Она жалела больше себя, чем его. Почему все так непоправимо — его постоянное молчание, его вечная, не отстающая от губ усмешка, его уже крадущаяся по темени плешь. Эта начинающаяся лысина испугала ее больше всего, в ней было что-то уже совсем окончательное, бесповоротное — но опять же она испугалась больше за себя, чем за него: редеющие волосы сына напоминали ей о ее старости, и она решила, если еще не поздно, женить Кирика и поправить свою и его судьбу. Загородиться от этого, от чего все загораживаются, чужой новой жизнью, суетой, пеленками, внуками и так пропустить страх, перейти туда, в глубину ожидавшего ее будущего, без леденящего душу ужаса. Как раз в школе появилась молодая преподавательница, в меру смазливая (совсем красивых Софья Францевна не любила), серьезная, не выскочка. Если бы она подошла Кирику! О том, что Кирик мог кому-нибудь не подойти, не было и речи. Как низко она ни понимала его, он был все же ее.
ВОСЬМАЯ КРИНКА МОЛОКА. Теперь — о высших упражнениях. В них две части: Йога превращения всех феноменов и Разума (которые изначально неразделимы) в Единое (или Единство) и Йога не-созерцания, посредством которой все вещи превращаются в Дхарма-Каю, или Божественное Тело Истины.
Йога превращения всех феноменов и Разума в Единство
Посредством сравнения и отождествления сна и сновидений распознай все феномены как разум. Посредством сравнения (и отождествления) воды и волн преврати все вещи в одно общее состояние тождества и единства.
Медитация на сне и сновидениях. Распознавание всех феноменов как разума посредством сравнения и отождествления сна и сновидений достигается следующим образом. Думай, что все, что бы ни привиделось тебе во сне, не есть нечто отдельное от разума, а является им самим. Подобным же образом и все феномены бодрственного состояния (так называемого «реального» мира) являются лишь сновидением помрачающего невежества, авидьи. Отдельно от разума, который дает им это иллюзорное бывание, они не существуют.
Позволяя разуму останавливаться на любых идеях и представлениях, какие бы ни возникали, йогин распознаёт, что все внешние феномены и его собственный разум (со всеми его внутренними движениями) неотделимы друг от друга, и, вечно пребывающие в единстве, они и для него теперь превращаются в единство. Владыка йогинов Миларепа сказал:
Сон, привидевшийся тебе, о ученик, этой ночью,
Где феномены и разум, подобно истекающей воском свече,
были увидены как целое,
Сам был учителем; неужели ты не распознал этого?
Медитация на воде и льде. Распознавание ноуменов и феноменов как единства, отождествление их друг с другом посредством сравнения воды и льда, осуществляется следующим образом. Поскольку все феномены, или феноменально являющиеся нам вещи, не имеют никакой реальности сами по себе, отдельно от разума, они, говорят, должны быть ноуменами, или Пустотой. Хотя и вечно бесформенные, не облекающиеся ни во что, ноумены, однако, дают форму всему. Поэтому феномены и ноумены пребывают в вечном единстве и, говорят, имеют единую природу. Их можно уподобить воде и льду — двум аспектам одного и того же.
Посредством этого созерцания йогин начинает понимать, что три мнимые двойственности: Блаженство и Пустота, Чистый Свет и Пустота, Мудрость и Пустота — являются единствами, пребывают в единстве; и это называется «Достижением Единства всякого духовного опыта». Об этом сказано:
Для Совершенно познавшего все вещи становятся Тем;
Никто не откроет ничего другого, чем То.
То, что исследуется, есть То; то, что вспоминается, есть То,
И то, что созерцается, тоже есть То.
Кто же видел Его?
Медитация на воде и волнах. Третье упражнение — превращение всех вещей в одно общее состояние Единства посредством сравнения и отождествления воды и волн — выполняется в следующей медитации. Как волны возникают из самой воды и неотделимы от нее, так и все вещи возникают из разума и неотделимы от него — того, что по своей природе является Пустотой. Сараха сказал:
Поскольку все вещи порождаются разумом,
Разум сам является гуру.
Нет больше никакого гуру,
Оставь свои поиски!
Это учение именуется «Единой Истиной, проникающей область Дхармы, Дхарма-Дхату», и поэтому известно как Единое, обнаруживающее себя во Многом. Йогин, который овладел этим знанием, достигает Пустоты как плода Знания в каждом состоянии сознания.
Йога не-созерцания
Теперь следует Йога не-созерцания, посредством которой все вещи превращаются в Дхарма-Каю, Божественное Тело Истины.
Когда Неведение рассеяно, усилие преодолеть его прекращается и Путь йогина приходит к концу, странствование по сансаре заканчивается. Когда путешествие завершено, нет больше Пути и идущего по Пути, и йогин достигает Верховного Блага Махамудры, непреходящего состояния Нирваны. Тилопа сказал:
Внимайте все! Это — Мудрость того, кто познал себя.
Оно невыразимо речью, немыслимо разумом;
Я, Тилопа, ничего далее не открыл.
Действуй же так, чтобы познать себя
Посредством своего собственного разума,
Оставь все внешние поиски.
Не представляй, не воображай, не анализируй, не медитируй, не созерцай:
Сохраняй разум в его естественном состоянии.
В этих стихах Тилопы содержится сущность всего, что было сказано раньше.
Устранение препятствий и ошибок на Пути
Препятствия, проистекающие из феноменов, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства феноменов и разума.
Препятствия, проистекающие из мыслей, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства мыслей и Дхарма-Каи, Божественного Тела Истины.
Препятствия, проистекающие из ноуменов, становящихся враждебными или ментально беспокоящими йогина, устраняются знанием единства ноуменов и феноменов.
Имеется четыре нечистых состояния, в которые йогин может впасть на Пути: блуждание в состоянии Пустоты; блуждание в состоянии «запечатывания»; блуждание в состоянии «сдерживания»; блуждание на самом Пути.
Первое, блуждание в состоянии Пустоты, преодолевается медитацией на Пустоте как на Сострадании.
Второе, блуждание в состоянии «запечатывания» — закрытия разума для дальнейшего проникновения истины, — преодолевается пониманием истинной природы вещей.
Третье, блуждание в состоянии «сдерживания» — попыток разума предупредить возникновение мыслей, — преодолевается пониманием неразделимого единства «сдерживающего» (разума) и «сдерживаемого» (мыслей).
Четвертое, блуждание на самом Пути, преодолевается распознаванием Одновременно Рожденного Великого Символа (Махамудры) и достижением Освобождения.
Наполнена восьмая кринка молока.
Из записей Лиды. Сегодня меня буквально ослепила мысль: стремясь к объекту желания, мы стремимся (через желание) слиться с объектом, преодолеть двойственность — в чем и состоит, собственно, Освобождение. Строго говоря, желание — это лишь кружной путь нашего стремления к свободе, его завязанные глаза. Ибо в результате достижения или недостижения желаемого — это все равно — мы опять со всей остротой постигаем дуализм существования и вместе с тем приобретаем некий негативный опыт; ибо еще изначально наше стремление к объекту предполагает эту двойственность. Итак, порочный круг: в желании (достижении желания) мы стремимся слиться с объектом, то есть преодолеть гнетущую нас двойственность, а опыт, достигаемый в ходе и результате этого стремления, — опять тяжкое ощущение дуализма. Именно стремление, вынужденность вступать в отношения с миром, порождает это ощущение — и никакой плод этого стремления не утешит нас.
Из записей Лиды (в развитие предыдущего). Разрушительность всех самых сильных страстей в том, что они с особой силой ввергают нас в субъект-объектные отношения, то есть в деяние и ощущение двойственности, и чем сильнее страсть, тем сильнее это ощущение и тем больше она отдаляет нас от самих себя. И действительно, чем тоньше и совершеннее чувство, тем оно спокойнее и безмятежнее. Строго говоря, настоящая страсть не нуждается во втором.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Да, безжеланность, отсутствие желания, отдохновение от него, именно это — подлинное блаженство. Не потому ли мир охвачен желанием и страстью, чтобы удовлетворив их, хотя бы на мгновение дать отдых своему измученному разуму испытать эту блаженную иллюзию, мертвую паузу, счастливый промежуток блаженства безжеланности — между догорающим пеплом удовлетворенного желания и уже разгорающимся огнем нового? Увидишь, как люди опять летят на тот же огонь, который уже обжег их, — и поневоле подумаешь об этом.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Почему человек любит страдание? Потому что он любит отдых от страдания, который сам лишь ослабленная степень страдания, вечное отражение его; когда бы человеку было дано испытать истинное наслаждение — не антипод страдания и боли, а качественно иное блаженство, ничем, даже своей противоположностью, не связанное с ними, — он бы вышел из круга.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Наверное, последнее, в чем исчерпывается стремление к удовольствию, — это познание. Являясь вначале сильнейшим стимулом, удовольствие не вечно будет сопровождать познание: оно затем уступает место блаженству (нет другого слова, но оно приблизительно) — соединению и цели обоих. Познать, где познание превращается в блаженство, истинное познание.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). И в силе любви — стремлении слиться с объектом, и в силе ненависти — отрицающей объект, и во всяком сансарическом влечении и отвращении мы различаем один и тот же всепроникающий принцип Веданты: недвойственность.
№ 92. Эти почти ежевечерние кофечаепития у Софьи Францевны продолжались долго, слишком долго. Два, может быть, года, и никогда почти Кирик не выходил к ним, никогда Лида не перемолвилась с ним словом, так, мелькал где-то за кулисами, слышала, как говорит у себя в комнате по телефону, крутит приемник, смотрит телевизор. Иногда, впрочем, после настойчивых требований матери, он выходил к ним в залу. У Кирика был маленький переносной телевизор, с которым он путешествовал по квартире неразлучно: в ванну, на кухню, даже к другому телевизору. Отвернувшись от них, в какой-то бабьей обвислой кофте, он просиживал целый вечер к ним спиной, смотря хоккей, «Что? Где? Когда?». Он даже из вежливости не заговаривал с Лидой, и ей это почему-то нравилось. В нем не было обычной мужской назойливости, суетности, охватывающей мужчин в присутствии женщин. И нарочитости в его поведении тоже не было. Он просто сидел в своей вязаной кофте и смотрел матч, укрыв ноги пледом, поглаживая одной рукой кота, другой зачерпывая из развернутого в форме кленового листа пластмассового блюда кукурузные палочки, сухарики. Когда передача заканчивалась, он кивком головы прощался с Лидой и уходил к себе в комнату, ничем не выдавая там своего присутствия. Софья Францевна же умоляюще глядела на Лиду, прося прощения за сына. Лида улыбалась и с интересом наблюдала, чем это кончится.
Однажды, когда Софью Францевну, во время их чаепития, внезапно вызвали по телефону к больной тетке (Лида не без основания подозревала здесь заговор, как-то все в тот день было профессионально торжественно: стол, пуховый джемпер Кирика, его галстук, его смущение), Кирик вдруг разговорился, принес из комнаты початую бутылку коньяка (кажется, он был немного навеселе), сел рядом на диван, вскочил, с пафосом прочитал из (тогда еще) запрещенного Мандельштама («За гремучую доблесть грядущих веков»), погасил свет и, рухнув на пол, стал целовать ей колени. «Господи, затяжку сделает, — тоскливо подумала Лида в тот момент, — только новые колготки купила». Этот испанский сюжет лишь рассмешил ее, она мягко освободилась, поправила колготки. Кирик сконфузился.
— Нет, вы не поняли меня, Лидия Емельяновна, клянусь вам. Я… у меня… серьезные намерения… Много денег, все ваши… мы с матерью долго копили… Будьте моей женой! — наконец выпалил Кирик и хрустнул в руках очками.
Лида расхохоталась. Таких переживаний она не имела со времен последнего французского фильма, виденного ею лет десять тому назад.
— Включите свет, — сурово, но улыбаясь в темноте, сказала Лида.
— Но вы согласны, согласны, Лидия Емельяновна? — страстно шептал Кирик, ползая под столом на коленях.
— Включите же, я вам сказала. Я плохо соображаю в темноте.
Кирик зажег свет.
— Вот… очки сломали… — пролепетал, щурясь от яркого света, Кирик, пытаясь составить переломленную пополам оправу.
Смущенный, беззащитный, как всякий лишенный зрения человек, он что-то бормотал, отойдя к окну. И это неуклюжее «сломали», которым он, несомненно, хотел разделить с ней несуществующую страсть, объединиться с ней. Это умилило ее. Ей стало жаль Кирика.
Чтобы не рассмеяться, она встала и пошла в прихожую.
— Давайте сюда ваши очки, Кирилл. У меня знакомые в аптеке, что-нибудь придумаем, — легко улыбнулась она.
Он радостно засуетился, бросился одевать ее, подобострастно подал ее жухловатую песцовую шапку. Приник к ее вязаной рукавичке.
Она не возражала.
— Шалун вы все-таки, Кирилл, ей-богу, — скользнула она варежкой по его щеке (походило на прощение). — Ваша мама и раньше мне говорила, что вы не выносите яркого света. Но чтобы так…
— Не люблю, — подтвердил он угрюмо. — В глазах слезится.
— Ну же, Кирик, выше голову. Очки будут готовы вскоре.
Он проводил ее.
Может быть, Лида боится новых ощущений, мыслей, другого опыта? Что это — боязнь нарушить сложившуюся систему жизни, метафизический страх перед необходимостью создавать в себе новое представление, новый образ мира? Где взять на это душевных сил? Или — страх повторения старого опыта, нежелание входить в ту же воду? В любом случае, сил ни на повторение, ни на освоение нового уже нет. Израсходовано этой жизнью. Не от этого ли старятся и умирают люди: от истощения своих метафизических сил, разрушения мировоззренческой опоры, которая одна служит основанием всему (и физическому телу тоже)?
Каждую свою сегодняшнюю мысль, переживание, эмоцию она как бы отделяет от себя, замыкает в прошлое, можно сказать, для нее настоящее и прошлое — постоянно сообщающиеся сосуды, а материал, наполняющий эти сосуды, — ожидание, надежда. Все то, что было давно, ей кажется очень близким, опасным, почти сегодняшним, вчерашним, а сегодняшнее — давно прошедшим или вовсе даже несуществующим. Поэтому она не боится его. Переходы из прошедшего в будущее она проделывает с увлечением — минуя настоящее. В настоящем настоящем — страх.
На десятый день Ли Ду снова пришел на рынок. Тот же незнакомец, прятавший лицо, подошел к нему и, показав золотой, поманил его за собой.
Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором Яо-цинь варила какое-то вкусное кушанье, и быстро вошли в комнату, на двери которой был изображен на этот раз лишь светлый круг, похожий на полную луну без облаков. Незнакомец бросил хворост в угол комнаты и потянул на себя большое мрачное зеркало, висевшее на стене. Они очутились на узкой сырой лестнице, быстро спустились по ней и оказались на городском рынке, полном народа. Возле ворот они увидели какого-то черного человека, прятавшего лицо. Человек подошел к озябшему мальчику, продававшему хворост, и, показав ему золотую монету, позвал его за собой. Они осторожно пошли за ними, боясь привлечь их внимание.
Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором девушка-служанка тушила рис с курицей, и быстро вошли в комнату, на двери которой была нарисована луна.
Незнакомец бросил хворост в угол комнаты, приказал мальчику следить за огнем, а сам зажег свечу и согрел руки. Сумерки стремительно сгущались за окном. В комнате все еще было холодно. Постоялый двор отходил ко сну. Незнакомец вытащил из-за зеркала длинный свиток, развернул его и принялся с жаром читать вслух, обращаясь к зеркалу. Это была Алмазная сутра, о которой он уже слышал.
«Поклонение благословенной Арьяпраджняпарамите — святому совершенству сердечной мудрости! Так я некогда слышал.
Однажды Бхагават остановился в Шравасти, в лесу Джетавана, в саду Анатхапиндики, который был подарен им братству. И вместе с Буддой там было великое множество бхикшу и Бодхисаттв-Махасаттв, великое собрание благородных.
Рано утром, в должный час, Бхагават взял патру и верхнюю одежду и вступил в великий город Шравасти для сбора подаяния. Светило солнце, и, как всегда, Бхагават глядел в землю, не далее четырех шагов или упряжи вола, и молча ходил от дома к дому, собирая подаяние, и, собрав необходимое, вкушал…»
Незнакомец читал монотонно и долго, и мальчик не раз задремывал под его однообразное чтение, впадая в полупрозрачное забытье, подкладывая, как во сне, дрова, ежась от холода. Когда он очнулся, незнакомец уже заканчивал чтение. «Внимай, о Субхути! — воскликнул он напоследок. — Да раскроется око мудрости у тех, кто узнает это! Если бы, о Субхути, некий Бодхисаттва-Махасаттва наполнил великое множество миров — неизмеримое, несметное, неисчислимое — семью драгоценнейшими сокровищами и преподнес бы их в дар Татхагатам, Архатам, Совершеннопросветленным; если бы, с другой стороны, сын или дочь благородной семьи взяли бы из этой Праджняпарамиты, этой Ваджраччхедики сутры, этой Алмазной сутры, лишь одну гатху из четырех строк только и запомнили бы ее, повторили, изучили и полностью объяснили ее другим, то, несомненно, они стяжали бы более великий запас заслуги — неизмеримый, несметный, неисчислимый. И как они должны объяснять эту Дхарму, о Субхути? Так, чтобы не объяснять и не открывать ее. Ибо не может быть объяснено и открыто Необусловленное, о Субхути, — разоблачено, проявлено, провозглашено. И вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, объясняя, скрывают Дхарму; и вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, скрывая, объясняют ее:
Звезда на рассвете; пузырь в потоке;
И вспышка молнии в летнем облаке;
И мерцающий свет лампы; и призрак всего; и сон.
Так ты должен смотреть на все обусловленное.
Так, о Субхути, ты должен смотреть на мир».
Так сказал Бхагават.
И почтенный Субхути, бхикшу и бхикшуни, и благородные ученики, и благочестивые миряне, и Бодхисаттвы, и весь мир с его богами, людьми, асурами и гандхарвами возрадовался словам Татхагаты и, ликуя, возблагодарил его, и все низко поклонились ему. И не было никого, кто бы не внял словам Татхагаты.
Закончена Ваджраччхедика Праджняпарамита сутра,
Алмазный, проникающий в сердце, резец.
Незнакомец закончил чтение. И когда он закончил, мальчик почувствовал, что его сердце очистилось и его разум дрогнул. Тогда незнакомец сказал незнакомцу:
— Ты говоришь: «Нет никакого „я“, нет никакого „существа“, нет никакой „души“, нет никакого „я“, нет никакой „личности“». Если это так, то кто, в таком случае, читал эту сутру — и кто внимал ей? Если нет ни субъекта, ни объекта — как они могут взаимодействовать? Я советую тебе с этого дня прекратить всякое дальнейшее чтение любых сутр: ищи истину в себе и без всякого посредника, всяких подобных и других сутр, чтобы ничто не стояло между истиной и ищущим ее. Ибо праджня — сокровенная и совершенная мудрость — изначально чиста и не запятнана ничем, она свободна даже от самой себя, в ней нет ни частицы мудрости, потому что она — Пустота. От начала до конца вся сутра — не более чем слова.
Тогда незнакомец встал и, погружаясь в зеркало, сказал незнакомцу:
— Если все Пустота и нет никакого «я», никакого «существа», никакой «души», никакого «я», никакой «личности» — то кому ты говоришь это, кому возражаешь? Если нет ни субъекта, ни объекта — то как они могут взаимодействовать? Если мудрость изначально чиста и незапятнанна — то как можно владеть ею? От начала до конца вся сутра — не более чем слова.
Тогда незнакомец сказал незнакомцу, исчезая в зеркале:
— Если все Пустота и нет никакого «я», никакого «существа», никакой «души», никакого «я», никакой «личности» — то кому ты говоришь это, кому отвечаешь на возражение? Если нет ни субъекта, ни объекта — то как они могут взаимодействовать? Если праджня изначально чиста и незапятнанна — то как можно понять это? Если мудрость есть Пустота — то как можно обладать ею? От начала до конца вся сутра — не более чем слова.
И он разбил зеркало.
И когда мальчик услышал это, в кровь его проник огонь, и он услышал движение мудрости в своем сердце.
— Откуда ты пришел, господин, с этой сутрой? — задрожав, сказал мальчик. — Я весь горю. Мудрость зажглась во мне.
Незнакомец сказал:
— Иди прямо на север, друг, нигде не сворачивая и не останавливаясь даже на ночлег. На тридцатый день пути ты увидишь монастырь, в котором я получил это учение. Постарайся проникнуть за его стены.
И мальчик вышел, поблагодарив незнакомца, из комнаты. Медленно рассветало, предутренний сон сковал постоялый двор. В небе бледнела луна. Девушка сметала во дворе платановые листья и пела:
Молочный туман разливается над рекой,
Не видно ни мальчика, ни быка.
Даже ветер ушел на покой.
Одинокая, в небе луна.
Ли Ду затянул потуже пояс и отправился в путь.
Что привлекает Лиду в индийской мысли, почти во всякой ее, даже ортодоксальной, системе (санкхье, йоге, веданте) и тем более в системах неортодоксальных — буддизме всех школ, джайнизме и др., — так это мощный дух самоотрицания, почти самоуничтожения, — погребальный костер самовозрождающегося духа, в чьем пепле опять сияет жемчужное зерно надежды, уже пораженной распадом, с тлеющей в ней искрой сомнения, зажигающей пламень веры, задуваемый ветром скепсиса, но раздуваемый тем же ветром потаенный, под прахом, огонь — и так до бесконечности — без Бога.
ВОСЬМАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ. До восьмого пояса защиты, приклеенной к стеллажу цитаты, написанной на клетчатой бумаге, уже не доходил никто.
«Как огонь, лишенный топлива, успокаивается в своем источнике,
Так с уничтожением активности и мысль успокаивается в своем источнике.
Даже в разуме, стремящемся к истине и успокоившемся в своем источнике,
Но ослепленном предметами восприятия, возникают ложные понятия в силу прежних деяний.
Ибо мысль — это круговорот бытия, пусть человек усердно очищает ее.
Какова его мысль, таким он и становится — вот извечная тайна.
Ибо успокоенной мыслью он уничтожает плоды всех дел, добрых и недобрых;
Успокоившись сам, пребывая в Атмане, он достигает непреходящего счастья.
Если мысль человека привержена к Брахману,
Словно к предметам этого мира, — кто не освободится тогда от уз?
Ибо разум, говорят, бывает двух видов — чистый и нечистый:
Нечистый — соприкасается с желанием, чистый — не соприкасается с ним.
Очистив разум от лености и рассеянности, сделав его непоколебимым,
Человек освобождается от разума и идет к высшему уделу.
До тех пор следует обуздывать разум в своем сердце, пока он не придет к уничтожению.
Это — знание и освобождение, все остальное — простершиеся в мире узы.
Счастье разума, очищенного сосредоточенностью от скверны и погруженного в Атмана,
Не может быть описано словами — оно постижимо лишь своим внутренним началом.
Вода в воде, огонь в огне, пространство в пространстве — но существа этого не различают.
Как нельзя различить воду в воде, огонь в огне, пространство в пространстве,
Так и тот, чей разум вошел в Атмана, неотличим от Атмана, ибо достиг Освобождения.
Поистине разум — причина уз и освобождения людей:
Привязанный к предметам восприятия, он ведет к узам, избавление от предметов восприятия зовется Освобождением» (Майтри упанишада).
Иногда с Лидой происходит странное. Скажем, едет в соседний К., на библиотечный семинар, берет с собой почитать в автобусе журнал с повестью молодой писательницы, предисловие маститого Р., довольно интересного, но в широких читательских кругах неизвестного. Пробегает это предисловие, приезжает в К. После семинара, на остановке, сидит и слушает двух неряшливых, залузганных семечками старушек, по-видимому подружек. Одна достает из сумки книжку этого Р. — новенькую, нечитаную (писатель, как сказано, в широкой публике не читаемый, а уж таким старухам и вовсе не известный), и говорит, обращаясь к Лиде (хотя до тех пор не замечала ее):
— Внуку вот, девушка, взяла — не знаете, хорошая?
— Не знаю, н-нет, — мычит в ответ Лида. — Даже не слышала о таком…
— И я не знаю, — вздыхает старушка. — Да я и грамоте, красивая, не умею. Так, взяла ему на всякий случай, на пробу. Пусть, думаю, почитает.
На пробу взяла. И где она ее взяла только, эту книжку, не в библиотеке же. Странно. Причем и ехала обратно в том же автобусе (с красоткой в гетрах на водительском стекле), хотя провела в К. целый день, разминуться с этим автобусом и бабками было довольно времени. Да еще кондукторша сдачу ей ее же деньгами сдала (горбатый, побитый чернью полтинник), она заметила.
Этот параллелизм существования, непересекающиеся совпадения поражали ее. Например, слова, слышимые из бормочущего на стене радио, телевизора, открытой форточки, и слова, ею в то время где-либо читаемые (в журнале, книге), думаемые, произносимые — часто буквально, абсолютно совпадали, точка в точку, миг в миг, причем слова редкие, незатертые, и причем буквально совпадая даже в грамматической форме, написании; потом стала замечать, что совпадают уже целые предложения, конструкции, абзацы. Реальность, словно резиновый жгут, упругая палка, как бы перегибалась пополам и, на миг совпав концами, соединившись ими, завибрировав, распрямлялась — и обнажалась иным смыслом. В этой вибрации, смятении времени, пространства, в двоении вдруг являлось все разом — не прошлое, настоящее и будущее по отдельности, а все сущее разом, одновременно, словно вся масса жизни, масса чувствований и эмоций, неуничтожимая, как и физическая масса, всегда и предвечно существовала где-то не в этом мире, с его испода. Сначала думала — совпадение, наше, так сказать, вечно предписывающее миру свои собственные законы сознание, потом, после одного случая, поняла: нет, не случайно.
Звонила как-то Але в другой город (сестра с мужем отдыхали в Средней Азии), разговор вдруг прервался, в трубке что-то защелкало, и чей-то далекий незнакомый голос вклинился в их разговор (Аля, затаив дыхание, тоже на том конце слушала).
— Лида?
— Я, — удивленно ответила она. — А кто это? — Поняла, что чужой голос.
— Ну, как ты, все нормально?
— Да ничего вроде, как всегда. Работаю.
— А Марина Васильевна, здорова?
— Тоже ничего, спасибо, а кто это?
— Ты что, не узнала, Лида? Эта я, Люба.
— A-а, не сразу, Люба, извини. — Лида вздрогнула.
— А Настя сейчас где? Что-то давно не вижу ее.
— Где же ей быть, в детском саду, — все более удивляясь и вдруг испугавшись, проговорила уже совсем севшим голосом Лида: подсознанием уже все поняла.
— Что, разве она в садике сейчас работает? Да что ты как неродная, Лидка, это же я, Люба. Ты что, не узнала?
Лида испуганно зажала трубку, осторожно положила на рычаг. Сначала подумала, что это та, лежавшая с нею в роддоме Люба (неприятно кольнуло сердце) интересуется своей Настей. Потом поняла, что ошибка, межгород — и отпустило. Но тут же спохватилась, что нет, все-таки не ошибка, не совпадение, а голос оттуда, с левой, изнаночной, стороны мира, и что если она не положит сейчас трубку, то узнает про себя и своих близких все, лучше не знать. Испугалась, выскочила как ошпаренная из кабины. Что думали сейчас там? Долго думала обо всем этом, пыталась узнать чувством. Лучше знать не от других, а от себя. Так можно предупредить. Всю жизнь боялась гадалок, прорицателей, обходила их стороной. Всегда боялась магии, будучи сама магом. С Алей они потом это в письмах обсуждали (она тоже весь разговор слышала), сестра признавалась, что ждала, что вот-вот спросят и о ней, и не выдержала, тоже положила трубку. Страшная обыденность и какая-то двойная подкладка этого разговора потрясли обеих. Аля, правда, потом все это вытеснила и со смехом говорила, что никогда не верила в чертовщину. Чуть ли не призналась, что разыграла ее. Лида не поверила.
№ 94. Лида принесла Кирику очки и осталась у него. Летом, в каникулы, решено было играть свадьбу. Со свадебным путешествием.
Софья Францевна заняла комнатку поменьше, бывшую сына, даже собиралась со временем совсем съехать к тетке, была счастлива, готовилась к свадьбе, внукам, но Кирик, до последнего момента во всем с матерью соглашавшийся и выдававший ей на приготовления бесчисленно денег, вдруг накануне объявил, что свадьбы не будет и что они едут в свадебное путешествие в Хосту. На юге у него был давний приятель, с которым они учились в техникуме.
Они собрали чемоданы, набили сумки закупленной уже снедью, доехали поездом до Свердловска, сели в самолет, но в Адлере, куда они прибыли из-за непогоды с большим опозданием (сидели в Свердловском аэропорту), Кирик вдруг засомневался, закапризничал и наотрез отказался ехать в Хосту к другу. Да и какой друг, просто учились вместе, Кирик его не раз выручал деньгами, едой. Кирику казалось, что друг его не так примет. Да и вообще, грузины, они, конечно, очень гостеприимные, но и своего не упустят, любят русских женщин — Кирик с подозрительностью посмотрел на жену. Ей уже было все равно. Хоть обратно домой, на кухню, так она насиделась в аэропорту. Да еще зубы, женские неудобства, пропадающая в сумках дорогая еда. Погода тоже не баловала: дождь, ветер, солнце бледно, туманно, холод, сырость. Море было где-то рядом, но не радовало. Решено было брать такси и ехать в Сухуми, снять там комнату, все-таки южнее, теплее.
Взяли машину, поднялись выше в горы. Замелькали золотые края: Гагра, Пицунда, Гудаута, справа сверкало в ветреной дымке море, пальмы, толпились берегом кипарисы, краснела в горах алыча. Худые ободранные козы бродили по дорогам; медленно жуя, лежали обочь коровы. Проезжая Новый Афон, остановились у небольшого культурного озерца с цвелой водой и сонно скользящими лебедями. Черные и белые лебеди заплывали в деревянные домики на воде, оттуда выплывали другие, играл оркестр. Высоко в горах золотилась колокольня Новоафонского монастыря.
Они оба устали. Сделали вид, что обоим понравилось здесь, отпустили таксиста, щедро заплатив ему. Подошли к озеру и стали кормить подплывших к берегу птиц. Отъехавший было шофер, пожилой грузин в пыльной ветровке с пропотевшими подмышками, сдал на скорости назад, открыл дверцу и, махнув куда-то наверх, сказал:
— Вот там озэро Рыца, дача товарища Сталина, могу отвезти.
Потом вышел и добавил:
— Ладно, садитесь, отвезу вас к хорошим людям. Хороших людей — к хорошим людям. — И взял Лидин чемодан.
Поехали. Лида вдруг вошла во вкус и все спрашивала у шофера:
— А море оттуда недалеко? А море оттуда близко?
Долго крепившийся водитель вдруг по-грузински вскипел и закричал, отпуская баранку:
— Послушай, дэвушка, откуда тут далэко от моря — глупости говоришь! Вот она, ваша море, — хочешь, прямо туда заедем? Здесь везде море близко!
Помолчали.
— А горячая вода есть? — опять забеспокоилась Лида. — Удобства в доме?
— Горячая, холодная, сладкая, соленая — какая хочешь, такая и есть, сама увидишь!
— И комната хорошая?
— Нет, дэвушка, а! — опять отпустившись от баранки, вскипел таксист. — Ты еще спроси, море в комнате есть?
Затем поцеловал свои пальцы и сказал:
— Очэнь хорошая, сама увидишь. Сам бы там жил, да работать надо.
— А недорого, дешево?
— Дешева, дешева, хозяйка русский, дорого не берет, только русских пускает.
— И удобства есть? — опять осторожно поинтересовалась Лида.
Шофер резко затормозил:
— Послушай, дэвушка, а! Что ты мнэ нэрвы трепаешь, а?! Солнце, море, фрукты, грузины на каждом шагу ходят — нэ удобства, да?
Она засмеялась, даже Кирик хмыкнул. Действительно, таких удобств они отродясь не видывали.
Свернули с Сухумского шоссе чуть вправо, к морю, и остановились. Вдоль дороги потянулись дорогие особняки. Долго шли какими-то сырыми, сыпучими, стиснутыми проволочными решетками ходами и подошли вплоть к железной дороге, в трех метрах от которой гнездилось какое-то карточное строение — не то летняя кухня, не то просто сарай.
— Ну?! — торжествующе обвел рукою хоромы Реваз (так звали грузина). — Что я вам говорил? Багатэлия не обманет. Багатэлия всэгда правду скажет!
Вышла полная, улыбающаяся, с пригорелым полотенцем через плечо, женщина со сковородкой в руках, русская по виду. Во дворе, за крытым клеенкой большим столом, сидели и пили чай какие-то люди, по-видимому тоже приезжие.
— Вот, тетка Маша, гостей тебе еще прывез, прынимай! — картинно раскланялся с хозяйкой Реваз и дружески приобнял Лиду за плечо, как старую знакомую. — Ну, я поехал, тетка Маша, завтра еще прыеду! — И грузин побежал к машине.
Хозяйка захлопотала:
— Ай, гости дорогие, дак куда ж я вас, у меня ж и мест уже нет, все занято! Ведь говорила этому Ревазу, что некуда, а он все везет и везет, как на базар. Ведь что за человек! Ну ничего, я вас в свою комнату постелю! Вот Ревазка!
Она отвела их в небольшую, с маленьким окошком, комнатку, но светлую от свежих, теплого цвета, обоев.
— Сейчас принесу белье, застелю, умоемся, переоденемся, чай попьем, телевизор посмотрим — все будет хорошо! Вот увидите!
Лида немножко расстроилась. Хозяйка это заметила.
— Да вы не расстраивайтесь, девушка, я недорого возьму. Не понравится, к другим уйдете. Но не уйдете! У меня всегда останавливаются, а потом хвалят. Со всей страны съезжаются! Как с Нового года начнут писать, так отбою от писем нет, а ты отвечай, все просятся. И вы потом запроситесь! А скажите, — она нагнулась к Лиде, — вы муж-жена?
Лида кивнула.
— Правда? Вот хорошо-то! — обрадовалась тетка Мария. — А то многие говорят: муж-жена, муж-жена, а потом оказывается, и не муж-жена, а у меня этого нельзя, у меня, понимаете, милиция, прописка… Пограничники-то каждый день проверяют. Мне бы не жаль, живите, да ругают, да и как-то нехорошо это, я женщина одинокая, честных правил, пятерых детей одна вырастила, а не то чтобы там! Ну вот и чисто! — заправила хозяйка постель. — Располагайтесь!
— Тетя Маша, а вы-то? — застеснялась Лида. — Вы-то куда?
— А! На дворе! Не в первый раз. Я на дворе люблю, свежестью-морем дышать, — показала хозяйка на куцый, застеленный плюшем диванчик.
Согрели на небольшой газовой плите воды, умылись, попили во дворе чаю с отдыхающими. Познакомились. Закрапал дождь, но не замочило, во дворе была натянута прозрачная пленка, и хорошо было пить горячий чай на свежем морском воздухе под этот стук дождя и торопливый армянский говор соседки, доносившийся из-за виноградного плетня. Терялся в листве ветер, опадала алыча, гремело в двух шагах море. Метрах в пяти, за густо насаженными лавровыми деревьями, шли поезда. Кирик обнял ее за плечи, и они пошли к себе.
Быстро заснули, но просыпались каждые полчаса от, казалось, наезжающего на них поезда, проходящего совсем рядом, за стеной; яблоки срывались с веток и как град грохотали о крышу, домик трясся, как от бомбежки, и готов был рассыпаться на части. Они смеялись и крепче прижимались друг к другу.
Но утром встали свежие, отдохнувшие и до чая — на море. Оно было тут же, за полотном. Светило солнце, море немного волновалось, гремя галькой, на берег выгоняло медуз, водоросли, цветные полиэтиленовые кульки, волнорезы заливало зеленой морской волной, далеко в дымке плыли сторожевики. Пляж был еще пустынен, на берегу — только несколько человек в тени лавровых кустов и ежевики, босоногий старик в соломенной шляпе шел вдоль моря и собирал бутылки.
Они зашли, не раздеваясь, в море и немного постояли у волнореза. Море было после дождя холодное и грязное, и они вернулись, немного разочарованные. Солнце скрылось. Казалось, погода уже не направится. Тетя Маша с жильцами пила чай.
— Уже сходили? — удивилась хозяйка. — Вот это молодцы! Вот это по-нашему, по-сибирски! (Тетя Маша была родом из сибирской деревни.) А то приедут на море, а сами спят, спят. Зачем было ехать?
Лида с Кириком присоединились к шумному застолью и стали пить чай вместе. Были еще новые жильцы. Две вчерашние студентки из Таганрога, две новые сестры из Кишинева с капризными детьми — Аликом и Виталиком, непомерно сопливые и грязные; озабоченный, туговатый на ухо, ленинградский инженер с беременной женой, сибирские родственники тети Маши, еще какие-то люди. Быстро перезнакомились, Кирик сошелся с инженером, говорили о цветной фотографии и хвастались друг перед другом аппаратурой (Кирик — «Практикой», инженер — «Зенитом»), женщины, увлекаемые беременной Кирой, разостлали на столе ситцы и стали кроить наряды. К обеду приехал Реваз с огромным невкусным арбузом, но арбуз весело, давясь смехом и семечками, съели всей компанией, а потом пошли всей гурьбой на море, захватив мяч, ласты и надувной матрац. Таксист Багателия подумал-подумал и тоже пошел с ними. Пары ему не нашлось, и он приуныл.
Море к обеду согрелось и успокоилось. Отгородили себе камнями площадку и растеклись бледными телесами на горячем песке. Инженер с Кириком рыбачили, намотав леску на палец, на волнорезе, а женщины с детьми плескались вблизи, отдыхали на гальке и спасались от горячего полуденного солнца в тени деревьев. Багателия ухаживал за Лидой.
— Ну что, дэвушка, близко море, э? Вода есть, э? Горячая, холодная, э? — подмигивал он ей, смеясь, и тащил в воду.
Пузатый, с седой курчавой грудью, Реваз заходил в море прямо в брюках и учил Лиду плавать. Приглашал ее к себе домой, в Гудауту. У него много денег, сад, овцы. Жены нет, дети выросли. Она очень походит на грузинку, тонкое лицо, нос с горбинкой, волосы только светлые. А с мужем своим она все равно жить не будет, пусть попомнит его слова. Он видит.
Через неделю почти вся шумная компания разъехалась, взяли друг у друга адреса, обещали писать и даже ездить друг к другу в гости. Обязательно всем приехать на следующий год. Приехали другие жильцы, но с ними уже Кирик и Лида не сближались, у тех была своя компания, высокомерная и загорелая. Кажется, все были из Москвы.
Лида и Кирик рады были остаться наконец вдвоем. До полудня жарились на солнце, купались, ловили крабов, рыбачили, играли в морской бой, посмеивались над смешным парнем, который все ходил целыми днями на солнцепеке по побережью, волоча под мышкой какое-то драное чучело, не то львицу, не то гиену, и звал отдыхающих фотографироваться с ним. Кирик сам сфотографировал его на память — чем рассмешил весь пляж. Такой возможности никто не предполагал — снимать самого фотографа. Парень обиделся и потребовал сфотографироваться с чучелом немедленно. Чтобы замять его обиду, они согласились и получили на следующий день бледные цветные фотографии — Кирик, укротивший грозного зверя, поставивший ему ногу на хребет, и Лида, устремившая свой суровый капитанский взгляд вдаль…
После обеда ходили знакомиться с Афоном, мерзли в пещерах, лазали по горам, поднимались по длинной, мощенной камнем (как говорили, выложенной монахами) дорожке к монастырю, на каждом шагу фотографировались, кормили лебедей, сидели в баре, выходили на прогулочном катере в море. Ездили несколько раз в Сухумский дендрарий, и Кирик опять бесчисленно ее фотографировал у пальм, кипарисов, магнолий, роскошных тропических цветов. На расходы Кирик не скупился, каждый день покупал ей цветы и фрукты, щедро раздавал чаевые официантам, таксистам, барменам. Фрукты и овощи — только с рынка, причем не торгуясь, не считая денег, все самое дорогое, лучшее. Под конец поехали в горы к Ревазу и там закатили пир на всю деревню, собирали орехи, алычу, варили молодую кукурузу, и Реваз опять немножко приставал к ней, просил выйти за него. Она чуть ему не уступила. Кирик напробовался грузинского вина и ничего не видел.
Расставались с тетей Машей сердечно, тепло, как с родной, обменялись адресами, обещали обязательно писать друг другу. Тетя Маша насушила им хороший куль лаврового листа, собрала в дорогу лучших яблок, достала из своих запасов эвкалипта. Помогла достать на обратный самолет билет, конечно, с переплатой. У нее все были знакомые. Расцеловались, присели на дорожку вечером и утром, чуть свет, отправились на адлерскую электричку. Опять было прохладно, ветрено, сыро. Опадала на землю, давилась под ногами красная и желтая алыча. Загорелый, в голубой футболке, Кирик легко нес их большие чемоданы и бодро напевал какую-то комсомольскую песню. Лида радовалась за него: Кавказ развеял его угрюмость, муж улыбался, расправил плечи, стал замечать женщин. Она едва поспевала за ним.
— Подожди, Кирилл! — то и дело окликала она бодро маршировавшего по шоссе мужа. — Я не успеваю!
— Ну, что тебе? — недовольно останавливался Кирик.
— Подожди же, я на каблуках, не видишь, что ли?
— Догоняй, женщина. Отдохнула.
— Я… Было так хорошо, Кирилл, не хочется домой. Ты мне очень нравишься, Кирик. — Едва дотянувшись до плеча, обняла она мужа. — Я когда-нибудь обязательно полюблю тебя.
Кирик стоял, не опуская чемоданов, и смущенно улыбался. Не верил, но хотел верить. На электричку они опоздали.
На тридцатый день пути, как и говорил незнакомец, Ли Ду увидел небольшой монастырь на склоне горы, обнесенный высокой стеной с гребнем из глиняной черепицы. Мальчик осторожно постучал деревянным молотком в ворота, но никто не открыл ему. Должно быть, его просто не услышали. Он постучал сильнее. Никто не откликнулся на его стук. Мокрый снег закружился над его головой, вершины гор покрылись клочковатым туманом, вороны кружили над ущельем и громко каркали, слушая свое эхо. Быстро спускались сумерки. Ли Ду постучался еще, на этот раз настойчивее, и почтительно опустился на колени прямо в снег. Вдруг за ворота выскочил старый, свирепого вида, монах и набросился на него с руганью. Он чуть не избил его. Размахивая руками перед лицом мальчика, монах кричал, что много таких бездельников шатается в горах и хотели бы получить приют в их монастыре, особенно теперь, когда начинаются холода. Монастырь беден и переполнен. Пусть мальчишка убирается восвояси, пока цел. А не то… Монах ткнул его палкой в грудь и захлопнул ворота. Ли Ду полетел в грязь.
Размазывая мокрый снег по лицу, мальчик заплакал. Он не обиделся, нет. Наверное, этот монах по-своему прав. Действительно, много таких, как он, хотели бы получить наставление в этом прославленном монастыре, не имея на то никаких оснований. С чем он пришел сюда? Он не захватил с собой даже вязанки дров, хотя много прекрасного сухого валежника видел в горах. Как он не догадался принести его? Ведь наступила зима, и монахам нужно как-никак отапливаться. Он не мог надеяться на другой прием. У него ни денег, ни риса, нет даже рекомендательного письма от учителя, которое просто необходимо в таких случаях. Нечего и мечтать попасть сюда без такого письма. И он оставил свою старую мать, чего не должен делать почтительный сын. Он даже не попрощался с ней. Кроме того, он еще слишком молод для послушника. Таких, как он, не берут в монастырь. Он не смеет обижаться, монах еще был слишком добр с ним. Лучше ему вернуться домой. Но может быть, если подождать немного, монах смилостивится и впустит его? Ведь ему необходимо получить наставление. Нет, он будет ждать сколько нужно и все-таки получит его. Надо быть терпеливым и настойчивым, ему еще ни разу не приходилось пожалеть об этом.
Ли Ду разостлал на земле свой скудный скарб и сел под воротами, лицом к стене. Мокрый снег хлестал его по лицу, но он не искал укрытия. Усталость и холод клонили его в сон, но он не разрешал себе сомкнуть глаз. Он пожевал немного риса, найденного в поле, на обобранных птицами колосьях. Ветер пронизывал его насквозь, прижимая к стене. Но Ли Ду не позволял себе прислониться к ней. Нет, он не станет искать тепла и удобства, чего бы ему это ни стоило. Ученик Будды должен вынести все. Он часто ночевал эти дни в открытом поле, в куче соломы, хотя мог укрыться в пещере, лесной избушке. Близость человеческого жилья часто искушала его, но он не поддался искушению. На восьмой день пути он чуть было не соблазнился ночлегом у какого-то расточительного мирянина: солнце уже садилось, когда он увидел вдруг в весело бегущем ручье несколько зеленых лапок кедра, плывущих по течению. Сначала он обрадовался и хотел было идти по ручью вверх, навстречу людям, ведь вряд ли эти ветки обломила кедровка. Ясно было, что где-то неподалеку жилище лесного отшельника или, может быть, охотника, что там накормят и обогреют его. Может, даже чему-нибудь научат. Но потом он решил, что человек, столь безжалостно относящийся к природе, вряд ли может быть ему полезен, а просто пользоваться ночлегом он не хотел. И он свернул в лес.
По пути в монастырь он ночевал под открытым небом, только несколько раз провел ночь в придорожных ступах, рядом с мощами святых Архатов, великих учеников Будды. Стуча зубами от страха, он все же оставался в ступе до утра, хотя и не смыкал глаз. Нет, он не уступил страху, не поддался холоду. Теперь это пригодится ему. Он вытерпит все и будет ждать у этой стены столько, сколько нужно, чего бы ему это ни стоило.
Ли Ду закрыл глаза и стал размышлять. Он сосредоточился на межбровье и вдруг почувствовал тепло. Усталость вдруг прошла, и он вспомнил того незнакомца, который брал у него хворост и водил его на постоялый двор. Незнакомец, правда, не заплатил ему, зато Ли Ду получил от него нечто большее. Эта сутра изменила всю его жизнь, буквально потрясла его. Пусть он немного понял из нее, но даже то, что понял, уже достаточно. Он понял гатху. Удивительный незнакомец, жаль, что он так и не увидел его лица. Даже читая сутру, он все время отворачивался от Ли Ду, как будто боялся, что его узнают. Вообще, все было довольно странно, и, если бы не сутра, он не знал бы, что думать об этом незнакомце. И что означал его золотой, который он так и не отдал ему? Что означали эти странные рисунки на дверях, изображавшие мальчика-пастуха? А эти песни Яо-цинь, запавшие ему в душу? О чем-то он уже начал догадываться. Собственно, первая догадка мелькнула в нем еще на восьмой день пути, в ступе, когда его испугал павлин. Тогда птица помешала его размышлению, и он упустил эту мысль. Теперь он может обдумать все без помех. Не вороны же, в самом деле, помешают ему сделать это!
Ли Ду представил первый рисунок, нанесенный на циновку, и сосредоточился на нем.
В первый день заблудившийся в чаще мальчик что-то упорно искал, ползая по земле. Весь в ссадинах и слезах, заблудившийся в чаще жизни, как в лесу, запутавшийся в паутине сомнений, продираясь сквозь буреломы отчаяния и страха, пересекая бурные воды страстей, падая и поднимаясь, человек вдруг начинает понимать, что им что-то утрачено, или, скорее, еще не найдено, не обнаружено в себе, потому что все, что до сих пор случалось с ним, не давало ему окончательного опыта, не утоляло жажды, не насыщало истиной жизни, ибо все, что ни приобретаешь вне себя, оказывается недостаточным. Значит, искомое — внутри нас, хотя мы все еще пытаемся по привычке искать его вне себя, все дальше и дальше уходя от дома. Ощущение потерянного, утраты возникает из-за того, что мы сбились с пути, потеряли себя в себе, добровольно пустившись в это бесконечное, полное опасностей, странствие, полагая, что искомое вне нас. И дом все дальше, воспоминания о нем становятся все более смутными. Стремление найти утраченное, любопытство, страх, отчаяние все глубже и глубже вовлекают искателя в джунгли сансары, различные представления об увиденном и услышанном хаотически нагромождаются в нем, создавая иллюзии, идеи об истинном и неистинном, правильном и неправильном, добром и злом разрастаются в нем, как корни сорной травы, множатся, как головы дракона. Но все, что можно назвать истинным или неистинным, жаром или холодом, добром или злом — любой из двух крайностей, — находится вне мудрости. Искомое же — Мудрость, Праджня, Просветление, Бодхи, Знание. Хотя человек часто не отдает себе отчета, что он ищет именно их: он лишь переходит от цели к цели, от опыта к опыту, полагая, что стремится к тому и этому, почти бессознательно, почти никогда не осознавая своего подлинного намерения. Пока воля его напрасных стремлений не будет истощена и не сложится наконец в некий окончательный опыт, и он не скажет себе: довольно, то, что я искал где-то там, за горами и лесами, находится совсем рядом, пока еще не знаю, где точно, но рядом. Эту первую стадию поисков Просветления можно назвать Поисками быка.
На второй день мальчик, припав к земле, разобрав до корней высокую траву и хворост, видит чьи-то неясные следы.
Теперь человек сталкивается с начатками истинного знания, переживает первые проблески мудрости. Опыт страдания, переполняющий его, переплавляется в опыт веры; с помощью сутр, размышления над жизнью и даже мирского знания он все больше убеждается, что избрал верный путь, хотя он еще полон сомнений и соблазнов, и помраченное сознание то и дело уводит его с дороги. Его разум все еще смятен, мысли о добре и зле все еще осаждают его сердце, и он не понимает, что часто не различает их в жизни только потому, что различает их. И все-таки он пристально, не отрываясь, смотрит на эти внезапно мелькнувшие в чаще следы, он уже отчетливо видит их, когда всматривается в них, и, когда они хотя бы раз смутно являются его духовному взору, никакие соблазны сансары уже не могут овладеть им. Эта вторая стадия духовных поисков может быть названа Обнаружением следов быка.
На третий день идущий по следу мальчик вдруг видит быка, мелькающего между стволами деревьев.
Теперь пастух может уже оторваться от неясных, то и дело пропадающих в мокрой траве и валежнике следов животного и идти за ним непосредственно, на его звук и образ. Пусть бык только еще неясно мелькает и часто исчезает в чащобе, но пастух уже не выпускает его надолго из виду.
Смутные предчувствия и догадки человека относительно истинного знания постепенно перерастают в уверенность, пока не становятся наконец личным опытом, пусть еще очень неясным и неопределенным, но уже непосредственно испытанным и очевидным. Здесь человек уже перестает полагаться только на догадки и глухой голос интуиции, поскольку искомое все чаще является ему как непосредственное, хотя и мимолетное, переживание, проблеск знания. Теперь он знает о существовании быка Знания не понаслышке, не из разговоров и книг, не по собственным глухим догадкам и предчувствиям — он уже видел не только следы, но и самого быка. Эта третья стадия поисков может быть названа Мельканием быка в чаще.
На четвертый день пастух, подкравшись к быку, внезапно выскакивает на поляну, пытаясь голыми руками схватить его.
Долго ожидавший своего часа, уставший от бесконечных поисков, неудач, срывов, человек нетерпелив, и, едва ему забрезжила искомая цель, тотчас набрасывается на нее со всей страстью. Он забывает, что у него нет ни системы, ни метода, единственным его оружием пока является только страстная воля, радостная, внезапная, нетерпеливая. Такая не управляемая разумом воля совершает много ошибок, ее необузданные домогательства часто напрасны и опасны и способны лишь отпугнуть внезапно явившееся понимание — а вместе испугать и самого искателя. Эта четвертая стадия поисков может быть названа Приближением к быку.
На пятый день мальчик, вспомнив о кнуте и веревке, которые были с ним, привязывает быка к дереву и начинает безжалостно стегать его. Бык разъярен, бросается из стороны в сторону, обдает пастуха сверканьем глаз, комьями земли, но постепенно смиряется и покорно ложится у дерева.
Человек, осознав, что сразу ему не удастся овладеть знанием, берет в руки вервие системы и бич метода. Строгая самодисциплина, жесткий самоконтроль и самоанализ, сдержанность мыслей и чувств необходимы для достижения цели. Дикая природа разума может быть обуздана лишь с помощью йогического самоконтроля, безжалостного, неослабного и бескомпромиссного. Все блуждания разума будут прекращены путем прилежного следования наставлениям гуру и посредством ревностной самоорганизации ученика. Эта пятая стадия поисков может быть названа Обузданием быка.
На шестой день усмиренный бык поднимается и идет за пастухом. Он вполне покорен своему хозяину, но все еще натягивает по временам веревку и уклоняется с тропы, пытаясь перехватить то тут, то там сладкой сочной травы.
Подлинное знание достигнуто и всюду сопутствует человеку; и все-таки разум, хотя и находится под неусыпным наблюдением искателя, все еще пытается ускользнуть с пути, совращаемый соблазнами мира, и выйти на привычное пастбище чувств. Его пока еще довольно трудно удержать на узкой тропе концентрации, особенно когда он видит что-либо привлекательное. Он еще скорбит по утраченной «воле» и пастбищу, не понимая, что вольное следование стезей чувств еще не есть свобода, потому что не есть свобода воли. Поэтому разум еще иногда «натягивает узду», пытается выйти из-под контроля, когда поддается соблазнам сансары и уклоняется с пути. Но пастух тверд и не дает ослабнуть веревке, его бич наготове и воля крепка. Эта шестая стадия поисков ученика может быть названа Вываживанием быка.
На седьмой день пастух сначала осторожно ослабляет веревку, а затем и вовсе бросает ее на землю, и бык покорно следует за своим хозяином, словно на привязи. Пастух по временам еще оглядывается на быка, тревожится о нем, как бы не совсем доверяя ему, но животное не уклоняется с дороги и неуклонно идет за пастухом. Бык сыт и тоже знает.
Наконец кнут и вервие могут быть оставлены: знание добыто и упрочено, и средства для его достижения больше не имеют никакой цены. Но они все еще у человека, все еще рядом с учеником, он еще не вполне решается расстаться с ними, хотя уже и не применяет их: ему все еще кажется, что тот бесценный инструментарий, при помощи которого добыто знание, когда-нибудь в будущем снова понадобится ему. Книги, приемы, методы, упражнения должны быть оставлены, потому что не являются целью, а только средствами. Он с тревогой оглядывается назад, но видит, что бык его рядом и покорно следует за ним след в след, даже не замечая тревоги хозяина. И пастух умиротворенно улыбается и переводит дух, довольный достигнутым. Его опасения напрасны. Эта седьмая стадия поисков может быть названа Приручением быка.
На восьмой день утомленный долгой дорогой пастух продолжает свой путь на спине быка. Животное спокойно и безмятежно и везет хозяина само, не направляемое и не понукаемое седоком. Веревка брошена, кнут обронен, и то и другое оставлено далеко позади. Но сожаления о них нет, нет даже воспоминания о них, благодарной памяти пастуха. Мальчик беззаботно напевает простую песню крестьянина и смотрит на плывущие облака.
Борьба закончена, человек окончательно овладевает знанием. Оно уже неотделимо от него и никогда не оставит искателя. Человек, правда, еще хочет быть уверенным, что это именно так, что он окончательно обуздал быка знания, и поэтому сидит верхом на быке, наслаждается его близостью и послушанием, предаваясь чувству достигнутого — ощущению победы, которое еще не вполне покинуло его. Он просто очень устал в этой погоне за знанием и поэтому радуется отдыху. Беззаботность и счастье все еще доставляют ему наслаждение, но до истинной беззаботности и блаженства, в которых не осознается даже обладание ими, все еще остается один шаг. Кнут и веревка, средства достижения, правда, уже забыты, скоро будет забыто и само достижение. И он смотрит вверх, на несущиеся в небе облака, и никакие дела мира больше не беспокоят его. Никто и ничто не совлечет его больше с его пути домой, ни крик ужаса, ни вопль наслаждения уже не заставят его оглянуться назад. Ни искушение удовольствия, ни соблазн страдания уже не найдут дороги к его сердцу. Все, что он видит в этом лесу, по пути домой, он уже видел раньше, ибо следует обратной дорогой. Никакие красоты пейзажа и райская красота женщин уже не увлекут его. Эта восьмая стадия поисков может быть названа Верхом на спине быка.
На девятый день мальчик приходит домой. Он стоит на коленях у колодца — то ли в благоговении перед родным кровом, то ли в мольбе благодарности Небу. Быка нет, он забыт; кнута и веревки тоже нет, они оставлены. Теперь вообще неясно, было ли все это — и лес, и бык, и веревка, и кнут, не сон ли все это, не привиделось ли это ему. Пастух забыл о быке и лесе — прочно и навсегда. Он забыл не только о цели странствия, но даже о самом странствии — и даже о возвращении из него. Он дома и никогда не покидал его.
Достигнутое равно не приобретению, а обнаружению уже имеющегося, всегда бывшего с нами, в нас, поэтому оно не удивляет и не восхищает. Все дхармы едины, составляют единое, исходят из единого, ничего нельзя ни приобрести, ни утратить. Бык лишь символизирует мнимую пропажу, и он же олицетворяет мнимое обретение, ибо в конце исчезают даже мысли о приобретении и утрате. Бык знания изначально с нами и никогда не оставлял нас. Собственно, мы сами являемся знанием, и нет никакого достижения. Всякое смятение и борение закончены. Просветление сияет, и ни одна злая мысль больше не посетит искателя, как никогда снежинка не упадет на пылающий костер. Человек понимает, что возвратился назад, к источнику, хотя в то же время понимает, что никогда и не выходил из дома. Все это ему привиделось. Все — наваждение Майи.
Он наблюдает изменение вещей, сам находясь в нерушимом покое, ибо ничего не отрицает и не утверждает. Он достиг самадхи не-утверждения, Нирваны не-отрицания, он не отождествляет себя ни с видоизменениями вещей, ни с самими вещами, ибо знает, что все это наваждение обусловленного. Ибо Майя — это сам разум, творящий свое собственное наваждение и не сознающий этого. Как луна, заглядывающая в тьму колодца и творящая в нем собственное отражение, не разумеет, где ее отражение, а где она сама, так и разум, творящий свои собственные бесчисленные отражения, не распознает отражений и отождествляет себя с ними. Луна видит свое отражение, потому что не видит себя: она не видит себя, потому что видит свое отражение. Эта девятая стадия поисков может быть названа Возвращением к источнику.
На десятый день на небе остается лишь одна полная луна.
Даже возвращаться к источнику — уже ложный путь, знать об источнике — уже заблуждение. Кто не выходил из дома, тому не надо и возвращаться в него; кто не возвращался, не знает мысли о возвращении. Ему нечего помнить; ему нечего забывать; ему нечего терять; ему нечего приобретать. Он всегда пребывал в своем доме и не ведает даже представления о другом.
С самого начала чистое и незапятнанное сознание никогда и не знало скверны. Сама идея чистоты и святости неведома ему. Он не знал нечистоты, поэтому не знает и чистоты; он всегда был свят — поэтому не знает святости. Где деяние? Кто деятель? Кто испытывает деяние? Что такое путь, цель, праведность, если нет осуществляющего их? Что — истина, если нет неистинного? Что — добро, что — зло, если нет различающего их? Где объект, где субъект, если существует ОДНО — и это Одно само себя не сознает? Все формы дуализма исчерпаны; нет больше ни стремления к Просветлению, ни самого Просветления, ни ищущего Просветления. Нет ни Пути, ни не-Пути, ни сансары, ни Нирваны. Все становится Одним, то есть Пустотой, которая полна всем, потому что не сознает себя. Луна выбирается из колодца, не веря больше в свое отражение, и сияет, одинокая, на небе своей пустотой. Разум возвращается к себе и зрит Единство. Эта десятая, последняя, стадия поисков может быть названа Луной, теряющей свое отражение.
Так были проданы десять вязанок хвороста за десять золотых монет.
Из всех прожитых Лидой дней ей больше других вспоминается такой: серенький, без солнца, день, без конца сеется за окном дождь, и такой бесконечный покой — и в этом покое птица. Птица сидит под застрехой, спрятав голову под крыло, тихая, покорная, живая, заполняя собою все сумерки, всю жизнь. Больше в этом покое ничего нет — ни Насти, ни матери, ни Али, нет даже ее самой, а есть только эта забывшая о себе птица, растворившая в своем молчании мир.
№ 94. Приехали с юга, и, едва распаковав вещи, Кирик взял Лиду за руку, посадил за стол и сказал:
— Теперь надо восстановить сумму.
И принялся ее с жаром восстанавливать. Способности у него оказались неожиданно разнообразные: фотографировал свадьбы и похороны, переплетал книги, сутяжничал с Лидой из-за каждой копейки, умолял ее разрешить ему покупать ей белье (вначале думала — легкое извращение, извинительная мужская слабость — оказалось, экономил, покупал все самое дешевое, второсортное). Используя свои возможности в книготорге, втридорога перепродавал дефицитные книги и подписки, потихоньку спускал родительскую библиотеку (многих своих книг по искусству Лида также недосчиталась), экономил на обеде, булавках, носках. За два года опустился и обрюзг так, что Лида теперь с трудом припоминала того легкого на подъем, покладистого южного Кирика, что нравился ей когда-то, который не считал денег, дарил цветы. Сразу по приезде Кирик завел рыбок, уставил аквариумами всю свою бывшую комнату (мать переехала к тетке) и сам часто ночевал там, вечно возился с сачками, кормом, компрессорами, светом — казалось, Лиду он совсем перестал замечать. Сошел с ума. Без конца менял воду и водоросли, но рыбки у него почему-то дохли. Развел в квартире такую сырость, что Лида ходила постоянно больной, простуженной. Аквариумы текли. Вечно у них толпились в прихожей мальчики с бидончиками, банками, и Кирик отлавливал им сачком барбусов, золотых, скалярий; щурясь на свет, доставал на поднос водоросли, отсыпал, дрожа руками, корм, торговался с детьми на копейки. Получив деньги у какого-нибудь мальчика или девчонки, с неохотой отдавал им банку с рыбками и просил приходить еще, присылать своих друзей.
Итак старше ее на десять лет, он теперь совсем казался пожилым: обрюзг, только наметившаяся в пору их знакомства плешь разрослась во все темя, прибавилось сутулости и шепелявости, казавшаяся ей некогда мышиной кротость в глазах — оказалась просто старческой подслеповатостью. В тридцать с небольшим лет он был вполне старик, разрушенное постоянными меркантильными соображениями существо. На что ему были деньги, она так и не поняла. Под конец Лида стала обнаруживать у себя пропажу мелких карманных денег, безделушек, цепочек, однажды застала его, когда он рылся у нее в кармане шубы, блудливо оглядывающегося, старчески дрожащего руками, все не могущего вправить карман назад. Она не выдержала сцены, вспыхнула, ушла. Рассыпавшуюся мелочь он, ползая на коленках, собрал и опустил обратно в ее карман — наверное, сожалея. Извинился, что-то глухо пробормотал и, забрав подушку и матрац, перешел в свою комнату, к рыбам, окончательно. Потом завел любовницу Лилю, тоже, кажется, из аквариумных, разводящих рыбок. Была эта гуппи водянистая, бледная, как водоросль, тоже из товароведов или продавцов. Часто запирались у себя в комнате и о чем-то шептались. Так прожили зиму, почти не разговаривая, и к весне Лида ушла назад к матери. Детей у них не было, сожалений тоже. Все, что было сообща куплено, Лида оставила ему. Он не возражал. Вместе с южными фотографиями и воспоминаниями. Из школы она тоже ушла, чтобы Софья Францевна, его мать, вышедшая к тому времени на пенсию, но легко, на полставки, подрабатывавшая, не смотрела на нее такими умоляющими глазами.
На десятый день тот же монах вышел из ворот монастыря и, увидев Ли Ду, сидящего в медитации у стены, набросился на него с бранью:
— А, ты все еще здесь, бездельник! Не думаешь ли ты своим упрямством переупрямить меня? Я же сказал, что монастырь беден и переполнен. Пошел вон! — И он замахнулся на мальчика палкой.
Ли Ду собрал свои пожитки и сел поодаль.
— Нет, вы поглядите на этого упрямца! — возмутился монах. — Таких я еще не видел! Ну хорошо, коли ты такой упрямый, ответь мне на вопрос. Согласно древнему учению, это двойственность — принимать Путь за сущее или не-сущее. Теперь скажи мне: как устранить это противоречие?
Ли Ду сказал:
— Если нет двойственности, откуда быть противоречию?
— Громче, я не слышу! — закричал монах.
Ли Ду промолчал.
— Если так, то входи, — тихо сказал монах и впустил мальчика в ворота. И Ли Ду пошел, сопутствуемый монахом, во внутренние покои монастыря.
Из записей Лиды. Какое заблуждение думать, что справедливость, красота, свобода, истина могут быть распространены на феноменальный мир! Область их существования и применения — мир ноуменальный, мир вещей-в-себе, мир-без-нас (= мир-без-«я»), и всякое страдание мира обусловлено именно этим заблуждением — стремлением соединить два этих несоединяемых мира, навязать одному природу другого. Если они и даны нам в этой жизни, то всегда случайно, всегда как намек, как прообраз верховного счастья и блаженства, чтобы облегчить и направить наши устремления к высшему здесь, на земле; они — единственная наша связь с ноуменальным, поэтому и обольщают нас как конечная и достижимая цель.
№ 97–100. Лида всегда ходит в сером глухом свитере, низкой обуви, длинной юбке. Немного напоминает монашенку. Однажды, спустя несколько лет после ее перехода в библиотеку, она пришла на работу в новом платье (собирались праздновать день рождения), на каблуках, в бусах, была в тот день весела, красива и, как всем казалось, немного высокомерна. Подруги с абонемента пришли Лиду поздравлять с домашним печеньем и астрами и, увидев ее необычайно нарядную, декольтированную, обомлели. Потом принялись тискать ее, хвалить, ахать, просили пройтись и показаться. (Сами, конечно, завидовали.)
— Сейчас, — спокойно сказала она. — Только закончу.
Она не спеша дописала заголовок (оформляла новую выставку), вытерла плакатное перо, отложила поролоновый тампон и, хорошенько взболтав пузырек с тушью, вылила его себе на платье.
Подруги, испуганно глядя на нее, ушли, пятясь почти до двери.
— Куда же вы? — с улыбкой сказала Лида. — А день рождения?
— Да ну тебя, дура, — обиделись они. — Испортила праздник.
В другой раз, когда кто-то, тоже из библиотечных подруг, решил похвалить ее волосы (а волосы у нее тогда и правда были тяжелые, густые, заплетенные в длинную косу), она спокойно взяла находившиеся под рукой ножницы и отхватила их под самый затылок, отбросив косу вместе с заколкой в корзину для бумаг. Подружки покрутили пальцем у виска и ушли.
Теперь эта коса, как реликвия (заплетенная черным блоковским бантом), висит на гвозде в закутке Лиды: с тех пор она больше таких длинных волос не отпускает.
Всякий раз, когда наставника Цзюйди спрашивали, что такое чань, он в ответ поднимал палец. Один юный послушник в подражание ему тоже стал поднимать палец, когда его спрашивали, чему учит его учитель. Услыхав об этом, Цзюйди взял нож и отрубил послушнику палец. Тот закричал от боли и побежал прочь, проклиная учителя. Цзюйди окликнул его и, когда тот обернулся, снова поднял палец. В этот миг послушник внезапно достиг Просветления.
Когда этот послушник, сам ставший впоследствии учителем, покидал этот мир, он позвал учеников и сказал: «Я получил „чань одного пальца“ от моего учителя Цзюйди и за всю свою жизнь не смог исчерпать его смысл». Сказав это, он поднял обрубленный палец вверх и ушел из жизни.
№ 96. Обо всех мужчинах, которые были у Лиды после Степы, она вспоминает как об одном-единственном мужчине, а именно — как о Вите Ревенко, веселом, взбалмошном актере кукольного театра, огромном, с огромными ногами, большими руками, мятущемся блондине, носившем шерстяную солдатскую гимнастерку навыпуск, портупею. Дурачился. Эта странная мода с его подачи ненадолго утвердилась тогда в театре, все подражали ему. Витя всегда что-нибудь мял в руках (разрабатывал пальцы), какое-нибудь резиновое кольцо, каучуковый мяч, таскал в кармане ручной эспандер, вечно шевелил пальцами перед глазами, разглядывая их как живые. Удивлялся каждой части своего тела, как младенец. Дома, на гвоздях, у него висели куклы: он никогда не оставлял их в театре и разговаривал с ними, как с живыми. Куклам Витя даже отдавал перед людьми предпочтение, потому что делал их сам. Жил он один, мать, геолог, была в постоянном отъезде, а актрис он надолго у себя не оставлял.
Познакомились они во Дворце культуры, ее зал выехал на спектакль городского кукольного театра, привезли литературу по теме. Была роскошная выставка зала искусств совместно с детской библиотекой — сказки, пьесы, альбомы по живописи, монографии, Станиславский, Симонов, Мейерхольд, Таиров. Лида сама сидела в том душном жарком фойе как на выставке — фарфорово-бледная, с ярко накрашенными губами и изумрудными клипсами-лепестками, достающими до плеч. Сама не знала, зачем вырядилась. Пока шел спектакль, листала, неприлично скучая, только что поступивший в библиотеку модный роман, знакомый ей еще по журналам. Насилу выпросила этот роман с хранения, читателям его не выдавали.
Спектакль только начался. По фойе, то и дело заглядывая в зал и кого-то неистово кляня, бегал смешной высокий парень в солдатской гимнастерке, с загипсованной рукой на перевязи.
— Идиот! Идиот! Что делает! Куда лепит! — все приседал и заглядывал за дверь парень и крошил в отчаянии сигарету за сигаретой. Пробовал закурить, но тут же тушил.
Потом подбежал к Лиде и сел рядом. Бесцеремонно отогнул обложку, посмотрел, что она читает.
— О! — с уважением сказал парень. — Это как рекомендательное письмо от самого автора.
— Вот именно, рекомендательное, — подтвердила Лида.
Лида усмехнулась. Ей никогда не нравился этот писатель, хотя все вокруг сходили по нему с ума. Кто-то даже назвал этот роман первым романом века. Ей это было смешно. Вроде о Боге, но сам в Бога не верит, думает, что может этим кого-то обмануть. Каждая фраза вылизана, как паркет, не мастер, а прилежный ученик мастера. Так, растирал краски у мэтра. Но секреты своего мастерства мастер передал другим. Она нахмурилась.
— Витя, — протянул он ей свою загипсованную руку.
— Лида, — кивнула она.
— Премьера, а я вот здесь, черт дери, прохлаждаюсь с этой культей, с вами то есть. Сломал намеднись, сходя с автобуса, поскользнулся… Гад! Он же все испортит, этот вертухай, говорил же ему, куда лезешь, отдай Клюевой или Тарасовой, — опять сорвался и побежал к дверям Витя.
Лида успокоила его:
— Да не переживайте вы так, ради бога, Витя. Все образуется.
— Ладно, черт с ним, ему жить, — сказал Витя. — А телефон дадите?
— Нету, — покачала головой Лида.
— Ну да, — проворчал он, — конечно, как телефон, так нету. Ну, а замужем были?
— Почему «была», и сейчас есть… Нет, все-таки была, — вздохнула Лида. — Недавно все кончилось.
— Еще хотите?
— Нет, хватит. Я понятливая, с одного раза все понимаю.
— Ну, как хотите, сами же потом пожалеете, — уныло буркнул Витя и опять побрел к дверям.
После спектакля возле ее выставки толпился народ — актеры, родители, дети. Здесь она ничего не выдавала, только приглашала в библиотеку, в зал искусств. Зрители обещали прийти. Собирая книги, Лида слышала, как Витя все распекал своего дублера, который играл вместо него. Им оказался тоненький, теребящий подбородок, мальчик, почти школьник, который то поднимал кулак к подбородку, то вытягивал руки по швам. Витя орал на него, как извозчик, и бегал по сцене, колотя своим гипсом по роялю. Потом отпустил парня, подошел к Лиде и без спросу, уверенный, что таким, как он, не отказывают, вытащил из уже приготовленной связки Таирова.
— Запишите это на меня, — бросил он через плечо и ушел.
Она хотела спросить фамилию, но он уже скрылся, хлопнув дверью. Погрузились в автобус, помогал шофер, и поехали в библиотеку, и она этого самоуверенного парня забыла, не впечатлил. Записала книгу на актера театра кукол, без фамилии.
Через год, перебирая формуляры задолжников, Лида обнаружила пустую карточку, на которой вверху было написано: «Витя», и улыбнулась. Выдача: Таиров. Она написала две открытки на театр, но никто не пришел. Тогда она позвонила в театр (поднял трубку режиссер) и, отчего-то волнуясь, просила передать «актеру Вите», чтобы он вернул в городскую библиотеку книгу, Таирова, которого он взял год назад, ее ждут другие читатели. Очень строго, почти официально.
Он позвонил на следующий день, 31 декабря, утром, извинился, поздравил, уже заплетающимся языком, с Новым годом и спросил, не передумала ли она.
— Насчет чего? — удивилась Лида.
— Насчет замужа, — сказал Витя.
— А вы разве еще своего предложения не забыли?
— Как видите.
— Нет, я же вам говорила я понятливая, — засмеялась Лида, — приходите так.
Он прилетел через минуту. Веселый, возбужденный, с длинным, до пола, шарфом вокруг шеи, с драным мерзлым портфелем в руке. Начал махать руками, командовать:
— Вот вам ваш Таиров! Ешьте! Поработать не дают! Бюрократы! — и хлопнул заснеженную, зачитанную до черноты, словно ее прочитал полк солдат, книгу на стол.
— Да не нужен мне ваш Таиров! — возмутилась Лида. — Порядок-то есть? Сдавать вовремя надо! Можете оставить его у себя, если хотите, все равно его никто не читает. — И совсем уже тихим голосом добавила: — Принесите только что-нибудь взамен…
Прошла заведующая, заглянула к ним. Витя опять принялся что-то кричать и обвинять весь мир, она затолкала его подальше за стеллажи, но он тотчас выскочил оттуда и принялся всюду лезть, мешать, руководить. Уронил громоздкий тяжеленный прибор для просмотра микрофильмов и отшиб себе ноги.
— А это что за чудовище? — отскочил Витя. — Астролябия? Да из него танк отковать можно!
Полез в шкаф с пластинками, вытащил диск с русской хоровой музыкой и речь вождя и опять без спросу сунул пластинки к себе в портфель.
— Как-нибудь принесу, не бойтесь, — сказал он.
Был предпраздничный, к тому же санитарный, день. Разошлись все рано, Лида осталась, сказала, что немного задержится и что поставит библиотеку на пульт сама. Когда все ушли, Витя выскочил из своего убежища, раскрыл портфель и достал запотевшую бутылку водки и огромную, еще теплую, курицу в фольге, россыпь обвалянных в сахаре леденцов и мандарины.
— Витя, кто это будет пить? — удивилась Лида.
— Мы! — радостно объявил Витя.
— Пожалуй, — согласилась она и пошла в гардероб, забрала его пальто, огромную собачью шапку в росе растаявшего снега и, спускаясь по лестнице, вдруг прильнула к этой лохматой шапке и — отпрянула, сама себя как-то весело пугаясь. «Хороша же», — подумала она про себя. Он был уже чем-то дорог ей.
В соседнем зале стояла елка, они потушили свет, зажгли огни, поставили громкую музыку, стали обниматься, танцевать. Потом сели за праздничный стол, за ее застеленную ватманом кафедру. Посуды не было, и она пила водку из кофейной чашечки, а он, дурачась, из блюдца, держа его по-купечески на растопыренных пальцах и отдуваясь. Зато плитка нашлась, и на ней, прямо в фольге, разогрели остывшую уже курицу, заедали ее мандаринами. Затем пили чай с леденцами, читали наперебой, кто больше знает, стихи, ставили Цветаеву, Скрябина, Блока, слушали заезженного Вертинского.
Под утро пошли к Вите, целовались всю дорогу на улице, дома он смешно, заставившись стульями, снимая со стены то одну, то другую куклу, представлял ей различных зверей и птиц, пищал, мяукал, квакал, пел басом, а потом, взяв в руки по кукле, долго водил их безмолвно рядом, кружил, разводил, сближал; наконец, внезапно осмелевший, но все-таки непостижимо бледный Пьеро падает перед Мальвиной на колени, берет ее на руки и, нежно прильнув к щеке, несет в постель, ее, девочку с голубыми волосами, и Мальвина этому не сопротивляется, любит Пьеро.
Пятый патриарх Хун-жэнь сидел в глубокой задумчивости и мучительно размышлял о том, что вот он уже стар, а его духовный наследник, Шестой патриарх, так и не назначен. Среди сотен его учеников, спасающихся в монастыре, нет ни одного, кому бы он мог передать свое одеяние и патру. Большинство монахов ленивы, просто укрываются от мирских забот, от родительских или сыновних обязанностей или даже от закона, но продолжают и здесь вести праздные разговоры, неохотно читают сутры и пренебрегают медитацией. Есть, правда, и среди них несколько ученых и серьезных монахов, и особенно один, Шэнь-сю. Но и они… Как бы это сказать? Слишком уж они учены, слишком по-книжному мудры. Патриарху даже приходится скрывать перед этими монахами свою, сравнительно с ними, неосведомленность в вопросах Дхармы, чтобы не дать им впасть в соблазн. И все-таки они горды собой. Нет, в этой жизни им уже не освободиться от книжной премудрости, они навек связали свое сознание с книгой, а чтобы освободиться от этого, им бы пришлось стереть из своего разума всякое разумение о знаке. Нет, в этой жизни им уже не достичь Просветления. Сам он достиг Бодхи и избавления от книжной премудрости внезапно, когда, будучи еще мирянином, тщательно переписав тушью огромную Саддхармапундарика-сутру и лелея ее как сокровище, вдруг увидел однажды, как служанка растапливает ею печь… А этот книжный Шэнь-сю к тому же, кажется, еще и легкомыслен, несмотря на всю свою ученость. Раз, во время утреннего чтения сутр, патриарх увидел этого монаха игриво обмахивающимся раскрашенным дамским веером, отпускающим якобы женские шутки и гримасы, и монахи, вместо того чтобы внимать чтецу, едва не лопались от смеха. И это во время чтения великой Ланкаватары, всякое воспоминание о которой у него, Пятого патриарха неизменно вызывало слезы, так сокровенна была мудрость сутры. Недавно он пригласил в монастырь дорогого живописца, чтобы тот расписал стены Солнечной галереи сценами из этой удивительной сутры, может, хоть тогда его подопечные станут серьезнее. Но рассчитывать на это особенно не приходилось. Этим глупцам, вообразившим себя наследниками Будды, никакие росписи уже не помогут.
Нет, преемника среди них он не находил. Через несколько минут к нему приведут новообращенного. Говорят, он с успехом выдержал испытание. Десять дней у монастырской стены в снег и слякоть — это не шутка. В последние два года никто не выдерживал и пяти дней. Даже два дня были им не под силу. Домогающиеся истины уходили сразу или на другой день, не понимая, чего от них ждут. Никто из них не имел необходимой настойчивости и терпения. Всех оскорбляла брань или прогоняла непогода. Но никто без смирения и отречения не смеет даже надеяться приблизиться к Бодхи. По существу, это первое настоящее испытание монаха, которое тот должен выдержать с честью. Нет, мало осталось истинных учеников. Поистине избывает из мира древнее учение…
В келью патриарха постучали. Старший монах, приведший новичка, почтительно поклонился учителю и удалился. Перед Пятым патриархом Хун-жэнем стоял, глубоко склонившись, мальчик в бедной одежде и рисовых сандалиях на босу ногу, и сердце патриарха наполнилось отеческим теплом.
— Скажи мне, мальчик, кто ты и откуда ты пришел? — сказал Пятый патриарх Хун-жэнь. — Чего ты ищешь в стенах монастыря?
Ли Ду, не смея поднять глаз, тихо, но твердо произнес:
— Святой отец, великий учитель Хун-жэнь! Мое имя Ли Ду, я родился в бедной семье, родом с Юга, мой дом в тридцати днях пути отсюда, и я пришел сюда для того, чтобы поклониться Его Святейшеству и стать под его началом Буддой. Я не ищу ничего, кроме Дхармы.
Пятый патриарх громко расхохотался.
— Клянусь зубами дракона! — воскликнул он. — Это слова наглеца! Поистине бахвальство и дерзость — учение новых пророков! — И учитель принялся распекать мальчика, всячески оскорбляя и унижая его.
Ли Ду же молчал, терпеливо снося брань, лишь все более склоняя голову перед учителем.
— Неуч! Тупица! Дикарь! Хам! Грязная тварь из простонародья! — топал патриарх ногами и тряс над головой кулаками, словно призывая на голову мальчика все громы небес. — Паршивая собака! Осел! Разве ты не слыхал, что на Юге обитают сплошь дикари и невежды? Да как мог такой варвар, как ты, даже мечтать стать Буддой!
— Ваше Святейшество, — тихо сказал Ли Ду, еще больше склоняя голову, когда патриарх Хун-жэнь остановился, чтобы перевести дух. — Ваше Святейшество, великий учитель Хун-жэнь. Наши тела различны, это правда, мое темное, как шоколад, а ваше смуглое, как пергамент. Но в природе Будды, которая у всех одна, нет ни Севера, ни Юга, думаю я. Разве есть какое-нибудь различие в природе Будды?
Патриарх в гневе вскочил со своего сиденья и замахнулся на Ли Ду бамбуковой палкой. Он опять забегал по келье, топая ногами:
— Наглец! Пустозвон и ничтожество! Дубина! Немедленно отправляйся на задний двор, на самые тяжелые работы! Там ты поймешь, каково различие между тобой и патриархом!
А про себя подумал: «Нет, этот мальчик из бедной семьи вовсе не так прост, как может показаться. Все-таки пусть немного поработает, я должен получше испытать его. В последнее время много развелось таких, кто ловко подделывается под истинных учеников Будды, а на самом деле… Да, пусть пока поработает, нужно приглядеться».
И Пятый патриарх позвонил в колокольчик и приказал старшему монаху отвести новичка на задний двор монастыря, где кололи дрова и выгребали нечистоты.
№ 96, 104. Через год Витя уехал куда-то на Дальний Восток, переманив за собой почти всю труппу. Звал с собой и Лиду, но она отказалась. Витя был хоть и хороший человек, но ненадежный, неверный. Да и мать не хотелось бросать. Витя уехал, а она скоро почувствовала, что не одна.
Сначала было страшно: молодость прошла, она одна, будет другой человек, почти она сама, но все-таки не она и больше, чем она сама, уже Лида будет не для себя только, а и для него, и больше для него, чем для себя. И так будет теперь всегда, всю жизнь, и этот человек будет всегда во всем прав. А она еще сама не жила, не успела, все как-то собиралась и не собралась; а теперь все, их будет двое, но из двоих она будет всегда меньше, вот где обман и ужас: одна жизнь, твоя, заменяется на другую, чужую, а своей жизни еще не было и уже не будет. И она подумала о матери, которая тоже должна была когда-то испытывать те же чувства, не могла не испытывать, в отношении своих детей, и ужаснулась своему и Алиному эгоизму, и, может быть, впервые по-настоящему пожалела и поняла мать.
Теперь она должна жить, никогда не чувствовала за собой этого долга, всё, все, вся жизнь вокруг были для нее, только ее, теперь это все и она сама — для него. Сначала — страх, ненависть, что кто-то ее, красивую, умную, молодую, выталкивает из привычного круга жизни, мысль, что кто-то заставляет ее быть не для себя, ужаснула и смутила ее; страх, ненависть к чему-то чужому, чуждому внутри нее, еще тихому и притаившемуся, но уже крадущемуся, сосущему и изматывающему, как отрава, охватил ее; долго колебалась, раздумывала, оставлять ли, тянула до последнего, потом все-таки побежала в больницу, уже на лестнице, взявшись за ручку, передумала, вернулась домой, и опять — колебания, страх (что же потом останется в характере этого нежеланного ребенка, подумала она, — тоже страх, сомнение, беспокойство? встряхнулась и решила — ждать).
Потом, после первых толчков, — ослепительная нежность, уже любовь, привязанность, самоотречение. Куда теперь ушел этот страх за свою жизнь, такую дорогую, единственную? Сознание того, что одна, ее, Лиды, кровь бежит сейчас и по его жилам, сквозь его сердце и легкие, умилило и примирило ее. Все вокруг вдруг очистилось, преобразилось, простилось, она на все вокруг теперь смотрела умытым взглядом, через его невинные глаза, через его новые чувства.
Странно, теперь ее путь в мире протекал более выпукло, зримо для нее самой, все приобрело новые оттенки, цвета, непостижимо развился объем жизни, раздвинулось внутреннее и внешнее пространство, старые, давно знакомые предметы вдруг насытились новыми красками, обрели новое измерение, кровь, мозг. Старенькая облупленная часовенка, мимо которой ходила на работу, вдруг тоже подросла, кирпич окрасился киноварью, почти заржавевшая, некогда изумрудная, крыша выдавила листвяную зелень, замазанный известью святой с нимбом явственно проступил сквозь время, равнодушие. И все это видел он, он.
Все они делали теперь вдвоем, вместе: Лида пьет апельсиновый, тыквенный, грушевый, сливовый, томатный сок — это они пьют вместе с ним; откусила яблоко, отложила — тотчас сигнал изнутри: а мне, дай. Съела дольку апельсина: мало, я тоже хочу. Слушает песни, романсы — они вдвоем наслаждаются, им вдвоем хорошо. Певец, певица, бард, кажется, задыхались, не успевали за своим профессиональным вдохновением — за их пожирающим слухом, желанием чувствовать, жить. Всякое свое чувство, переживание, мимолетное ощущение, не разделенное с ним (забыв, не успев, не сумев разделить с ним), — рассматривала как измену.
Им всего теперь не хватало на двоих: молока, маминой доброты, музыки, дружбы. Весь мир, спотыкаясь, спеша, втягивался теперь в эту алчущую воронку нового бытия, но странно: чем больше углублялся, разрастался, сиял, обретал новые краски и запахи мир внешний, тем больше меркнул и обесцвечивался ее, Лиды, внутренний мир, ее память. Она стала забывать свое детство, любимые мелодии, стихи, запахи, даже слова, звуки, которые в стихии ее внутренней жизни всегда были связующей силой. Стала забывать свое имя, свой возраст, свое прошлое, все, что было до. Степа — сон, Сосновка — бред, Кирик, Софья Францевна, Юля, Витя — кто это, откуда пришли, из чьей жизни? Он как бы забирал в себя ее сознание, абсорбировал всю ее внутреннюю историю, разделяя с собою ее «я», ее представление о себе, ее личность. Беспощадная атака чужого эгоизма, цветение на обломках чужой жизни — или спасительный жест природы, освобождающий от эгоизма собственного, переход твоего «я» в «я» другого, всех остальных? Скорее, второе, ибо эгоизм не уходит, а до времени мимикрирует, замирает, или, может, перемещается вне тебя, внутрь другого, вопиет к тебе из другого — твой, твой, опять твой, делается еще более твоим, потому что вне тебя, значит, стократ твой — и становится еще беспощаднее, еще больнее.
Из записей Лиды. Бог, бессмертие, свобода: именно здесь разум наконец расстается с необходимостью служить телу и обретает возможность служить самому себе.
№ 104. В роддоме Лида сразу сблизилась с женщинами, жалея их, увидела подруг через их будущих детей. Даже как-то полюбила их. Любить их было легко, о себе почти никто не думал, все думали и говорили о своем семейном, домашнем — мужьях, родителях, будущих своих малышах. Только Лидина соседка по палате Люба все молчала, отвернувшись к стенке, не разделяла общих разговоров и ожиданий. Люба работала в электроцехе обмотчицей, жила с мачехой, отца у нее не было. И мужа у нее, как и у Лиды, тоже не было, был «приходящий», как она его называла. Ребенка она не хотела и говорила, что все равно избавится от него, все равно, мол, он не жилец или дебил, по пьянке деланный.
— Гадство, — говорила Люба в стену, — даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю.
Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего — компот, печенье, соки — и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг.
— Давайте уж, сердобольницы, — говорила Люба, беря узелок. — А я его все равно выгоню.
Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот — выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила.
— Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, — шептала горячо Люба, — но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю.
Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала.
Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, — и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша.
Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли.
Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них:
— Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! — и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла.
Грубо и непристойно шутил, когда они мучились, стонали:
— Замолчите, не орите! С мужиками знали как играться, теперь мамочек зовете! Спали-то не с мамочками!
— Арнольд Павлович, если б вы знали, как больно, терпеть нельзя! — едва сдерживая слезы, жаловалась роженица.
— Да рожал я, рожал! — насмешливо щурился Ноля. — Помню, в первый раз так мучился, так мучился! Ну ничего, братва, терпите, когда девками быть не захотели. — И уплывал в коридор, забавляться с сестричками.
Наступила очередь Лиды. Настя страшно мучила ее; закусив простыню, Лида едва сдерживалась от криков, глухо стонала, потом стон перешел в сплошной вопль, и подбежавший Ноля больно щипал ей ухо и шипел:
— Замолчи, не ори! Или заткну рот! Подушкой!
Это был его метод.
За марлевой повязкой его глаза казались добрыми и очень похожими на глаза Степы, и это ей было странно сквозь клокотанье боли, грубые окрики врача. Она вцепилась ему в руки, ища спасения от вновь приближающейся красной волны, а он грубо высвободился от ее рук, ее мольбы. Волосы ее, длинные, густые, схваченные тугой больничной косынкой, вдруг стали мешать ей, и она вспомнила, как мама говорила ей, что, по народному поверью, чтобы легко родить, нужно освободить голову, распустить волосы, и она все старалась в беспамятстве сорвать косынку, иногда ей удавалось это, и тогда врач, зло ругаясь сквозь зубы, снова натаскивал ей косынку на голову, и освободившаяся было боль погружалась в нее снова. Она снова тянула руку к косынке, а Ноля опять шипел и бил ее по рукам, обещал связать ее и приказал старой акушерке Ане держать ее голову, и та держала. Но когда пришла пора, Аня все-таки незаметно столкнула косынку с Лиды, ненавистно-крахмальную, ненавистно-белую, Ноля заскрипел зубами, а ей вдруг стало легко и свободно, когда ее широкие волосы рассыпались по подушке, а Ноля сорвал повязку и ушел.
Родилась Настя, молча, и, даже когда Аня пошлепала девочку, она, едва пискнув, сморщилась, но не заплакала. А потом громко закричала, и ее унесли.
И Лида заплакала тоже. И так плакала несколько дней, сама не зная отчего. Опять было ощущение, как тогда, со Степой, чего-то навсегда свершившегося, главного, разделившего ее жизнь пополам. Опустился и поднялся нож жизни, разъял ее надвое, и их стало двое.
— Эх ты, кроха, — сказал Ноля, принимая роды. — Куда тебе рожать-то, в детсад бы еще ходила. — И промокнул ей салфеткой лоб. Она счастливо закрыла глаза и заснула.
Восемь месяцев Ли Ду колол дрова на монастырском дворе, рыл колодец и выгребал нечистоты. Однажды, когда они чистили сточную канаву, он сказал двум монахам, работавшим с ним:
— Когда очиститесь изнутри, пахнуть перестанет. — Монахи зажимали носы и отворачивались.
Монахи злобно посмотрели на мальчика, а один даже больно толкнул его в бок.
— Ты еще будешь учить нас, молокосос! — возмутились они. — Без году неделя в монастыре, а уже учит!
Они кричали наперебой и чуть не сбросили его в канаву. Монахи отказались работать с ним и донесли о случившемся патриарху.
В другой раз, когда они вышли вчетвером за сбором подаяния в деревню, он глубоко надвинул на глаза свою соломенную шляпу и так ходил по деревне от дома к дому, не проронив ни слова, глядя себе под ноги. Другие монахи во время сбора милостыни громко смеялись и шутили с мирянами, заглядывались на женщин и бранились между собой. Собрав милостыню, они шумно радовались, высмеивали мирян за их глупость и громко чавкали, поедая рис с черносливом. Только Ли Ду молчал и, скромно сидя поодаль, ел свою кашу. Это рассердило монахов.
— Эй ты, босяк! — крикнули они ему с издевкой. — Чего ты все сторонишься нас? Брезгуешь нами?
— Я еще очень молод, — пробормотал Ли Ду в смущении. — Я не должен вмешиваться в дела старших.
— Похвально! Смирение, достойное послушника! Только ты все врешь, брат, нас не проведешь. Ты просто презираешь нас. Скажи, например, почему ты все время нахлобучиваешь на глаза свою дурацкую шляпу — стыдишься собирать милостыню? Мирские мысли! Отвечай! — настаивали монахи.
Ли Ду молчал.
— Опять молчит, смотрите! Братья, да он просто стыдится быть монахом, вот что! Того и гляди, сбежит из монастыря! Вот так послушник!
Монахи покатились со смеху. Ли Ду, переждав хохот, спокойно сказал им, что останется в монастыре до тех пор, пока не станет Буддой, а шляпу он носит так потому, что не хочет видеть дающего милостыню, но еще больше потому, что и даятель, как ему кажется, не должен видеть лица принимающего подаяние. Дела милосердия, сказал Ли Ду, должны быть свободны от личных мотивов, в противном случае они теряют свое духовное значение. Таково его мнение. Монахи настороженно слушали.
— К тому же, — заключил Ли Ду, — монах не должен смотреть дальше четырех шагов, если хочет видеть далеко. Так поступали все Будды.
Монахи страшно обозлились и чуть не избили его.
— Ах ты, свинья! — накинулись они на него. — Он еще смеет учить нас! Он хочет стать Буддой! Да и через сто тысяч кальп такой глупец, как ты, не станет даже испражнением Будды! Смотрите, какова гордыня!
На него опять донесли, на этот раз обвинив в гордости и высокомерии. Но на третий раз было хуже всего. Он еле спасся от них бегством. Они чуть не избили его. В тот раз они отдыхали, закончив рытье колодца, за монастырскими стенами и смотрели на крестьянское поле, на котором вдруг сильно заколебались колосья.
— Это ветер их колышет! — уверенно заключил один монах.
— Нет, — сказал другой, — это перепел забрался туда и колышет стебли.
— Они сами колышутся, — сказал третий. — Так тоже бывает.
— Ни то, ни другое, ни третье, — сказал Ли Ду. — Это ваш разум колышется.
Монахи страшно рассвирепели и бросились на него с кулаками. Почему-то это очень рассердило их. Монахи опять донесли на него патриарху Хун-жэню, и опять он был обвинен в гордыне.
И на следующий день, когда старший монах ударил в деревянную доску, созывая обитателей монастыря на обед, Ли Ду был призван к Пятому патриарху для беседы. Учитель опять топал на него ногами и громко кричал, обвиняя его во всех грехах, но в то же время как-то хитро смотрел на мальчика и подмигивал ему. Усмехаясь, пряча улыбку в уголках губ, старик приложил палец к губам и сказал:
— Тсс! У стен моей кельи есть уши! Я знаю, мой мальчик, что Дхарма взошла в твоем сердце и что ты приблизился. Но будь осторожен, чтобы злые люди не повредили тебе. Ты должен воздерживаться от любых, даже самых незначительных разговоров, ибо нельзя скрыть праджню. Берегись! Ревность глупого монаха даже сильнее, чем ревность женщины!
Ли Ду поклонился Пятому патриарху и сказал:
— Слушаю, святой отец. Теперь я могу идти?
— Иди и помни, что я сказал. Будешь теперь работать в рисовом зале, шелушить зерно. Надеюсь, эта работа не слишком утомит тебя.
И Ли Ду удалился из кельи старца.
В тот же вечер Пятый патриарх собрал всех монахов в Солнечной галерее и сказал им:
— Монахи! Рождение и смерть мучительны, и только Просветление может спасти вас, однако никто из вас не ищет его. Все вы лишь совершаете подношения богам, ища заслуги, в надежде на лучшее перерождение. Вы даже совершаете добрые поступки, но такое добро бесполезно, ибо вы совершаете его для самих себя. Я должен сказать, что вы ищете лишь наслаждения! Да, именно так, я не оговорился. Ибо никакая заслуга не спасет вас из моря сансары, если ваша изначальная природа не откроется вам, пока она будет помрачена и запятнана. А что это именно так и вы не знаете своей истинной природы, я усматриваю по вашему стремлению к обусловленному.
Я уже стар и немощен, мои дни сочтены. Идите теперь в свои кельи и смотрите внутрь себя. Погрузитесь в созерцание и обретите мудрость, ее нет нигде, кроме как в вас самих. Пусть каждый затем напишет гатху и представит ее мне. Распознавшему свою истинную природу я передам одеяние и патру и назначу его своим преемником, Шестым патриархом. Я передам ему тайное учение и назову его своим духовным наследником. Идите же, не откладывайте вашей мудрости и помните, что вы не уловите ее рассудком, любое размышление о ней будет бесполезно. Знайте, что она может явиться лишь Пустоте и лишь в Пустоте. Достигший мудрости свидетельствует ее даже во сне. Распознавшего ее она не оставит даже при падении в пропасть. Спешите! Мир в огне! Уподобьтесь снежинкам, убегающим в пламени! Будьте прибежищем сами себе, не ищите спасения ни в каком внешнем прибежище!
И монахи разошлись, шумно обсуждая предложение патриарха. В общем, они сочли все это старческой причудой. Одни говорили: что толку для нас в этом Просветлении, если мы все равно умрем? Нет никакого Просветления! Другие твердили, что Просветление существует, но что нет необходимости прилагать каких-либо усилий для его достижения, поскольку оно внезапно, и лучше вообще не думать о нем, а надо просто жить и наслаждаться жизнью, и оно придет само. Третьи, напротив, возмущались, что им, по существу, запрещено даже задумываться над гатхой, а предлагается сразу записать стих, как будто это возможно сделать без помощи разума! И все они, думая о патриархе, вспоминая его дребезжащий голос и трясущиеся руки, жалели его, пожалуй, даже уважали его старость, но про себя думали, что годы, проведенные ими в монастыре под его началом, были напрасны, что после смерти патриарха все развалится и монахи разбредутся кто куда… В лучшем случае, одежда и патра будут переданы Шэнь-сю, старейшему и ученейшему из них, спасающемуся в монастыре уже тридцать лет, знающему наизусть все сутры. Уж он-то напишет гатху!
И все сошлись на том, что гатху должен написать Шэнь-сю, а они последуют за ним, своим пастырем. А когда он станет патриархом, он не забудет и спасет их, а они пока еще совсем молоды и неопытны и лучше подождут этого «внезапного», как выражается патриарх, «Просветления», просто живя и радуясь жизни. И они разошлись, громко смеясь и предаваясь праздным разговорам, возложив свои надежды на Шэнь-сю.
ДЕВЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ. Написанный на куске ватмана (вертикальное письмо, подражание восточной иероглифике) дзенский афоризм: «Я и все Будды прошлого, настоящего и будущего дышим через одни ноздри» — составлял последнюю, девятую, линию обороны и висел в комнатке Лиды за стеллажами. Изречение было написано по-русски, но зеркально, так что прочитывалось лишь отразившись в зеркале.
Сюда уже не проникал никто. Это было убежище в убежище, в которое даже сама хозяйка не всегда могла проникнуть, убежище, обороняющее ее больше не от других, а от самой себя, внутрь которого она не смела (и не могла) войти раздраженной, рассеянной, гордой, питающей надежды на будущее, завистливой, злой. Убежище, которое оберегало ее от собственного «я».
Озабоченный Шэнь-сю удалился в свою келью. С одной стороны, ему было лестно доверие монахов, назвавших его своим учителем, с другой — как верить глупцам и ленивцам? Чтобы оправдать свою леность и распутство, они готовы назвать своим учителем кого угодно, только бы не делать ничего самим. Почти все они уклонялись даже от ежедневного чтения сутр, ссылаясь кто на головную боль, кто на плохое произношение. У одного болят зубы, у другого слезятся глаза, у третьего першит в горле. Шэнь-сю всегда охотно читал за других, но почему все же они так мало интересовались вопросами Дхармы, так плохо слушали, все о чем-то шептались друг с другом, подталкивали друг друга локтями? Но главное не в них, а в нем самом. Вот, они свалили это на него одного — писание гатхи, а чем он лучше других? Да, он в монастыре уже три десятка лет, не нарушал устава, не вступает в споры, да, он знает наизусть все главные сутры и приступил уже к изучению огромной Аватамсаки — но что из того? В понимании Дхармы он, кажется, не продвинулся ни на шаг с тех пор, как пришел сюда юношей, искушений не поборол, уважения патриарха не приобрел, внутренний покой утратил. Он лишь мог продолжить чтение сутры с любого места, разбуди его даже ночью, этого у него действительно не отнимешь. Он мог довольно сносно объяснить, опираясь на древние комментарии, что то или иное место сутры означает, но и только. Применить этого понимания к жизни он никогда не мог и тем более не умел дать самостоятельного толкования того или иного явления сансары. За десятилетия пребывания в монастыре он не сумел разрешить даже той простенькой, казалось бы, задачи, что задал ему еще при посвящении учитель Хун-жэнь: «Все сводится к Единому — к чему может быть сведен этот Единый?» Годы он пытался разрешить эту непостижимую загадку, да так и не смог. В последние годы он избегал даже попадаться на глаза патриарху, рассчитывая, что тот, может быть, забудет о его существовании, забудет тот давний, заданный ему урок, но нет, он, конечно, все помнил, ничего этот мудрый старик не забывал… Теперь вот эта гатха. Определенно, патриарх хочет унизить его, уронить его в глазах других монахов, не зря он так загадочно сегодня смотрел на него во время своей многословной речи. Разболтался старик! Не исключено, что он вообще не собирается передавать свою духовную власть и сан, а затеял весь разговор лишь для того, чтобы еще раз показать, что в монастыре нет никого, достойного стать его восприемником, стало быть, нет никого мудрее и разумнее его! Экое старческое тщеславие!
Надо все-таки попытаться составить гатху, уж что получится. Соперников, конечно, у него нет, но разве угодишь этому вздорному старику? Чего доброго, назначит своим наследником другого, за что-то старик злится на него. Быть может, он просто завидует Шэнь-сю? Ведь он еще не стар, из знатной семьи, знает сутры. Сам-то старик не слишком ученый. Никогда не знаешь, как вести себя с этими капризными старцами, вечно они что-нибудь выдумывают. Нет, он, Шэнь-сю, не домогался стать преемником патриаршей власти, на это он не претендует. Но все-таки будет обидно, если этим преемником станет другой. Какой-нибудь молокосос, наподобие этого новичка Ли Ду, что-то такое о нем он уже слышал. Нет, он не вынесет такого позора. Зачем тогда годы, проведенные в строжайшей аскезе, зачем угрюмость ума, ученость сердца? Ведь только он один в целом монастыре прилежно посвящал себя еженощной медитации, никто не мог сравниться с ним в упорстве. Даже в болезни он не оставлял созерцания, напряженно размышлял о Будде и его Дхарме, вплотную подошел, как ему казалось, к пониманию Ланкаватары и Ваджраччхедики, но, правду сказать, так и не смог остановить мысль в своем созерцании, а ведь именно этого им всем, по слову патриарха, и надлежало добиваться… Как остановить мысль, когда все — мышление? Как добиться Просветления, если не думать о нем? Нет, он должен придумать эту гатху и получить патру и Дхарму, старость его тоже уже не за горами, и жизнь потрачена впустую, если он не составит хотя бы этого малого стихотворения.
И Шэнь-сю, свернув свою тощую циновку, сел лицом к стене, погружаясь в созерцание.
Через три часа он встал. Стихотворение было готово. Правда, теперь, выйдя из медитации, он сильно сомневался в своей гатхе, хотя во время созерцания ему казалось, что это именно то, что нужно. Но нет, все-таки это была не настоящая гатха, это понимал даже он, Шэнь-сю. У достигшего Бодхи не должно быть никаких сомнений относительно своего достижения, оно не оставляет места ни для каких колебаний. Его поднимут на смех, если он покажет это Пятому патриарху. Тогда даже ученики Шэнь-сю отвернутся от него, и наследство патриарха достанется другому. Но что, если эта гатха все-таки не совсем плохая — тогда будет обидно, если о ней не узнают… Другим не придумать и такой. Сомнения одолевали Шэнь-сю.
И он решил никому не говорить о своей гатхе, а просто тайно написать ее на стене, и если Пятый патриарх одобрит ее, то Шэнь-сю назовется, а если нет… Что ж, пусть тогда это останется между ним и стеной, никто не узнает об этом. Хотя он еще ничем не солгал в этих стенах, даже молчанием.
И ровно в полночь, когда весь монастырь спал мертвым сном, Шэнь-сю прокрался в южное крыло монастыря, в Солнечную галерею, стены которой придворный художник Лу Чжэнь должен был расписать завтра сценами из Ланкаватара-сутры. Ведра с краской и кисти из морских водорослей уже были приготовлены и находились тут же, под стеной, недалеко от кельи патриарха.
Шэнь-сю, держа светильник в одной руке и обмакнув кисть в ведро с краской другой, озираясь и дрожа, написал на стене следующее:
Не есть ли тело опора Бодхи,
Как подставка — опора зеркала?
Усердно очищайте зеркало разума,
Чтобы не собиралась пыль.
И Шэнь-сю, довольный собой, вернулся в свою келью. Ему снова казалось, что он достиг истины. Пусть другие попробуют написать такое! Но когда он улегся, сомнения снова охватили его, и он горько размышлял над преступлениями своих прежних рождений, дурными деяниями прошлого, столь плотно покрывавшими теперь его разум пеленой незнания. Так он и не заснул до рассвета, вздыхая и охая, кляня свою злую карму.
Из записей Лиды. Зрелость духа наступает не раньше освобождения от чувственности. Так говорит нам элементарный духовный опыт. Как может жить в духе эксплуатирующий свое и чужое тело? Но мы хотим объединить их, дух и тело, даже больше того: мы только тело называем духом. Оно вдохновляет.
Хваленое чувство «идентичности», параметры нашей «личности» в которых она жестко определена во времени и пространстве, исходит именно из тела, по крайней мере у большинства, и с этим связано все зло пребывания «личности» в мире. Хотела бы я знать, что бывает с этой «личностью», когда она анестезирована, распластана под ножом хирурга, а затем — прозектора.
Более продвинутые называют «личностью» набор ментальных качеств, которые еще менее устойчивы, чем физические. Цвет глаз дан мне пожизненно, а чувство любви — нет. Когда объект привязанности становится объектом отвращения, значит ли это, что моя личность изменилась? Когда все привязанности и жажда, пройдя через ненависть и отторжение, стали безразличными, а потом и вовсе забыты — с какой «личностью» мы имеем дело? Талант иссяк, красота увяла, темперамент погас, не осталось даже шрамов в душе, ни воспоминаний в слезящихся глазах старика. В распадающейся личности остается все меньше и меньше отождествлений и самоидентификаций, а потом они и вовсе сходят на нет. Что уцелело надо всем в разрухе времени? Значит ли отсутствие идентичности и идентификаций отсутствие личности?
По-видимому, «идентичностью» (саккая) самые честные из нас могут назвать только память, ситуативный (оперативный) набор свойств, который используется нами то в том сочетании, то в этом, всегда в выгодной для себя комбинации — то есть для обмана себя и окружающих, больше, разумеется, себя, чем окружающих. Пытаясь заглянуть во внутреннее зеркало, мы там не увидим ничего, что не изменялось бы и не погибало каждое мгновение и что действительно бы принадлежало нам. Тогда наступает первое прозрение: личность ничего не может присвоить, включить в состав своей «неизменной» субстанции, которой бы она хотела быть, но не может, потому что не находит идентичности ни в чем. Главное открытие состоит тогда в том, что жаждущий постоянства нигде, во всей вселенной, не может обнаружить объекта постоянства, следовательно, и ощущения постоянства тоже. В каких постоянных характеристиках тогда вы определите себя-ощущение, «неизменный принцип», «душу», если ни один из объектов не оказывается неизменным? И тогда вы понимаете, что «личность», вне объекта идентификации, не имеет бывания и что все самоидентификации ложны. Конфигурация жизненных заблуждений меняется день ото дня, от мгновения к мгновению, в пыли и сумерках времени нельзя различить ничего устойчивого, незыблемого, непреходящего, и тогда даже сам «наблюдатель», зрящий непостоянство, уносится непостоянством.
Я хочу еще раз выразить эту предельную, последнюю мысль: как я могу ощутить свое «я», свою «личность», свою бессмертную «душу», не идентифицируя ее с чем-либо постоянным — а я не могу идентифицировать ее ни с чем, что не является непостоянным и преходящим — все в мире является таковым. В каких неизменных координатах она может быть определена, если все координаты — изменчивы?
Когда чувства и их вечные претензии на «познание» успокаиваются, чем она является тогда для тебя, твоя «личность», твоя «идентичность», твоя «душа», как не иллюзией разорванных в клочья облаков, толпящихся на горизонте внутреннего зрения и превращающихся в ничто? Все, что до поры помогает связать этот хаос мира в мнимое единство, — это мое заблуждение, при распадении которого распадается и заблуждение раскаленного хаоса моего «я».
Наутро Пятый патриарх призвал к себе придворного живописца Лу Чжэня и пошел показывать ему место, которое надлежало расписать сценами из Ланкаватары. Приблизившись к стене, он увидел гатху Шэнь-сю и, прочитав ее, сказал художнику:
— Прости, дорогой Лу, но, поразмыслив, я решил не расписывать эту стену. Чтобы ты не подумал, что мы заставили проделать тебя столь долгий путь понапрасну, я прикажу выдать тебе тридцать тысяч золотых монет, а стена пусть остается нерасписанной. Тем более что в сутре, картинами из которой мы собирались украсить эту стену, говорится: «Все сансарическое нереально подобно сну».