6. Нара-лока (мир людей). Область действия. Причина бытия здесь — гордость. Область существования — голубая. Агрегат восприятия (санджня-скандха). Элемент земли. Желтый Будда с чашей для подаяния (патрой). Дхьяни-Будда Ратна-Самбхава. Желтое сияние (Мудрость Равенства и Единства) Ратна-Самбхавы рассеивает тусклый голубой свет (гордость) человеческого мира.

Так принцип полярности распространяется на все планы духовной активности человека, на все планы существования в сансаре, в которой наслаждение и счастье противопоставлено мукам ада; активность и деятельность — бессильной жажде, колоссальная сила и могущество — животному страху. То и другое в каждой паре всегда взаимодействует, всегда взаимно обусловлено, порождается друг другом и оплодотворяется своей противоположностью. Ни одно состояние (внутри каждой пары) не может быть испытано без своей противоположности, спутника, двойника, отделено от него или исключено им. Все в мире противоположностей вечно взаимодействует и являет собой нерасчленимую психическую материю сансары; выйти из ее круга, избавиться от страданий — значит преодолеть в себе как всякое влечение, так и всякое отвращение. Ибо сами эти крайности психической жизни обусловлены нашим выбором. Сам же выбор определен авидьей — тотальным незнанием и неведением.


№ 86. Сестра Лиды, Аля. Старше на пять лет. Вся жизнь — надрыв, маска, внутренняя неправда, ставшие ее естеством. Всю жизнь делала то, что не любила, не хотела любить, не могла любить, однако делала назло себе и другим, и больше себе, чем другим. Маска пристала напрочь, уже не оторвать. Всю жизнь, про себя, любила тончайшую японскую и немецкую лирику — Басе, Бусон, Рильке, — а вслух Маяковский, рабочие поэты, даже на елку революционные стихи, даже вместо колыбельной Лиде — Демьян. Любила все домашнее, пластичное, женственное — вышивать гладью, стряпать, вязать, — а на люди выносила иное, не свое, поддельное, почти всегда мужское: отбирала у матери еще сыздетства топор и колола дрова (пыталась), бежала откалывать этим же топором у колонки лед. Починка утюга, плитки, швейной машинки (отвертка — любимый инструмент), причем никто ее об этом не просил, а просили: Аля, сходи за хлебом, вскипяти молоко, положи заплату. Друзья — принципиально только мальчишки, мужчины; шалости, игры — пугач, рогатка, хоккей. Как бы обожала все героическое, мужественное: Павка Корчагин, Вера Павловна, знамена, Гагарин, боевые кличи (разыгрывала во дворе сцены из «Молодой гвардии», пытки), а про себя: тургеневские девушки, церковная утварь, церковный хор. И все это — сквозь надрыв, нетерпение, дамские вполне слезы. Она ведь была еще худее, слабее, нервнее Лиды. Раз, в далеком детстве, когда матери не было дома, выгнала Лиду босиком на снег и сама вместе с нею. Было ей тогда лет одиннадцать, не больше, а Лида и совсем кроха. На дворе было так холодно, что куча угля, сваленная у подъезда, покрылась туманом, инеем. Они стояли босые на снегу стуча зубами, и Аля, обнажив свое худенькое гусиное плечико (воображала себя Зоей!), дрожала как осиновый лист на ветру, стиснув до боли ручонку Лиды (удерживала ее — или сама удерживалась возле нее этим жестом?), с ненавистью смотрела на сестру, ждала, когда та запросит пощады. А Лида так испугалась этой Алиной выходки, ее жаркой, в себя направленной злости, что почти забыла о холоде, а только со страхом смотрела на сестру и никак не могла понять, чего же от нее хотят. Самое ужасное в этом было, она точно это запомнила, какое-то дикое, запредельное ощущение скуки (морозный сквозняк по ногам, скрипит разбитая дверь, из подъезда разит кошками, чье-то ночевавшее на веревке белье, тоже все в пуху инея, ломается от мороза, рыжая собачья шкура на заборчике у грибка, ворона мучительно вертится на колу, держа наготове крыло, все никак не может усесться…) — какое-то ощущение запредельной скуки (тоски?) еще с чем-то — с жалостью к сестре, может быть (скука с жалостью к другим и есть, наверное, тоска). А Аля ждала лишь одного: когда Лида запросит пощады. Она и запросила, пожалела Алю. Именно от этой скуки-жалости, тоски Лида потянула ее тогда домой. Просто испугалась за сестру, она это хорошо помнит.

Аля торжествующе разжала руку и, выждав еще две минуты, поднялась наверх. Как победительно горели ее глаза! Сколько в жестах вольной отваги! Пока не сообразила наконец, что ее пожалели (и кто — эта крохотуля, замухрышка, маменькина дочка, левша?). Этого уж она не могла простить сестре никогда. Всю жизнь помнила. Всю жизнь мнилась ей эта жалость от младшей сестры (вот что труднее всего простить: жалость к себе; это чувство не выдумаешь, оно — остаток вычитания между тобой и мной, рождается не из мнимого, но действительного, причем даже часто не сознаваемого (тем больнее!) превосходства).

А Лиде не понять было ее: ведь Аля такая же, как она сама, то же любит, то же чувствует, та же во всем природа, одинаковый состав — зачем же во всю жизнь это искусственное, мучительное, больное? Или все-таки Аля болезненно ощущала свою схожесть с сестрой — и хотела выломиться, вырваться из этого сходства, слить себя с чуждой природой, не чувствуя возможности превзойти? Или иное: бежать из своей утонченной, всегда незаконной, вечно преследуемой даровитой природы, вечно испрашивающей себе прощения у других? Или, может, еще более простительное: этот благородный стыд за себя не такую не перед кем-то, а перед собственной простоватой и грубоватой матерью, перед ее тяжелой жизнью, за которую Аля всегда чувствовала какую-то непонятную муку-вину? (Лида-то понимала, что виной всему ее, Али, не-любовь, отсутствие любви к матери, чувство, питающее всякое неравенство, всякое нравственное противоречие. Но, опять же, почему не-любовь (не нелюбовь), где причина? Или виной всему Липа, налетевшая вдруг на сестру (Аля воспитывалась у чужой женщины) со всей неисчерпанной женской страстью, но внезапно вдруг охладевшая к воспитаннице, почуяв в ней способность к любви еще большую, нежели у нее? Что сильнее пугает, что нас сильнее в других угнетает: невозможность ли, неспособность другого к любви — или сверхвозможность, сверхспособность к этому чувству? Первое, несомненно, простим охотнее. Равенство чувств любящих потому и считается гармонией, что дает радость взаимного отождествления.)

Вся Алина жизнь — наоборот, слева направо, левша, которой, впрочем, Аля, как Лида, никогда не была. Она Лиду прямо ненавидела за эту левую руку, больно колотила ей по левше десертной ложкой, напяливала ей на руку вонючую шубенку и зорко следила за тем, чтоб Лида ее, пока готовила уроки (шила, чистила картошку), не снимала. Залепила раз ей пальцы до синевы медицинским пластырем — до такой степени она, будучи внутренне леворукой, ненавидела все левое, другое. Вот, пожалуй, в чем была причина. Лида от сестры эту свою любимую руку хоронила, берегла, прятала, но та о ней никогда не забывала и заключала ее при возможности в тюрьму. Так Але было спокойнее. (На всю жизнь потом осталась у Лиды опаска за все иное, и она даже от себя самой прятала свою левую руку и делала ею только самое тайное, сокровенное, скрытное: писала стихи, письма любимому, исподтишка крестилась в детстве за себя и маму, оставляя правую руку для всех других.)

И все ей, Але, в конце концов давалось нелегко. Сопротивление истинной, утаиваемой от себя природы сказывалось во всем. Фортепиано, например, никогда не фальшивило у нее, тогда как простейшие струнные — очень часто. Хлебников и ранний Пастернак звучали у нее естественнее, чем Есенин и Твардовский. Но вот что странно: она наконец начала все вокруг воспринимать через эту свою вторую, навязанную себе, природу, ей стало трудно схватывать в мире свое, природное, что раньше давалось само собой. Так и не усвоив маски, она не могла ее преодолеть.

Любившая виолончель и фортепиано, училась в школе по классу народных инструментов (и Лиду выучила на них же). Всю жизнь не переносившая хамства, грубых разговоров, трюизмов, пошлости — она их, казалось, в жизни сама выискивала и, мало сказать, терпела — упивалась ими. Бесилась в детстве от запаха паленой шерсти, пригорелого мяса, падала в обморок от одного вида крови, мечтала об артистической карьере, а пошла учиться в медицинский, назло себе и другим, чего-то «такого» ждавшим от нее — или потому, что «так надо». Кому надо? Зачем надо? Да еще убеждала других, что искусство, музыка — бесполезны для народа. С Писаревым и Лавровым ходила в обнимку. Чаадаева читала тайно. На третьем курсе, помнится, Аля приехала на каникулы, наприглашала друзей (отмечали двадцатилетие), пошила роскошное «ермоловское» платье (а к нему — строгая мхатовская улыбка) — а вышла, шокируя гостей, в застиранной школьной форме выше коленок, вульгарных стеклянных бусах — и соответственная, скользящая в губах усмешка. Да и рассказала еще на десерт, под армянские фрукты, как ходила в анатомичку и как там резала на столе «старую старуху». «Разрезала желудок — а оттуда маслятки маринованные, хорошенькие такие, кругленькие, махочкие — сама бы съела, — так и прыснули, из-под ножа, так и прыснули. Старушка, надо быть, была хорошенько перед смертью покушамши», — сказала, усмехаясь, Аля и зло подмигнула присутствующим. «Что, не нравится? — вскипела бровью. — А я такая! Терпите, сегодня мой день!» Гости, нахмурившись, разошлись. Кавалер — в шоке. А он ей хотел — «Отцвели уж давно хризантемы в саду», под гитару.

С любовью тоже. Ведь отбою не было от красивых умных парней, даже одного заезжего молодого майора-летчика приворожила, а вышла замуж за плюгавенького, хроменького (повредился в автокатастрофе), да еще притом такого злого, капризного. Нога у него после перелома все не заживала, текла, кость гнила, и Аля, бросив свою работу участковым врачом, устроилась при нем в филармонию (читать стихи она, правда, с детства умела). Теперь она ездила с ним по мелким провинциальным городам, выступала в библиотеках с лекциями о чем-нибудь давнем, ненужном, замшелом, о поэзии шестидесятников например или Волошине. Был у них с мужем общий командировочный портфель-сумка (который несла всегда Аля, считала, что мужу несолидно) с артистическими одеждами; ее, Али, длинным концертным платьем из зеленого шелка (это был не ее цвет, но ее состав: саржа, нейлон, атлас — сверкающая, скользкая, льдистая субстанция — сюда маска проникнуть уже не могла), вишневыми лаковыми туфлями, жемчужным (под жемчуг) колье. И его вечно с иголочки, отутюженная светлая тройка и остроносые мокасины с разной высоты каблуками (хромал). Личико мужа, тоже как бы только что с иголочки снятое, скучно румяное (но легко мнущееся), сияло, надменный прищур в сочетании с безвольным подбородком производил комическое впечатление, и чтец, в предвкушении успеха, топорщил пластроновую грудь и ежил свои толстенькие кулачки. Аля делала ему перед началом выступления в кабинете заведующей противовоспалительный укол, и они шли в зал, быстро, мимо аплодисментов. Несколько зевающих школьников и рассеянных пенсионеров встречали их ленивыми хлопками. Громко стучали настенные часы в профессиональной тишине читального зала, нестерпимо пахло скукой и камфарой, смешанной с дорогим одеколоном, и они торопливо начинали, не давая больничному запаху овладеть вниманием аудитории. Лида иногда присутствовала на их выступлениях, когда они приезжали в У., пытаясь собою одной заполнить пустоту зала и их бледных взаимных чувств. Но вот что бывало неприятно: его патетические раскаты в немоте зала и пафос ее вызывающих шелков.


РАЗРУШЕНИЕ БХАВАЧАКРЫ. Внешний круг («обод») Колеса сансары разбит на двенадцать секций с двенадцатью рисунками в них, символизирующими Закон Зависимого (или Взаимообусловленного) Происхождения — Пратитьясамутпаду (пали — Патиччасамуппаду). Этот Закон был открыт Буддой в момент Просветления и является главным вкладом Будды в индийскую мысль. Доктрина Пратитьясамутпады входит составной частью в Четыре Благородные Истины, а именно — во Вторую Благородную Истину, которая раскрывает причину страдания, и в Третью Благородную Истину, указывающую на возможность прекращения страдания. Непонимание Закона Зависимого Происхождения есть причина страдания в мире, понимание же его, напротив, ведет к уничтожению страдания. Страдание (дуккха) есть сансара, а уничтожение страдания — Нирвана. Обе являются двумя аспектами одной Реальности, двумя сторонами одного зеркала, одна из которых отражает весь поток сансарической реальности, другая же хотя и ничего не отражает, но всецело является основой и причиной отражения. Одна сияет, другая поглощает; одна молчит, другая говорит — но обе безмолвствуют в сердце истинного адепта.

В то время как шесть областей (лок) сансарического существования являют собой картину развития сансарического бытия в целом (под влиянием движущей силы страстей — ненависти, неведения, вожделения, — формирующих центр, или «ступицу», Бхавачакры), внешний круг Колеса жизни показывает развитие этих принципов в индивидуальной жизни существ.

Достигнув Просветления под деревом Бодхи, Будда всю первую неделю после Нирваны наслаждался блаженством Освобождения (вимутти-сукха). На восьмой день, в первую стражу ночи, погрузившись в глубокую концентрацию, Бхагава размышлял о Законе Зависимого Происхождения, Пратитьясамутпаде.

Сначала он созерцал его в прямом порядке:

Когда то (причина) существует, существует это (следствие); с возникновением того (причины) возникает это (следствие).

Основанные на неведении (авидья), возникают моральные и неморальные волевые импульсы (санскара).

Основанное на моральных и неморальных волевых импульсах, возникает сознание (виджняна).

Основанные на сознании, возникают имя-и-форма (нама-рупа).

Основанные на имени-и-форме, возникают шесть сфер (шестеричная основа) чувств (шадаятана).

Основанный на шести сферах чувств, возникает контакт (спарша).

Основанное на контакте, возникает ощущение (ведана).

Основанная на ощущении, возникает жажда (танха).

Основанная на жажде, возникает привязанность («схватывание», упадана).

Основанное на привязанности, возникает становление (бхава).

Основанное на становлении, возникает рождение (джати).

Основанные на рождении, возникают старость (джара), смерть (марана), печаль (сока), скорбь (паридева), страдание (дуккха), горе (доманасса) и отчаяние (упаяса). Так возникает вся эта масса зла.

И в среднюю стражу ночи Бхагават размышлял о Законе Зависимого Происхождения в обратном порядке:

Когда то (причина) не существует, не существует это (следствие); с прекращением того (причины) прекращается это (следствие).

С прекращением авидьи (неведения) прекращается санскара (моральные и неморальные волевые импульсы).

С прекращением санскары прекращается виджняна (сознание).

С прекращением виджняны прекращается нама-рупа (имя-и-форма).

С прекращением нама-рупы прекращается шадаятана (шесть сфер (шестеричная основа) чувств).

С прекращением шадаятаны прекращается спарша (контакт).

С прекращением спарши прекращается ведана (ощущение).

С прекращением веданы прекращается танха (жажда).

С прекращением танхи прекращается упадана (привязанность, «схватывание»).

С прекращением упаданы прекращается бхава (становление).

С прекращением бхавы прекращается джати (рождение).

С прекращением джати прекращаются джара, марана, сока, паридева, дуккха, доманасса и упаяса (старость, смерть, печаль, скорбь, страдание, горе, отчаяние). Так прекращается вся эта масса зла.

И в третью стражу ночи Бхагава размышлял о Законе Зависимого Происхождения в прямом и обратном порядке:

Когда то (причина) существует, существует это (следствие); с возникновением того (причины) возникает это (следствие). Когда то (причина) не существует, не существует это (следствие); с прекращением того (причины) прекращается это (следствие). Так возникает и так прекращается вся эта масса зла.

Так объясняется Буддой процесс бесконечного сансарического возникновения и страдания. Вся цепь причин и следствий, таким образом, состоит из двенадцати нидан (звеньев цепи), начиная с неведения (авидья) и кончая старостью и смертью (джара-марана). Старость, смерть, скорбь, отчаяние, страдание, говорит Будда, существуют потому, что существует рождение. Почему мы рождаемся? Потому что существует воля к рождению, предрасположенность к становлению. Какова причина этой воли к становлению? Наша привязанность (упадана) к объектам этого мира есть условие, определяющее наше желание быть. Почему мы имеем эту привязанность? Потому что имеем жажду (танху, тришну) наслаждений этого мира — образов, звуков, запахов, вкусов, касаний. Эта жажда (тришна, танха) происходит из нашего чувственного опыта, ощущения (ведана). Почему возникает чувственный опыт, ощущение? Потому что происходит контакт (пхасса, спарша) чувств (индрий) с объектами чувств. Не имей мы предшествующего чувственного опыта (ведана), мы бы не стремились к объектам чувств. Но чувственный опыт возникает только в результате контакта органов чувств с их объектами, не иначе. Почему возможен этот контакт? Потому что мы имеем шесть чувственных органов познания (шадаятана, салаятана) — пять чувств и разум. Почему мы имеем эти шесть органов чувств? Потому что мы имеем психофизический организм (нама-рупа). Этот психофизический организм возникает только при условии наличия исходного сознания (патисандхи-виджняна) зародыша. Почему возникает это сознание? Вследствие впечатлений, волевых импульсов, предрасположенностей (санскара) наших прошлых деяний (карма). Эти предрасположенности дают возникнуть новому рождению, ведут к перерождению благодаря неведению (авидья). Отсюда неведение — коренная причина санскары (воли), которая вызывает перерождение и вместе с ним страдание (дуккха). Другими словами, авидья есть причина дуккхи. Пока существует неведение, существуют зло и страдание. Знание, мудрость, таким образом, являются главными добродетелями в буддизме. Разрушение страдания зависит от приобретения мудрости, знание уничтожает зло.

1. Авидья (неведение). Авидья есть отсутствие знания (видья), глобальное незнание. В Бхавачакре она символизируется слепой старухой, ощупывающей свой путь палкой (иногда также — слепой верблюдицей, влекомой проводником (кармой): поводья авидьи натянуты).

Из-за своей духовной слепоты человек блуждает в жизни, создавая иллюзорный образ себя и мира, благодаря чему воля заблудшего все более погружается в нереальное. Он видит чистое в нечистом, счастье в страдании, добро в зле — и наоборот. Он не распознает Четырех Благородных Истин — истины о страдании и неудовлетворительности существования, истины о происхождении страдания, истины о прекращении страдания, истины о Пути, ведущем к прекращению страдания. Авидья есть основа «эго», чувства личности, веры в «душу», «я», свое отдельное существование. Неведение прошлого, будущего и настоящего, а также Закона Зависимого Происхождения (Пратитьясамутпада) тоже рассматривается как авидья. Воля человека, ослепленного авидьей, порабощена, она мечется от объекта к объекту, формируя характер и карму заблудшего в соответствии с устремлениями его разума и желаний.

2. Санскара (волевые импульсы, предрасположенности, ментальные склонности, тенденции). Эта формотворящая активность (санскара, санкхара) символизируется в Бхавачакре горшечником, формующим глину на гончарном круге.

Санскара — это многозначный термин, который в данном контексте означает направленную волю, неморальные (акусаяа) и моральные (кусала) волевые акты (четана), которые формируют карму, продуцирующую затем новое рождение. Санскара как один из психологических агрегатов (скандх) охватывает 50 из 52 ментальных состояний, исключая ощущение и восприятие. Все моральные и неморальные мысли, слова и поступки включаются в санскару. Все действия, будь они добрые или злые, прямо или опосредованно связаны с авидьей (неведением) и неизбежно порождают следствия, которые продлевают наше существование в сансаре. Тем не менее деяние, свободное от жадности, ненависти и заблуждения, необходимо, ибо оно нейтрализует негативную карму.

В более широком смысле «санскара» означает силу, которая творит новое существование, продлевает ткань сансары. Точно так же, как гончар формует глину, извлекая из аморфного, как бы еще пока слепого, материала будущий сосуд, так и человек добывает посредством своих дел, слов и мыслей из пока еще бесформенной материи своей жизни, всего ее чувственного и мыслительного состава, сосуд своего будущего сознания (виджняна), обретая в этом процессе и его форму (состояние), и его размеры (способности), и его назначение (направленность).

Эти две ниданы — авидья и санскара — составляют наследие нашего прошлого, переходя к нам из прошлой жизни в настоящую, формируя исходное сознание (патисандхи-виджняна) новой жизни.

3. Виджняна (сознание). Исходное сознание соединяет прошлое с настоящим, это сознание зародыша в момент зачатия, начало нового воплощения. Это первоначальное сознание (как и сознание вообще) символизируется третьим рисунком в Бхавачакре — кривляющейся обезьяной, схватившейся за одну ветку и уже готовой схватиться за другую. Точно так же, как обезьяна, вечно суетливая и беспокойная, прыгает с ужимками и гримасами с ветки на ветку, так и наше сознание вечно неугомонно и перепрыгивает от объекта к объекту. До тех пор, пока Нирвана не достигнута, исходное сознание (или сознание нового рождения) всегда присутствует в нашей психике и угрожает перерождением. Нирвана, таким образом, есть разрушение этого исходного сознания, что, является, конечно, только частным аспектом Просветления.

4. Нама-рупа (имя-и-форма, мысль-и-материя, психофизический организм).

Сознание, однако, не может существовать само по себе. Оно имеет не только свойство непрерывного «схватывания», привязанности к чувственным и ментальным объектам, но также способность кристаллизоваться в материальные формы и ментальные функции. Поэтому говорится, что сознание является базисом этого сочетания мысли-и-материи, имени-и-формы (нама-рупа), предпосылкой становления психофизического организма. Поэтому одновременно с возникновением виджняны (сознания) возникает мысль-и-материя (нама-рупа). «Нама» здесь означает три психических агрегата (скандх): ощущение (ведана-скандха), восприятие (санджня-скандха) и ментальные состояния (санскара-скандха). «Рупа» означает тело, физический организм, который также возникает одновременно с сознанием. Нама-рупа символизируется поэтому четвертым рисунком в Бхавачакре — лодкой (рупа) с тремя пассажирами (намой, включающей в себя: ведана-, санджня- и санскара-скандхи), переправляющимися через бурный поток сансары.

5. Шадаятана (шесть органов чувств, шестеричная основа чувственности).

В течение эмбрионального периода шесть «основ» (или «опор») чувств (шадаятана, салаятана) постепенно развиваются из психофизического организма (нама-рупы): это шесть чувственных и ментальных способностей, в которых скрыты бесконечные возможности опыта. Шесть объектов чувств: образы (формы), звуки, запахи, вкушаемое, осязаемое и ментальные объекты — соединяются с соответствующими органами чувств и порождают чувственный и ментальный опыт — шесть типов сознания сансарического человека. Эти шесть способностей психофизического организма подобны окнам дома, через которые мы смотрим на внешний мир. Шадаятана символизируется поэтому пятым рисунком — домом с шестью окнами, с распахнутыми ставнями и раздернутыми занавесками, означающими вечное любопытство жизни, вечную готовность неведения поглощать вещество сансары.

6. Спарша (контакт). Соединение шести органов чувств (шадаятана) с их объектами есть спарша (или пхасса; контакт, соприкосновение). Каждому чувству соответствует своя аятана — предмет (или «опора») чувства и возникающий вследствие этого контакта тип сознания. Спарша, соприкосновение чувств с их объектами, символизируется шестым рисунком раздела нидан Бхавачакры — любовниками, страстно обнимающими друг друга, как после долгой разлуки.

7. Ведана (ощущение). Ведана, или ощущение, — следствие контакта чувств с их предметами, чувственный опыт, возникающий в результате этого контакта, чувствознание, чувственное познание.

Различают три типа ощущений: приятные, неприятные и нейтральные. Но все они, каким бы ни было их этическое и гедонистическое содержание, «уязвляют» органы чувства, наполняют нежелательным опытом, заставляют страдать от приобретенного знания. Поэтому ведана (ощущение) символизируется седьмым рисунком в Бхавачакре — припавшим на колено воином, пронзенным в глаз неприятельской стрелой, пытающимся, с ужасными муками, вытащить стрелу. Стрела в глазу означает интенсивность ощущения (веданы) и, конечно, страдание, ибо, каким бы ни было наслаждение, оно ведет к муке и само мука.

8. Танха (тж. тришна; жажда, страсть). Из веданы (ощущения) возникает тришна, или танха, которая, подобно авидье, является другой важной составной частью (ниданой) Пратитьясамутпады.

В двенадцатизвенной цепи Закона Зависимого Происхождения авидья (неведение, незнание) и тришна (страстная жажда, страсть) — наиболее могущественные факторы, главные причины становления. Авидья рассматривается как прошлая причина, танха прошлого, которая обусловливает рождение в настоящем; а актуальная тришна — как настоящая причина, авидья настоящего, которая обусловливает рождение в будущем. По существу, авидья и тришна (танха) всегда взаимодействуют, обусловливают друг друга и не могут быть отделены одна от другой. Тришна олицетворяет собой жажду не только того или иного чувства или всех чувств в совокупности, но также и ненасытную жажду жизни, которая слагается из отдельных ощущений. Жажда существования (тришна, танха), рожденная ощущениями (веданой), — коренная причина страданий. Именно она, тришна, ведет виджняну (сознание) от рождения к рождению. Танха символизируется поэтому восьмым рисунком в Бхавачакре — юношей с блуждающими руками и горящими глазами, выхватывающим из рук женщины кубок с питьем и жадно приникающим к нему устами.

9. Упадана (привязанность, «схватывание»). Из жажды (танхи, тришны) возникает упадана (привязанность, «схватывание»), которая является интенсивной формой тришны, или тришной в развитии. Упадана — это привязанность к чувственным объектам, схватывание их, овладение ими, их присвоение. Тришна — это нереализованный импульс, первотолчок воли, часто еще не сознающей предмета своего хотения, она подобна простому нащупыванию объекта в темноте (во мраке слепой воли), движению к нему, тогда как упадана — это действительное овладение объектом при свете оформившейся и сознающей себя воли. Упадана символизируется девятым рисунком в Колесе Становления — крестьянином, срывающим манговые плоды и складывающим их в переполненную корзину. Упадана («схватывание») вызывается жаждой (танхой) и заблуждением (авидьей) и ведет к привязанности. Упадана дает возникнуть ложным представлениям о «я» и «мое» и объемлет четыре сферы существования в мире: чувственные объекты, приверженность к ложным взглядам, приверженность к обрядам и церемониям, веру в «душу», в «личность», в отдельное существование, в «я». Упадана ведет к укреплению онтологических связей, еще большей жажде (тришне) и через них — к новому становлению. Она завершает волю к становлению.

10. Бхава (становление, существование). Из упаданы возникает бхава (делание, созидание, воля быть), как из брошенного в землю зерна — росток: Бхава объясняется как моральные и неморальные волевые действия, которые и составляют нашу настоящую карму (активный процесс становления), а также различные планы существования (пассивный процесс становления). Бхава символизируется десятым рисунком в Бхавачакре — соитием мужчины и женщины в страстной позе. Во время полового акта целью бывает только наслаждение, а его плод (новое рождение, новая карма) выпускается из виду, не принимается в расчет. Лишь вкусив наслаждение, человек пожинает страдание.

11. Джати (перерождение, новое рождение). Становление (бхава) ведет к перерождению (джати) в новой жизни. Следствие всех предыдущих нидан (причин, звеньев цепи) — новое рождение. Джати символизируется поэтому одиннадцатым рисунком в Колесе жизни — рожающей в муках женщиной, являющей на свет плод своей страсти. Это — первая зримая манифестация скандх нового существа, нового заблуждения.

12. Джарамарана (старость и смерть). Если нет рождения, нет старости и смерти, но с рождением возникают старость, болезнь, скорбь; отчаяние, печаль, смерть. Рождение обусловливает все эти состояния, порождает их. Джарамарана, старение и смерть, символизируется последним, двенадцатым, рисунком Бхавачакры — трупом в языках пламени, корчащимся на погребальном костре.

Двенадцатая нидана (звено цепи) Закона Зависимого Происхождения (Пратитьясамутпада), таким образом, напоминает нам, что все, что было рождено, умрет и не избегнет этого. Рождение и смерть обусловлены кармой прошлого, наше настоящее есть наследие наших прошлых деяний. Но, согласно Абхидхамме (философский раздел Палийского канона), процессы рождения и смерти пронизывают каждый миг нашего существования, ибо весь цикл нидан может быть распространен на всякую жизненную ситуацию, всякое психологическое состояние и переживание.

Первые две ниданы (авидья и санскара) принадлежат прошлому, составляют карму прошлого; следующие восемь (виджняна, нама-рупа, шадаятана, спарша, ведана, тришна (танха), упадана, бхава) относятся к настоящей жизни, но актуально связаны с прошлой; последние две ниданы (джати и джарама-рана) — к будущему. Из них моральные и неморальные импульсы (санскара) и действия (бхава) рассматриваются как карма; неведение (авидья), жажда (тришна, танха) и привязанность, «схватывание» (упадана) рассматриваются как страсти, или «загрязнения» (килеша); сознание (виджняна), мысль-и-материя, (имя-и-форма, нама-рупа), шесть органов чувств (шадаятана), контакт (спарша), ощущение (ведана), рождение (джати) старость и смерть (джарамарана) рассматриваются как следствия (или результат, випака).

Таким образом, авидья, санскара, танха, упадана и карма — это пять причин прошлого, обусловливающих пять следствий, или плодов (пхала) настоящего, то есть: виджняну, нама-рупу, шадаятану, спаршу и ведану. В свою очередь авидья, санскара, тришна, упадана и карма настоящего обусловливают виджняну, нама-рупу, шадаятану, спаршу и ведану будущего.

Этот причинно-следственный процесс безначален и продолжается ad infinitum, бесконечно, поскольку нельзя представить время, когда этот жизненный поток, каждая из составляющих двенадцатичленной цепи, не были бы проникнуты неведением (авидьей). Но когда неведение преодолено и просветляющая мудрость обретена, жизнепоток останавливается, круг размыкается, звенья цепи рассыпаются и процесс перерождений приходит к концу.

В Самьютта-Никайе (раздел Типитаки Палийского канона буддизма) встречается интересное толкование Пратитьясамутпады. Закон Зависимого Происхождения интерпретируется здесь в терминах этики и развивает моральный аспект учения Будды.

Страдание (дуккха) ведет к вере (саддха); вера ведет к вдохновению (бодрости, веселости, памоджджа); вдохновение ведет к радости (пити); радость ведет к спокойствию (пассаддхи); спокойствие ведет к счастью (блаженству, сукха); счастье ведет к сосредоточенности (самадхи); сосредоточенность ведет к знанию истинного (ятхабхутанънянадассана); знание истинного ведет к отвращению (ниббида); отвращение ведет к непривязанности (вирага); непривязанность ведет к освобождению (вимутти); освобождение ведет к угасанию страстей (кхае няна), то есть архатству. В этом последовательном психологическом ряду человек осознает необходимость страдания, ибо оно ведет к Освобождению и святости.

Все фазы Пратитъясамутпады являются феноменами одной и той же иллюзии, иллюзии «эго», отдельного «я», индивидуального бывания. Преодолев эту иллюзию, мы выходим за пределы круга, в который заключили себя сами, и понимаем, что ничто не может существовать только в себе и для себя, что каждая отдельная форма бывания — это вся вселенная, отраженная в капле воды, и что значение всякой единичной формы может быть обнаружено лишь в ее отношении к целому — капли воды к океану.

В момент, когда индивидуум начинает сознавать эту онтологическую универсальность, он прекращает идентифицировать себя с границами своего индивидуального опыта, с пределами своего индивидуального воплощения и сливается с океаном Единого, в котором различия между настоящим, прошлым и будущим больше не существует. Страх прекращается, бесконечное согласие и гармония наполняют его сердце, неведение иссякает.

Эти бесстрашие и просветленность есть характерные качества Бодхисаттвы, который, будучи свободным от иллюзии рождения и смерти, нисходит в страждущие миры сансары для того, чтобы возвестить существам благую весть спасения, конечного Освобождения, от уз кармического рабства.

Первые изображения Колеса жизни были найдены в пещерах Аджанты (Индия). Западные исследователи вначале ошибочно приняли Бхавачакру за астрономический символ, круг зодиака с двенадцатью вписанными в него созвездиями.

Как передает традиция, впервые изобразил Колесо сансары сам Будда, выложив его на камне зернышками риса, когда наставлял своих учеников на рисовом поле. Введение живописных деталей в Бхавачакру приписывается великому индийскому философу Нагарджуне (XI век н. э.). Эти детали Колеса жизни, однако, не изобретены им, а введены из различных буддийских сутр и поучений, где они рассеяны в форме метафор и аллегорий.

Вся Бхавачакра, символизирующая бесконечный круговорот становления (сансару), удерживается в клыках и когтях свирепого чудовища, которое олицетворяет собой отвратительность привязанности к существованию (тришну), страсть к быванию и Время.

Над Колесом парит, застыв в блаженной улыбке Араханта, Будда, в позе лотоса, правая рука в мудре Победителя — символ того, что он вышел из круга существования, находится вне его.

Внутри каждой локи Колеса жизни тонким белым абрисом очерчена замочная скважина без ключа. Ключ к дверям из каждого мира сансары, то есть к спасению из него, — это познание тройственного закона бытия: аничча — дуккха — анатта — все преходяще, мучительно, нереально (лишено «я»).

Это понимание есть три смертельных удара по кармической цепи, три зубца ключа, отворяющего врата Бессмертия.


№ 104. Лида обязана Насте жизнью. Два года назад, летом, она вышла ненадолго в магазин, Настю оставила дома. Марина Васильевна уехала на неделю к Але.

С вечера теснило сердце, кружилась голова. Лида шла по теневой стороне улицы и с улыбкой думала о Насте, как-то вдруг увидела ее всю, складывающую на полу свои невидимые кубики, напевающую романс. Вышла на солнечную сторону. Стояла жара, июнь. Искрил вдалеке трамвай. Вдруг сделалась страшная духота, поднялся ветер, пыль, тополиный мятущийся пух в волосы, глаза. При переходе через перекресток сердце еще больше сдавилось, поплыла голова, и Лида насилу добежала, как в воде, уже на красный свет, до газона и опустилась в сугроб пуха. Ей казалось, что она летит в бездонный узкий колодец — быстро и легко. Вдруг падение замедлилось, все тело как бы расплавилось, растеклось в бесформенную массу, а затем внезапно застыло, как яичница, и начало плавать, как бы подвешенное на пружинящих нитях, в этом колодце, не стукаясь о стенки, не достигнув дна. Стала цепляться, безрукая, за скользкий сруб, выбираться на свет. Очнулась, услышала какие-то громкие голоса (больше женские), все гомонили, что-то кричали, тревожно сигналила машина «скорой помощи». Что-то подъехало к самой голове. «Задавили кого-то, не меня, — равнодушно подумала она. — Ну и пусть, здесь у меня никого нет…» К себе ничего не относила, для других, о других, были крики, звуки. «С кем-то другим это случилось, — думалось. — С ними со всеми, не со мной».

Затем опять стала падать в колодец, еще стремительнее, глубже, резиновые нити бесконечно натянулись и вдруг, напряженные до предела, перестали растягиваться — и выбросили ее вверх. Она выплыла — не выплыла, а вылилась из своего тела, как проткнутая глазунья, и, прозрачная и неземная, как облако, стала плавать под потолком. Она держалась за лампочку, за лепнину, чтобы не упасть, и смотрела вниз. Видела какую-то белую комнату с блестящими предметами, работу врачей над чьим-то безжизненным телом, чью-то жалкую, запачканную зеленью, кофточку, упавшую со стула, голубенькие, со стертыми каблуками, босоножки с комочками подследников.

Вдруг врачи разогнулись над тем безжизненным, что лежало на столе, и она узнала свое тело, маленькое, худое, с россыпью родинок под грудью, оно позвало ее, и ее охватила болезненная неприязнь к этому телу, к этим неизживаемым родинкам, к тому, что надо опять возвращаться в него, в них, быть снова им, ими.

Темное и влажное, как плюш, другое облако вдруг появилось в конце комнаты над окном и поплыло к ней, и она, белое и прозрачное облако, с радостью двинулась навстречу ему, другому, захотела его.

«Нет, мама! Нет!!» — вдруг услышала она страшный, достающий до звезд голос Насти и испугалась. Голос был облаком.

Она услышала его так ясно, как если бы Настя была рядом, в ней, ей самой, как будто бы она сама была этим криком. Она стала отчаянно бороться с этим поглощающим ее белизну, растворяющим ее в своей темноте темным облаком, убегая от него, прячась в себя-другую. Куда же от него скрыться? В свое тело! Она вошла в него, как в масло. И тотчас черное облако оставило ее, растворилось, распалось в хлопья, и она, белое облако, слилась со своим телом, стала им и опять полюбила его.

Стоящая на том конце узкой трубы, в солнечном свету, Настя испуганно глядела на нее, прижав к груди Степу. Свет погас — и опять темнота, мрак — с ватными звуками, стерильными запахами, но красной неутолимой жаждой в этой темноте. Цвет жажды накалился добела — и она снова провалилась в не-себя.

Выкарабкивалась трудно, медленно, пыталась дотянуться руками до того пятна света, в котором была Настя, в котором, она знала, уже снятся сны, есть страх, слышатся запахи и в котором ты — уже со всеми, с живыми. Только бы дойти до нее, этой поляны в густом пасмурном лесу, сорвать цветок, пожевать травинку, испить росы. Жажда… Когда дошла до поляны, приснился сон, стало везде больно, ощутила сердце, горло. Молодой чернобровый доктор с бисеринками пота на лбу стоял над ней и улыбался.

После узнала, что была в клинической смерти пятнадцать минут, увидела свою выцветшую кофточку в пятнах травяной зелени, все вспомнила. Когда вышла из больницы, оказалось, что в тот день Настя действительно громко, на весь дом, кричала и звала маму — и тарабанила в закрытую дверь. Сидевший в тот момент на площадке Кирпищиков подтвердил это. Да и другие соседи слышали тоже. Крик ребенка был столь неистов и ужасен, что пришлось сломать дверной замок. Самое удивительное, что, как только отворили двери (этому времени соответствовало возвращение Лиды в полосу света), Настя тотчас перестала кричать и спокойно ушла в свою комнату.

— Ну и, девчонка, чего блажишь-то? — смущенно почесываясь, сказал Кирпищиков, примеряя выломанный замок. — Мамка где?

— Скоро придет, — серьезно сказала Настя. — Я уже позвала ее.


МЕДИТАЦИЯ НА БХАВАЧАКРЕ. Йогин всегда носит в своем сердце память о Бхавачакре, Колесе Становления, твердое знание о зле существования в сансаре, и сострадает всем существам. Он произносит священную мантру «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ», распространяя ее благодать на все шесть миров сансары. Садхака (ученик) в своей медитации направляет разум последовательно на каждую из шести лок, произнося один из священных слогов шестисложной мантры, — и проникает всю эту область состраданием; и в то же время садхака остро сознает неудовлетворительность существования в данной локе, не стремится к бытию в ней, отвращает ее от себя. Поэтому сказано, что если ученик произносит эту священную мантру с чистым сердцем, то это не только принесет блаженство существам, живущим в шести локах, но в то же время закроет для него врата перерождения во всех этих областях, ибо все, что пробуждает наше сострадание, теряет одновременно свою привлекательность для нас. То, от чего мы желаем освободить других, не может больше быть объектом наших домогательств: страдание других, искренне осознанное нами, становится нашим страданием.

И, произнося слог «ОМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир богов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, погруженным в иллюзию своей непреходящести и совершенства; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

И, произнося слог «МА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир асуров, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, влекомым завистью и борьбой против сил света; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

И, произнося слог «НИ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир людей, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, ослепленным гордостью и эгоизмом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

И, произнося слог «ПА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир животных, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, одержимым неведением и страхом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

И, произнося слог «ДМЕ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир претов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, сжигаемым ненасытной жаждой и страстью; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

И, произнося слог «ХУМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир адских существ, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, мучимым ненавистью и страданием; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.

Так делает верный ученик, памятуя каждое мгновение о страданиях мира, насыщая его своим милосердием и любовью, уклоняясь сердцем от привязанности, направляя разум к Освобождению.


Раз в неделю Лида ходит за молоком на самую окраину У., в «дом Терехова» — так назвали старожилы городка глухой, об одном окне, дом у отвалов, сложенный из жженого кирпича, обнесенный наглухо кирпичной, из жженого же кирпича, стеной, с двором, сплошь замощенным таким же горелым кирпичом. Старый немой китаец Юньмэнь, хозяин дома, служивший некогда в жилконторе печником (и теперь еще иногда практикующий свое тайное ремесло), выстроил свой дом из отработанного камня и поселился в нем со своей старухой-татаркой. Место это было глухое, брошенное и, как говорили старожилы, нечистое, заросшее лопухами и лебедой, и к тому же сильно на отшибе и возле кладбища. Жилье старика обходили стороной, редко в те места заглядывали даже дети, но молоко у его коровы, как говорили, было отменно вкусное, жирное, изжелта-сливочное (корова паслась на кладбище), и Лида, превозмогая какой-то безотчетный страх и внутренний холод, пошла к китайцу. Больше молока для больной дочери было взять негде. Говорили еще, что Юньмэнь выстроил свой дом на месте другого, сгоревшего деревянного, в котором лет двадцать назад произошло страшное преступление.

В том деревянном покосившемся, с худой трубой и подгнившей крышей, доме жила тогда многодетная семья Бадаева, уже не семья, а только старики с дочерью да какой-нибудь из семерых непутевых сыновей. Все выросшие или подраставшие сыновья Бадаева сидели по тюрьмам; едва кого-нибудь освобождали, как тот, что был дома, садился опять, так было заведено. Старики тоже были непутевые, всю жизнь пьянствовали и малых своих детей поднимали на ноги черным мякишем, обмакнутым в водку, да злой и огромной, как репа, луковицей. Луком они засаживали весь огород. Старик плотничал, коновалил, строгал гробы и корыта, резал кабанов, а старуха кусочничала и приворовывала, а затем этим ворованным приторговывала. Снимала с веревок белье, подушки, одеяла, уводила с привязи ягнят, ходила ночами по баракам и таскала из коридоров утварь, инструмент, а зимой и квашеную капусту. Не однажды ее походя бивали и раз вышибли ей весело глаз. Как-то летом сняла с веревки, с солнечного припека, валенки (караулившая чужое добро старуха Проскуриха заметила это в открытое окно и послала за воровкой соседа), ее догнали, валенки набили тяжело песком и стали обихаживать старуху этими пимами всем двором, включая малых ребят. Все хотели принять участие в справедливости и измозжили старуху до лежки. Живучая, как кошка, Бадаиха очухалась, но глаз вытек. Так и унесла его, сморкаясь юшкой, в сморщенной, цыпками, пятерне.

И у них была дочь Вевия (затравленный жизнью бедняк любит иногда запустить руку в ящик с дорогими именами), красавица, пятнадцати или шестнадцати в ту пору лет, прижитая, как говорили в У., старухой от роты солдат. Бадаиха, когда была помоложе, своим телом не скупилась и пасла его, где могла. Тогда смазливая сорокалетняя бабенка, она спасалась одно лето в гарнизоне; забравшись через открытое окно, всю ночь гуляла по казарме, переходила с койки на койку, с яруса на ярус, снимаемая молодыми голодными руками, а днем отлеживалась где-нибудь за солдатскими мундирами и бушлатами в каптерке, поедая из банки вкусную говяжью тушенку — срочной службы старшина тоже участие принимал. Пока этот старшина и не засыпался вместе с ней в оружейной комнате, надев для потехи на голову Бадаихи противогаз. Провинившиеся переночевали на гауптвахте, после чего солдат за заслуги был досрочно демобилизован, а Бадаиха навсегда изгнана из гарнизона. От этих дел у нее родилась дочь Вевия, Вевка Ротная, как ее звали сыздетства крепкопамятливые жители У.

Вевия легко, к двенадцати, может быть, годам, переняла материну повадку, тем более что мать ее за это не бранила, а, наоборот, поощряла: подложила ее еще совсем крохой к какому-то заезжему молодцу за бутылку водки. Вевия, однако, была разборчивей матери, почем зря тело не расходовала, с нищей солдатней не связывалась, а водилась с людьми побогаче: с шахтерами, лагерными сверхсрочниками, бурильщиками с дальних нефтяных скважин. Сама она, кажется, своих клиентов не выглядывала; они передавали ее друг другу по разговору, шепотом, в задушевной беседе, назначая ей между собой хорошую цену. Иногда встречались у ее дома сразу двое ухажеров и затевали пьяную, с битьем окон, свару. Вевия их, волоча за волосы, растаскивала, говорила, что будет довольно на всех и что если не прекратят, то не выйдет сладости никому. Приголубливала обоих и вела в дом. Часто так, примиренные, и засыпали мужички, бывало, по трое-четверо на полу, немытые, в угле и нефти, а меж них светлая, как яичко, Вевия. Иногда, вспомнив молодость, к ним подкладывалась и Бадаиха, помочь дочери, когда та зашивалась. Затем кавалеров выпроваживали и садились залить, горькой же, свою горькую бабью участь. Отец бил смертным боем обеих, пока не напивался вместе с ними их поганого питья.

Раз Леня Терехов, бывший моряк, громадный детина, наколотый от грудей до ног, списанный на берег за то, что чуть не утопил в борще кока, работавший на шахте взрывником, явился к Вевии не в урочный час и, застав у нее бурильщика Диму Глухова, давнего своего врага, поднял дебош. Дима сбежал, прихватив с собой принесенную водку, и обозленная Вевия потребовала, чтобы Терехов уходил тоже. У Терехова водки не было. Старики тоже случились дома, и они стали выгонять Леню втроем. Терехов отшвырнул Вевию в угол, оглушив ее своим громадным кулаком, связал стариков спинами друг к другу и, достав длинную, с наборной ручкой, отвертку, пошел на Вевию. Сначала хотел попугать. Вевия, невесть отчего забастовавшая, выкручивалась от боцмана, визжа и царапаясь.

— Не дам, сказала, не дам! Бандюга! — крутилась она под ним, как волчок, плюясь и кусаясь.

— А, лярва! Целку из себя строить! — вскрикнул удивленно Терехов и пригвоздил ее своей никелированной отверткой к полу. Удар пришелся в горло.

Доделав свое дело на мертвой уже, хлещущей кровью Вевии, Терехов встал, выпил из ведра воды, заметил заваливающихся в страхе под койку стариков, открыл подпол и, закатав их в половик, сбросил вниз. В подполье стояла неглубокая вода, трещали сверчки, и связка глухо булькнула, достав брызгами до Терехова. По поверхности воды пошли пузыри. Он довольно хмыкнул и засыпал еще утопленников из огромного матрацного мешка луком. Вевия перестала вздрагивать.

Терехов вышел на улицу. Выгреб ногой забившегося под крыльцо пса и, бросив его головой на чурбан, замахнулся топором. Кобель увернулся, рванул боцмана за руку, оставив на чурбаке лишь обрубок извивающегося, как червяк, хвоста. Терехов выругался, бросил топор и вдруг опомнился. Кровь хлестала из руки, заливая снег, смешиваясь с собачьей кровью. Он закидал снег сапогом и бросился домой.

Дома он окончательно протрезвел. Вспомнил вдруг об отвертке, которую оставил там, в горле Вевии, и сразу понял, что отвертку узнают. Слишком уж часто он махался ею в У. во всех пьяных драках и разборках. Вспомнил и Димку Глухова, который, конечно, на него донесет. Значит, надо убирать и его. От него главная опасность. Но сначала надо замести следы там.

Жил он один, мать недавно померла, и дома, стало быть, ему бояться было некого. Падал снег, это хорошо, закроет. Выкатив из гаража мотоцикл и нацедив в канистру бензина, он захватил спичек, фонарь и побежал туда. Ночь была на исходе, и до рассвета надо было успеть. Страх охватил Терехова.

Он не заметил, как прибежал к кладбищу (ему казалось, что именно этого кладбища, голубых, заваленных до горла снегом крестов, он и боялся). Вот и дом Бадаева. Кобель истошно выл, сидя на снегу у ворот. В дом заходить Терехов не стал, решил, что огнем все покроет. Он обежал дом вокруг, обдал в нескольких местах стены из канистры — и поджег. Взялось сразу же и хорошо. Собака отскочила от дома и снова принялась выть, задрав голову, следя кровью. Терехов ее пугнул и бросился прочь задами.

Прибежав домой, взобрался на малуху и увидел на западе гаснущее зарево. «От снега, — решил Терехов. — Не сгорит». Валил мокрый снегопад. «Пожалел, гадство, бензина», — обозлился он на себя, вспомнив, что бросил в сугроб едва початую канистру. Рука была страшная, в саже и крови, обуглилась, как головешка, весь он провонял бензином. Сбросив одежду, Терехов затопил баню и вымылся. Мылся почти холодной водой и продрог до костей. Дождался утра, оделся в выходную доху, унты, галстук, на прокушенную руку натянул нитяную перчатку и пошел бродить по городу, слушать, что говорят.

Город гудел от слухов. В очередях, на остановках только и разговоров было, что о ночном деле. Говорили, что пожарные прибыли вовремя (им сообщили заметившие огонь с копра катальщицы), быстро потушили, хотя крыша сгорела дотла. Но сам дом обгорел только снаружи, да и то немного. Тогда же, ночью, в доме обнаружили убитую голую бабу с отверткой в горле, а утром, когда рассвело, еще двоих, в подполье. В вытаявшем вокруг дома на полметра снегу нашли алюминиевую канистру и оброненную рукавицу. Дом оцеплен.

«Значит, разнюхают», — с тоской подумал Терехов и поспешил домой. Могло быть уже поздно, его могли там уже взять, но он об этом почему-то не думал. Придя домой, снял галстук, хотел снять все выходное, но вдруг спохватился, усмехнулся себе, надел на шею лямку большой брезентовой сумки, в которой носят под землей взрывчатку, бросил в нее булку хлеба, кусок сала, несколько брикетов аммонала, горсть детонаторов и моток детонирующего шнура. «Живым не возьмете», — злобно подумал Терехов и представил себе вдруг свое разлетевшееся на куски тело, оторванные, в унтах, ноги, руки с татуированными по плечам русалками и вождями. Усмехнулся, вышел во двор, распахнул голубятню (зобатый заворковал спросонья) — и пошел ходом к лесу, через совхозные поля, сквозь полынь.

Неделю хоронился в соломенных скирдах, деля ночлег с мышами, оброс, изголодался, ослаб, исхудал против себя втрое, но спать совсем не мог, все стояла перед глазами Вевия с отверткой в горле. «Что ты со мной наделал, Леня? Зачем? — мягко упрекала его Вевия. — Приходи, будем вместе. Я ведь тебя больше других…» Огонь он боялся разводить, чтоб не заметили. Отлеживался в соломе так. Грызуны ходили по нему пешком.

Вевия звала его к себе каждую ночь, и однажды, в полнолуние, он не выдержал, пошел. Вытряхнув на снег забравшуюся в сумку мышь, он закинул лямку на плечо и двинулся краем леса, обходя город, к Вевии, смертно зевая, колотя зубами.

Стояла полная луна, стыли звезды, зайцы шатались опушкой и верещали, вылетев на него, человечьими голосами. Он перелез через ветхую ограду кладбища и, пройдя по заснеженным могилам, вышел к дому Бадаева.

Сруб стоял обугленный, но целый, с распахнутыми настежь окнами, сорванными дверями. Обрывки проводов болтались на изоляторах. Крыша сгорела вчистую, щелястая, давно не мазанная труба, поваленная набок, распалась на кирпичи. Из чердачного шлака все еще местами струился пар. Старая плакучая береза, опаленная с одного боку, мотала ветками по ветру.

Он остановился перед дверью и зажег фонарь. Входить было страшно, но что-то неудержимо влекло его внутрь. Он рванул дверь — вякнувшая, как лягушка, белобрысая кошка пронеслась по его ногам и скрылась в сарае. Скользкий, весь в натеках и желтой наледи, пол катался, как катушка. Он встал у окна, положил зажженный фонарь на подоконник и увидел в свете луны Вевию, стоявшую в луже крови, с отверткой в горле по рукоять. Она хрипела, что-то безмолвно шептала с закрытыми глазами, пытаясь вытащить отвертку.

— Иди ко мне! — вдруг ясно сказала Вевия, не открывая глаз, переступаясь босыми ногами как на стекле. — Вытащи ее, мне больно.

Он помотал головой, отступая к окну. Тогда она пошла на него, держась обеими руками за рукоять, следя кровью. Терехов рванул из сумки взрывчатку, выхватил детонатор — Вевия замерла.

Он выпустил из сумки конец детонирующего шнура — вьющаяся вдоль него красно-черная, как у королевской кобры, масть блеснула в лунном огне — и обмотал его несколько раз вокруг шеи.

— Хорошо, — похвалила его Вевия. — Еще.

Он выбросил за окно взрывчатку, всунул конец шнура в детонатор и, не сводя глаз с Вевии, стиснул его зубами. Она кивнула.

Взял с подоконника фонарь, открутил заднюю крышку, вытряхнул в пятерню батареи и отбросил корпус. Вевия кивнула снова.

Зажав в левой руке батареи, а в правой провода электродетонатора, Терехов свел трясущиеся руки — и коротко вскрикнул.

Рвануло, орущая, кувыркающаяся голова отпрыгнула от потолка, как мячик, покатилась по полу и въехала в вытянутые руки хозяина. Но Терехов этого уже не узнал.

Закопали Терехова неподалеку, в огороде Бадаева, под самой стеной брошенного кладбища. Мертвые не пустили самоубийцу.

После того горелый сруб долго стоял еще нетронутый, прорастая на чердаке лебедой. Никому не было до этого дома дела, все сторонились нечистого места, но потом, спустя несколько лет, кто-то все-таки засадил бадаевский огород картошкой, еще через год попробовали морковь. Место назвали «домом Терехова». Еще через несколько лет раскатали сруб на дрова — и все забылось, заросло лопухами и полынью.

Через пять лет на том месте стал строиться немой китаец Юньмэнь, бывший в У. печником. Кругом ломали бараки, лагеря, шла стройка. Кирпича кругом было видимо-невидимо, и китаец свозил его отовсюду на своей тачке к отвалам, складывая в штабеля. Горелый кирпич был неживой, бросовый. Китаец вывозил со свалок и футеровку, разбивая ее на кирпичи.

Построился, вышел на пенсию, обзавелся хозяйством, женился на пожилой татарке и к своему прежнему ремеслу больше не возвращался. Иногда, впрочем, по настойчивой просьбе и за хорошую плату уступал и перекладывал кому-нибудь из старожилов печь. Всех старых жителей У. китаец хорошо помнил.

Так его привела однажды в дом Марина Васильевна и попросила переложить задымившую печь и заменить заодно прохудившуюся духовку, другим печникам не доверяла. Китаец привез на тачке глины, кирпича, сделал прямо в тачке замес и начал разбирать печь. Марину Васильевну он из кухни удалил и плотно закрыл дверь, скрывая от чужих глаз свое ремесло.

Целый день в доме был разор, холод и пыль, китаец колол мастерком кирпич, как рафинад, а только что принесенная тогда из роддома Настя заходилась в крике, кричала не переставая. Лида не спускала ее с рук, отпаивала топленым салом с медом, но девочка все кричала. Под конец, обессилев, только хватала, как рыба, бледными губами воздух и тряслась в кашле. Лида испугалась и недобро подумала о китайце.

Юньмэнь закончил работу и затопил печь. В красной пыли, низенький, желтолицый, в обрезанных серых валенках-котах, он подошел к Насте и положил свои глинистые руки на головку ребенку. Девочка тотчас успокоилась, засмотрелась на старика. Какое-то подобие улыбки скользнуло в губах старого Юньмэня. Он пристально взглянул на девочку еще раз и, поманив за собой мать Лиды, что-то стал объяснять ей мычанием и жестами. Печка гудела и играла как новая. Схватив со стола глиняную кринку, Юньмэнь стал тыкать себя ею в грудь и показывать пальцем на Настю. «Приходите за молоком, ей нужно мое молоко, я дам» — так они поняли старого китайца.

На следующий день Лида отправилась за отвалы к Юньмэню. Поставив глиняную кринку в сетку, она вышла из дома, испытывая какую-то непонятную вязкую легкость, тревогу. Она добиралась окраинами, долго петляя, словно бессознательно оттягивая встречу с китайцем, но наконец пришла. Калитка была распахнута настежь.

Молоко было сытно и вкусно, понравилось всем, и Лида стала ходить к старику по субботам, в свой выходной. И так ходит к китайцу уже четыре года, прихватывая еще иногда у доброго старика творога и сметаны. Настя от Юньмэнева молока быстро поправилась, окрепла и просится теперь с матерью к «дяде китайцу». Лида ее пока с собой за молоком не берет, но обещает когда-нибудь взять.


Из записей Лиды. Красоту, законченность, совершенство, все великолепное, блистательное, превосходное — нет сил любить, в такой любви нет милосердия и сострадания: а что наша любовь без их участия? Мы по необходимости поэтому должны любить лишь болезненное, ущербное, несовершенное — то, что пробуждает в нас великодушие и сострадание и освящает нашу любовь. Ибо совершенное само любит нас, а несовершенное мы любим сами. Нам дана любовь как спасение, но не как спасение через другого, извне, а через себя, смягчением собственной природы, состраданием к другому, ближнему, иному. Не исключено, что возможно спасение и от себя собою, состраданием к самому себе — но для этого надобна великая боль, великая вина.


№ 90. Иштван, Пишта — Степа, Степан, как звала его Лида. Теперь от него только имя, да и то присвоенное теперь куклой.

После окончания педагогического училища Лиду направили преподавать в небольшой лесной поселок Сосновку. Она приехала еще до начала занятий, и школьный сторож Яков Фомич, преподававший раньше черчение, встретил ее и показал школу. Бревенчатая, обнесенная сосновым и березовым горбылем, с широкими крепкими половицами и некрашеными наличниками, школа сразу понравилась Лиде. В школе было чисто, тихо, на расчерченной доске ее класса было красиво написано цветным мелом приветствие новой учительнице. За окном несколько неумело разбитых клумб, засыпанных опилками, сквозь которые неуверенно пробивалась какая-то зелень. Козы бродили вокруг школы и обгладывали горбыль.

В поселке был смешанный магазин (мыло, хлеб, гвозди, пьяная, плавающая в пряном рассоле, салака в бочке), смешанное общежитие (женское вместе с мужским, холостое пополам с семейным) и изба-читальня пополам со слесарной мастерской, в которой днями напролет трещала бензопила, правились со скрежетом зубовным цепи, стучали молотки, визжали ножовки, что-то клепалось, лудилось, ладилось. На окраине поселка, у железной дороги, стояла огромная изба Лиды, перешедшая ей по наследству от прежней учительницы. Старая учительница заболела и уехала в город; и в избе от нее осталось много лекарств, керосиновая лампа и большой портрет Макаренко, прикнопленный к бревенчатой стене над квадратным столом. За этим столом учительница работала.

Пожелтевший портрет висел между окон, затаившийся за ним сквозняк то и дело оживал и шевелил усы строгого педагога, казенные, видавшие виды занавески, тоже трепетавшие в сквозняке, оживляли комнату, жестяной рукомойник точил ржавую воду.

Лида бросила вещи на сетку казенной койки и огляделась. Невеселый, однако, будет у нее дом. Сколько ни жило здесь до нее, а стен не обжили. Она взяла ведро и вышла на улицу.

Колодец с журавлем был во дворе, поленница сухих дров оказалась прямо под крыльцом. Лида затопила дымившую печь, нагрела воды и принялась за уборку. Провозилась до ночи и так и уснула, не разобрав постели, на голой сетке.

Сосновка, вся целиком состоящая из дерева, древесная, древовидная, древорежущая, деревообрабатывающая, деревянная, чьей специальностью было рубить, строгать, пилить, распускать на пилораме, с артериями бесчисленных дощатых тротуаров, забиравшихся в немыслимые переулки, с островками дощечек и досточек, настилаемыми в ненастье на топкие породистые черноземы и тут же, под ногой, утопавшими, имела в округе множество деревенек-близнецов, с той же специальностью, даже в своих названиях подражавших друг другу. Сосенки, Сосёнки, Сосняки, Сосница, Сосновая, Сосновый Бор и даже просто: Сосна. Странно, что в этих насквозь пропитанных древесной субстанцией селениях почти напрочь отсутствовала собственно живая растительность — дерево, куст, палисадник. Даже травы было мало. Снятое ножом бульдозера дерно громоздилось в кучах, и на истоптанной гусеницами земле ничего не росло. Глухо обступавшая поселок тайга угрюмо шумела в вершинах, налегала своим зеленым телом на окраины, а в самом поселке, среди деревянных строений, столбов, эстакад, заборов, среди горбылей, коры, щепок, изобильных, заготовленных впрок, поленниц еловых, березовых, сосновых дров, среди штабелей разномерных досок, кругляка, бруса, просто бревен, беспорядочно громоздившихся там и тут, — не было ни одного живого деревца, пня, просто праздно привитой к земле ветки.

Всепроникающей субстанцией Сосновки была, как уже говорилось, древесина, а ее духом — опилки. Он, этот дух, проникал всюду: за окна, в глаза, за воротник, покрывал инеем огороды, лежал снегом на крышах, мешался творогом в осенней мерзлой распутице, рябился в лужах. Холмы опил вздымались вокруг Сосновки как горы, и свирепые ветры, встававшие с вырубов, раздували их, как пыль. Тучи древесной пыли носились над Сосновкой, сметаясь под стенами в желтые сдобные сугробы. С утра до вечера грызла дерево своим щербатым зевом пилорама, пожирая привезенный с дальних делян лес. Строительный цех сколачивал оконные рамы, дощатые дачные домики, деревянные щиты; груженные доверху, отправлялись куда-то в зеленую даль составы, проплывая сквозь молодые сны Лиды, сквозь всю ее молодую жизнь. Железная дорога пролегала неподалеку, и заскучавшая с первого же дня в Сосновке Лида зачастила вечерами на станцию встречать проходивший раз в сутки пассажирский, который и стоял-то здесь всего одну быструю, торопливую минуту, не успевая перевести дух. Сдернув воротник своей юношеской матроски, она махала проходящему поезду, и люди отвечали ей — кивком головы, взмахом руки. Увидела раз за спиной проводницы, в открытых дверях тамбура, темноволосого парня, помахала ему, да и не ему вовсе, а поезду, поезд уже шел, и прощание ее — на целый состав, улыбка — на всех уезжающих. Но он выскочил, оттолкнув проводницу, из набравшего скорость поезда, выкинул рюкзак и куртку и выпрыгнул сам. И пока летела, как птица, его легкая голубая куртка, пока катился под откос рюкзак, Лида уже все поняла: ОН.

Он уверенно, на ходу закидывая лямку рюкзака, подошел к ней и сказал, улыбаясь:

— Я вообще-то дальше хотел, но мне показалось… — И спокойно положил ей руки на плечи.

Он назвался и спросил ее имя. Она смутилась и сказала, что у нее большой дом.

— Пойдем в него, — сказал Иштван, и они пошли к ней.

Иштван был студентом-химиком Львовского университета, приехал на каникулы подработать, слыхал, что на Севере хорошо платят. Пока ничего не заработал, сменил уже два места, это было третье. Может быть, повезет здесь, улыбнулся он.

Степан, как его с первого же дня стала звать Лида (его венгерское имя ей не нравилось), устроился работать на станцию, стропалем на погрузку вагонов. Лида приходила к нему на работу каждый день, садилась где-нибудь неподалеку и смотрела, как он, сильный и ловкий, ничего не боится, прыгает с вагона на вагон, стоит под стрелой с качающимся грузом, ловко цепляет тросы, скручивает ломом пакеты досок. Пообедав вместе в станционном буфете, они расставались до вечера. Вечером она встречала его букетом полевых, собранных на высоковольтной линии, цветов, кружкой собранной впопыхах поздней земляники и окрошкой, в которую она вместо огурцов крошила редиску. Землянику, пополам с молоком, они съедали вместе из большой эмалированной миски, пили заваренный брусничным листом чай, заедая вкусным подовым хлебом, испеченным в сосновской пекарне. Лида быстро насыщалась и откладывала ложку, выбирала у Степы из волос опилки, обнимала его, жадно евшего, загорелого, широкоплечего, пропитанного насквозь солнцем, молоком, запахом осиновой коры, ягод, умоляя свое счастье не быть таким торопливым, единственным, счастливым, иначе сердце захлебнется, не поспеет.

Степан сосредоточенно, по-мужицки, хлебал свое хлебово, отмахиваясь от Лиды ложкой, потом широким жестом, как охапку золотистых досок, сгребал ее и нес в постель, осторожно, как стеклянную, опускал, любил раздеть ее сам и долго оставался одетым, пережидал ее нетерпение. Медленно расплетал ее длинную косу, покрывая ее лицо и грудь волосами, сам зарывался в них, упиваясь их богатством и роскошью, долго разбирал их прядь за прядью, истончая их своими сильными пальцами, раздувая их, разгребая лицом, подбородком, вкрадчиво пробираясь к спрятанному в них поцелую.

Захлебнувшись от этой внезапно налетевшей на нее взрослости, спелости, лета, жаркого августовского солнца, обнаженного дерева, первой любви, восемнадцатилетняя Лида сквозь жар его горячечных ласк, собственных осмелевших губ как-то все-таки успевала удивиться истовой умелости его чувств, неслучайной точности его искренних жестов, сосредоточенной и как бы разученной нежности, как бы повторенной пылкости и преднамеренному жару, как бы идущему вслед за собой сердцу, совпадению его с самим собою, с каким-то своим тайным, ей не известным знанием. Лиде, все переживающей впервые, это казалось сладким и тревожным, как запах принесенных им в постель сосновых игл.

Утром, захватив бутерброд, Иштван убегал на работу, оставляя ее спящей, а к обеду, уже соскучившись, она бежала к нему на станцию, садилась где-нибудь неподалеку с томиком Бунина. Муза, Руся, Степа, чистый понедельник, темные аллеи. Пекло, в воздухе летала мельчайшая древесная пыль, осы собирали мед с коры и досок, густые запахи тайги, нагретого железа, шпал приносились горячим ветром. Лида натягивала над собою кусок марли и приникала к книге, отрываясь, чтобы отогнать туман глаз, туман переполненной счастьем души, и сквозь гул крови, солнца, лета, праздничного бунинского слога вбирала, впитывала в себя август.

Внизу, у путей, стояла на вырубленных, выбранных под круг бревнах серебристая железнодорожная цистерна, полная темной нагретой воды, и Степан, нажарившись на солнце, открывал люк и нырял туда, подолгу плавая где-то на немыслимой, страшной глубине. Лида сбегала вниз, заглядывала в люк и обмирала, не находя Степу. Он долго не всплывал, прятался где-то там, в гулкой темноте, не откликаясь, пугал ее, потом, внезапно вынырнув, обнимал ее мокрым локтем, целовал мокрыми, пахнущими нефтью губами — и опять исчезал в бездне. Она стучала камнем по гулкому боку цистерны, звала его: «Сте-па, где-ты, люблю, и-ди сю-да, ско-рей, лю-блю», и он, услышав призыв, опять внезапно появлялся и целовал ее, продрогший, со сбитыми локтями, счастливый.

Потом они поднимались на откос и закусывали жаренным в яйцах хлебом, запивали квасом, курили, оба неумело, мокрую сигарету. Затем Степан ложился немного отдохнуть, накрывшись Лидиной выгоревшей косой, дремал, что-то бормоча сквозь ее знойный бред, а она ему читала, на солнце, про солнечный удар.


В жизни Лиды постоянное ощущение стекла: хрупкости, недолговечности, прозрачности всего. В руки тоже часто попадается, лезет само, все стеклянное, бьющееся, во рту привкус стеклянного, дарят тоже больше все дешевое, стеклянное, снится все дымчатое и стеклистое, ходишь, как по стеклу, дышишь, как на стекло, живешь, как через стекло. Все в каком-то бесконечном приближении — и удалении, в невозможности окончательной близости, совпадения.

Жизнь как бы через стекло — ее постоянное ощущение. Еще в детстве, помнится, в поезде, стояла долго у окна и вдруг почувствовала присутствие стекла, его настойчивое напоминание о себе. Все обыкновенные предметы за окном вдруг бесконечно удалились, преломились: привязанный к изломленному столбику изломленной веревкой бычок с изломленным мычанием, изломленное, составленное из двух стволов, дерево, двоящиеся вместе со стеклом, мельканием за окном, вкус, ощущение, запах, цвет… Текучие искажения, двоения, неправильности передачи чувствами впечатлений мира вдруг стали единственно понятными для нее благодаря этому стеклу, и ей навсегда стало интересно не то, что за стеклом, а двоение, само стекло, его царапинки, выбоинки, пузырьки воздуха внутри — сама оптика, — словно внезапно исказившийся образ мира ставился под сомнение этим стеклом или даже вовсе отрицался им.

Нет, она не отгораживалась этим стеклом от жизни, не искала его защиты, а просто воздвигала эту прозрачную перегородку между собой и миром, чтобы через нее еще полнее ощутить нереальность всего видимого и очевидного — иначе ты сливаешься с ним, плывешь вместе с ним по течению мимо себя, оставляя по эту сторону стекла единственно возможный, единственно сущий мир.


ПЕРВАЯ КРИНКА МОЛОКА. Как всегда по субботам, Лида отправилась в тот холодный июньский день за молоком к Юньмэню. За окном с самого утра было тревожно: тополиный пух, облака, ветер.

В тот день все было необычно: проснулась ночью и больше не могла сомкнуть глаз, хотя провалялась в постели до двенадцати; Настя тоже долго спала, что редко с нею случалось; мама все утро молчала и как-то тяжело, с упреком, ходила мимо их комнаты, нося из прихожей кипяток — затевала стирку. Вдруг опрокинула кастрюлю и обварила ногу, громко вскрикнув. Лида выскочила из кровати, вылила матери полбутылки масла на ногу и пошла умываться. Но не дошла, а опять свалилась на койку, накрыв лицо полотенцем, закружилась голова. В кухне запел умолкший с весны сверчок. Встала, вся разбитая, с ощущением какой-то насильной напрасности всего этого дня, нехотя умылась, причесалась. Поставила кринку в сумку и вышла на улицу, вдруг опять ощутив во всем теле непонятную вязкую легкость, дымчатость, дым. Так было, когда она пошла к старику в первый раз.

Было пасмурно и сыро. Обильно цвела, уже опадала, черемуха, дул ветер. Уже на окраине, возле дома портного Кротке, вдруг захотела вернуться и идти домой, уже повернула, но, увидев выглядывающую из разбитого скворечника, щерившую пасть в окровавленном птичьем пуху, черную кошку, готовую выпрыгнуть и перебежать ей дорогу, передумала и пошла дальше. На улице никого не было. Кошка прошипела и нырнула на дно скворечника, доедать птенцов. Лида содрогнулась и пошла быстрее.

Безотчетный страх гнал ее, и к концу пути она уже бежала бегом, едва поспевая за своим дыханием. Подбежав к дому китайца, она неистово забарабанила в ворота обеими руками, не имея силы ждать. Неосознанный страх и отчаяние охватили ее, и она больше не могла сопротивляться им. За воротами, казалось, было спасение.

Ей долго не открывали. Где-то далеко, в глубине двора, звякала колокольцем корова, звенел цепью пес. Наконец кто-то вышел из дома и уставился на нее в щель. Она узнала зеленый, в рыжем пуху ресниц, глаз старухи. Потом, гремя колокольцем, подошла корова и тоже стала смотреть в щель. Ее влажный карий глаз истекал печалью.

Старуха долго возилась, то и дело припадая к подзору, чертыхаясь, бормоча что-то несвязно татарское и роняя ключи. Зло дергала деревянным засовом, пиная дверь. Наконец впустила Лиду и, выглянув на улицу и убедившись, что с ней никого нет, повела ее за собой в дом. У крыльца остановилась и, нагибаясь за оброненными ключами, прошепелявила, мешая татарское с русским, что теперь Лида должна забыть дорогу сюда, молока скоро не будет, всего, вместе с сегодняшней, они могут дать только десять или девять кринок и что потом корова будет зарезана. Корова, звякнув колокольцем, протяжно замычала и, тяжело опустив голову долу, стала подбирать с полу травяную труху. Развернутые в разные стороны рога коровы шелушились от старости.

Старуха втолкнула Лиду в дом, схватила с гвоздя ведро и, что-то опять басурманское пробормотав, выскочила во двор. Слышно было, как угрюмое позвякивание колокольца стихло понемногу в утробе сарая. Тугие струи молока ударили в подойник.

В доме было как никогда пасмурно, темно, сыро, огромный малярийный комар беззвучно плавал по стене, конвульсивно сползая вниз, больше не в силах сопротивляться магии затаившегося в углу паука. Зев русской печи пылал жаром, отражаясь в оконном стекле. Череда закопченных сажей ухватов поехала по стене, увлекая за собой грабли. Почему-то они стояли вместе.

Лида вздрогнула и ощутила чей-то пристальный жгучий взгляд, впившийся в переносье. С печи, выглядывая над занавеской, на нее смотрели узенькие блестящие глаза Юньмэня, струя поток проникающей каждый ее атом силы.

Что-то жаркое и прозрачное, как жидкое стекло, хлынуло в ее мозг, в ушах бешено заколотилась кровь, и она услышала в себе голос китайца, звучавший юношески молодо и отчетливо, а не надтреснуто и гнусаво, как можно было ожидать от этого дряхлого старика:

«Внимай: это — Сад драгоценных камней, Золотые четки гуру. Внимай.


Десять необходимых вещей

Интеллект, наделенный проницательностью и пониманием практического значения Дхармы, — необходим.

Глубочайшее отвращение к непрерывному круговороту рождений и смертей с самого начала духовного пути — необходимо.

Гуру, способный вести по Пути Освобождения, — необходим.

Прилежание в сочетании с мужеством и силой духа — необходимы.

Постоянное упорство в нейтрализации результатов злых дел посредством выполнения добрых — необходимо.

Исполнение тройственного обета: поддерживать чистоту тела, речи и разума — необходимо.

Искусство жизни, способное превратить всякое движение тела, речи и разума в помощника на Пути, — необходимо.

Система медитации, дающая возможность максимально сконцентрировать разум, — необходима.

Мудрость, способная объять всякое знание и опыт, — необходима.

Несокрушимая вера в сочетании с беспредельным спокойствием разума в момент смерти — необходимы.

Таковы десять необходимых вещей.


Восемь ошибок

Слабость веры в сочетании с силой интеллекта может привести к ошибке многословия.

Сила веры в сочетании со слабостью интеллекта может привести к ошибке узколобого догматизма.

Великое рвение без надлежащего духовного наставления может ввергнуть в крайности ошибочных путей.

Медитация без надлежащей подготовки и усвоения Дхармы может ввергнуть во мрак бессознательного.

Неполное или искаженное понимание Дхармы может привести к ошибке духовного высокомерия.

Разум, не утвердившийся в самоотречении и сострадании, ищет свободы для одного себя.

Разум, не распознавший своей истинной природы, впадает в пути сансары.

Разум, соединенный с желанием и вожделением, также впадает в сансару.

Таковы восемь ошибок.


Девять вещей, в которых можно ошибиться

Желание может быть ошибочно принято за веру.

Привязанность может быть ошибочно принята за доброту и сострадание.

Прекращение мыслепроцессов во время медитации может быть ошибочно принято за покой безграничного разума.

Разнообразные чувственные эффекты во время медитации могут быть ошибочно приняты за проблески Реальности.

Простое мерцание Реальности может быть ошибочно принято за полное достижение.

Рабы страсти, освободившие себя от общепринятых законов морали, могут быть ошибочно приняты за мастеров йоги.

Действия, совершаемые в интересах своего „я“, могут быть ошибочно приняты за альтруистические.

Хитрость может быть ошибочно принята за благоразумие.

Шарлатаны могут быть ошибочно приняты за мудрецов.

Таковы девять вещей, в которых можно ошибиться.


Семь вещей, которых следует избегать

Избегай гуру, чье сердце жаждет мирской славы и могущества.

Избегай людей, чьи мысли и поступки вредны для мира твоего разума и духовного развития.

Избегай неправедных средств к существованию и присвоения чужого.

Избегай слов и действий, смущающих твой разум и препятствующих духовному росту.

Избегай сокрытия собственных недостатков и громкого обсуждения чужих.

Избегай такой пищи и таких привычек, которые вредны для твоего здоровья.

Избегай привязанностей, которые внушены тебе алчностью и гневом.

Таковы семь вещей, которых следует избегать.


Девять вещей, которых не следует избегать

Идей и представлений, которые являются эманациями разума, не следует избегать.

Мыслеформ, которые являются пиршеством и празднеством Истины, не следует избегать.

Затемняющих страстей, лона мудрости, — не следует избегать.

Богатства, питающего духовное развитие, не следует избегать.

Недугов и бедствий, учителей благочестия, — не следует избегать.

Врагов и напастей, наставников духа, — не следует избегать.

Внезапного счастья, божественного дара, — не следует избегать.

Голоса разума, лучшего советчика в любом деле, — не следует избегать.

Мысли о помощи другим, сколь бы ни были малы твои возможности, не следует избегать.

Таковы девять вещей, которых не следует избегать.


Девять мучительных ошибок

Следовать лицемеру и шарлатану, а не истинному гуру, искренно практикующему Дхарму, — мучительная ошибка.

Посвящать себя тщетным мирским наукам, а не поискам сокровенного Пути — мучительная ошибка.

Строить далеко идущие планы, как если бы ты мог существовать вечно, а не жить, как если бы каждый твой день был последним, — мучительная ошибка.

Проповедовать Дхарму другим раньше, чем ты сам распознал ее истинное значение, — мучительная ошибка.

Быть богатым и дрожать над своим богатством, а не посвящать его делам истины и милосердия — мучительная ошибка.

Уступать дурным наклонностям тела, речи и разума, а не подчинять их чистоте и целомудрию — мучительная ошибка.

Стремиться к мирскому обладанию и власти, а не к обладанию собственным разумом — мучительная ошибка.

Проводить свою жизнь между мирскими страхами и надеждами, а не стремиться к Истине — мучительная ошибка.

Быть ленивым и равнодушным, когда все обстоятельства жизни благоприятствуют твоему духовному росту, — мучительная ошибка.

Таковы девять мучительных ошибок.


Десять наилучших вещей

Для человека малого интеллекта наилучшей вещью будет верить в закон причины и следствия, закон кармического воздаяния за совершение добрых и злых дел.

Для человека среднего интеллекта наилучшей вещью будет признать как внутри, так и вне себя действие закона противоположностей, феноменального и ноуменального.

Для человека высшего интеллекта наилучшей вещью будет знать, что познающий, познаваемое и познание — нераздельны.

Для человека малого интеллекта наилучшей медитацией будет полное сосредоточение разума на каком-нибудь одном объекте.

Для человека среднего интеллекта наилучшей медитацией будет непрерывная концентрация разума на двух дуалистических объектах (представлениях) — сансарическом и запредельном, сознании и мысли, добре и зле и т. д.

Для человека высшего интеллекта наилучшей медитацией будет оставаться в ментальном покое, когда разум свободен от всех мыслепроцессов, и знать, что созерцающий, объект созерцания и акт созерцания составляют неразделимое целое.

Для человека малого интеллекта наилучшей духовной практикой будет жить в строгом согласии с законом причины и следствия.

Для человека среднего интеллекта наилучшей духовной практикой будет рассматривать все феноменальные вещи как сновидения или наваждение Майи.

Для человека высшего интеллекта, рассматривающего все сансарические вещи как несуществующие, наилучшей духовной практикой будет воздерживаться от всех мирских желаний и действий.

Для людей всех трех степеней интеллекта наилучшим показателем духовного прогресса будет постепенное оставление помрачающих страстей и эгоизма.

Таковы десять наилучших вещей.

Наполнена первая кринка молока».


Когда Лида очнулась, то молоко, уже процеженное, поднималось в ее кринке шапкой, а старуха отжимала марлю. Старик скрылся за занавеской. Старуха сунула Лидину кринку в сетку и поспешно вытолкала Лиду за ворота. Казалось, блестящие глаза китайца преследовали ее до дома.


Из записей Лиды. Какие бы дерзкие попытки ни предпринимал разум — один, без опоры на нравственное чувство, — он неизбежно сокрушается с высот духа и низвергается в пустоту. Как очевидно, что даже в своих сугубо теоретических исканиях интеллект не достигает цели только потому, что отворачивается от морали. Моральное раздвигает границы разума, а на продвинутых ступенях становится его инструментарием.


№ 86. Аля — самый чужой в мире для Лиды человек. Отчего это самые близкие — всегда самые чужие? (Лида называет их «близкими-далекими».) Потому ли, что, приблизившись к человеку, мы познаем его отталкивающую природу, и чем ближе — тем больше (тогда как другие, далекие, на расстоянии от нас — Лида называет их «далекими-близкими» — все еще сохраняют для нас спасительную иллюзию); или потому, что, в конце концов, мы сами разоблачаемся перед близкими, не можем не разоблачиться, находясь вблизи, и чем ближе к ним откровение нашей жизни — тем мы дальше от них? Так ли? Лида всегда предчувствовала, знала в этой сосущей воронке своей исповеди, в припадке безжалостной откровенности, уже разделяющую бездну, и скорее, скорее спешила ей, бездне, навстречу: исповедаться — и исповедью навсегда отделить себя от исповедника. Нет, не приблизиться мы хотим своей откровенностью, а отдалиться. О, как преследуем мы своим тайным именно тех, с кем хотим расстаться!

Или еще так: чем ближе, тем дальше, и дальше потому, что ближе, ибо все яснее становится непостижимая природа человека, его ускользающая сущность, раскаленное ядро его личности. Быть может, издалека видно лучше: сколько сделано открытий мудрыми невеждами, проницательными дилетантами, сколько объято неискушенным разумом и чувствами именно потому, что предстающий внове предмет еще дилетантски прост для нас, еще не разверзлась перед нами его ужасающая глубина и бездна, но стоит только углубиться в него, как сразу — страх, отчаяние, непостижимость, бегство, свобода.


№ 90. Осенью, с началом занятий, Степа уехал. Сказал, что на две недели, только возьмет академический или переведется на заочный и тотчас вернется в Сосновку. Даже гитару оставил.

Было воскресенье. Почти весь этот день он тихо напевал ей под гитару венгерские и русские песни, а в промежутках, как всегда, молчал. Говорить он не любил, своего неверного русского стеснялся, а в песнях забывал об этом.

Она стояла у окна и не видела, не слышала ничего. Подойдя, он крепко обнял ее, затем повесил инструмент на стену и сказал — ей или гитаре? — собрав в горсть и отпустив струны:

— Видишь, я приеду. Не сомневайся. — И ушел, закинув рюкзак за плечо, махнув рукой. На станцию она не пошла, не захотела.

Лида осталась одна. Расчертила лист ватмана на эти четырнадцать дней и повесила его рядом с гитарой. Вечером, ложась спать, заштриховывала белый квадрат синим карандашом. Так легче было ждать. Иштван наколол ей на эти две недели дров и сложил их в поленницу — старые они бездумно сожгли, топя печь днем и ночью. Растапливая вечером свою прожорливую печь, Лида незаметно для себя прихватывала полено-другое из завтрашнего дня, чтобы побыстрее приехал Степа. Дров было много, поленья были щедрые, большие, как сам Степан, — казалось, они никогда не кончатся, не сгорят. Никогда потом огонь ее печи не был так жарок.

Дрова сгорели, а он все не приезжал. Или она слишком спешила? Уже другие четырнадцать дней были заштрихованы на перевернутом листе, а его все не было и не было. Настала зима.

Поезд приходил поздно вечером, она вслушивалась в его колеса, гулкие дощатые тротуары поселка долго разносили сухое морозное эхо шагов идущих со станции, и Лида все прислушивалась к ним, пытаясь различить среди них единственные. Иногда, проснувшись ночью, вскакивала, торопливо одевалась, выбегала на крыльцо. Туманная продрогшая луна бежала среди туч, одиноко в небе поскрипывал журавль, стыла в колодце вода. Постояв на крыльце, Лида возвращалась домой и крепко засыпала, отложив мечту до утра.

Утром, идя в школу, забегала в общежитие к знакомым девчонкам и оставляла им ключ от своей избы. Помявшись, говорила:

— Если приедет Степа…

Вначале они смеялись над ней, грубо шутили, потом просто опускали глаза и брали ключ. Все они были разведенные, брошенные или просто отведавшие суровой северной любви женщины, знавшие ее короткое лето.

Кутаясь в шарф, она стояла возле печи в классе, грела руки и диктовала малышам диктант: «Степан колол дрова. Он был ловкий и сильный». И, подумав немного, добавляла: «Он уехал. Он не приедет больше никогда». Дети чистенько писали в своих тетрадках, серьезно глядели на нее, ожидая следующего предложения, и, казалось, понимали все.

Каждый вечер, придя из школы, мучилась с дровами: тяжелый, обындевевший по рукоять колун перетягивал ее, как пушинку, и она едва отрывала его от земли. Набрав охапку щепок, бежала домой и растапливала печь. Иногда ей помогала с дровами соседка Паша, работавшая на станции крановщицей и помнившая Степана. Приходил помогать и школьный сторож Яков Фомич, но у него получалось, кажется, еще меньше, чем у Лиды: грузный, одышливый, он подолгу отдыхал на чурбаке, дымя махоркой, положив на снег рукавицы, из которых шел пар…

Письма, которые писала Лида каждый день, оставались без ответа. Холодными зимними вечерами, перечитав и передумав все мыслимое, она садилась за тетрадки. Среди стопок голубых и зеленых тетрадей были и ее, Лиды, «ученицы 2-го класса Лиды Черновол». Так она спасалась от своей любви, училась вместе с детьми. Она завела себе тетрадки по всем предметам, учила таблицу умножения, задавала себе и аккуратно выполняла задания, ставила отметки. Ей нравилось возвращаться в прошлое, совсем, казалось, недавнее, когда она была такой же, как эти малыши, и ничего еще не знала, даже Иштвана. Задав урок детям, она присаживалась как бы невзначай рядом с какой-нибудь умненькой, в бантиках и нарукавниках, девочкой — и, наверное, почти ничем не отличалась от нее, так была хрупка и бледна. Как ей хотелось опять не учить, а учиться, сидеть рядом с этой прилежной девочкой, поеживаться от чистоты и крахмальных бантов, быть по утрам заплетаемой мамой, помнить твердо урок, ждать, когда вызовут к доске! Главное, она совсем не чувствовала, что она из другого, чем эти дети, мира — и дети, казалось, тоже принимали ее в свой.

Вечерами было одиноко, грустно, но, странное дело, ей хотелось лелеять эту грусть, знала, что другой такой у нее больше не будет. Не тянуло пойти куда-нибудь и развлечься, в кино, например, или на танцы в общежитие. Девчонки ее звали. Ей нравилось погасить свет и сидеть на кровати, подтянув коленки к подбородку: ждать лета. Степина гитара тихонько позванивала в темноте, обещая встречу, дверка печи раскалялась докрасна, за окном гуляла вьюга. Иногда, подвыпив, к ней стучались лесорубы — в луну, мороз, звезды, — просили топор, хотели помочь наколоть дров… Чтобы не искушать их, она просила Пашу закрывать ее снаружи на замок, а сама сидела, накрывшись пледом, в кровати, дрожа от страха, в обнимку с котенком. Серый пушистый Кустик тоже дрожал, крысы остервенело грызлись под печкой, и котенок доверчиво прижимался к Лиде. Так и засыпали с ним в обнимку, печка скоро догорала, вокруг дома все скрипели чьи-то настойчивые шаги, тени заглядывали в окна, и страшно было в темноте встать и закрыть печку, прогнать нагло прогрызавшихся в дом крыс.

Так и засыпала в страхе, а просыпалась рано утром от холода. В выстуженной избе гулял ветер, вода замерзала в умывальнике, щель под дверью обметывало инеем. Кустик, устроившись на ночь в Лидиных волосах, неохотно вылезал из-под одеяла, но с кровати не спрыгивал, а ждал, когда его накормят в постели. Она приносила ему молока и кормила прямо на подушке, а затем, подобрав ноги, заплетала косу, собиралась в школу.

Особенно скучно было по выходным. Выйдешь на крыльцо — вся Сосновка в метельном снегу, еле растворишь придавленную сугробом дверь, дым уже вовсю валит из чужих труб, сорока вертится на заборе и стрекочет. Схватив охапку дров (с вечера всегда забывала принести), растапливала наскоро печь и садилась писать Степе письмо. Письма она теперь не отсылала, а просто прятала их от себя в чемодан. В них она писала о зиме, одиночестве, школе, своих хозяйственных заботах, что некому убрать снег, поколоть и принести дров. Позавтракав, садилась за письмо от Степы, как будто он писал ей. Старательно, как первоклассница, подражая его овальному почерку (оставил фотографию с надписью), выводила букву за буквой, запечатывала конверт и закладывала письмо до утра в какую-нибудь книжку. Утром, убегая в школу, опускала письмо в фанерный ящик на калитке, чтобы, придя домой, увидеть письмо сквозь дырочки ящика, с нетерпением разорвать конверт и тут же, на крыльце, прочитать листки сквозь нетерпение, надежду, пургу. Затем дышала на замерзший замок, насилу проворачивала ключ и шла в дом. В нетопленой избе было неуютно, но так уютно на холоде одиночество. Впрочем, ее ждали дома Кустик и Степа, большой плюшевый зверь, не то собака, не то медведь, которого купил ей в подарок Степан.

Она не тяготилась своей одинокой жизнью в Сосновке. Странным образом опыт одиночества, думала она, может быть приравнен к опыту самой жизни — потому ли, что жизнь и есть вечно неразделенное одиночество, жизнь в себя, потому ли, что в одиночестве всякий момент существования наполняется особой значимостью и проживается с особым чувством. Иногда, по воскресеньям, ходила в школу и играла на новеньком, необыгранном, еще не набравшем музыки фортепиано, разучивая мазурки, этюды, писала на доске длинные письма Степе, садилась за парту и читала их по складам вслух… Затем опять садилась за холодный инструмент, отдавая свою грусть Шопену.


ВТОРАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду учить тебя двум вещам: распознаванию нечистого иллюзорного тела как Майи и распознаванию всех вещей как Майи.

О первом, распознавании нечистого иллюзорного тела как Майи, сказано: «Из зрелой кармы рождается это нечистое иллюзорное человеческое тело».

Помести зеркало перед собой и всмотрись в отражение. Теперь ты видишь себя таким, каким тебя видят другие. Наделяя этот отраженный образ сначала всеми положительными свойствами, а затем всеми отрицательными, ты заметишь игру настроений на своем лице, волнение гордости и обиды. Не удручает ли тебя смехотворность этого? Не внушают ли тебе отвращения твои самомнение и гордыня? Если нет, сделай следующий шаг и, извлекая свое отражение из зеркала, придвинь его еще ближе к себе.

Помести свой образ между собой и зеркалом, отчуждая его, опять наделяя свое отражение всем приятным и неприятным. Ты почувствуешь отдаление от собственного образа, и когда наступит окончательный разрыв с ним, то, все так же не отождествляя себя с отраженным телом, прилагай к нему следующие сравнения: оно подобно миражу, туману, облакам; подобно отражению луны в воде, подобно сну, видению, тени, подобно призраку; подобно отраженному в зеркале дыму, ветру. Так ты приучишь свой разум рассматривать тело нереальным, наваждением, Майей.

Теперь — о распознавании всех вещей как Майи. Об этом сказано:

Все Движущееся и Недвижущееся Трех Миров

Распознается в своей полноте как Единство.

Вот объяснение этого.

Когда йогин достиг мастерства в совершенном состоянии самадхи, тогда, посредством присоединения истинного распознавания Пустоты к уже достигнутому пониманию, сансара (Движущееся) и Нирвана (Недвижущееся), представлявшиеся ранее непросветленному сознанию различными состояниями, превращаются в Мудрость Недвойственности и начинают восприниматься как нерасторжимое Единство; все же частные истины теперь воспринимаются как иллюзия.

Посредством концентрации разума и сохранения его совершенного покоя достигнутая Мудрость превращается в Чистый Свет Совершенного Распознавания.

Наполнена вторая кринка молока.


Лида смотрит в зеркало и думает: что, если бы сейчас в нем отразилось много-много разных лиц, разных Лид, и все совсем одинаковые, похожие? Множество абсолютно подобных отражений — распознала ли бы тогда она себя среди них, не спутала, узнала?

Не ошиблась бы, узнала. Отчего так? Почему мы безошибочно всегда знаем себя — отовсюду, из жизни, из сна? Разве в мире бесчисленных различий мы не тем себя от всего мира и отличаем, как этим несходством отличного от нас, разве не это питает иллюзию отдельного существования? По-видимому, этого мало. Мы знаем себя как одно.

Вот нас много, бесчисленно, бесконечно мы отражаемся многократно в зеркалах, умножаемся, распадаемся, двоимся — и все-таки мы находим себя среди других — самых прекрасных, самых умных, самых близких… Кто мы?

Или, лучше: идем в толпе абсолютно схожих во всем людей (в одежде, выражении глаз, жестах) — ты один одинокий атом среди миллионов, мириадов одинаковых во всем атомов и молекул — узнаем ли тогда себя? Не ошибемся, узнаем. Но где это, что это — то, которое видит, которое знает, которое различает? Чем оно чувствует, когда у всех — все так же? Почему не спутаем себя с ним, с нею, со всеми другими? Или, еще лучше: во сне, среди великого множества приснившихся людей и предметов — цветов, камней, песчинок, лиц (Лида все всегда, даже во сне, видит подробно, в песчинках, видя весь мир предметов отдельно не только от себя, Лиды, но и друг от друга), — среди камней, песка, птиц, деревьев, зверей, веток, листьев, людей — почему даже во сне ни разу не удалось спутать себя со всем этим, почему всегда ты зришь это, а никогда не зрим им, почему «я» всегда свидетельствует себя само, изнутри, а не свидетельствуется извне, другим? Или твой разум — единственная реальность, даже не весь разум, а только маленькая прозрачная точка внутри него — без устали множащая из себя иллюзию, ткущая бесконечный мираж «объективного» мира: лес, воздух, реку, тела и разумы других, свой собственный, истекающий Майей разум? Чем свидетельствует себя разум, когда он успокаивается и ни одна волна больше не проходит по его поверхности? Где субстанция этой иллюзии? В чем? Не уничтожается ли он вместе с иллюзией — и не превращается ли в пустоту, лишенный ее? Зрит ли пустота разум — или разум пустоту? Как они смотрятся друг в друга, чем отражаются друг в друге, если сливаются в одно? Когда закончит вопрошать разум? Когда прекратятся его волны? Мир, порожденный разумом, — как отраженная в воде луна; луна задает разуму свои вопросы, а он, не замечая этого, — силится ответить на них.


Из записей Лиды. Если есть истина, то она всеобъемлюща и неделима, нельзя обладать какой-то (хотя бы и научной) частной или частичной истиной, нельзя присвоить знания, можно только быть им, и, по существу, мы всегда идем лишь от заблуждения к заблуждению, заблуждаясь сегодня лишь качественнее, чем вчера.


№ 86. Аля всегда правила, Лида подчинялась. Важнейшая ее черта была: управлять, быть первой, а если не первой, то вообще никакой — выйти из данной системы счета и стать ничем. Она никогда никому и ничему не была равна, всегда над (но и, конечно, когда не выходило, вне) — но никакого равенства, взаиморастворения, дружбы. Собаки, птицы, люди — всегда заискивали перед ней (либо своей силой, либо своим бессилием), она им всегда покровительствовала, снисходила, разрешала. Возле нее никогда, например, нельзя было представить себе (изнежившейся в довольстве кошки, мурлыкающей, урчащей, доверчиво скатавшейся у ног. Любопытно другое: когда она не превозмогала и должна была выбрать или равенство, или зависимость, то никогда не выбирала равенства и дружбы — а сама скатывалась у ног и урчала, но то было покорство властолюбца, ожидающего власти. Истинный, болезненный, все превозмогающий на своем пути властолюбец, если нельзя подлинно властвовать, всегда затаится, никогда не выберет равенства, согласия, дружбы, а скорее предпочтет холуйство и рабство — чтобы оттуда еще вернее домогаться своего. Чего жаждет власть — просто ли зависимости и покорства? Нет, побежденной гордыни, завоеванного покорства. Когда бы это было не так, то не получалось бы самых страшных тиранов из вчерашних рабов.


№ 90–91. Дождавшись зимних каникул, Лида поехала к Иштвану в Ужгород. Он жил неподалеку от Ужгорода, в небольшом одноэтажном городке Мукачево.

Перед отъездом связала плюшевому Степе шарф и варежки, чтобы не мерз в холодной неуютной избе. Кустику купила молока, разлила его в несколько чайных блюдец и покрошила в них хлеба. Оставила Паше ключ и просила ее присматривать за домом, протопить хотя бы раза два печь. Она обещала.

Доехала поездом до Свердловска, затем из Свердловска — самолетом в Москву. Можно было лететь прямо, но она не знала. В Москве долго переезжала из аэропорта в аэропорт, автобус все время ломался, наконец пересела на такси, подвезшее ее прямо к трапу, и полетела в Ужгород.

Прилетела поздно вечером, автобусов на Мукачево уже не было. Побродила по улицам, была сильная оттепель, таяло. Зашла на автовокзал, выпила ледяного сливового сока и сжевала черствый, с загнувшимся, как резиновая подошва, куском сыра бутерброд. Прочитала путаное расписание, села на диван и заплакала.

Подошла красивая, бледная, с прямыми соломенными волосами девушка, в ярком берете и с белой сумкой через плечо. Достав зеркальце, села рядом, вынула горсть губных карандашей и принялась не спеша пробовать помаду. Не отрываясь от зеркала, спросила, почему Лида плачет. Лида сказала, что она очень устала. Девушка (она назвалась Юлей) спросила, откуда она, и Лида ей все рассказала. Юлю ее рассказ насмешил. Спрятав помаду, она весело расхохоталась:

— Любовь, значит. Ха-ха-ха.

Про эту самую любовь она, да, слышала, но таких, как Лида, видит впервые. Таких зауральских дур. Лида опять заплакала.

— Ты точно его, девуля, любишь, ты не ошибаешься, кисуля? — как-то скучно удивляясь ее слезам и не давая себя разжалобить, качала головой Юля. — Они, знаешь, такие все… Всегда сбегают. Не разберешь, чего хотят.

Лида взяла свою сумку и встала.

— Куда теперь? — насмешливо спросила Юля. — Романтики тоже ведь, я думаю, спят? И даже, может быть, иногда едят? Куда пойдешь?

— Все равно. Хоть на улицу, — сказала Лида.

Юля взяла Лиду за руку и решительно потянула ее за собой:

— Ну вот что, подружка, пошли, переночевать найдем где. Деньги есть?

Лида молча протянула ей скомканную бумажку:

— Вот… хватит?

Юля скривила губы:

— Кисуля, мы не поняли друг друга. Я имею в виду, есть ли деньги на обратную дорогу? С твоим Степой все ясно.

Лида опять заплакала.

— Ладно, не хнычь. Найдем тебе Степу получше прежнего, — сказала Юля и взяла у нее сумку. — Здесь этого добра хватает.

Они сели в такси и поехали к Юле. Знакомка Лиды жила с родителями в деревне недалеко от Ужгорода и приезжала в город, как она сказала, по важным делам. Здесь она работала. Скоро они приехали.

Размещалась Юля со своими стариками в летней кухне, тесном дощатом домике, а большой каменный дом, крытый черепицей, они сдавали внаем. Жильцов, правда, сейчас не было. Старики оказались очень добрыми, внимательными, накормили гостью, уложили на перину, подали в постель блинчики со сгущенкой, накрыли гагачьим одеялом. Лида лежала, счастливая и умытая, и верила, что все будет хорошо. Было чисто, тепло. Мать Юли стряпала что-то праздничное, отец чинил, разложив на газете, часы. Юля смотрела телевизор. Маленькая искусственная елочка в углу позванивала игрушками и убаюкивала Лиду.

На следующее утро они поехали в Ужгород. Юля сказала, что она отправит Лиду в Мукачево, а сама пойдет на работу. Только просила сначала зайти с ней к одним знакомым, недалеко от автовокзала, нужно было что-то передать.

Они вошли в какую-то грязную прокуренную квартиру, и открывший им заспанный фиксатый парень, в грязной тельняшке без рукавов, тотчас запер за ними двери и положил ключ в карман. Юля прошла в комнату, разделась, села за стол и вдруг перешла на какой-то ужасный жаргон. Лида ничего не поняла.

В комнате кроме фиксатого были еще трое, все какие-то сонные, сальные, злые. Парни сидели за столом, отхлебывали по очереди коньяк из бутылки и лениво перебрасывались в карты. Кажется, они играли в преферанс. Юля сидела с ними и насмешливо поглядывала на Лиду.

— Какие сутки не спите, мальчики? — спросила она у них, тоже отхлебнув из бутылки.

— Да, какие… Третьи, наверное… Или четвертые, Кот? — спросил один из парней у того, что действительно был похож на кота: глазки щелками и толст, как сдоба.

— Ну, четвертые, — подтвердил Кот. — Соснуть бы. — Он зевнул.

— Выспишься вон на ней, играй пока, — кивнул на Лиду третий, сидевший в трусах и мексиканской шляпе.

Парни громко загоготали. Фиксатый подошел к Лиде и потянул ее за пуговицу:

— Да, играй, Кот, а я пока ее приготовлю. Пойдем, а?

Парни опять заржали.

— Эй, Серега, оставь ее, она не по этому делу, — вступилась за нее Юля. — Я тебе потом что-нибудь другое подберу. Долг отдавать думаешь? Я за ним.

Они пошли с фиксатым за занавеску и о чем-то долго шептались там.

— Федя — вдруг громко и с обидой сказала Юля. — А ты знаешь, Федя, сколько это стоит? Калькулятор-то включи.

— Да я в курсе вообще-то, что сахар сладкий, — сказал, осклабившись, фиксатый, выходя из-за занавески. — Мы свои долги помним. Ладно, на, держи, — бросил он Юле пачку денег в полиэтиленовом мешке.

— Заметь, Федя, ты не одолжение мне делаешь, а долг отдаешь, — резко сказала Юля. — Прижимист, Серый.

— Ладно, получила и гуляй, — лениво отбрехнулся Серега.

Игравшие сонно забавлялись: «мексиканец» лил заснувшему Коту за шиворот пиво, а другой подносил ему под нос зажженную сигарету. Дремавший за столом Кот что-то бормотал и шарил во сне рукой, ища бутылку. Юля накинула пальто. Фиксатый проводил ее.

— Ладно, Юля, не злись, — сказал фиксатый. — Когда в следующий раз?

— Договоримся, — бросила Юля. — Колеса пока едут, когда-то будут. Обдумай пока свое поведение.

Они вышли.

— Да, девуля, если бы не я, не миновать бы тебе группового романа. Я этих мальчиков знаю, — усмехнулась Юля, толкнув Лиду плечом. Она была явно чем-то довольна.

— Зачем ты вообще меня сюда привела? — рассердилась Лида. — Не думала, что ты такая, что у тебя друзья такие.

— Глупенькая, кисуля! — засмеялась Юля. — Думаешь, я — с ними? Если хочешь знать, я мужиков вообще не перевариваю, достали, я девушек люблю, они нежнее. Деньги вот забрала, долг.

Она показала пачку и сказала:

— Хочешь?

Лида покачала головой.

— Смотри, я два раза не предлагаю, — обиделась Юля и спрятала деньги.

— А за что это? — спросила Лида, помолчав.

— Не бойся, не ворованные, — отрезала Юля, — а больше знать тебе, девушка, не следует. Гонорар за переводы, — хохотнула она. — С польского.

Юля проводила ее до автовокзала и посадила в автобус на Мукачево.

— Приезжай, если что, — втолкнула она Лиду в дверь и сунула в ее сумку какой-то сверток.

— А что это? — крикнула Лида уже из автобуса.

— Пирожки, если проголодаешься, — махнула рукой Юля и ушла. — Мама настряпала.

Когда автобус тронулся, Лида развернула сверток. Там оказалась банковская пачка пятирублевок и еще, россыпью. Лида испугалась этих огромных денег и решила отвезти их обязательно назад. Она спрятала сверток на дно сумки и стала смотреть в окно. Автобус несся по черному асфальту, и по лобовому стеклу струились потоки воды. Снег таял на деревьях.

Вышло солнце, и сквозь него празднично, огромными новогодними хлопьями, падал снег. Пассажиры закрывались от этого незимнего солнца газетами и дремали. Лида сидела рядом со старым, в вязаной шапочке, венгром, неудобно державшим на коленях корзину с яблоками. Старик все время внимательно глядел на нее и, видно, хотел о чем-то спросить, но не решался. Лида заговорила с ним, и он рассказал ей о своей внучке, которая очень похожа на нее, живет в Ужгороде, работает на «Бытхиме», сейчас лежит на сохранении в роддоме, возил вот ей яблок, но почему-то не приняли. Не бросать же. Сам он из Мукачева, зовут дядей Иштваном. Они помолчали. Потом Лида спросила его про Степу, Пишту, фамилии его она не знает, а знает только, что отец работает на лыжной базе мастером, а мать — директором городского ресторана. Учится во Львове.

Старик радостно закивал головой и сказал, что знает: и где этот ресторан, и кто ей нужен. Лида облегченно вздохнула. Ехали около трех часов, она молчала, а старик, поправляя съезжавшую корзину с яблоками, все кивал и приговаривал: знаем, знаем Иштвана. Как не знать.

Когда приехали, старый венгр повел ее в ресторан и попросил обождать в баре. Лида взяла лимонада и села за столик. В ресторане стояла и тихо кружила, позванивая мишурой, елка, обильно усыпанная ватным снегом, но за окнами снега не было, растаял. Скоро венгр вернулся, за ним шла красивая, полногубая, в белом халате и с крашеным шиньоном, женщина, очень похожая на Степу. Они остановились и громко заговорили по-венгерски, часто упоминая имя Пишты и поглядывая на Лиду. Лида сидела за столиком в пальто и тянула через соломинку ледяной лимонад.

— Что, он вам что-то должен, Иштван? — шепнула Лиде официантка, стирая со стола.

— Очень много, — сказала Лида. — У него столько нет.

Официантка сочувственно вздохнула, а потом сказала:

— Вообще-то они люди богатые.

— А вы знаете его? — спросила Лида.

— Ну да, как не знать. Он часто бывает здесь с девчонками, а мама платит за него. У них есть чем, — усмехнулась официантка и ушла.

Лиде показалось, что она имеет какое-то отношение к Пиште.

Мать Иштвана предложила Лиде выйти на улицу. Они стояли на крыльце под капелью — эта женщина с яркими накрашенными губами, с прилипшей бумажкой от сигареты в углу рта, в норковой шапке, с тяжелыми перстнями, впившимися в пухлые пальцы, и Лида в своем бедненьком пальтишке с чахлым песцовым воротником, на который падал дождь. Засунув руки глубоко в карманы белого халата, мучительно коверкая русские слова, женщина стояла и говорила, глядя мимо, что Пишта в армии, недавно проводили, что адреса его она пока не знает, но пришлет его, если это так необходимо, позже, когда он напишет, но будет лучше, если она не будет ему писать, потому что у него жена и двухлетняя дочь, Злата, которую он очень любит. Такая хорошенькая девчонка, сейчас воспитывается у другой бабушки, матери Оли, Оля сдает сессию во Львове. А сейчас, извините, у меня работа. В праздники большой наплыв посетителей, банкеты, свадьбы. До свидания. Женщина сунула ей в руку крохотную шоколадку и ушла.

Лида спустилась с крыльца, ничего не видя, не слыша, и побрела, не разбирая дороги, по лужам. Быстрые, как эта январская капель, слезы бежали из ее глаз.

Ее догнал знакомый старик-венгр и предложил остановиться у него. Живет он один, со старым отцом, и будет рад чем-нибудь помочь ей. Лида покачала головой. Нет, ей нужно ехать. Ее ждут.

Венгр, однако, не ушел. Они долго ходили по городу вместе, и этот сердечный старик показывал ей, сквозь ее слезы и капель, часовню, древний, четырнадцатого века, замок, улочки, учил ее венгерским словам, угощал у киосков. Дошли до автовокзала. Старик советовал ей ехать на Ужгород, затем поездом до Львова, а затем уже дальше самолетом. Так удобнее. Она ничего не слышала и со всем соглашалась. Он посадил ее в автобус и сунул ей под ноги свою корзину, полную вкусных шафрановых яблок, старик все никак не мог расстаться с ней. Чтобы не обидеть старика, Лида взяла корзину, сил сопротивляться его настойчивости уже не было. Он проводил ее печальным взглядом.

Загрузка...