Приехала в Ужгород поздно и, вспомнив о деньгах, решила взять такси и ехать к Юле, отдать пачку. Да и увидеть эту желтоволосую девчонку еще раз хотелось, она была добра к ней. Как садилась в машину и ехала, не помнит, очнулась уже у самого дома Юли, с яблочной корзиной у ног, с растаявшей шоколадной конфетой в руке. Длинно позвонила в звонок на калитке. И чего-то вдруг испугалась.
Юля очень обрадовалась ей. Сказала, что она очень кстати, дома никого — старики уехали на выходные к родственникам, и она празднует одна. Просила Лиду не киснуть, сейчас они с ней отгрохают настоящее Рождество, поскольку от этого мужичья одно спасение — веселье и хороший стол и музыка. Но сначала они должны принять душ. В комнате было жарко.
Ванной у Юли не было, и они по очереди, стоя в красивом, расписанном голубыми розами китайском тазу, обливали друг друга из такого же кувшина, терли друг друга губкой, и Юля, восхищаясь Лидиным телом, красивыми родинками под грудью, целовала каждую, прося уступить ей хоть одну. Лида стеснялась, но потом повеселела, и они стали брызгаться розовой шампуневой пеной, водой. Хозяйка сбегала в комнату и принесла мандаринов и монпансье, они хрустели леденцами под струями воды и хохотали. Потом Юля протянула ей свою прозрачную ночную рубашку, сама накинула на себя пушистый длинноволосый плед, и они ненадолго присели перед телевизором, суша волосы. Затем пошли в большой дом во дворе, в котором, как сказала Юля, и будет их праздник. Когда они шли по темному двору, Юля вдруг остановилась и пристально посмотрела на Лиду (глаза блестели) и попросила поцеловать ее. Лида смутилась и нехотя подставила щеку. Юля как бы невзначай тронула ее за грудь.
Они вошли в дом. Он оказался неожиданно богатым изнутри, весь в зеркалах, глубоких мягких коврах, с мягким глуховатым светом из-за портьер. Пылал электрический камин. Юля включила магнитофон, и по комнате поплыла пряная восточная музыка. Посредине комнаты стояла роскошная, красного дерева, антикварная кровать.
— Чье это все? — удивленно оглядываясь, спросила Лида.
— Наше, девушка, наше, — загадочно улыбалась Юля. — Стараемся для дорогих гостей.
Они немного потанцевали в полусвете, потом Юля принесла и бросила на кровать большой альбом Модильяни.
— На вот, посмотри пока, Лида, а я сварю кофе, — сказала она и пошла на кухню.
— Юля, разве ты любишь искусство? — удивилась Лида.
Юля рассмеялась и сказала:
— А что, разве это запрещено?
— Да нет, но как-то неожиданно…
Они опять долго танцевали, Юля приносила кофе и сладкое, и они, отхлебнув из чашек и захватив пирожное, кружились в танце, близко прижимаясь друг к другу. Потом Юля погасила свет и включила торшер.
Они сели прямо на ковер и раскурили какую-то дорогую, шоколадную, с золотым мундштуком, папиросу, голова Лиды поплыла, и Юля снова, как бы невзначай, наклонилась над глубоким вырезом ее рубашки и поцеловала ее в грудь. Иштван выплыл из тумана и исчез, погрозив ей пальцем. Приятный, влажный, как розовая губка, туман застлал глаза Лиде. Юля вскочила, схватила ее за руку и, подбежав к шкафу, принялась выбрасывать на ковер свои наряды. Свалив все в кучу, она просила примерить Лиду то то, то это: то дымчатые французские колготы, то прозрачный, клубящийся, как шампунь, пеньюар, то яркое бикини, то текучее крепдешиновое платье, то шелковое японское, с широкими рукавами, кимоно.
Они сделали еще несколько глубоких затяжек и легли в постель. Степа больше не приходил. Юля достала из тумбочки альбом с фотографиями, положила его на подушку и, шепнув Лиде на ухо: «Я сейчас», ушла. Едва раскрыв альбом, Лида бессильно уронила его на пол, успев увидеть на раскрывшейся странице школьницу Юлю в белом фартуке с комсомольским значком на груди. Поднять альбом у нее уже не было сил, она закрыла глаза и провалилась в мягкую, устланную розовыми облаками тьму.
Когда Лида проснулась, был уже день. Яркое солнце проникало сквозь глухие красные шторы, добираясь лучом до ковра. Лида захотела встать, но не могла оторвать головы от подушки. Все тело ныло, голова плыла, кожа горела. Что было вчера? Ах да, Мукачево, Мукачево… Степа… Юля… Венгр…
Юля лежала рядом, раскидав по подушке свои соломенные волосы, и блаженно улыбалась во сне. Чувствуя себя разбитой, Лида встала и пошла к умывальнику. Намочив полотенце, обложила им свою пылающую грудь. Все тело саднило, как ободранное. Она заметила на плече и груди укусы и испугалась.
Вернулась в комнату охая, подобрала валявшийся на ковре альбом. Лида присела, раскрыла бархатный фолиант. Юля голенькая, в младенчестве. Юля в детском саду. Юля в пионерском лагере на карусели, качелях, с заголившимися загорелыми бедрами, в панамке. Юля школьница. Юля девушка. Юля в горах на лыжах. Юля на пляже. Везде в окружении девушек, девочек, женщин. За несколькими вынутыми снимками шли фотографии, на которых Юля была изображена полураздетой, в легкомысленных позах девицы из варьете. Она появлялась то в чулках, то в лифчике, то в темных очках, то в шляпе. Дальше шло уже совсем непристойное: Юля за фортепиано, совершенно нагая, с мертвой искусственной розой на плече, в черных перчатках до локтей. Какая-то женщина в перьях ассистирует ей, переворачивает ноты, целуя в грудь.
Лида брезгливо отбросила альбом, пошла в ванную. Снова увидела свою искусанную грудь и ужаснулась. Оделась, перебежала двор, набросила пальто, выскочила на улицу. Вдруг вспомнила вчерашнее, трогательное — доброго старика-венгра, его смущающуюся назойливость, корзину с яблоками — и вернулась за корзиной, почему-то было жаль оставлять ее здесь. Вышла и опять вспомнила, что не отдала Юле деньги. Тихонько, на цыпочках, вернулась и положила пачку в изголовье кровати, на Юлину подушку. Вспомнила, как ночью проснулась и увидела Юлю, как та застонала во сне и потянулась к ней младенчески руками, как к матери. Было почему-то жаль ее, ее увядающего от грима юного лица, этого богатого холодного дома. Опять бросился в глаза альбомчик, раскрывшийся на той же фотографии: Юля в белом школьном фартуке и газовых бантах, комсомолка. Вытащила эту фотографию и ушла.
Она сидела в тряском грязном автобусе с горланящими песню школьниками и ничего не замечала. Все внутри вдруг омертвело, застыло. Жизнь вдруг обежала внутри ее круг и остановилась. Иштван, вместе с Юлей, уплывал от нее в мокрый туман — навсегда.
Приехала в Ужгорюд, добралась до железнодорожного вокзала, встала в длинную очередь, но билетов до Львова не было даже на другой день. Вышла на платформу и стала проситься на львовский поезд у проводников. Ее не пускали, гоняли из вагона в вагон, и наконец один, с седыми висками и в остроносых туфлях на женских каблуках, насмешливо глядя на ее корзину сверху, сказал, что место есть только в его купе. Подумав, она согласилась. Что он делал с нею — она не понимала сквозь жар, сквозь бред, сквозь мельканье огней и сбивчивый перестук колес.
Утром жар спал, поезд давно стоял. Проводника не было в купе. На ее накрытой платком корзине лежала смятая десятка, вафли. Лида, усмехаясь, брезгливо сбросила их на пол и вышла на перрон.
Билет до Свердловска она взяла только на вечерний самолет и целый день скиталась по сырому угрюмому Львову, жуя беспрестанно яблоки Иштвана и пряча под мокрым снегом свои неостановимые слезы. Бродила по магазинам, переулкам. Под вечер пошла за каким-то абсурдным стариком, чем-то напоминавшим ей венгра, старик, не замечая слякоти и потока машин, вез по дороге в детской деревянной кроватке на колесиках Полное собрание Диккенса, и сумасшедшая улыбка блуждала на его лице. Сигналили дико машины, обдавая старика грязью, но он не уступал им. Снег летел поперек лиц, мимо жизни. Лида дошла со стариком до «Букиниста» и оставила его. Старик, стряхнув шапку, стал таскать мокрые книги в магазин.
В восемь села в самолет. Все кругом было уныло, тоскливо, лил с неба мокрый снег, разбухшие от влаги и скуки пассажиры еле протискивались в салон, молча садились. Лайнер, набрав высоту, тоже как-то уныло гудел двигателями, нырял в облака, клочья серого тумана мелькали за иллюминатором. Пассажиры дремали. Какой-то суетливый командировочный, оглядываясь, жадно поедал доставаемые из портфеля мятые яйца и вареную колбасу. Некрасивая девушка у окна листала модный журнал, шурша шоколадом, бумажный стаканчик, катаясь по проходу, оставлял росу капель на дорожке. Лиду душило от чего-то сгустившегося в душе, закаменелого, прожитого, чего-то непоправимо заскорузлого, как тряпка в крови. «Почему, — думалось с тоской, — эти серые облака, эта дребезжащая ложка в стакане, эта некрасивая девушка с ярким журналом, вытянутые лоснящиеся коленки соседа? Не хочу. Все заняты просто делами, едят, обманывают, спят, обыденная, каждодневная жизнь, нянчат детей, утирают носы. И все — без любви, ненависти, даже без отвращения — просто так, по привычке. Неужели не чувствуют, что мир вот-вот разлетится на куски? Нет, не чувствуют, не знают». Но какая-то опасность в этой обыденности все же была. Весь мир казался заведенной до предела, готовой распрямиться пружиной, внешнее спокойствие казалось лишь обманом, искусным сговором присутствующих, в котором никто не обнаруживал своих истинных чувств. И только зашедшийся в крике младенец и его измученная мать, пытавшаяся втиснуть своему ребенку истекающую молоком грудь, казались ей союзниками в этом обезумевшем от тоски и немоты мире. Они были его единственным горлом, голосовыми связками, спасительным клапаном, предохраняющим мир от взрыва.
Ребенок, оборвав крик на вздымающейся ноте, стих. Все оглянулись. Мать испуганно охнула, беспомощно посмотрела на окружающих, ища защиты от тишины, от немоты. Младенец вздрогнул, ужасная, пронзительная гримаса смертной муки перешла в гримасу блаженства, старушечье личико расправилось, складка в переносье отпустилась, губы улыбнулись.
Подбежала стюардесса и кто-то из пассажиров, врач. Попытались отобрать ребенка у матери, она молча, не понимая, чего от нее хотят, вцепилась в свой дорогой сверток, не отдавая, забыв спрятать грудь. Мать умоляюще и растерянно глядела на людей, прижав ребенка. «Как, уже все? Так сразу? Не могу! Не хочу!» — говорили ее глаза, ее мука, а ее грудь все точила праздное молоко, на пол.
Пассажиры стали потихоньку отсаживаться от женщины, но она, казалось, не замечала. Все баюкала своего умершего ребенка, улыбаясь ему сквозь гул, сквозь слезы. Стюардесса стояла рядом и молчала.
Сделали посадку. Покорно, поддерживаемая врачом и стюардессой, молодая мать выходила из самолета, все еще веря в спасение. Вдруг, уже над трапом, спохватилась, оттолкнула своих помощников, побежала назад и вернулась с полиэтиленовым кульком, в котором колыхалась, плавала, как в аквариуме, какая-то яркая гремучая игрушка младенца. И, почти счастливая, что не забыла игрушку, улыбаясь, радостно показывая кулек пассажирам, сошла, поддерживаемая стюардессой.
Лида приехала домой вся больная, разбитая, повзрослевшая на целую жизнь.
— Что с тобой, Лида? Где ты была? — испуганно вскрикнула Марина Васильевна, открывая дочери дверь.
— Мама, я тебе яблок из Закарпатья привезла, — сказала Лида. — Очень вкусные. — И упала на две недели в постель.
Лотос, восточный символ чистоты и совершенства, погружен корнями в грязь (землю), его стебель проходит через воду, затем поднимается над ее поверхностью, цветет в воздухе и раскрывается на солнце (огонь).
Так, хрупкий и прекрасный, лотос проходит через все стихии (бхуты): рожден землей (бхуми), вспоен водой (апа), оплодотворен огнем (агни), вскормлен воздухом (ваю), одухотворен пространством (акаша). Его цветок не смачивается влагой, как душа (Пуруша) не пятнается злом (материей, пракрити). Поэтому лотос — один из символов духа.
ТРЕТЬЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня, о ученик, я буду говорить о сне и сновидениях. Это учение состоит из трех частей: Понимания, Превращения и Распознавания сновидений как Майи.
Понимание природы сна достигается, во-первых, волевым усилием, а именно: твердой решимостью сохранять непрерывный поток сознания на всем протяжении суток, как во сне, так и в бодрствовании. Другими словами, при всех обстоятельствах в течение дня, во время бодрствования, сохраняй в себе нерушимое представление о том, что все вещи состоят из субстанции сновидений и что ты должен распознать их истинную природу.
Затем, перед сном, мысленно обратись к своему гуру с горячей просьбой, чтобы он помог тебе осознать природу сна, и твердо реши, что ты достигнешь этого. Медитируя так, ты, несомненно, распознаешь природу сна. Ибо сказано в этой связи: «Все вещи — следствия причин; первое всецело зависит от второго».
Понимание природы сна достигается, во-вторых, методом дыхания. Ложась спать, повернись на правый бок, ноги твои пусть будут вытянутыми и расположены одна на другой: это поза льва. Большим и безымянным пальцем правой руки надави на артерии шеи, блокируй ноздри пальцами левой руки, и пусть слюна свободно собирается в горле. В результате этого упражнения йогин будет наслаждаться во сне столь же ясным сознанием, как и в бодрствовании; переходя от одного состояния к другому, он не будет испытывать никакого нарушения (перерыва) в нормальном течении сознания, непрерывность памяти остается целостной. Таким образом, содержание сна и бодрствования, ночного и дневного опыта, будут признаны йогином тождественными, одинаково феноменальными, и, следовательно, иллюзорными.
Теперь — о Превращении сновидений.
Если, например, твой сон будет об огне, думай: «Что за страх, что за опасность может быть от огня, который я вижу во сне?» — И, твердо удерживая эту мысль, попирай огонь ногами. Подобным же образом всегда попирай ногами все, что тебе ни приснится: змей, копья, врагов. Ты победишь их также и наяву.
Далее — о Распознавании сновидений как Майи.
Прежде всего, оставь всякое чувство страха. Распознавая сон как Майю, начни с отваги.
И если твой сон будет об огне, преврати его в воду, врага огня; и если твой сон будет о воде, преврати его в огонь, врага воды.
Так йогин начинает понимать природу стихий.
Если твой сон будет о малых предметах, преврати их в большие; и если твой сон будет о больших предметах, преврати их в малые.
Так йогин начинает понимать природу величин и протяжения.
Если твой сон будет об одном, преврати его во многое; и если твой сон будет о многом, преврати его в одно.
Так йогин начинает понимать природу множественности и единства.
Продолжай эти упражнения до тех пор, пока полностью не усовершенствуешься в них. Затем, посредством визуализации своего собственного тела, видимого во сне, а также всех других тел, подобных призраку и миражу, как майеподобные тела божеств, — ты распознаешь их как таковые.
Посредством этих упражнений йогин учится понимать, что материя, или форма, во всех своих проявлениях является всецело продуктом воли, если его ментальные силы достаточно развиты посредством йоги. Сначала ученик понимает это на примере сновидений. Затем он понимает, что природа всех вещей, воспринимаемых чувствами в бодрственном состоянии, столь же нереальна, как и во сне. Распространяя опыт сновидений на так называемую реальность, йогин делает еще один шаг к Недвойственности. Достигнув мастерства в этой практике, йогин распознает оба эти состояния — состояние сна и состояние бодрствования — как иллюзорные.
Наполнена третья кринка молока.
Из записей Лиды. Отчего даже праведные попытки духа изобразить мир таким, каков он есть, так диссонируют с нашим чувством правды? Отчего такими нелепыми выглядят попытки изобразить жизнь в формах самой жизни? Отчего столь очевидны малейшая ложь, всякая неискренность и фальшь, всякая неистинная ситуация жизни? Отчего они тотчас повергают нас в уныние? Отчего уныние всегда имеет метафизический оттенок? Именно оттого, что так называемая действительность не обладает реальностью и лишь иллюзорна; она не поддается изображению в своих собственных формах, ибо не может черпать силы из мнимости; мнимость, почерпнутая из мнимости, дает большую правду искусства. Именно потому, что «действительность» лишена реальности, иллюзорна, уже первое отклонение от истины становится чудовищно очевидным. В проявленном мире нет ни одного подлинника, ни одного оригинала; все только слепок со слепка, копия с копии, копия копии с копии — а не с оригинала. Ибо феноменальный мир уже сам является кажимостью и ложью, он уже сам — копия и отражение, неправедное искажение Вечного. И если первая копия (мир феноменов), обладая всеми чертами мнимой достоверности (потому что подлинник вечно скрыт от непосвященных), еще как-то сходит за оригинал, то уже всякая последующая — нет, как бы мы ни старались исказить Реальность — в форме ли прямой лжи или лжи так называемого «реалистического» искусства. Но преобразующее и вечно творческое значение всякой неправды состоит в том, что она, искажая оригинал, все же мистически возвращает нас к нему, ибо ни одна видимость не обходится без реальности, как отражение, пусть самое искаженное, — без подлинного объекта.
Бог, попытка нашего представления о Нем — есть попытка увидеть оригинал, а не отражение.
№ 86. Она все придумывала сама, даже в детстве, переиначивала все игры, переименовывала все имена. Никакой установленный (до нее) порядок не устраивал ее. Любопытно, что авторитет для нее был тем значимее, чем он менее претендовал на непререкаемость, то есть чем больше он допускал вторжение ее, Али, прихотей, воли, интерпретаций. То есть чем больше этот авторитет соглашался быть авторитетом ее, Али, и только ее. Ее истинные авторитеты — это никогда не всеобщие кумиры, это всегда ее, ею изобретенные идолы: какой-нибудь третьеразрядный музыкант, певец, книга. Портрет какого-то наполеоновского маршала (не Наполеона!), кажется Нея, висел у нее над койкой. Кстати, к военным Аля (как и все неуверенные, колеблющиеся в себе люди) питала постыдную слабость. Здесь Аля отдыхала от своих капризов и вечного своего скепсиса. Лида считала, что в военных Але нравится прежде всего именно непререкаемость мнимого, безусловность вымышленного. Прямая воля, прямое высказывание, форма. Между прочим, фото № 1 в их семейном альбоме она никогда не подвергала сомнению — ни самое его существование, ни его почетное место. Уважала.
№ 90. После болезни Лида вернулась в Сосновку. В доме лежал иней, окна доверху замерзли, двор занесло снегом. Бедный Кустик так и умер, закоченев от холода, прижавшись к печи. Лида привезла ему молока.
Было воскресенье. Она жарко натопила печь, надела полушубок и валенки и пошла в лес. Было так тихо, как бывает лишь в январе, после только что выпавшего снега. Она неспешно шла по зимней безмолвной тайге, всей кровью чувствуя ее подспудную жизнь. Она чувствовала, что приближается к чему-то такому, чему названия в ней еще нет, чье имя, может быть, вне слов. И ее внутренняя речь умолкла.
Мелькнул красноголовый дятел, застучал своим долгим клювом, вслушиваясь в собственное эхо; серое крошево трухлявого дерева, мелких сучьев, коры, игл полетело на нее откуда-то сверху. Она подняла глаза. Мертвое сохлое дерево с обрушившейся корой возвышалось над ней. Впитав в себя ее взгляд, дерево содрогнулось всем телом, роняя последние сучья, застонало, и Лида поняла, что этим деревом было познано нечто такое, чего не знает никто другой, не только люди, но даже другие деревья, весь лес. Она поняла, что дерево только что умерло, но умерло не так, как умирают люди — чтобы не быть, а умерло для жизни, чтобы жить. Дерево вдруг опять содрогнулось и застонало всей своей надсадной снастью, кивнуло ей далекой вершиной и начало падать. И вдруг остановилось, замерев. Нет, это было не дерево, человек. Оно было выше жизни и смерти, потому что знало больше.
Лида подошла к дереву вплотную и обняла его за погибающий ствол, стоя по колена в снегу, вдыхая морозный воздух. Она услышала живой ток крови в дереве, гул невысказанной тоски и еще нечто такое, чего нельзя уже вместить в слова. Это нечто не было раньше, а только что случилось, произошло при ней — до всяких ее слов и даже до ее понимания этого; дерево просто впустило ее в это нечто, раскрыло свои объятия, отдало его — и само отошло. И до того, как отошло, оно поняло ее, сказало, что поняло, — и упало.
Это было полное, совершенное, абсолютное понимание ее, Лиды, полное приятие всего ее состава, со всем ее сбывшимся и несбывшимся прошлым и настоящим, но еще больше — с будущим. Оно знало ее всю, принимало всю, и это было не просто приятие хотя и близкого, но другого, но отождествление его с нею, даже совпадение их друг с другом, соединение разъятой злом природы, вновь обретенный член тела, язык, корень, ветка, игла, часть души, сама душа. Но словом этого было не обнять, потому что, найди она сейчас это великое слово, оно само бы стало этим деревом, ей самою, деревом-ею, ею-деревом. Она приникла к упавшему дереву и растворилась в нем.
ЧЕТВЕРТАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду учить тебя Трем Покоям; Покою тела, Покою речи, Покою разума.
Покой тела. Прими Буддхасану, позу лотоса, или сядь со скрещенными ногами. Ноги прочно замкнуты в замок. Руки расположены ниже пупка, правая ладонь на левой. Это поза равновесия. Выпрями спину. Опусти диафрагму. Пригни шею; подбородок должен касаться груди. Язык упирается в нёбо.
Обычно разум управляется чувствами. Больше всего — зрением. Именно зрение главным образом довлеет над ним. Поэтому, не мигая, не двигаясь, дыша ровно, сосредоточь свой взгляд примерно на расстоянии трех шагов. И когда ходишь, гляди не дальше.
Эти семь приемов называются семью методами Вайрочаны. Они составляют пятеричный метод вызывания глубокой концентрации физическими средствами. Буддхасана регулирует вдох. Равновесие тела уравновешивает жизненный жар. Выпрямление позвоночника и расширение диафрагмы регулируют нервный флюид, проникающий тело. Сгибанием шеи регулируется выдох. Помещение языка на нёбо, вместе с фиксацией взгляда заставляет жизненную силу, прану, войти в сушумну (центральный канал позвоночника). Пять пран, вступивших в сушумну, открывают двери другим пранам, и тогда возникает Мудрость Невосприятия, или Непознания, иначе известная как телесное спокойствие или неподвижность тела: тело пребывает в своем истинном состоянии. Это — Покой тела.
Покой речи. Соблюдение молчания после удаления отработанного воздуха из легких, или выдоха, называется Покоем, или Неподвижностью, речи: речь пребывает в своем истинном состоянии.
Не думай о прошлом. Не думай о будущем. Не думай о настоящем. Не думай о том, что ты погружен в созерцание. Не рассматривай Пустоту как ничто.
На этой стадии не пытайся анализировать каких-либо вошедших в тебя восприятий, но хотя бы в течение небольшого промежутка времени сохраняй нерушимую концентрацию, удерживая тело таким же спокойным, как тело спящего ребенка, а разум — в его естественном состоянии, то есть свободным от всех мыслепроцессов. Это — Покой речи.
Покой разума. Об этом сказано: «Полностью воздерживаясь от всех мыслей и представлений, сохраняя телесный покой спящего ребенка, кротко и ревностно следуя наставлениям гуру, ты, несомненно, достигаешь Цели». Тилопа сказал: «Не представляй, не думай, не анализируй, не размышляй, не созерцай. Одерживай разум в его естественном состоянии». А ученик Миларепы Двагпо-Лхардже сказал: «Неотвлеченность и сосредоточенность — Путь, которым следовали все Будды». Это называется ментальным спокойствием, или Неподвижностью разума: разум пребывает в своем истинном состоянии. Это — Покой разума.
Теперь — о Четырех Смрити, памятованиях, или воспоминаниях. Нагарджуна сказал: «Четыре Смрити, постоянное памятование о необходимости быть сосредоточенным, — о необходимости контроля над телом, ощущениями, мыслями и ментальными состояниями — определены как единственно верный Путь, которым шли все Будды. Сохраняй же постоянную внимательность к ним. Иначе всякое духовное усилие остается бесплодным».
Наполнена четвертая кринка молока.
Из записей Лиды. Красота, совершенство, разум являются уже как бы антиподами смирения, противоречием Богу. Да что! Уже только одна мысль о совершенстве — вызов Господу. Растворить в себе все человеческое — значит, в первую очередь, не подражать божественным качествам; умертвить в себе самую мысль об этом подражании и культивировать лишь молчание и кротость — вот где можно уподобиться Богу.
Вселенная и есть молчание Бога, ибо Он предоставляет говорить ей, тогда как сам безмолвствует. Вся беда, что мы слушаем ее речь, а не Его молчание.
№ 86. В детстве Лида только наблюдала жизнь, Аля ее полностью от нее заслоняла. Да и, опять же, наблюдала не самое жизнь, а ее протекание в Але, ее взаимодействие с Алей: как бы жила вслед за ней.
Впечатления от жизни сестры (или впечатления от жизни через сестру), тлея, скапливались в Лиде, а затем чудовищно взрывались в ее снах, в слезах, обретая самостоятельную жизнь. Только в снах Лида-ребенок жила настоящей жизнью, зато сюда никто, даже Аля, не мог проникнуть.
Лида часто болела, а Аля приходила и садистски долго, с подробностями цвета и запаха, рассказывала ей об играх в темноте, мальчиках, школьных записках. Она совсем не видела младшей сестры и не требовала никакого сопереживания, участия. Казалось, Аля хотела только одного: беспрекословного уподобления себе, своей памяти, своему восторгу. И Лида прилежно старалась забыть себя, ближе подойти к ней, но совпасть с сестрой мучительно не могла: то ли от своей собственной, все более и более расширяющейся вселенной, то ли оттого, что текучая, постоянно меняющаяся маска Али была неуловима, и нащупать ее формы, чтобы влиться в нее, Лида не могла.
Эти бесконечные долгие одинокие вечера дома, стоя у окна. С вечно обмотанной под горло красной шерстяной кофтой, длинной, нескончаемой (не отрывая ножа) картофельной очисткой над миской и созревающей, как земляника, ангиной в горле. За окном мальчики и девочки играют в чижик, прятки, лапту. Лида любила стоять у окна, любила это свое гляденье на мир сквозь бегучее двоящееся стекло, не пропускавшее запахов, звуков. Мир обессмысливался, теряя звук. Или обретал новый смысл. Тогда она видела сквозь эту немоту (словно зрение черпало дополнительную силу в бессилии слуха): все более сближающееся стремление их друг к другу, друзей и врагов, мальчиков и девочек, их какое-то непостижимое — полуслепое, полуглухое, — но всегда безошибочно верное выбирание друг друга в играх, ожидаемая случайность отгадки, зрячее блуждание «зажмурившихся», с завязанными глазами, мальчиков, всегда находивших своих девочек, и еще лучше, еще вернее — девочек, всегда находивших своих мальчиков: или, внезапно озаренных взаимной догадкой, мальчика и девочку, бегущих прятаться в одно место — порознь.
Когда Аля приходила и рассказывала все это, сообщая уже увиденному Лидой в окно лучше и вернее, звук и запах (и даже цвет, потому что цвета без поддержки других чувств она как бы не воспринимала), — впечатление свертывалось, сжималось, словно не выдержав дополнительных, налагаемых на него красок, правды. И вот почему еще, как понимает теперь Лида, ей никогда не удавалось по-настоящему пережить чувств сестры: Аля никогда не рассказывала ничего для нее, Лиды, а рассказывала лишь для себя, чтобы еще раз пережить самой, чем отнимала у нее энергию сопереживания.
Но ночью, когда мир принадлежал только ей, Лиде, и сестра засыпала, Лида, преступно нарушив свой добровольный обет вечного отождествления с сестрой, вечного ей уподобления, впивалась взглядом в переносье сестры, сосредоточивалась, приказывала ей отвернуться к стенке, чтобы она не видела ее во сне, и так преображала ее дневной опыт, что он возникал как бы заново, переживался Лидой единственно и впервые, потому что принадлежал теперь только ей. Ограбленная Аля ворочалась и громко стонала во сне, а наутро уже ничего не помнила из вчерашних своих, обескровленных Лидой, переживаний. Зато и подсознательно, не понимая себя, ненавидела Лиду.
№ 90. Понемногу Лида привыкала в Сосновке. Странно, домой ее вовсе не тянуло: то ли Степа, воспоминание о нем, ее здесь держал, то ли избегала встречаться с Алей (та училась в областном городе и часто наезжала домой). Как-то не хотелось прикасаться к сестре своим новым опытом, она бы его, конечно, обязательно почуяла и не приняла.
Малыши полюбили Лиду и часто бывали в ее большой избе. Вместе ходили на лыжах, пилили дрова, иногда она приводила свой класс домой и устраивала собрание или урок внеклассного чтения. Рассадив ребят кое-как на кровати, полу, стульях, она читала им Джека Лондона, Жюль Верна и русских классиков и замечала, что слушают они ее здесь охотнее, чем в школе. Особенно если чтение перемежалось чаепитиями, играми, печением картошки в духовке. Большим наказанием для провинившихся было не попасть на это внеклассное чтение. О Степане почти не вспоминала — суета и радость школьной жизни не то чтобы вытеснили его, но отодвинули в какой-то дальний угол сердца. Лишь в праздники и выходные, когда оставалась одна, думала о лете, цветах, ягодах, но все это — без него, даже звон гитары звучал в ней отдельно от Степы, словно бы даже в воспоминании она обходила то место, где была боль.
Весной получила от него письмо из армии — горячее, со многими ошибками, раскаивающееся. Письмо, которое она все-таки боялась прочесть. Писал, что любит и что обязательно приедет к ней после службы, хотя мать против. Что-то едва шелохнулось в ней, как еще мерцающий у виска, только что отпавший, но уже неживой волос. Что было делать с ним, этим умершим волосом? Она попробовала его снять, подойдя к зеркалу, но пальцы не улавливали его, хватали воздух, волос ускользал. Тогда отошла от зеркала и забыла о нем, пока не поняла вдруг, что волоса уже давно нет, отпал и потерялся сам. Его письмо она вскоре отослала, без ответа. С ним она запечатала и те два десятка писем Степе, что писала ему в никуда, складывая в свой чемодан. Но письма «Иштвана» к себе — оставила и иногда с удивлением перечитывала, как давно забытую и некогда любимую книгу.
Что-то закончилось, какой-то круг замкнулся, и она была вне него. Он все еще стоял внутри того круга, звал из него, писал, но она не слышала, не отвечала. Эти письма относились уже не к ней, к другой. Нельзя было соединить того, что проживалось порознь, неразъединимо только вместе пережитое, именно совместное люди помнят как счастье, называют счастьем. Но общего счастья у них почти не было. Она справилась с ним одна. Да и нет никакого счастья, не бывает, не нужно, думала Лида. Вовсе не к счастью мы на самом деле стремимся, а просто — исчерпать сюжет жизни, ее основную тему, ситуацию, эпизод, мизансцену, занавес опущен, зрители хлопают сиденьями, актеры снимают грим.
ПЯТАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду говорить о приобретении Трех Покоев — тела, речи и разума — через практику йоги экаграта, или йоги однонаправленности и сосредоточенности. Сначала — с использованием объектов медитации.
Предписываются два класса объектов: священные и несвященные. Священные объекты медитации — это символы тела, речи и разума (мысли) Будды; несвященные — это обычные объекты, такие как глиняный круг, кусок дерева, шарик из металла, кости, глины, стекла и т. п.
Помести небольшой шарик или кусок дерева перед собой, на расстоянии трех шагов, на уровне глаз. Сконцентрируй на объекте свое внимание. Не позволяй «Познающему» (разуму в его познающей функции) ни отвлекаться от объекта, ни отождествлять себя с ним, но сосредоточь внимание однонаправленно.
Одновременно созерцай своего гуру сидящим в позе лотоса на макушке твоей головы, над «отверстием Брахмы», Брахмарандхрой. Это «Отверстие Брахмы» — в соединении теменных костей черепа. Рассматривай своего гуру как Будду. Обратись к нему с молитвой Манамкхама:
Мы ищем прибежища в гуру как Дхарма-Кае;
Мы ищем прибежища в гуру как Самбхога-Кае;
Мы ищем прибежища в гуру как Нирмана-Кае;
Мы ищем прибежища в Будде, святом, драгоценном, священном.
Пусть разум всех живых существ обратится к Дхарме,
И пусть духовная борьба каждого из них увенчается успехом;
Пусть все ошибки и заблуждения на Пути будут рассеяны,
И сами эти ошибки и заблуждения превратятся в Мудрость.
И прибавь затем следующую просьбу к твоей молитве: «О великие гуру, небесные и земные! Ниспошлите на меня волны вашего благоволения, чтобы я мог достичь высочайшего блага Махамудры, Йоги Великого Символа!»
Затем, испросив эти дарующие благо волны, дождавшись их благословенного прилива, поглоти их в себя, погрузись в их благословенный прибой, омой себя ими. Думай, что твой разум воссоединился с божественным разумом земных и небесных гуру, слился с потоками их благоволения. Оставайся в этом состоянии ментального единения с гуру так долго, как это возможно.
Что бы ни испытывал твой разум, какие бы переживания он ни имел, регулярно сообщай о том своему гуру и продолжай медитировать. Ничего не бойся и не поддавайся никакому искушению.
Если во время медитации одолевает сонливость, выйди на открытое пространство и медитируй там. Пусть за объектом твоей медитации открывается вольный простор, воздух. Если разум будет темен и вял, также применяй этот метод, твой ум освежится и прояснится и станет более деятельным. Если же разум беспокоен, скитается и блуждает, вернись в уединение, закрой глаза и расслабься телом и разумом — на некоторое время.
Теперь — концентрация на священных объектах: теле, речи и разуме Будды (то есть на их символах).
В концентрации первого рода, на теле Будды, используется любое изображение Будды — в металле, камне или на холсте, а также ментальная визуализация его тела, сияющего подобно отполированному золоту, наделенного всеми знаками физического совершенства, окруженного чистым золотисто-голубым сиянием, облаченного в шафрановые одежды Сангхи, сидящего в позе лотоса, — сияющий совершенством образ перед духовным взором ученика. Это — тело Будды.
В концентрации второго рода, на объекте, символизирующем слово или речь Будды, используется следующая ментальная визуализация: ясный полный диск луны размером приблизительно с ноготь мизинца, а на нем — тончайшее, словно паутина, изображение слога ХУМ. Это — речь Будды.
В концентрации третьего рода, на объекте, символизирующем мысль или разум Будды, используется ментальная визуализация сияющего, сверкающего, овального, как яйцо, зерна размером с горошину, изливающего мягкий чудесный свет, проникающий все сущее, — явленного твоему внутреннему взору как величайшее сокровище. И твое сердце умиротворяется, насыщаясь этим светом. Это — разум Будды.
Таково приобретение Трех Покоев — тела, речи и разума Будды.
Наполнена пятая кринка молока.
№ 86. Невинное детское купание (Але всегда нравилось купать Лиду) превращалось всякий раз в ритуал, священнодейство, в котором все было замедленно: взаимное раздевание, жесты, потоки воды, даже само остывание воды, которая остывала вместе с их блаженством.
Для своего купания они всегда выбирали время, когда оставались одни. Зажмурив глаза, сестры тесно сидели валетом в их небольшой ванне, едва наблюдая друг друга сквозь волнение влаги и пара, сквозь мокрый слепящий свет низко спускающейся лампы. Они долго сидели так, нежась, пока вода почти не остывала, потом вскакивали, ожесточенно терли друг друга мочалом, окатывали друг друга из ковша, до красноты, растирались большим махровым полотенцем, выходили вместе из ванны и так, все боясь потерять слитность, не решаясь друг с другом расстаться, шли под одним полотенцем в комнату, оставляя влажные следы, спаянные чистотой и взаимной доверчивостью тел, приникнувшие друг к другу как два стекла, и наконец, расцепив наваждение, ныряли каждая в свою постель — горячие, упругие, нагие — и тотчас засыпали, повторяя во сне чудо.
№ 90. В Сосновке Лида прожила еще два года. Здесь начинаются ее первые увлечения Индией. Ей предложили по совместительству работать в поселковой библиотеке вместо ушедшей в бессрочный декретный отпуск библиотекарши, и она согласилась. Одной дома было скучно, а изба-читальня была людная, шумная, с дымом (печь, сколько ее ни перекладывали, упрямо дымила), смехом, шепотом — клуб часто не работал, и поселковая молодежь собиралась у нее в библиотеке. Устраивали даже небольшие танцы под Рахманинова и Шульженко — других пластинок в сосновской избе-читальне не было.
Эту работу Лида полюбила даже больше своей учительской — из-за немногословности и постоянной близости к книгам. Днем в библиотеке было тихо. Часто после школы она шла прямо сюда, садилась за высокий уютный стол с множеством удобных ячеек и ящичков и проверяла тетради, писала домой письма, читала. Читателей было мало, молодежь брала книги неохотно, а к лесорубам с дальних делян Лида выезжала не чаще одного раза в неделю. Упаковав книги в связки, она ехала с трактористом Толей на гусеничном вездеходе в лес и там выдавала книги рабочим. В лесу ее всегда ждали, угощали, затащив в вагончик, чаем, кедровыми орехами, подарили раз живую белку, которую она отвезла домой.
Однажды, собирая книги на выезд, ей попался тоненький невзрачный томик Дхаммапады, уцененный до смехотворной цены — 5 коп. Именно эта цена ее вначале и заинтриговала. Интересно, что было можно уценить до такой суммы? Лида взяла книжечку домой, полистала, отложила — ничего особенного, какие-то непонятные термины. Потом вдруг вчиталась, и открылось новое. Часто перечитывала вечерами этот сборник буддийских афоризмов, изумляясь силе и точности мысли, возила его с собой, брала на уроки. Простота текста скрывала за собой нечто такое, чего не было во всех остальных книгах. Удивляло, что мудрость этой книги была как бы безучастной к читателю, ни за что не агитировала и ни в чем не убеждала, хотя обращалась прямо к сердцу. И все-таки было много непонятного, неясного. Легкий, прозрачный слог Дхаммапады, вначале обманувший ее своей доступностью, вдруг затуманился, кажущаяся простота усложнилась, смысл умножился, и с каждым новым прочтением памятника казавшийся вначале непогрешимым русский перевод все меньше удовлетворял ее. Ей захотелось его уточнить. Для начала выписала из межбиблиотечного абонемента два английских перевода (список иноязычных изданий Дхаммапады прилагался): Радхакришнана и Макса Мюллера — заказывала больше, но пришли только эти два, да и то в микрофильмах. С этими микрофильмами она намучилась: техники для просмотра никакой не было. Соорудив из двух деревянных катушек и дощечки некое подобие диаскопа, она разглядывала пленки сквозь старую, найденную в читальне, телевизионную линзу, наполненную глицерином, мучительно щурясь и слепясь ярким светом. Линза давала небольшое увеличение. Потом Лида купила себе детский фильмоскоп и, положив его набок, прокатывала фильмы на завешенную простыней стену. Переводить прямо со стены было невозможно, фильмоскоп быстро нагревался (Лиде, тогда уже неплохо владевшей английским, все-таки эти специальные тексты давались с трудом), и она сначала переписала оба варианта перевода, все 423 стиха, в общую тетрадь, а затем уже оттуда переводила. Довольно подробный и содержательный подстрочный комментарий Макса Мюллера она также списала в тетрадку. Некоторые примечания в негативе неразличимо сливались.
Все было сначала трудно. Проблемы начинались уже с первой пады (строфы) памятника. Макс Мюллер: «Все, чем мы являемся, есть результат того, что мы думали (в прошлом), наша настоящая жизнь обусловлена мыслями прошлого. Если человек говорит или действует с дурной мыслью, страдание следует за ним, как колесо за следом быка».
Радхакришнан: «Ментальность (психический состав) есть следствие того, что мы думали, определяется нашими мыслями, составлена из наших мыслей. Если человек говорит или действует со злой мыслью, печаль следует за ним, как колесо за следом влекущего».
Русский перевод: «Дхаммы обусловлены разумом, их лучшая часть — разум, из разума они сотворены. Если кто-нибудь говорит или делает с нечистым разумом, то за ним следует несчастье, как колесо за следом везущего».
Трудность прежде всего состояла в определении значения слова «дхамма». Есть десятки значений этого важного в индийской философии термина (который, как считала Лида, правильно оставлен русским переводчиком без перевода), но ни одному из них нельзя подыскать в европейских языках адекватной передачи. То, как передает значение этого термина Радхакришнан (ментальность, менталитет, умственная и психическая природа, психика, ментальное содержание, состав), и то, что подразумевается в переводе Макса Мюллера («все, чем мы являемся»), отражает лишь один из вариантов. Лида была склонна трактовать термин в этом случае в значении «ментальные объекты» или даже шире — «все, что попадает в контекст умозрения, а также в поле наблюдения разума». То есть всякий объект нашего разума, все данные, чувства (без разума чувства не воспринимают) являются лишь иллюзией, фикцией, творятся разумом из самого себя, как волны из воды. Почему наказание, зло, страдание неизбежно следуют за нечистым разумом (нечистым, в последнем основании, буддизм признает всякий мыслящий, обнаруживающий себя в мысли, разум; лишь разум в состоянии абсолютного покоя — чист и адекватно отражает истину)? Именно потому, что нечист, носит в себе нечистоту, зло, скорбь, страдание, сам является злом, скорбью, страданием. Тождественное, однородное выделяет из своего состава тождественное и однородное же (нечистую мысль, слово, деяние), они сопутствуют друг другу и обусловливают друг друга. Не боги, не судьба, не провидение наказывают и спасают — лишь разум сам себе спасение и наказание.
По-видимому, сходное понимание этого термина обнаруживает и русский переводчик, но слово «несчастье», которым он передает палийское «дуккха» («зло», «боль», «неудовлетворительность», «страдание»), вносит в понимание стиха излишний фаталистический оттенок и затрудняет понимание. Кроме того, непонятным в русском переводе оставалось для Лиды и то место, где говорится, что лучшая часть дхамм — разум, чего не было в обоих английских переводах. Привнесение ли это переводчика или так в оригинале? Почему, если так в подлиннике, этот важный момент не отражен в английских переводах? Несомненно, что поздняя буддийская метафизика (с которой Лида к тому времени познакомилась по различным недобросовестным изложениям, а также по превосходной «Индийской философии» Радхакришнана) склоняется к монизму разума, а русский перевод предполагает дуализм мира и сознания, объекта и субъекта. Или ранняя буддийская мысль, к которой принадлежит Дхаммапада, еще не развила этой идеи? Все это оставалось неясным. Лида выписала третий английский перевод — Рис-Дэвидс — и ее сомнения умножились. Рис-Дэвидс переводила: «Вещи (явления; things) предшествуемы разумом, соединены с разумом (букв.: являются смесями с разумом), имеют разум как лучшее (best)…» Этот перевод был еще более непонятным: с одной стороны, признается мир вне разума (и, следовательно, утверждается дуализм), с другой — утверждается предшествование мысли миру. Почему разум — лучшее (best)? Не использовал ли русский переводчик этот английский перевод, и если да, то почему переводит «best» как «лучший», ведь это английское слово имеет и другое значение — «больший», что было бы явно уместнее. То есть: нечистый разум, будучи нечистым, наделяет в процессе познания объект дополнительным (и нежелательным) содержанием (апперцепция), насыщает его собою (улавливая в объекте прежде всего свое содержание), искажает его, а затем, как следствие этого, — страдание.
Все это оставалось невыясненным и могло быть уточнено только при использовании источника. К счастью, палийский оригинал (параллельная латинская транслитерация) в этом последнем издании был, и Лида заказала Иностранной библиотеке в Москве английские учебники пали и санскрита и принялась с помощью их изучать текст (необходимый словарный минимум в учебниках был). Принципиальным казался уже первый стих памятника: кто же все-таки сотворил мир — Бог, как утверждает, также в своем первом стихе, Библия («Вначале сотворил Бог небо и землю». Быт., 1,1) — или, по утверждению Дхаммапады, разум, что Лиде представлялось более многозначительным. Обложившись переводами, она углубилась в источник.
ШЕСТАЯ КРИНКА МОЛОКА. И далее, о ученик, о приобретении Трех Покоев — Покоя тела, Покоя речи и Покоя разума через практику йоги экаграта, или йогу однонаправленности. Теперь — без использования объектов медитации.
Здесь три метода, или искусства: немедленное отсечение мысли в тот самый момент, когда она возникает; неприкосновение к уже возникшей мысли, представлению, идее; и пассивный метод, позволение разуму принимать его естественное состояние покоя, не затрагиваемого никаким волнением мысли.
Подавление мыслепроцесса. Немедленное пресечение мысли в тот самый миг, когда она возникает, практикуется следующим образом.
В прежних медитациях ученик должен был осознать, что в разуме, постоянно реагирующем на раздражители, и мысли возникают также непрерывно. Зная, что возникновение даже одной-единственной мысли должно быть предотвращено, йогин старается подавить это беспрерывное появление мыслей, применяя ментальную бдительность. То есть, как только мысль возникла, он тотчас должен пресечь ее в корне полностью — и продолжать медитировать.
Посредством продления медитации, то есть периода времени, в который совершается это усилие предупредить возникновение мыслей, йогин наконец начинает сознавать, что мысли, преследующие друг друга по пятам, столь многочисленны, что кажутся бесконечными и неостановимыми. Такое распознавание вечно беспокоящих мыслей приравнивается к распознаванию врага. Когда это распознавание достигнуто и враг узнан в лицо, это достижение именуется «Первым местом отдохновения уставшего путника»; здесь первая стадия ментального покоя достигнута. И тогда, невозмутимый, йогин безмятежно взирает на этот бесконечный поток мыслей, как если бы он мирно отдыхал на берегу реки, созерцая течение вод.
Разум, однажды достигнув этого невозмутимого состояния, пусть даже на кратчайший миг, начинает понимать это беспрерывное возникновение и исчезновение мыслей как негативный процесс. Сначала может показаться, что мысли как бы все более и более умножаются, толпятся и становятся все более и более многочисленными от приложенного усилия подавить их, хотя, в действительности, они просто возникают и исчезают, непрерывно сменяя одна другую, и на самом деле нет никакого ни увеличения, ни уменьшения их количества, ни возрастания, ни убывания. Ибо мысли возникают мгновенно и живут лишь одно мгновение, равное обычно лишь продолжительности одного дыхания. То, что находится вне мыслей и способно немедленно обуздать их, пресечь или предупредить их возникновение, — есть Реальность.
Нереагирование на мысль. В следующем упражнении, а именно нереагировании на мысль, или неприкосновении ко всякой возникшей мысли, представлению, идее, техника медитации следующая: ученик должен быть безразличным ко всякой возникшей мысли, позволяя ей поступать как заблагорассудится, следовать, куда ей хочется, останавливаться, где она вздумает, не подпадая, однако, под ее действие, не окрашивая ее своим настроением, не пытаясь обуздать ее. Пусть разум лишь бдительно наблюдает мысль, как пастух наблюдает стадо, а медитация пусть спокойно продолжается. Вскоре мысли перестанут возникать, и разум достигнет состояния пассивного покоя и однонаправленности. Со временем бдительность становится острее и продолжительность этого состояния увеличивается: оно именуется «Срединным состоянием покоя», уподобляемым в своей невозмутимости величаво-спокойному течению полноводной реки.
Удержание разума в этом расслабленном бездеятельном состоянии очищает его, и осадок беспокоящих мыслей успокаивается на его дне.
Гуру Гампопа сказал:
Невозмутимая вода достигает прозрачности;
Бездеятельный разум достигает покоя.
А владыка йогинов Миларепа учил:
Когда разум оставляется в своем изначально спокойном неизменном состоянии, Знание возникает;
Когда это состояние удерживается и становится более продолжительным, Знание достигает своей полноты.
Полностью отринь всякое прикосновение к мысли, ученик, не управляй ею, не направляй ее, не следуй за ней:
Всегда поддерживай невозмутимость разума, о йогин!
Естественное состояние разума. Третий метод, или искусство — позволение разуму принимать его естественное состояние покоя, — достигается четырьмя приемами: Скручиванием брахманического шнура, Разрыванием соломенной веревки, Ментальной бдительностью ребенка, Невозмутимым безразличием слона.
Скручивание брахманического шнура
В этой медитации спокойствие разума соблюдается столь же тщательно, как при скручивании брахманического шнура. Ибо если спокойствие разума при сплетении брахманического шнура, знака касты, будет нарушено, это может привести к несчастью. Поэтому шнур должен сплетаться не слишком туго и не слишком свободно, но прочно и равномерно на протяжении всей длины и с уравновешенным разумом. Подобным же образом в медитации не следует напрягать разум слишком сильно, иначе это приведет к потере контроля над мыслями. С другой стороны, слишком большая вялость, пассивность разума во время медитации может привести к лености и инертности. Поэтому следует медитировать равномерно, ни ослабляя, ни напрягая тока концентрации, подобно тому, как равномерно, ни туго, ни слабо, сплетается брахманический шнур. Вначале йогин использует первую технику: мгновенное пресечение мысли по ее возникновении. Затем, утомленный этим упражнением, он расслабляется и позволяет мыслям скитаться где им заблагорассудится, оставляя разум пассивным. Этот метод чередования напряжения и расслабления разума также назван методом скручивания брахманического шнура.
Разрывание соломенной веревки
В этой медитации спокойствие разума достигается твердой решимостью сохранять нерушимую бдительность в деле полного отъединения разума от мыслей. Как одна прядь рвущейся соломенной веревки отделяется от другой, так и в этой медитации разум решительно отделяется от всех мыслей, осаждающих его. Ибо все предшествующие попытки сдержать мыслепроцесс все-таки создавали новые мысли и возбуждали мышление: пока веревка не разорвана, она удерживает самое себя. Поскольку все вышеописанные приемы обуздания мысли все еще нуждались в применении познающей способности и поэтому творили все новые и новые мысли, подлинная цель медитации все еще не достигнута. Оставление как познающей способности, так и Познающего неприкосновенными и позволение разуму пребывать в бездеятельном и спокойном состоянии известно как искусство отъединения разума от всякой ментальной деятельности, и эта техника отъединения сравнивается здесь с разрыванием соломенной веревки.
Ментальная бдительность ребенка
В этой медитации спокойствие разума достигается особой бдительностью, или внимательностью, сравнимой с глубокой внимательностью ребенка, глядящего на росписи храма. Мятущийся слон разума привязывается в этой концентрации к столбу познающей способности и Познающего, посредством чего каждый из десяти жизненных токов, пранаваю, удерживается в своем собственном месте, а не блуждает по телу, что ведет к несокрушимому здоровью.
Тогда возникают дым и туман и другие призрачные видения и экстатическое, почти обморочное, блаженство.
Ни тело, ни разум здесь больше не познают; йогин плавает в этой медитации, подобно рыбе в воде, парит, словно птица в воздухе. Какие бы видения ни возникали, не следует задерживаться на них: не отвергать отталкивающих и не привязываться к привлекательным. Спокойно зри все, что низойдет на тебя, пусть все проходит мимо. Такая бескорыстная внимательность и непривязанность разума к любого рода видениям в этой медитации сравнивается с бескорыстной внимательностью ребенка, спокойно рассматривающего фрески храма.
Невозмутимое безразличие слона
В этой медитации спокойствие разума достигается нереагированием его на стимулы непрерывного возникновения и исчезновения мыслей.
Если восприятие возникло и разум при этом спокоен, то тотчас возникает и сознание этого восприятия — в других случаях восприятие не осознается. «Сдерживающий» (йогически тренированное сознание, сдерживающее появление мыслей) и «сдерживаемое» (мысль, мыслепроцесс), приведенные лицом к лицу, как бы замирают друг перед другом, останавливаются перед собой, и тогда одна мысль предупреждает появление следующей, как бы охраняя одна другую. Искусство удержания разума в этом состоянии, где нет ни подавления мысли, ни реагирования на нее, сравнивается с безразличием слона, невозмутимо шествующего по шипам и колючкам.
Наполнена шестая кринка молока.
Из записей Лиды. «Я! Я! Я! Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я?» Дорваться, догрызться до этого мерцающего ядра в мозгу, сжигаемого похотью существования, достать его, вылущить, вырвать из комка кровавых нервов, опутавших его, раздробить в мельчайшую космическую пыль, испепелить, пустить по ветру… Остудить в межзвездном пространстве — и нестись безмолвной ледяной глыбой в вечность.
В не-мысль, в находящееся в середине мысли, в не-мыслимое, тайное, сокровенное, высшее.
Туда пусть заключит человек свою мысль. И это — тонкая сущность, лишенная прибежища. (Майтри упанишада.)
Месяц назад Лида получила странную посылку, обычных размеров посылочный ящик с осыпавшимися сургучами, но до странности легкий, будто набитый бумагой. Обратный адрес, нацарапанный каким-то старческим трясущимся почерком (который полностью разобрать оказалось невозможно), был незнакомый, московский — про Москву только Лида и разобрала. В столице, однако, у Лиды никого не было. Но, вскрыв посылку (удивительно, что Настя даже не подошла тогда, хотя всегда была по-детски нетерпелива, когда они что-нибудь получали от своей украинской родни, а только как-то пристально посмотрела на мать) — вскрыв посылку, Лида не нашла там ничего, даже бумаги. Ящик был абсолютно пуст. Может, вытащили на почте, подумала она, сургучи были нарушены и бечевка порвана.
Она уже стала забывать об этой посылке, как вдруг на днях опять получает извещение с тем же обратным адресом и тем же дребезжащим почерком. На почту не пошла, даже после вторичного извещения. И не пошла бы совсем, когда бы не настойчивые причитания Насти («Мама, ты получила посылку? Мама, ты получила посылку?»). Пришлось идти, хотя она ничего хорошего не ждала. Чья-то злая шутка.
На этот раз это была небольшая, с блюдце, картонная коробка, обшитая желтой материей, примерно цвета шафрана, в которой Лида нашла пластмассовую баночку, обернутую в фольгу. В таких баночках обычно хранят диафильмы. И точно, там оказался рулончик пленки, правда, толще, чем диафильм.
— Это мне! Это мне! — обрадовано запрыгала Настя и выхватила у матери пленку. — Давай сейчас же смотреть!
На бумажной этикетке баночки значилось: «Братья Лю. Китайская народная сказка». Они заправили фильм в диапроектор, повесили экран, и Лида прочитала (текст был английский, Лида переводила дочери):
«Южной Школы учение о Внезапном Просветлении.
Верховной Махаяны Праджняпарамита:
Сутра Шестого патриарха Хоэй-нэна.
(Дана в монастыре Та-фан, Шаочжоу.)
Один цзюань этой сутры был записан учеником Хоэй-нэна, последователем и распространителем Дхармы, монахом Фа-хаем, получившим наставление о Бесформенном.»
Лида вздрогнула. Это была знаменитая сутра Шестого патриарха, которую она разыскивала по всем библиотекам страны, заказывала даже на международный абонемент, но неизменно получала отказ. Она уже и не надеялась получить текст, но вот какой-то доброхот, явно частное лицо, прислал ей наконец эту сутру. За что ей такая удача? Она много слышала об этой чаньской сутре, совсем уже отчаялась ее найти — кто же этот человек? Лида вспомнила о пустом ящике и улыбнулась. Она все поняла.
— Читай, мама, читай! — весело затормошила мать Настя, оборвав ее размышления. — Вечно ты останавливаешься на самом интересном!
— Это будет наша сегодняшняя вечерняя сказка? — улыбнулась Лида.
— Конечно! Читай же! — вскрикнула в нетерпении Настя.
Лида перекрутила пленку на следующий кадр и стала читать дальше:
«1. Однажды Учитель Хоэй-нэн взошел на свое высокое сиденье в монастыре Та-фан и изложил Дхарму Махапраджняпарамиты (великого совершенства Мудрости), передавая учение о Бесформенном. Среди присутствующих были монахи, монахини, правительственные чиновники, конфуцианские ученые, даосы, миряне, всего около тысячи числом. Среди присутствующих был также и Вэй Цюй, наместник округа Шаочжоу, приказавший находящемуся здесь монаху по имени Фа-хай записать это учение для блага будущих поколений, с тем чтобы каждый, вставший на Путь, не сошел с него. И все глубоко внимали великому Учителю, Шестому патриарху Хоэй-нэну.
2. Учитель Хоэй-нэн сказал: „Познающие добро, очистите свой разум и сосредоточьтесь на Дхарме Праджняпарамиты. Наша собственная природа есть семя Бодхи (мудрости, приходящей с Просветлением) и изначально не запятнана и чиста. Узрев ее, мы достигаем Буддства“.
И учитель замолчал, сам обретая чистоту разума и твердость сердца. Успокоив разум, он продолжал:
„Мой отец, уроженец Фань-яня, был несправедливо изгнан с государственной службы и сослан в Линьань. Он жил среди простолюдинов и выполнял самые тяжелые работы и умер, когда я был еще совсем дитя. Об этом мне рассказала моя бедная мать, когда я подрос и мы перебрались жить в Наньхай. Мы мыкали горе и терпели нужду, моя старая мать служила в богатых домах, а я продавал хворост на рынке. Однажды какой-то незнакомец подошел ко мне на рынке и сделал знак идти за ним. Я взвалил вязанку на плечо и пошел с ним на постоялый двор. Этот человек щедро расплатился со мной, и, когда я выходил от него, я увидел монаха, читавшего у очага сутру. Он читал ее вслух и как бы не замечал меня, перебирая свиток. Мое сердце взошло и разум затрепетал, когда я прослушал ее. Я почувствовал в себе движение Праджни, и мой разум был пробужден. Я спросил этого человека, что за сутру он читал, так она понравилась мне. Он сказал, что это была Алмазная сутра — Ваджраччхедикапраджняпарамита-сутра. Тогда я спросил, откуда он пришел и кто его учитель. Он ответил, что получил эту сутру от Пятого патриарха, Его Святейшества Хун-жэня, которому воздал поклонение в его монастыре Фэнмушань на Восточной горе, что в уезде Цичжоу. „Это в месяце ходьбы отсюда, — сказал он. — Тысяча учеников ищет Просветления под его началом. Учитель говорил, что лишь одна гатха этой сутры может пробудить Бодхи“.
Услышав это, я понял, что должен идти туда, чтобы стать учеником Пятого Патриарха. Я понял это как знак моей доброй кармы, ибо не каждому удается услышать эту Алмазную сутру, и этот человек не зря повстречался мне. Я поблагодарил его, и он дал мне десять серебряных монет, чтобы я отдал их моей бедной матери. Зайдя домой и попрощавшись с ней, я тут же пустился в дорогу…“»
Лампочка в диапроекторе задымилась и погасла. Настя заснула, неудобно положив голову на стульчик и обняв Степу. Марина Васильевна возилась на кухне. Лида быстро уложила дочку, разобрала постель, включила настольную лампу, заправила пленку в просмотровую лупу, легла поудобнее и принялась с жаром читать. На дворе бесновался ветер, скрипели деревья, шел дождь…
День заканчивался, а Ли Ду продал сегодня только одну вязанку хвороста. Он стоял на пронизывающем ветру, зажав в руке мелкую медную монету, и думал о том, что они будут сегодня есть с матерью. Этих денег не хватит даже на горстку риса, а они еще задолжали за жилье. Правда, его матери обещали отдать долг за работу в богатом доме, но ведь богачи никогда не выполняют своих обещаний. Рисовые циновки, которые она плела, были, наверное, в каждом бедном доме их города, хворост, который он собирал, согревал каждый бедный очаг, и все же этих денег хватало только на то, чтобы не умереть с голоду…
Рынок пустел. Горшечник Чжу Мянь, торговец из южного ряда, самый терпеливый из всех рыночных торговцев, тоже уже запирал свою лавку. Ему в последнее время явно не везет. Глина попадается все хуже и хуже, приходится подолгу выбирать из нее траву и мелкие камни, а для его старых глаз это трудно. Да и сам он уже совсем слаб и не может вращать своего круга так быстро и весело, как это бывало раньше. Горшки все чаще трескаются, обжечь их хорошо не удается, красок для росписи купить не на что. Его единственный сын, помогавший ему, недавно умер, жена слегла, и помощников у него совсем не осталось. Все сбережения пошли на лекарства больной, но и это, видно, напрасно, жена не встанет. Он не в состоянии теперь заплатить даже налога. Чиновник из городской управы на днях строго предупредил его, что, если тот не внесет денег до конца месяца, все его имущество будет описано. Чем же Ли Ду, восьмилетний мальчик, сирота, у которого нет отца, а мать бедна, может помочь Чжу Мяню? Разве что отдать ему эту мелкую монетку, вырученную за вчерашний хворост…
Он уже хотел сделать это, как кто-то тронул мальчика за плечо. Какой-то незнакомец, прятавший лицо, показал ему золотой и знаком пригласил следовать за собой. Ли Ду взвалил вязанку на спину и пошел за незнакомцем. Тот так и не открыл своего лица, прячась за черным одеянием.
Они пришли на постоялый двор на самой окраине города. Уже собравшиеся в ночной путь крестьяне при свете факелов спешно перековывали захромавшую лошадь. Груженные фасолью и рисом телеги гнулись под тяжестью мешков. Вокруг костра толпились женщины и дети; румянившийся на вертеле гусь издавал вкусный запах.
Они вошли в дом, проследовали по длинному извилистому коридору и остановились перед какой-то дверью. У самого входа в комнату незнакомец забрал хворост и быстро исчез, приказав мальчику ждать. Ли Ду, утомленный долгой ходьбой, присел на корточки и с любопытством стал рассматривать дверь, за которой скрылся незнакомец. Собственно, это была не дверь, а лишь узкий вход, завешенный рисовой циновкой, какие плела его мать. Все двери постоялого двора, как он успел заметить, были завешены таким же отребьем. Плохи, видно, были дела и у хозяина этого постоялого двора. Говорили, что раньше он убирал свои комнаты коврами и шелком.
Ли Ду долго ждал, даже, кажется, немного задремал, прислонившись к стене, но незнакомец все не выходил. За дверью была тишина, циновка колебалась от сквозняка, отблеск луны крался по стене. Он не решался тревожить незнакомца, что-то останавливало его. Мать учила его, что нужно быть терпеливым и смиренным во всех случаях жизни. Быть может, незнакомец просто забыл о нем? Пусть так, все равно нехорошо напоминать о себе. Он стал рассматривать дверь.
На циновке, в голубом, озаренном светом, кружке, был изображен мальчик, пастух, продирающийся сквозь лесную чащу, пугливо озирающийся, в царапинах, ссадинах, слезах. Спутанные лесные тропки, ручьи и реки, хищные звери, выслеживающие пастуха. Спускаются сумерки, отдаленные горные вершины поблескивают солью снегов. Чем-то этот пастушок напоминал ему собственную жизнь. Он тоже бродил по лесу и пас овец, собирал дрова. Ли Ду стало жаль себя, и он заплакал. Нет, этот незнакомец просто обманул его.
Он снова задремал. Во сне он видел свою молодую мать, улыбающуюся ему сквозь слезы. Она плела рисовые сандалии и пела какую-то незнакомую песню.
Он проснулся под утро, когда Яо-цинь, бедная девушка, батрачившая у хозяина постоялого двора, разводила в очаге огонь и крутила ворот колодца. Она колола лучину, двигала горшки и тихо напевала:
Один в пустыне, потерян в чаще,
Гонимый страхом, пастух бредет.
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет!
Бурные воды, дикие горы, бесконечен путь.
Ползком, на коленях, на животе,
Припадая вслепую к земле.
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет!
Что потерял он, отчего слезы, почему страх?
В горе и дрожи, в жажде и муке, в шипах,
Продираясь сквозь отчаянье и заросли бамбука,
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет — идет!
Упало сердце, иссякли силы, потерян путь.
Один в целом мире, наедине со своим бессилием и слезами,
Он внимает голосу надежды и почти не слышит его.
Лишь звезды и тишина, и стук собственного сердца,
Да грохот цикад в кленовом лесу.
Почему-то ему стало грустно. Песня Яо-цинь опечалила его. Он так и не решился постучать к незнакомцу. Нет, ему не жаль этого хвороста. Ему жалко своей бедной матери, которая ждет его с заработком и хлебом. Ну что ж, он снова соберет дрова и заработает втрое. Приближаются холода, и валежник скоро опять будет в цене. А незнакомцу пусть будет уютно и тепло. Пусть узнает, как весело и жарко горит его хворост! Сегодня надо собрать его побольше, чтобы возместить вчерашнее. Ведь дома его ждет мать.
Он тихо вышел с постоялого двора. Даже не напился воды. Солнце поднялось уже высоко. Подтянув потуже пояс, он поспешил в горы. Ветер дул ему в лицо и гнал назад.
В горах уже порхал снег, и вороны уже поднялись над ущельем и кружили стаями, чуя зиму. Ли Ду собирал валежник и думал о своей бедной матери, о том, что она, наверное, не сомкнула глаз нынешней ночью, ожидая сына. Что он скажет ей? Ведь он еще ни разу не ночевал вне дома. Она не упрекнет его, нет. Только молча посмотрит на него слезящимися, ослепшими от работы глазами и погладит по щеке. Кроме стирки, она перебирает в чужих домах рис, нянчит детей, готовит обед слугам. Во всей округе ее знают как самую честную и покладистую работницу. Однажды, придя домой, она обнаружила у себя в складках одежды несколько зерен риса, случайно попавших туда, когда она отвеивала зерно. Она тут же собралась и отнесла их хозяину. Тот щедро наградил мать, удивившись ее щепетильности. Но чаще ее честности сопутствовала насмешка.
Придя на рынок, он остановился у лавки с украшениями. Самое дешевое из них, всего за несколько медных монет, бирюзовое глиняное ожерелье, крашенное под перламутр, очень понравилось ему. Он знает, такое бы обязательно понравилось его матери. И он непременно купит ей это ожерелье, когда появятся деньги. Ведь, с тех пор как не стало отца, никто не покупал ей подарков. Мать говорила, что отец очень любил ее и что они всегда были верны друг другу, как бабочки шелкопряда. Да, эти бабочки знали цену верности и умирали вместе… А себе он купит, когда разбогатеет, «четыре драгоценности» — бумагу, кисти, тушь и тушечницу. Он обязательно научится красиво писать и станет, быть может, придворным каллиграфом. И тогда он заработает много денег и восстановит добрую память об отце.
Кто-то осторожно тронул его за плечо. Перед ним опять стоял вчерашний незнакомец, прятавший лицо. Показав золотой, он жестом поманил мальчика за собой. Ли Ду подхватил валежник и пошел за ним.
Они снова пришли на тот же постоялый двор, и незнакомец опять скрылся за дверью, забрав хворост. Все было как вчера, только на этот раз это была, кажется, другая дверь. Во всяком случае, на рисовой циновке, закрывавшей вход в комнату, он увидел теперь совсем другой рисунок: разбирающий руками высокую траву мальчик внезапно замечает на земле какие-то неясные следы и в изумлении останавливается перед ними.
Ли Ду присел на корточки возле стены и задремал. Он слишком устал сегодня, лазая по горам. Крик ворон тоже утомил его. К тому же со вчерашнего дня у него во рту не было ни зернышка риса. Рисовые галушки с земляничной патокой — такое кушанье мама обещала приготовить на его рождение. Он еще никогда не пробовал рисовых галушек с земляничным вареньем, никогда. Его мама рассказывала, что в богатых домах едят жареную оленину и маринованную курицу, подают финиковое пирожное и сок из абрикоса. Таких яств он отродясь не пробовал. Он не знает даже, что такое рисовые галушки с земляничной патокой…
Он просидел у двери незнакомца до утра. Кто-то подложил под его голову пук соломы и прикрыл циновкой. Наверное, это добрая Яо-цинь, как всегда вставшая до свету, позаботилась о нем. Ли Ду собрался было постучать к незнакомцу, но Яо-цинь остановила его своим пением. Девушка плела туфли из рисовой соломы и пела:
Утренняя свежесть колышет листья.
Молочный пар поднимается от реки.
Выходит на охоту лис, умывшись лапкой,
Смежает веки филин, бессонный страж.
Пастух, изнемогший от усталости и надежды,
Падает ничком в траву, лицом в аромат.
Следы потери пастух заметил
На дне отчаянья, в тумане трав.
Ли Ду тихо выскользнул из-под циновки и, задумчивый, побрел в горы. Он размышлял о песне всю дорогу туда и обратно и сам не заметил, как собрал валежник и оказался на рынке. Незнакомец, прятавший лицо, стоял перед ним снова. Этот человек опять показал золотой и повлек мальчика за собой.
Они пришли на постоялый двор. Девушка мельком взглянула на Ли Ду, перебирая ячмень. Забрав хворост, незнакомец молча скрылся за циновкой, на которой на этот раз был изображен прислушивающийся, поднимающийся с колен пастух, вглядывающийся в чащу, в просветах которой мелькал мирно пасущийся бык.
Мирно поют птицы, раскачивая ветви,
Мягко солнце, упоительный дует ветерок,
Изумрудные косы ив влекутся речными водами,
На поляне, полной цветов, знойные трудятся пчелы.
Чу! хруст валежника раздался в чаще.
Взлетают пчелы, умолкают птицы, замирают глубины вод.
Меж стволов деревьев мелькает бык, вслушиваясь в тени,
Чуткий и трепетный, как лань; как шкура его атласна!
Горят глаза, замер хвост, вздрагивает темя.
Даже овод теперь не смеет приблизиться к быку!
Гордо посаженные рога опасно блистают на солнце,
И где тот художник, что посмеет написать его?
На четвертый день, когда Ли Ду пришел на рынок, незнакомец опять повел его на постоялый двор. Забрав дрова, он снова скрылся за циновкой. Ли Ду всмотрелся в рисунок. Подкравшийся, выпрыгнувший на поляну пастух, ликуя от счастья, издавая боевой клич, пытается схватить быка голыми руками. Но зверь, встав на дыбы, бросается на пастуха.
В глубоком мху утопают шаги и стук дятла.
Спрятав орех, счастливая этим, улетает кедровка, место забыв;
Раскрыв плоды, ели роняют семя,
Ища добычи, бродит в вершинах ветер, сгибая стволы.
Пастух, напрягши жилы, удержав дыхание,
Готовит волю, отвагу, боевой клич,
Как рысь, стремительно выскакивает на поляну,
Забыв про вервие, кнут, испугав быка.
Взметнувшись в ярости, вздрогнув от страха и гнева,
Взревев протяжно, бык бросился на пастуха.
Испуганный, спрятался за мшистым стволом мальчик,
Острые рога быка вонзились в граб.
На пятый день пастух, вспомнив о кнуте и веревке, ловит быка, привязывает его к дереву, берет в руки плеть и начинает стегать животное.
Отчаялось небо, отчаялся бык, отчаялся мальчик,
Сгустились тучи, рухнул у дерева бык.
Пастух стремглав вкладывает в кольцо веревку,
Заводит за плечи длинный и жгучий бич.
Как бык свиреп, сверкают глаза, сыплют искры,
Комья земли веером из-под копыт,
Дымятся ноздри, ходят бока, хвост как палка,
Припал на колени в бессилье и гневе бык.
Раздался рев, отозвались в горах барсы,
Тронулись со склонов камни, пригнулась, пожухла трава,
Сухие иглы, как дождь, грянули оземь,
Ударов град сыплется на быка.
На шестой день усмиренный бык идет за мальчиком, лишь временами натягивая веревку и уклоняясь с тропы.
Смирённый бык следует за человеком,
Довольный, тихий, отмахиваясь хвостом от мух,
Натягивая веревку, то там, то тут успевает ухватить травы сочной,
Достигший цели, пастух тоже умиротворен.
Умылось небо, блистает солнце, утих ветер,
Выступила на кедрах смола, раскрылись цветы,
Напились зноя пчелы, устал овод, отдыхает дятел,
Но бдит веревка, не слабнет воля, стережет кнут.
На седьмой день пастух бросает веревку, и бык покорно следует за хозяином.
Все выше солнце, никнут от зноя травы,
Считает в уме кукушка, расправляет крыло орел.
Нежная, как бутон, увядает в горле соловья песня,
Ослепленная мудростью, жалит себя в хвост змея.
Мальчик роняет привязь, прячет бич за пояс,
Отдался на волю полдню, карабкается по тропам, переходит через ручей,
Бык следует за ним покорно, не отставая,
Ручной, как кролик, ступая след в след.
На восьмой день утомленный дорогой пастух продолжает путь на спине быка.
В кленовых листьях созревает алость осени.
Переполненные медом, толпятся пчелы у прохладного дупла,
Ястреб, устав от неба, острит клюв о камень.
Захватив валежника, выбирается из малинника медведь.
Мальчик глядит в небо и поет песню,
Брошена в траву привязь, уносится ручьем кнут,
Смотрит на облака и беззаботно поет мальчик.
Оседлав быка, возвращается домой пастух.
На девятый день пастух уже рядом с домом. Он стоит на коленях у колодца и пьет, радуясь возвращению домой. Быка не видно, он загнан в стойло или оставлен в лесу. Умолкают птицы, выходит из-за туч луна.
Устало солнце, устали воды, в свежести воспряли травы,
Сбилась со счета кукушка, так и не взлетел орел,
Змея, уязвленная своей мудростью, заползла в расщелину и не дышит,
Обдумав завтрашнюю трель, заснул соловей.
Мальчик, счастливый не странствием, а возвращеньем,
Стоит у ночного колодца, заглядывая в глубину.
Забыв про быка, веревку, бич, путешествие, даже про возвращенье,
Он зрит в глубине лишь качающуюся, как челн, луну.
Лида проснулась. Счастливая улыбка блуждала на ее лице. Ярко светило солнце, небо расчистилось. Настольная лампа праздно горела на столе. Микрофильм упал на пол. Проснувшаяся Настя молча смотрела на улыбающуюся мать, припоминая вчерашнюю сказку.
№ 86. Все наоборотное, левостороннее, выдуманное, чем Аля обманывала окружающих и самое себя, затрагивало все-таки только поверхность жизни, а не ее существо. Да, Аля читала Маяковского, любя Фета, но Маяковского-то предпочитала в основном нежного, раннего; да, она мелькала теперь не своими цветами (красками), но Лида-то помнила противоположные им ее, Алины, в детстве коротенькие цветные карандаши (да и потом уже, в зрелости, ее кисть чаще трогала другие оттенки); здесь мы подходим к догадке, что, как бы ни был искусен обман нашей вседневной жизни, к творчеству все же никто не может приступить с неправдой (глубинная наша суть и есть предмет творчества). Да, пусть не свои, а чужие цвета и оттенки, но вот что было несомненно: никогда не нарушался принцип соответствия, идея равенства ее, Алиной, подлинной природы и материального носителя этого цвета. Состав материи, даже не сам состав, а ее тактильные свойства, осязаемость, ощупь, всегда соответствовали ее сути и, как более потаенная и не доступная искажению рациональности сущность, всегда лежали вне досягаемости ее рассудка: это был всегда нейлон, шелк, атлас — тема скольжения, текучести, зыбкости, неуловимости ее психического состава (и в то же время — холодности, отторжения), которую она здесь не могла достать (иначе бы, несомненно, все аннигилировала), — эта тема противопоставлена здесь ее вымышленной ригидности, порывистости, непластичности. Да, Шостакович (Прокофьев) и Маяковский, а не Пушкин и Моцарт, да, внешне — диссонанс, гром, грохот, заклинание площадных ритмов, но все-таки это были: поэзия, музыка, а не, скажем, технология, и наука — вот где окончательно не удавалось спрятать свою сущность, свой ритм. Предположим, думала Лида, Аля бы осознала это и выбрала для своей маски науку — но и тогда она бы, несомненно, выбрала себе в ней нечто музыкальное, поэтическое — биологию, математику, лингвистику и т. п. — дальше бы пойти ее маска все равно не смогла, никто бы не смог.
Из чувств, страстей, свойств выбирались тоже не свои, чужие: ненависть, зависть, мужество (мужское), а ее были: кроткая, себя казнящая ревность, сочувствие чужому успеху, женственность (женская); чувства и свойства характера вообще легче поддавались извращению из-за их всегдашней близости друг другу, даже не близости, а полной тождественности качества, однородности их психического состава, и лишь степень напряжения этого качества, повышение или понижение его температуры (что Але без труда, всегда, как всякой женщине, удавалось) служили мерой различия того или иного чувства, настроения, свойства. Но, опять же: выбиралось не бесчувствие, не отсутствие эмоции, не бесстрастие, не невозмутимость, не умиротворенность и кротость — но просто полярные затаенным чувства и свойства: стало быть, отречься от чувств Аля все-таки не могла. (Одно время, правда, она играла в смирение, в особенности перед своей женской долей (не перед полом, нет, — сюда опять не доставала, а перед таким мужем, таким замужеством), но — ух как однажды затрещала маска: раз, готовя для мужа шприц, Аля шепнула Лиде на ухо (сама же потом жалела, что проговорилась): «Знаешь, такое иногда хочется ему впрыснуть…» И ведь впрыснула, осуществила мечту, да только не ему, а себе, насилу оправилась. После чего — новая маска, но к нечувствию, всяким там кротостям и смиренностям больше не возвращалась.)
№ 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни — и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала — лесорубы. Теперь — Софья Францевна.
Что ее, Софью Францевну, особенно подкупило, так это то, что Лида, придя к ним в школу, ни перед кем и ни перед чем не заискивала, дружбы ни с кем не искала, о карьере, кажется, не хлопотала, но и не высокомерничала, как все молодые, не считала себя умнее: зайдя на перемену в учительскую, почти всегда молчала, ни к каким спорам и кланам не примыкала (хотя все к ней в своих полемиках взглядом и желанием обращались), советов не спрашивала, но и не сторонилась, просто отъединилась от всех как-то сразу и напрочь, но отъединение это было, она чувствовала, не отъединение гордыни, не отчуждение неполноценности или превосходства, но уединение в своем опыте, своей жизни — с уважением к опыту и жизни других. В ее погруженности в себя не было надменства, той особой надменности молодости, полагающей себя во всем правой уже потому, что она позже, младше, — особая метафизическая гордость одного самоутверждающегося эгоизма перед другим, уже утвердившимся, а потому уставшим и почти, прошедшим, иссякшим. Это привлекало Софью Францевну больше всего. С другой стороны, Лида ни перед чьим «я» не мельтешила и горячей заинтересованности ни в чьих дружбах не проявляла, пристрастного участия в школьной жизни со стороны молодой учительницы тоже как-то не наблюдалось; она просто все принимала как бы к сведению, без личного отношения, но и с доверием, говоря внутри себя (но так, чтобы слышали другие): «Это может быть, у меня нет причин сомневаться в этом», то есть ничего не оспаривала, ничему не выносила окончательного приговора. «Не делать ничему оценок, по крайности вслух», — сказала себе раз и навсегда Лида, понимая, что вынесение различных суждений и дефиниций — всегда констатация своего опыта, следовательно, утверждение своей личности и субъективности. А что в мире более всего отрицается и не приемлется? Именно это, выпячивание чужого «эго» — всегда врага — и подавление собственного — всегда друга. Проявление всякой, даже самоотрицающей, самоуничижительной, воли, самооговор, пресмыкание собственного мнения — всегда только утверждение своего «я», самоценности, голодного самомнения. Автономное существование существ выражено уже в том, что они есть, как ни банально это звучит. А надо, чтобы нас не было. Надо отстраниться, дать миру течь без нас, без наших суждений о нем, свободно наблюдать развитие его противоречий (противоречий, понимала Лида, может, никаких нет, и признать гармонию мира нам мешает лишь присутствие нашей «личности»). Ей нравилось видеть мир без себя, без своего бесконечно диссонирующего «я», так было честнее, правдивее. Лида называла это «мир без меня» — но это было не просто безличное, полное гордости и самомнения стояние «над схваткой», а полное беспристрастного участия проникание этого мира собою, «деяние без борьбы» даосов. Ибо эоны прошли прежде, чем мы включились в дела этого мира, эоны пройдут после нас. Что же, какое мелкое чувство тщеславия и привязанности к жизни никак не позволяет нам отойти и не мешать: если не запруживать собою потока, то хотя бы просто нестись с его течением, забыв «я», если не можешь стоять на берегу?
Софья Францевна приглашала Лиду на чай. Она до странности, должно быть, не любила свой предмет — ни в какие исторические экскурсы никогда при Лиде не входила, никаких почти, кроме общеизвестных, исторических, знаний не обнаруживала. Да и в домашней библиотеке никакого намека на историю почти не было: ну разве что несколько томов Плутарха, чей общеизвестный труд молва относит скорее к литературе, чем к историографии, да два разрозненных тома «Римской истории» Моммзена, доставшихся ей в наследство от эвакуированного ленинградского профессора, страстного — не любовника, а неудачливого поклонника Клио. Профессор жил в У. во время войны, а затем, едва отбыв одну ссылку, пропал в другой, во время борьбы с «космополитами».
Впрочем, раз Софья Францевна все же проговорилась. «История, прошлое всегда слишком зависит от реальности, Лидочка, чтобы не быть неправдивой, — сказала она, наливая себе кофе (а пила только чай). — С другой стороны, ей всегда не хватает воображения, чтобы быть правдивой. Всегда на услужении факта». Сказала спокойно, взвешенно, навсегда. Но то, что эта всегда собранная, прямая, по-немецки пунктуальная, с тщательно уложенными, даже дома, в тяжелый седой узел волосами женщина так и не заметила, что пьет кофе, а не чай, да еще внакладку с медом, выдавало ее истинные чувства. (Впрочем, ее натянутые отношения с Клио легко объяснялись тем, что Софья Францевна, едва закончив (с отличием) Саратовский пединститут, была выслана на Урал, много и тяжело работала, наконец, когда разрешили преподавать, опять терпела несправедливости и притеснения — какая, спрашивается, непогрешимая любовь к чистой науке (а наука, как полагала Софья Францевна, чтобы оставаться наукой, всегда должна быть чистой, то есть свободной от личных мотивов) — какая любовь к науке может выдержать такие испытания — особенно при ее, науки, горячем вмешательстве в дела исповедующего ее? Нет, предмет науки, полагала она, чтобы оставаться таковым, должен быть наблюдаем и изучаем в тиши кабинета, а никак не наблюдать и исследовать сам. Иногда, впрочем, история позволяет углубиться в прошлое — и там расчесться с ним за настоящее.)
Вся видимая привязанность Софьи Францевны к жизни была отдана литературе. Заседала в различных книжных клубах, советах, выступала на предприятиях с лекциями. Была членом городского общества «Знание», посещала Университет культуры. На открытых стеллажах ее библиотеки стояли полные собрания Гюго, Бальзака, Диккенса, Голсуорси, русская же литература была представлена скупо, исключительно в томиках «Избранного», много — в двух-трехтомниках, но Достоевский был полный, все десять томов. Немцев она тоже особенно не жаловала, но «Фауста» в оригинале и его переводы держала, всегда при случае подчеркивая преимущества перевода Холодковского перед переводом Пастернака. Легко презирая своего первого мужа (Ивана Александровича), преподавателя топографии в вечернем институте, за всеядность и легкомыслие вкусов (сама она была классик), за румянец, простонародные какие-то жизнелюбие и оптимизм, за какую-то не соответствующую этому румянцу и жизнерадостности привязанность к русским «декадентам» — Блоку, Белому, Мережковскому, Гоголю, Достоевскому (особенно — к последнему), переняв у мужа лишь фамилию, она не слишком была привязана к нему в их совместной почти четвертьвековой жизни, да так и похоронила его с этим легким летучим презрением в душе, больше всего запомнив в том дне лишь его, мужа, съехавший на сторону в гробу галстук. Подойти и поправить побрезговала. И когда заколачивали Ивана Александровича, она, удерживая у сухих глаз платочек, ни о чем таком не думала, ни о какой такой невозвратности не жалела, а жалелось ей больше всего в ту минуту лишь об этом — непоправимости съехавшего набок галстука и брызнувшего на ватное лицо покойника дождя. На глубине же двух метров это казалось окончательно непоправимым.
Детей у них с Иваном Александровичем не было, не посчастливилось. Потом, много спустя, выйдя замуж за веселого, гусарского вида, слесаря Климова, выдававшего себя за инженера по технике безопасности, весело ее поколачивавшего и слабого пола не гнушавшегося, она одумалась и стала с благодарностью вспоминать об Иване Александровиче, во спасение своего невозвратного прошлого. Его можно было преобразить, это прошлое, заново пережить и сделать почти настоящим. Она выкупила назад сданный в комиссионку твидовый пиджак Ивана Александровича (сменивший к тому времени уже не одного владельца) и, развесив его в шкафу и пересыпав карманы нафталином, вообразила, что своего прежнего мужа всегда любила, уважала — или нет, меньше, просто скромно обожала, и только злая судьба не дала созреть их огромной любви. Слесарь Климов же как-то тихо исчез из ее жизни (застав еще эпоху этой вдохновенной ее расправы с прошлым), прихватив с собою малоценную, с умершим жемчугом, но ей дорогую брошь, наследство предков, и оставив ей на память курчавенького, с пушистой родинкой на животе, Кирика, Кирилла, бледноглазого, как мать, и востренького, как отец, с остренькими локотками и коленками. Уведшая Климова Лина Аркадьевна, физик и математик, бывшая вечная ее подруга-соперница, уехала с ее роковым возлюбленным, зато уступила ей место завуча в их небольшой школе, которого она страстно, но втайне всю жизнь домогалась, и легкая досада на подругу вскоре сменилась на сладостное упоение, с каким она отдалась своему новому поприщу. Дома она так же страстно, с горячностью неофита, принялась за воспитание сына, попутно заполняя давнишнюю, как ей казалось, остывшую оболочку из полузабытых с Иваном Александровичем отношений новыми чувствами. Она перечитывала ежевечерне его несколько смятых, найденных в книгах записок и писем к ней, часто раскрывала ту или другую книгу, любимую мужем, но, кажется, снимала ее с полки только для того, чтобы напомнить себе (не себе, а своему выдуманному воспоминанию о нем) об Иване Александровиче. Вот, читая эту книгу, он ей сказал то-то, доставая с полки эту, схватился за сердце, листая ту, щурился на свет, болтал ногой, рассеянно ел яблоко, поглядывал в окно. Сквозь влажный туман воспоминаний она пролистывала книгу за книгой, и на каждой почти странице, где-то на заднике происходящего, ее ожидал Иван Александрович, в мягких домашних туфлях, в вельветовом, песочного цвета, пиджаке с кокетливо повязанным поясом, беззвучно смеявшийся, подмигивающий героям (больше — героиням) — не ей. И она откладывала том. В конце концов Иван Александрович совсем умер, то есть перешел из ее тусклых воспоминаний в читаемые ею книги, стал одним из героев. Мучительный багаж прочитанных, но не прожитых книг тяготил ее, в душе не оставалось места не только для вымышленных, но и для живых людей, и она со страхом поглядывала на все еще не початого ею Достоевского, это тяжелое наследие умершего мужа, с упреком, казалось, завещавшего ей любить этого автора, которого она наконец, под его наблюдением, одним махом прочла, не особенно вникая в смысл, пухлые тягучие романы цвета сумерек, и под конец тоже почти полюбила их, но только «почти», какой-то неощутимой части души так и не хватило. Сама она предпочитала Диккенса — быть может, потому, что открыла его для себя сама и ничьей симпатии следовать не была обязана. Преодолевать чужие симпатии всегда утомительно, немолодому уже человеку — особенно. Она пристрастно их, этих двух писателей, положив зеленый и серый тома рядом, сравнивала, перекладывала, переставляла собрания на полке, тасовала в своей памяти страницы, строки, абзацы, места, чувства, героев — не соединялось, не прививалось друг к другу, отторгалось, как она ни пыталась насильно свести их в тайной комнате преступных свиданий, понимая, что они где-то совсем рядом, близко, в одной комнате, отделены друг от друга легкой прозрачной перегородкой, да нет, даже вовсе без перегородки, стоят плечом к плечу в одной комнате и смотрят в одно окно на одну картину — да видят разное.
Но главное, все они, герои и авторы, были Иваном Александровичем и не хотели быть сами собой.
СЕДЬМАЯ КРИНКА МОЛОКА. Теперь — о Йоге Несотворенного.
Анализ существенной природы «Движущегося» (мысли) и «Недвижущегося» (разума) посредством практики Йоги Несотворенного (и через нее достижение надсансарического состояния) имеет три раздела: Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося»; Достижение надсансарического сознания; Медитация на Йоге Несотворенного.
«Недвижущееся» (или «Неподвижное») — это Надсансарический Разум, созерцающий феномены природы, которые являются «движущимися», или преходящими. «Движущееся» — это все мысли, которые возникают и исчезают.
Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося»
Оком Всеразличающей Мудрости, рожденной этим незыблемым состоянием не-познания — безразличием к возникновению и исчезновению мыслей — йогин распознаёт, что истинная природа «Недвижущегося» (или разума) проявляется, когда он неподвижен, то есть находится в состоянии покоя. И далее ученик анализирует:
— как разум остается неподвижным;
— как разум оставляет это состояние неподвижности;
— сохраняет ли разум спокойствие неподвижности во время своего движения;
— движется ли разум вообще, когда сохраняет состояние покоя;
— отлично ли «Движущееся» (мысль) от «Недвижущегося» (разума) — или это одно и то же;
— какова реальная природа «Движущегося»;
— и, наконец: как «Движущееся» становится «Недвижущимся» — движущаяся мысль становится неподвижным разумом.
Анализируя это, йогин начинает понимать, что «Движущееся» и «Недвижущееся» ничем не отличаются друг от друга, имеют одни признаки и всецело друг с другом совпадают.
Если истинная природа «Движущегося» и «Недвижущегося» еще не распознана в результате этого анализа, йогин исследует:
— является ли интеллект, который распознает, иным, чем распознаваемое, — то есть отлично ли «Движущееся» от «Недвижущегося»;
— или он является той же самой сущностью «Движущегося» и «Недвижущегося».
По исследовании этого оком самопознающего интеллекта, йогин не обнаруживает в нем ничего отличного друг от друга — созерцающий и созерцаемое, исследующий и исследуемое, познающий и познаваемое распознаются тогда как единое целое.
И так как действительная природа этой нераздельности не может быть познана, стадия, теперь достигнутая, именуется «Целью, находящейся за пределами разума». Она также называется «Целью за пределами всякого умозрения». Джинендра, учитель Махамудры, сказал:
Всякая интеллектуальная, разумом сотворенная цель,
какой бы благородной она ни была,
неизбежно приводит к разочарованию.
Но разум превосходящее
То не может быть названо целью,
ибо находится вне разума.
Вечно неотделим распознающий от распознаваемого,
зрящий от зримого.
Благосклонность и сострадание гуру явили нам эту истину.
В сутре, именуемой «Вопросы Кашьяпы», говорится:
От трения одного куска дерева о другой рождается огонь,
А затем, в этом огне, оба куска дерева сгорают.
Огонь улетучивается в пространство вместе с деревом.
Подобным же образом Сверхразум рождается от
Соединения «Движущегося» и «Недвижущегося»,
И Тем, которого они породили, они оба и пожираются.
И Сверхразум растворяется в Пустоте.
Такова метафора огня и топлива. Уразумей ее.
Достижение надсансарического сознания
Вот метод достижения этого.
Какие бы мысли, или представления, или затемняющие страсти ни возникли в тебе, не следует ни оставлять, ни подавлять их, ни пытаться управлять ими: не прикасайся к ним, пусть идут мимо. Если ты внутренне не привязан к ним, а лишь осознаешь их возникновение и исчезновение, предоставляя им полную свободу, то через некоторое время ты начнешь распознавать их истинную — то есть пустотную — природу, как пробуждающийся распознаёт призрачные видения сна.
Посредством этого метода все, что является препятствием или кажется препятствием на Пути, превращается в помощь на Пути, и поэтому этот метод назван «Превращением яда». Это искусство достижения Освобождения через простое распознавание приходящих и уходящих в медитации мыслей и представлений, посредством чего йогин приобретает понимание нераздельной природы «оставляющего» (то есть разума) и «оставляемого» (мысли), называется «Обратным методом медитации», или «Сущностью практики Благородного Пути».
После достижения Освобождения возникает безграничное сострадание ко всем живым существам, которые еще не распознали истинной природы своего разума, и вместе с тем всякое чувство «я» и «не-я» иссякает. Тогда йогин приносит в себе великий обет, отворяющий врата в Бессмертие: «Все, что бы ни возникло на моем Пути, — да не приму и не отрину его».
Медитация на Йоге Несотворенного
Третье упражнение, Медитация на Йоге Несотворенного, состоит из трех частей: Анализа разума с точки зрения трех времен; Анализа разума с точки зрения его вещественности и невещественности (или материальности и нематериальности); Анализа разума с точки зрения единства и множества (единого и множественного).
Первое, Анализ разума с точки зрения трех времен — прошлого, настоящего и будущего, — выполняется следующим образом:
Прошлая мысль уже исчезла:
Будущая мысль еще не возникла:
Настоящая же мысль никогда не может быть распознана как
настоящая или зафиксирована в нем,
Ибо не может быть отождествлена с ним.
Посредством данного анализа природа всех сансарических вещей начинает распознаваться как подобная этим трем временам, и их иллюзорность становится очевидной. Ибо ни одна вещь не имеет существования сама по себе, отдельно от разума, все они — субстанция разума, который дает им неиссякаемое бывание.
Второе, Анализ разума с точки зрения вещественности или невещественности (или материальности и нематериальности), выполняется следующим образом:
Есть ли разум нечто, что «существует»,
поскольку состоит из материи, —
или он есть нечто, что «не существует»,
поскольку не состоит из нее?
Если он веществен — то какой формы и цвета?
Если он лишь познающая способность —
то не является ли тогда эфемерной вещью,
подобно мысли?
Если он нематериален, то как тогда принимает различные формы?
И кто сотворил его?
В результате этого анализа ты найдешь, что разум не может быть назван ни материальным, ни нематериальным, ни субстанциональным, ни несубстанциональным, но, поскольку он является объектом созерцания для Сверхразума, он не может быть назван также и несуществующим. Это становится понятным само собой. Об этом сказано:
Тот, в чье сердце проникли эти учения гуру,
Подобен тому, кто обнаружил вдруг сокровище, лежащее под рукой.
Найденное внезапно — удивляет.
Третье, Анализ разума с точки зрения единства и множества, или единого и множественного, выполняется следующим образом:
Есть ли разум нечто единое и единообразное?
Или он нечто множественное?
Если он нечто единое и остается единым,
то каким образом обнаруживается столь многоразлично?
Если он множествен, почему все постигается им
как неразделимое целое?
Созерцая так, йогин обнаруживает, что разум не есть ни нечто единое, ни нечто множественное, и, поскольку он свободен от этих крайностей единства и множественности, он назван «Великим символом», или Махамудрой.
В невозмутимом состоянии самадхи йогину, достигшему так реализации, сияет лишь одна чистая Всеразличающая Мудрость Запредельного Разума — и ничего, кроме нее. Поэтому Великий Символ, или Реальность, называется «То, которое лишено всех свойств».
В результате этих упражнений всякая привязанность к вере в реальность видимого мира будет исчерпана, и все теперь начнет представляться йогину иллюзорным, подобно сну, привидению, подобно магически сотворенному миражу. Об этом сказано:
Впереди меня, позади меня, вверху, внизу, посередине.
Во всех десяти направлениях, куда бы я ни смотрел,
Я вижу только То;
Сегодня, о гуру, моя последняя иллюзия исчезла.
Я больше не спрашиваю тебя ни о чем.
Наполнена седьмая кринка молока.
Из записей Лиды. Почему жизнь природы все более и более замирает? Только ли дело в сознательном уничтожении жизни, или этот так называемый экологический упадок есть лишь частная форма проявления активности всеразрушающего разума? Почему прогресс знания и уничтожение всегда идут рядом? Легче всего признать разум заблудшим, человека — безответственным, энтропию — рукотворной. Не растворяется ли энергия и сама субстанция природы в познающем интеллекте, не поглощается ли им? Тогда окончательное познание природы будет означать, как ни странно это признать, ее окончательное уничтожение, самопогружение. Но если наша цель познание, и эта цель неизбежна, и познанием мир уничтожается — не благо ли это самопогружение разума в разум, может ли оно печалить нас?
Познанная природа гибнет, потому что торжествует разум. Все опять возвращается к корню созидающего Разума, из которого все и возникло: первоначально растворившись в природе, разбившись на атомы микрокосмических сознаний, создав из себя все обилие феноменальных форм, он затем, через познание этих индивидуальных сознаний, опять вбирает в себя рассеянную в творении собственную энергию и разбежавшуюся форму, возвращается к себе — Нераздельному, Единому, Целому, тогда как оформившееся и проявленное — гибнет.
№ 86. Лиде кажется, что теперь она уже может снять маску с сестры. Аля слишком рано поняла свою сходную природу с сестрой и то, что, следуя собственной природе, она никогда не сможет стать рядом с той, кто, будучи во всем, до нитки, такой же, все-таки превосходит ее в силе и глубине чувств, обаянии, красоте, умозрении и т. д. — то есть в напряжении красоты, в напряжении умозрения и т. п. Этим и объясняется ее вечная холодная привязанность к Лиде — вечная привязанность жертвы в своему палачу (ибо именно Лида заставила ее надеть эту маску). Спрашивается, почему Аля маски не сняла, расставшись с домом? Ведь всегда жила в стороне от нее, без нее. Лида полагает, что незаурядное, талантливое, единственное в своем роде беспокоит и издалека; но что тождественное, сходное — разрывает; что уже одно присутствие, наличие тождества в мире ведет к противоречию и борьбе, часто неосознанной.
Природа, в изобилии творя сходное и однородное, лелеет все-таки лишь неповторимое, безжалостно отвергая все похожее как неудавшуюся свою попытку. Причина войн, катастроф, моров, массовых убийств и самоубийств — не исторический (социальный или политический) кризис, не выстрел в эрцгерцога, не бубонная чума, не землетрясение, не алчность политиков и тиранов, а опасное накопление тождества в мире, скучное повторение совпадений, ибо когда критическая масса тождества достигнута, происходит взрыв, разрушение субстанции истории: Октябрьский ли переворот, гибель «Титаника» или 6 августа Хиросимы. Выбрасывающиеся на берег киты знают это.
Во всяком уничтожении, конфликте, бойне, во взаимном истреблении народов, осуществляется природная борьба против стандартизации; самоутверждение любым способом — попытка отстоять свою, пусть мнимую, индивидуальность перед лицом разрастающихся однородных множеств, и вымолить себе прощение за свое существование, и продлить его. Заговор посредственности против таланта — это заговор обреченных природой на уничтожение против тех, кому суждена жизнь. Это онтологическая, а не гражданская война. Борьба талантов друг с другом даже еще ожесточеннее, чем борьба между талантом и посредственностью, беспощадна так же, как борьба копий и оригинала (множественность талантов мнима, это всегда размноженные копии с какого-нибудь утраченного или сокрытого подлинника). Представляю себе, заключает этот пассаж Лида, как эти копии должны ненавидеть свой оригинал! Даже среди предметов искусства идет эта невидимая война. Когда-нибудь она станет явной. Представляю себе картину: многочисленно рассеянные по миру скульптурные, живописные, кинематографические копии готовят кровавый заговор против оригиналов и наконец осуществляют захват Лувра, Галереи Уффици и музея Прадо! Не хотела бы я, говорит Лида, присутствовать при сем истреблении! Тоже попаду под него.
(Кстати, Аля себе (не ему) в конце концов все-таки впрыснула, ничуть не жалея (всегда понимала) выбрасывающихся на берег китов.)
№ 93. Сына Софья Францевна в сад не отдавала (берегла «от улицы»), а поручила его заботам соседки, вышедшей на пенсию учительницы ботаники и зоологии, любви к животным Кирику не привившей, но выучившей его раннему чтению (не раз, оставленный без догляда, он потрошил у нее птичьи чучела ножом, любопытствуя узнать, «что там»). Когда мальчик подрос до пяти неполных лет, Софья Францевна просто стала оставлять его дома одного, задавая ему ежедневное чтение и запирая спички. В этом состояло настоящее «спартанское» воспитание. Дневная норма чтения была сурова и неизбежна, как приход матери, заставлявшей его вечером пересказывать прочитанное. Мальчик оставался один, приставлял свой детский стульчик к двери и жадно прислушивался к играм соседских детей на площадке, слегка поддразнивавшим его за домоседство. Припав к замочной скважине, они дразнили его «рыжей немчурой», манили на улицу страстным детским шепотом, шорохом шоколадного серебра, туго прыгающим по ступенькам мячом. Он молча огрызался на травлю. Наполнив большую оранжевую грушу холодной водой или разведенным клопомором, он, выждав случай, выпускал яд в скважину, радуясь удаче. Потом, когда дети расходились — кто в школу, кто домой, — Кирик, забрав стул, шел к своему чтению, тяжко, страницу за страницей, одолевая скуку.
Конечно, это был Достоевский, а не Диккенс (из последнего они пробовали только «Оливера Твиста»). Софья Францевна, чувствуя вину перед Иваном Александровичем за свою несостоявшуюся любовь к классику, пыталась теперь переложить на юные плечи эту нелегкую ношу. Вначале это были мальчики из «Карамазовых», «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Мертвого дома», затем начало «Идиота», «Подросток», наконец, темные блуждания Кириллова из «Бесов» — по собственному почину (Кириллов чем-то Кирику нравился). Любопытно, что, закончив читать выборку и ответив урок матери, Кирик тихо казнил ненавистную книгу, язвя ее страницы сапожным шилом (наследство гусара Климова), которым он уже расправился с чучелом кряквы у своей благодетельницы, вырвав у птицы глаз, и которое составляло его тайное, на все случаи жизни, детское мщение. Этим же шилом он целился и в замочную скважину, стремясь достать им обидчика. Софья Францевна, наверное, так никогда и не обнаружила бы изуродованных страниц, если бы не зоркий глаз букиниста, к которому она принесла в конце концов классика за недостатком средств. Продавец слегка упрекнул ее за небрежность и сильно сбавил цену. Еще тогда, в магазине, сквозь прилив жгучего раздражения, она кое-что наперед поняла в Кирике, но тотчас запрятала это подальше от себя, оставив от этого дня только легкое неудобство, какое испытала она, педагог, перед скрупулезными пальцами дотошного букиниста. Кирику же ничего не сказала. Но то было уже много спустя, пока же сын ревностно, как ей казалось, штудировал Достоевского.
Характерно, что отчаянный поступок Коли Красоткина, легшего между рельс под проходящий поезд, вызвал у Кирика ответное желание самоутвердиться — но что можно было придумать взаперти, в тесной двухкомнатной квартирке с совмещенным санузлом, — разве что постоять в темноте ванной (обоняя обострившиеся вдруг запахи) с надетой на горло жгучей проволочной петлей — он это попробовал. Кириллов, долго маявший заряженный пистолет у своего немевшего виска, сначала просто раздражал его своей медлительностью и нерешительностью, затем Кирик, не доверяя вымыслу, захотел перепроверить чувства Кириллова (и, конечно, чувства создателя): вложив по рукоять шило в свое золотушное ухо и ощутив метафизический холодок, Кирик остался вполне доволен и автором, и героем, после чего раз и навсегда решил, что кончать с собой не будет — глупо. Угрюмая самоедская возня мальчиков с собаками в «Карамазовых» лишь навевала на него тоску, и он шел к окну, под которым в их чахлом, загаженном собачьим пометом палисаде собирались мальчишки постарше, курили, играли в карты, сквернословили, а потом кто-нибудь один из них, чаще злой Ленька Зоб, непутевый сын лагерного офицера, поймав дворового кобеля, седлал его, зажимал ногами, подлезал под мохнатое брюхо жалко скулившего животного пятернею и быстро-быстро сновал ею, раззадоривая пса, пока тот, бешено огрызаясь, не вырывался от Зоба и не принимался бегать, под гогот собравшихся, по двору, преследуя кошек, собак, налезая на баб, малых детей, самих мальчишек. Кирик, угрюмо веселясь вместе с ними, вдруг, подъятый желтой волной, шел на дно, бежал в чулан, прислонялся к объезженной стенке и, затаив дыхание, делал себе то, что делал собаке Зоб, от чего становилось потом тоскливо, вяло, руки дрожали, в глазах тускнело. Прикорнув в чулане, на старом скрученном матраце, он ненадолго засыпал, потом вдруг вскакивал от страха, что не успеет свое ежедневное чтение к приходу матери, брел в комнату, брал книжку и опять шел на дно от тоски, тошноты, мути. Нет, он не верил книгам. Что-то главное о жизни в них было пропущено.
Зато отчаянные пассажи Рогожина, его безумные траты, страсть к Настасье Филипповне, ропщущая разношерстная толпа, Ипполит, сто тысяч в огне, жадные над пламенем руки, это гнусное словечко Достоевского «тысячки» — будоражили его до дрожи, до судороги в желваках, вызвали в нем истинно художественную зависть, и он эти страницы не по-детски понял. Соорудил себе копилку из консервной банки и, замуровав крышку пластилином, для начала бросил туда похищенную у благодетельницы золотую царскую монету (умерший муж благодетельницы был нумизмат). Важно заметить, однако, что копил он не как все мальчишки — нетерпеливо, то и дело доставая и пересчитывая накопленное, радужно мечтая о какой-нибудь невинной покупке (собственно, и причиной копления у этих мальчуганов — всегда какая-нибудь ранняя, еще до денег, до самой этой накопительской мысли, созревшая мечта), а просто так, невещно, беспредметно, ради самой идеи накопления. Мечты же никакой не было. Это выдавало в нем раннюю угрюмость, которую, впрочем, только он сам в себе в ту пору и разглядел. И когда, засыпая, он рисовал себе богатство, то никогда не воображал его в виде дворцов, мраморных лестниц, роскоши, сытной еды (мать всегда держала его впроголодь), каких-нибудь там атласных кардинальских, вычитанных им мантий, вообще даже не в виде золота, драгоценной утвари или золотых, навеянных ему сокровищами Аладдина слитков, даже не в виде потной, сэкономленной на детских шалостях и сластях мелочи, утаенных от матери сдач, но просто — в виде голых (как бы озябших сиротски) цифр, бесконечных столбцов с нулями — то есть абстрактно, по-настоящему. Вот что выдавало призвание.
Мальчик подрос, окреп, укрепил, хотя и не умножил, свои пороки. Был отмечен ранней серьезностью и основательностью характера, которые дает погруженность в идею. Хорошо, хотя и без блеска, закончил школу, был дружен с интеллигентными детьми. Мать прочила своего позднего сына в гуманитарии, что-нибудь эдак научно-изыскательское, исследовательски-археологическое, филолог, лингвист, германист, а получилось: товаровед, но товаровед, не простой, а книжный, тоже, впрочем, дефицитный, нужный. Сутуловатый, заторможенный, в разночинских, кругляшками, очках, с россыпью вечно терзаемых прыщей на подбородке — таким увидела она приехавшего с учебы сына. (Кирик самовольно оставил институт и перешел в техникум.) Софья Францевна слегка изумилась, но покорно приняла этот компромисс. А мечталось: тяжелые роговые очки, письменный стол и настольная, надежно укрывавшая его исследовательский талант лампа. Увы, теперь это сбылось с другим — с неряшливым живоглазым мальчиком-соседом, с вечно ободранными коленками, вечно выпутывавшим из паутины проводов своего бумажного змея, всегда в окружении шелудивых дворовых собак, радостно облаивавших его вольную птицу, всегда простонародно здоровым, здорово любознательным, с отцом-пьяницей и матерью-шофером… теперь — доцент областного университета, часто появляющийся на телевидении, в модных затемненных очках, блещущий немыслимым слогом, элегантностью, обретенной враз интеллигентностью, поздно развившейся мужской красотой… И ее Кирик, чрезмерно во всем бережливый, ежеутренне заправлявший себе на работу термос с ячменным кофе, питающийся школьными булочками и плавлеными сырками, передаривающий ей дареные ему на работе сувениры… В чем она ошиблась, где пропустила, не понимала — ведь всячески берегла его от улицы, образовывала его, следила за его связями, знакомствами. Где ошибка? Конечно, наследственность, облегченно думала она. Не исправишь.