Я растворюсь в ней. Отдам себя целиком. Ручейком перельюсь в это море. Только линяющим змеям трудно покинуть сухую, шуршащую оболочку. Усилие воли. Напряжение внутреннего зрения. Нужно лишь сосредоточиться и представить себе ярко-ярко. Припомнить мельчайшую деталь, неуловимый оттенок, невыразимый запах. До головокружения, до шума водопадов в ушах. И вдруг наступает облегчение. Это пар, разорвав котел, белой струйкой уходит в застиранное июльское небо. Так я переливаю себя в нее. Но еще есть отбор. Я брожу по стиснутым стенами улочкам Старого города, прислушиваюсь к яростному ветру, что треплет метлицу на дюнах и гонит желтую, как глинистый раствор, морскую волну. И что-то оседает во мне и густеет, как янтарная смола. Я машина первичной переработки. Меня обдувают все ветры вселенной, меня засасывает вся смрадная грязь земли. А ей достанется теплый янтарный шарик, квинтэссенция тревоги и радости, тинктура надежды, резонансный пик эфирных бурь моего радиоприемника.
Какие годы неслись над планетой! Какие годы!.. А мы ничего не замечали, жили отвлеченной идеей, курили благовония перед материализованным идолом мечты.
Я думал, что мир внутри меня. Я его фильтровал сквозь совершеннейшую систему сердца и нервов. И по капле переливал потом в нее, как вливает поэт свои строфы в самую совершенную оболочку версификации — в венок сонетов.
Какой чудовищный самообман! Наркотическое опьянение мечтой. Я понял, как велик и неисчерпаем мир, когда он сузился вокруг меня кольцом беды, сковал мои город звездной плотью спрессованных событий. Вселенная треснула. Безупречный часовой механизм распался на груду пружин и зубчатых колесиков. Звезды упали на Землю белыми карликами газет… Каждый карлик может оказаться последним, взорваться от переполняющей его звездной материи отчаяния и растерянности. Говорят, что немецкие танки удалось остановить у моста через Юглу. Не знаю. Я видел их черные самолеты у многопролетных мостов через Даугаву. Они пролетали так низко, что можно было видеть пилотов в очках. Самолеты переворачивались набок. Рассыпали в серой воде Даугавы белые столбы. Рваные осколки шуршали в листве каштанов и замирали в пылевых фонтанчиках на стенах домов…
Гамлет, принц датский Гамлет… Мир расшатался, но скверней всего, что ты рожден восстановить его. Иссушающая раздвоенность, чудовищная рефлексия. Неужели и сейчас я должен думать о ней? Есть минуты, когда от человека требуется высочайшая цельность. Они пришли в вое сирены и нестройном топоте народного ополчения. Они пришли, эти минуты. Почему же я думаю о ней? Мысленно говорю с нею? Или моя цельность в раздвоенности? Нет… в единении с ней моя цельность. У каждого свое место. Мне не надо корить себя. Только почему же так тоскливо, так горько и смятенно?..
Где-то близко горит нефть. Точно обесцвеченное небо исходит черным дождем. Ветер уносит дым и лохматые хлопья. И над всем парит равнодушный к векам петушок Домского собора.
Гулкий домский орган. Разноцветные пылинки, танцующие в цветных лучах, наклонно падающих от витражей. Запах сухого камня. Голуби, клюющие зерно на многогранных плитах базилики.
Как испуганно они кружатся в дымных волокнах. И голубь обернется вороной, и собака не узнает своего хозяина…
Пусть синий трамвай с белой крылатой эмблемой на облупившемся лаке напомнит мне, как все началось.
Бедный искалеченный товарищ. Тебя сбросило с рельсов, и ты уткнулся циклопным глазом фонаря в афишную тумбу. Неяркий вечерний глянец лег на брусчатку мостовой. Синими огнями вспыхнули осколки рифленого стекла. Это вытек твой глаз. А вот осколки твоих разбитых окон. Перебирает ветер бумажки и несет их по умершей колее.
Когда-то ты вез меня от этих тихих платанов и затененных скамеек на Бривибас или на улицу Барона. Я стоял на площадке в корпорантской шапочке, молодой и глупый. Вот так же застывал слепящий оранжевый отсвет в окнах четвертого этажа и в воздухе плавал тополиный пух. Но не рыли во дворах щели, не красили автобусы желто-зелеными маскировочными пятнами, и мне было двадцать лет.
Он вскочил тогда на подножку, загорелый, изысканный, элегантно-небрежный. И уже тогда у него были седые виски.
— Комильтон[2] Виллис! Какая встреча… — Он еще что-то сказал мне, но я не слышал или не понял его слов.
Я стоял оглушенный счастьем. Оказывается, Криш Силис знал мое имя! Сам Криш стоял со мною рядом, дружески улыбался и что-то мне говорил. Как блестели зубы на темном его лице и светились белые виски!
Он был уже ассистентом, этот Криш Силис, — кумир университета, покоритель девушек и гордость профессоров. Он лучше всех танцевал чарльстон, водил яхту, выбивал 95 из 100 в тире, говорил по-немецки с настоящим берлинским акцентом и легко выпивал дюжину светлого под копченую салаку. Вот кто был этот Криш Силис, который почтил своим вниманием скромного студента.
Мы сошли на Рыцарской улице, у Народного дома. Фонари еще не зажигались. Но день угасал, дрожа и вспыхивая. Ветер с Янтарного моря нес рваные облака. За черной решеткой отцветал жасмин. Запорошенный моховым налетом тамплиерский герб на ослепшем фасаде двухэтажного особняка показался мне позеленевшим медяком.
Мы вошли под темную арку и, спустившись по изгрызенным ступеням, проскользнули в улочку, подобную водосточной трубе.
— Это ваш рассказ напечатали на прошлой неделе в «Брива земе»? — спросил Криш и чуть-чуть сдвинул набок яхтсменскую фуражку. — Почему вы избрали математику? Вы же прирожденный художник? Мне трудно судить о вашем умении строить сюжет, но ваше образное видение мира просто поражает. Вы какой-то эмоциональный конденсатор. При чем тут бесстрастная абстракция математики? Мне это непонятно.
— Какой-то физик сказал, что математика — это язык, на котором бог изъясняется с людьми. Я хочу знать этот язык.
— А вы верите в бога?
— Бог и смертность непримиримы. И поскольку я смертен…
— Вы хотели бы жить вечно?
— Не знаю…
— А я хотел бы… Вечные формы… Или вечно обновляющиеся формы. Отливы и приливы поля жизни… Мы еще поговорим с вами об этом. Хотите?
— Конечно… Это так хорошо для меня! Я и думать…
— Ах, пустое! — перебил он меня. — Не поскользнитесь.
Кленовые листья прилипли к сточной решетке. Тихо и грустно журчала внизу вода. Мы опять свернули в какую-то арку и дворами прошли к центру.
Зажглись огни, и сумрак сгустился над сквером. Пахнуло прохладой с реки. Бронзовая русалка сделалась синей. Нагретые камни возвращали тепло. Цокали копыта. Неистово пахли цветы. Точно спешили скорей раствориться в отлетающем дне.
Мы зашли в «Фокстротдиле». В баре было светло и жарко. Кельнер принес пива и жареных миног. От сотрясения поставленной на мраморный столик тарелки коричневый студенистый жир задрожал, и в полупрозрачной глубине его зажглись крохотные огоньки.
— Чем вы думаете заняться после университета? — спросил Криш, стирая пальцем туман с кружки.
— Боюсь, что мои возможности весьма ограничены. Поеду преподавать куда-нибудь в Видземе.
— Ах, Видземе! Грустное ситцевое озеро. Костры на Ивана Купалу. Девушки, прыгающие через огонь… А что, если вам остаться при университете?
— К сожалению, это невозможно.
— Почему?
— У меня нет никаких связей. Да и способностями я не блистаю. Мои успехи в науках весьма скромные.
— Ну, не скажите, комильтон. Просто наука требует полной отдачи. А вам нужно еще и писать.
— Я пишу так немного. Мне удалось опубликовать лишь два рассказа и несколько небольших эссе. Очень трудно передать все, что испытываешь… Точно грозовое, раздираемое молниями облако уронит вдруг скупую холодную каплю и растает в небе!
— Но и капля способна вместить в себя целый мир. Все отражается в ней — и солнце, и дюны, и пестрая толпа на пляже. Нужно лишь сохранить это отражение… Представьте себе некий волшебный сосуд, в котором можно хранить отраженные каплями картины! Мы возьмем каплю с севера и каплю с юга, мутную слезинку, и ртутный шарик термометра, и росинку с цветочного лепестка…
— Вы хотите спрятать многоликий мир в бутылку, как джинна из арабских сказок?
— Я хочу помочь вам остаться в университете.
Я задохнулся и не мог произнести ни слова. Криш смотрел на меня не отрываясь. И даже отблески люстр не дрожали в глубине его зрачков.
— Я не шучу. Вы нужны нам, Виллис, нужны мне.
— Кому это… вам? — Я спросил его тихо и трудно, стараясь унять непонятную внутреннюю дрожь.
— Вы клубок обнаженных нервов, Виллис. Природа наделила вас горьким счастьем остро воспринимать мир. Вам доступны такие взлеты восторженности и такие колодцы отчаяния, о которых мы лишь слабо догадываемся, читая Эдгара По, Вилье де Лиль-Адана или д'Оревильи. Я не шучу. Вы могли бы стать большим писателем и умереть от стужи и голода. Но я совсем не то говорю… Эдгар По тоже носил тучу, ронявшую бесценные капли. Эти капли остались на страницах его книг, а туча исчезла вместе с ним. А что, если бы кто-нибудь попытался сохранить эту тучу навечно? Вы понимаете меня? Навечно!
— Вечны лишь боги.
— Но вы мне сами сказали, что небожители говорят с нами уравнениями высших порядков! Отчего бы не попытаться?
— Речь идет о каком-то исследовании?
— Да.
— Но я не такой уж сильный математик.
— Зато вы художник с драгоценной тучей в груди.
— Таких, наверное, тоже немало.
— Но в сочетании с математическим образованием и аналитическим складом ума — это редкость.
— Отнюдь…
— Но других я не знаю, а с вами имею честь состоять в одной корпорации.
— Вы сузили круг до точки.
— И эта точка — вы. Так вы согласны?
— Еще бы! Хотя я ничего не понимаю.
— Тогда спрашивайте.
— Боюсь. Все может рассеяться, как дым.
— Банальное сравнение. Все может осесть и сублимироваться, как пена в этой кружке. Вам придется насильственно избегать банальностей. Только тогда что-нибудь может выйти. Без напряжения нам не достичь цели. Вы понимаете, о каком напряжении я говорю? Нужно попытаться выразить невыразимое. Найти новые слова для описания самых обыденных вещей. Создать символы, способные точно передать любую эмоцию.
— Каждый художник ставит себе эти цели, но никогда их не достигает.
— Потому что он делает это ради своей поэмы, скульптуры, сонаты. Вы же будете делать это ради совершенно идеальной цели, которую никто еще не смог отлить в законченные формы. Понимаете?
— Нет.
— Вы будете напрягать свои нервы и мозг ради самого напряжения.
— Но зачем?!
— Чтоб вдохнуть душу в мертвый мрамор. Знаете миф о Пигмалионе и Галатее?
— Галатея — это ваш волшебный сосуд?
— Да. А сверкающая капля — это чудовищное напряжение вашего мозга.
— Что ж, в идеале задача понятна. Но ведь это сказка, сверкающая эфемерида.
— Вы бы могли поехать со мной завтра на взморье?
— Конечно.
— Тогда я заеду за вами утром, часов в одиннадцать.
Он резко встал. Положил на столик монету в два лата и, ловко лавируя между танцующими, исчез в темном провале винтовой лестницы. Я бросился вслед. Пробежал мимо гардероба и выскочил на улицу. Она была пуста. Извозчичья пролетка глухо и мерно пророкотала по мостовой…
С моря надвигалась гроза. Солнечный свет неистово слепил. Он казался тяжелым и грозным. Веки сами собой закрывались. Вокруг было слишком много белого: виллы, песок, полотенца, чайки и нестерпимо яркие точки, лениво вспыхивающие на оцепеневшей воде.
Криш быстро разделся. Небрежно бросил одежду на песок и побежал к воде. Он и словом не обмолвился о цели нашего приезда. Все время шутил, рассказывал забавные анекдоты. Мне начинало казаться, что он вообще забыл о вчерашнем разговоре. Что ж, пусть так!..
Я тоже разделся и лег на спину. Небо надо мной синело далекое и чистое. А горизонт застилала зловещая асфальтовая завеса грозы. Чайки кричали тревожно, и над самой землей проносились ласточки, и морские блохи прыгали по песку. Гроза приближалась, и никто не мог отвратить ее. Так и война. Конечно, Криш назвал бы сравнение банальным. Но я еще не научился оживлять Галатей и думал, как все. Это на бумаге сравнение войны с грозой выглядит банально. А в жизни… Впрочем, в жизни все гораздо сложней. Грозы часто бывают благодатными, войны — никогда.
Дыхание войны чувствуется издали. Албания, Абиссиния, Испания, Китай… Это так далеко и так близко. Но небо еще синей на грозовом фоне. И тишина ощутимей в раскатах грома. У нас тишина. Она пахнет лавандой и хвоей, нагретым песком, гниющими водорослями.
На лицо легла тень. Я лениво повернул голову и увидел начищенные до блеска сапоги. В них дрожало море и пестрые купальные костюмы. Сапоги тоже могут по-своему отражать мир. Не только капли. Я поднял голову. Возле меня стоял офицер в нарядном айзсарговском мундире. Щурясь из-под руки, он смотрел на море. Колючее солнце срывалось с его ордена «Трех звезд». Орден тоже по-своему отражал мир.
Отражения ничего не отнимают от мира, не могут его исказить, хотя он и выглядит искаженным в глянце сапога и в гранях орденских звезд. А как он выглядит в нашем воображении? Каким он видится нам до обеда и после обеда? В тоске и в радости? Из окон ресторана «Эспланада» и из окон дома на улице Альберта? Говорят, что там избивают политических заключенных. Как болезненно, наверное, корчится мир в мозгу человека, которого избивают!..
Каков же он на самом деле? И где те идеальные зеркала, которые ничего не искажают? Криш говорил мне что-то о теории отражения. Надо будет поинтересоваться. Правда, я не силен в философии. Физика — другое дело. Здесь нет для меня «белых пятен». Законы отражения, преломления, поглощения. Это настоящие законы. Они незыблемы и объективны. С их помощью я могу понять сущность любых искажений. Будь то сумрачное зеркало сапога или цветные пятна в глазах близорукого человека. Но мозг… Таков ли действительно мир, каким мы его видим?
Рядом со мной на песок упал тяжелый душный китель. И солнце упало в каждую пуговицу.
— Вода, должно быть, очень теплая… А, господин студент?
Айзсарг, кряхтя, опустился на песок. Стащил сапоги, тяжело вылез из галифе.
— Передохну немного и пойду к кабинкам, — сказал он, вытирая платком шею. — Искупаться страсть как хочется… А сосны-то как пахнут! Смола вся растопилась, поди. Жарища! А вообще хорошо. На свете жить хорошо.
Я закрыл глаза и увидел красные круги. Они вспыхнули и померкли. А откуда-то из тьмы вылезли зеленые пятна с неровными краями.
Это от солнца. Так отражают его закрытые глаза. Но мозг не верит им. Он знает о солнце от глаз открытых и зорких. Его не собьешь. Не всему, что мы видим, он верит. Он постоянно делает коррективы. Интересно, есть ли об этом в теории отражения…
Криш прибежал счастливый, смеющийся, с мокрыми блестящими волосами. Он тянул за собой девушку. Она вырывалась, упиралась ногами в песок, но не убегала. У меня никогда не было такой девушки. И я никогда бы не смог так дурачиться с ней, как это делал сейчас Криш.
— Виллис, помогите мне! Я никак не могу заставить ее подойти к вам. Она ужасно стесняется.
Но я продолжал лежать, сдерживая сердцебиение.
— Почему вы так покраснели, комильтон? — со смехом спросил Криш. Он упал на песок и увлек девушку за собой.
— Это… от солнца. Ко мне очень плохо пристает загар.
— Хотите, я дам вам орехового масла? — спросила девушка. Она тяжело дышала. Волосы выбились из-под косынки, и на смуглой коже еще дрожали капельки моря. — Криш ужасно бестактен. Он даже не дал мне привести себя в порядок. Меня зовут Линда.
— Виллис Лиепинь.
— Я знаю. Мне уже рассказывал о вас Криш. Очень приятно с вами познакомиться.
Я пожал ее тонкую руку и отвернулся. Я все еще не мог прийти в себя. Кришьян Силис рассказывал ей обо мне! И он привел ее, чтобы познакомить со мной. И она рада этому. Впрочем, это всего лишь ничего не значащая фраза. Ее произносят бездумно и легко. И все же…
— Линда — моя кузина, коллега. Она большая проказница. Буквально вытащила меня из воды, когда узнала, что вы сидите один на пляже.
— И вы верите ему, Виллис?
Глаза ее смеялись, и я вдруг понял, что у них с Кришем совершенно одинаковые глаза.
— Нет, яункундзе[3], я, конечно, не верю ему.
— Это почему же? — спросил Криш, приподнявшись.
— Просто не стоило покидать из-за меня море.
— Чрезмерная скромность говорит скорее о гордости, — сказала Линда. Поднялась и, отряхнув песчинки, неторопливо пошла к воде. Но вдруг обернулась и помахала рукой. — До свиданья, Криш! Прощайте, господин Виллис!
— О чем вы думаете сейчас? — спросил Криш.
— О разнице между «прощайте» и «до свиданья».
— Вам предстоит найти ее, Виллис. И еще многое… Вы Робинзон, которому нужно заново открыть целый мир… Ну, будем одеваться. Нам пора. Да и дождь вот-вот хлынет.
Море потемнело. Ветер налетал короткими резкими порывами. Гнал по пляжу обрывки газет. Сухо шуршала на дюнах метлица. Люди собирали одежду. Многие уходили. Некоторые переместились под полосатый тент. Моторные лодки Спасательной службы прижимали пловцов к берегу.
Добравшись до бетонированной дорожки, мы вытрясли из сандалий песок и быстро зашагали по затененной улице. Уже хлопали ставни и надсадно скрипели флюгера. Быстро темнело. Сильнее запахло жасмином и сиренью. В Карсо уже зажгли свет, и кто-то настраивал скрипку. Под ногами скрипел песок. Деревья легко покачивались, листва терлась о черепицу крыш.
Миновали Лидо и, пройдя узкую полосу соснового бора, вышли на автостраду. Криш остановился у ларька и купил сигарет. Долго прикуривал, загораживаясь от ветра. Над дорогой летели тучи пыли. Упали первые холодные капли.
— Побежим. Нам уже близко, — сказал Криш, надвинув фуражку до бровей.
Мы побежали. Но ливень догнал нас. Одежда быстро намокла, и сандалии наполнились теплой водой. Шоссе стало серебряным. Запрыгали крупные пузыри.
Наконец мы добежали до уединенной виллы и влетели на пустую веранду.
Здесь было пыльно и сумрачно. Валялись поломанные горшки с давно высохшими кактусами, обрезки провода, фарфоровые изоляторы, ржавый садовый инструмент. Кое-где цветные стеклышки повылетели, и быстрые струйки воды стекали по грязному окну на пол, одеваясь в мышиный наряд пыли.
Криш вытер платком лицо и шею. Снял фуражку и расчесал густые волосы.
— Вот мы и пришли, — сказал он, отворяя скрипучую дверь.
Мы поднялись по винтовой лестнице на антресоли. Тощая кошка испуганно соскочила с резных перил и шарахнулась в темноту. Скрипнула еще одна дверь. Криш посторонился и пропустил меня вперед. Мы оказались в большой сумрачной комнате, заваленной старинными фолиантами в кожаных переплетах. На подоконниках стояли пустые пыльные бутылки. В самом темном и неуютном углу, свесив голову, спал обрюзгший старик. Его подагрические руки обреченно свисали с подлокотников ветхого кресла. На коленях лежала ликерная рюмка, в которой билась прилипшая муха. Она, как видно, теряла последние силы. Замолкала и дергалась, проклиная и жизнь, которую провела в этой комнате, и дурацкую смерть в загустевших остатках бенедиктина.
— Это профессор Бецалелис, — тихо сказал Криш. — Не обращайте внимания на… некоторые его чудачества. Он великий ученый и несчастный человек.
— Перестаньте молоть чепуху, — неожиданно отозвался старик. Он поднял голову и разлепил один глаз, блеснувший из отечного мешка, как янтарь из кучи морского хлама. — Вы принесли водку?
— Нет, профессор. Простите, но я не принес вам водку.
— Тогда убирайтесь к чертовой матери! У меня разыгрался радикулит, и я не могу пойти за ней сам. Почему вы не принесли?
— Мне помешал дождь. Мы и так промокли до нитки.
— Э-э… Дождь только начался. У вас было достаточно времени, чтобы купить водку… И не говорите мне, что вы собирались взять ее в нашем ларьке. Кого вы привели?
— Это тот самый студент… Я уже рекомендовал его вам, профессор.
Я поклонился, испытывая самые противоречивые чувства. Все это было немножко противно, и страшно, и интересно.
— Что вы умеете делать, студент, кроме пакостей и рассказов?
— Он умеет глубоко чувствовать, профессор, — мгновенно отозвался Криш.
— Дайте мне листок бумаги, Силис.
Криш метнулся в противоположный угол. Сбросил с крохотного столика стопку книг, взорвавшихся, как начиненные пылью гранаты, и принес несколько измятых листков почтовой бумаги.
— И стило.
Криш протянул ему авторучку.
— Вы, кажется, математик, студент?
— Да, профессор.
— Сейчас я дам последовательность. — Он стал что-то царапать на бумаге, близко поднося ее к глазам. — Вы попробуете ее разгадать. Если догадаетесь, то продлите этот ряд.
Он протянул мне листок.
Там было только десять букв:
О Д Т Ч П Ш С В Д Д
Сначала мне пришло в голову, что это начальные буквы слов какого-то известного стихотворения или пословицы. Но я никак не мог подогнать их под хаотические отрывки, лихорадочно вспыхивающие в памяти.
— Не знаете?.. Это числа натурального ряда. Один, два, три и так далее…
— Я подумал, что это стихи.
— Вы восторженный интеллектуал, милейший, а не точный, сухой математик. Ни черта из вас не выйдет. В математике, разумеется… Силис! Дайте ему мой тест.
Криш протянул мне отпечатанную на папиросной бумаге анкету. Вопросы там были самые престранные. Начиная от «Краснеете ли вы, попадая в незнакомое общество?» до «Способны ли вы ударить женщину?».
— Вы должны отвечать только «да» или «нет». Да — единица, нет — нуль. Не вздумайте лгать. Тест учитывает и эту возможность. Пишите все, как есть. Тогда результат может оказаться благоприятным.
Я быстро заполнил листок, хотя вопросы, вроде «любите ли вы коммунистов?», несколько меня озадачили. Трудно ответить определенно. Но анкета была пристрастной и безразличного отношения не допускала.
— Сколько у него, Силис?
— 01101110001101.
— Чувствительный интеллигент, отрицающий всякие принципы. Внутренне порядочный, но скрывающий это даже от самого себя. — Старик раскрыл, наконец, и другой глаз. — Что ж, на сегодняшний день это не худший представитель рода человеческого. Но может дать опасные мутации, если наступят более суровые времена.
— Зачем столь скоропалительный вывод, профессор? — вмешался Криш.
— Эх, молодые люди! Мне приходилось жить, как сказал Монтень, в такое время, когда вокруг нас хоть отбавляй примеров невероятной жестокости. В старинных летописях мы не найдем рассказов о более страшных вещах, чем те, что творятся у нас повседневно.
— Вы всегда удачно цитируете, профессор. Но цитата не может оправдать предвзятое отношение. И не станет профилактической прививкой от обиды.
— Э-э… Если он сразу же не разучится обижаться на меня, мы не сработаемся. Помните, как ветхозаветный Гидеон вопрошал господа? «И сделай мне знамение, чтобы я знал, что ты говоришь со мной». Я, конечно, не господь, но тоже не могу предупреждать каждый раз: не обижайтесь, я сейчас начну злословить… Кто ваш любимый художник, молодой человек?
— Гоген.
— За яркость красок или за близость к некоему сверкающему откровению?
— Не знаю.
— А вы не склонны к пантеизму? Не кажется ли вам, что мировая душа разлита во всей природе?
— Я слишком рационалист, чтобы допустить это.
— Ничего не бывает слишком… Вы читали Спинозу?
— Только «Этику».
— Математика всегда привлекают теоремы… Но мне-то, собственно, безразлично, читали ли вы Спинозу или не читали. И изменить это ничего не может… Чему предначертано свершиться, то и сбудется. Но я, впрочем, начинаю болтать чепуху. Силис! Голубчик. Спуститесь в погреб. Там, кажется, должна быть бутылка прозрачной. Принесите ее сюда. И кусочек соленого лосося, пожалуйста.
— Но, профессор… — попытался возразить Криш.
— Никаких «но»! Я должен быть сегодня в форме. У нас с молодым человеком будет серьезный разговор… А я так плохо чувствую себя, Кришьян. Сходите в погреб. Я очень прошу вас.
Криш пожал плечами и вышел. Я слышал, как скрипели ступеньки под его ногами.
— Такие вот дела, милый Петер, — вздохнул старик и озабоченно покачал головой.
— Меня зовут Виллис, господин профессор. Виллис Лиепень.
— Нет. Ты — Петер. Петер Шлемиль, у которого я хочу отнять тень. Ты знаешь, как дьявол купил тень у Петера? Знаешь… Ну, вот и я хочу купить у тебя тень. Только денег у меня нет… Нет золотых гульденов, чтобы оплатить твою бессмертную душу. И латов-то не всегда хватает на бутылку-другую прозрачной. И куда только уходят деньги… Конечно, я бы мог иметь ведра серебряных пятилатовиков, кадки золотых блестящих двадцаток. Благо на монетах нет номеров и всяких там серий. Они все одинаковые. Им и положено быть одинаковыми, как однояйцевые близнецы… Да! Я мог бы… Но не хочу. Не хо-чу! Нельзя осквернять чистое дело. Даже ради него самого. Цель не оправдывает средств. Напротив, средства иногда пятнают цель. Я занимаюсь только белой магией и не хочу иметь дела с черной. Пусть я умру с голоду. Впрочем, с голоду я не умру. У меня в погребе четыре пуры[4] картофеля, бочка соленой лососины, мучица. Есть и бочонок масла, мед, ящик копчушки. Что еще человеку надо? Только немного водки. А она кончилась, и Силис не принес мне. Какое у нас сегодня число? Ах, так! Значит, скоро жалованье! Ну вот, видите, все идет превосходно, и я покупаю вашу тень, милый Петер Шлемиль… А, вот и Силис! А ну, давайте ее сюда, Силис. Давайте!
Не вставая с кресла, старик извлек откуда-то грязный граненый стакан и фаянсовую кружку с отбитой ручкой.
— Больше посуды у нас, кажется, нет… Впрочем, может, молодой человек не будет? — Он выжидательно уставился на меня.
— Да, профессор. С вашего разрешения, я лучше откажусь.
— Ну и великолепно! То есть я хотел сказать, что очень жаль. Но не смею настаивать. Не смею… Держите кружку, Силис.
Он быстро плеснул в кружку и медленно и осторожно наполнил стакан до краев.
— Можете вылить остатки. Хватит на сегодня. Пора приниматься за дело… Или… уж лучше сразу покончить с этим. Тем более что больше у нас ничего нет. Разлейте, Силис.
— Нет, профессор. Вы сказали — вылить. Будьте последовательны. «Eppur si muove!»[5] Видите, какая воронка? Кориолисово ускорение.
Профессор сосредоточенно смотрел, как Силис выливает водку в форточку. Она вытекала беззвучно. Все заглушал шум дождя.
— Вы безжалостный ученик, Силис. Никогда вам этого не прощу. И не надо слов! Не надо… Помогите мне лучше подняться, идиот. Пусть ваши дети отплатят вам тем же. Видит бог, как вы издеваетесь над старым учителем. Я же отец вам, Силис. Неблагодарный вы щенок. Ой! Проклятый радикулит! Проводите меня к роялю. Мне нужна нервная разрядка.
Он сел за рояль, морщась от боли.
— Откройте его, студент. Нужно превозмочь недуг. У меня совсем распухли пальцы. Все соли. Откладываются на костях и откладываются. Если не разминать, бедные пальцы совсем перестанут сгибаться. Боюсь, что библия не врет про жену Лота, обратившуюся в соляной столб. Простое преувеличение клинических симптомов подагры. Я по себе это чувствую. Быть мне соляным столбом. Почем у нас нынче соль, Силис? Я завещаю вам мои отложения. Для вас ведь нет ничего святого.
Он тронул клавиши и долго прислушивался, как глохнет в пыльных углах звук. Потом заиграл. Сидел он неподвижно, не склоняясь к инструменту и не разводя широко рук. И узкий диапазон звуков был под стать дождю и скудному свету.
Падали льдинки, дробились и таяли в черных водокрутах дымящейся среди заснеженных берегов реки. Темная стынущая вода вбирала в себя последний свет короткого дня и копила его в глубинах, копила. А холод высушивал застекленные белым матовым льдом лужи, в которых цепенели прелые дубовые листья. Но кто-то наступал вдруг ногой, и лед трескался сухо и звонко.
И была окраска — две чередующиеся высокие ноты. Не нарастая и не упадая, плыли они под затянутым белесой мутью небом, напоминая чем-то переливы домского органа. А дождь за окном хлестал ветки. Они бились в стекло, обреченные, мокрые. Листья дрожали под ударами капель. Грустная мокрая зелень без света. Это зелень веков на куполах.
Мне сделалось вдруг зябко и бесприютно. Надо мной гулко шумели высокие своды соборов. Каменные плиты отбрасывали эхо, и оно умирало в звонницах. Дождь хлестал в зеленую черепицу готических шпилей. Влажный, заплаканный ветер врывался сквозь выбитые витражи, и совы рыдали под черными балками колоколен.
Но были чисты эти звуки. Они рассыпались шариками в математические фигуры. И я поспешно искал законов, чтобы выразить их смутную суть, торопясь перед закатом этого иллюзорного мира. Да, я искал уравнений, вобравших в себя смерть, и судьбу, и неизбежное расставание. Но рушилось все у меня в мозгу. Я не поспевал за музыкой, мне не удавалось догнать ее, задержать хоть на мгновение. Так мы несемся по жизни, и никогда нам не остановить время. Оно всегда чуть-чуть впереди. И не надо протягивать руки. Мы не успеваем. Оно уносится вперед…
Профессор неожиданно перестал играть и уставился на окно. В небе появились проталинки анемичной голубизны.
— Вам знакома эта вещь? — Он повернулся ко мне, и уголки его рта желчно опустились.
— Я плохо знаю музыку. Может быть, это Бах, или Мендельсон, или Хиндемит.
— Случайно попали. Бах. — Он кивнул головой, и обрюзгшие щеки его обозначились еще резче. — Messa h-moll. Эти пьесы написаны для органа и большого оркестра. Синтез полифонии и контрапункта… Но не в том суть. Вы можете и не знать Баха. Совсем не обязательно знать Баха. Но… могли бы вы передать хоть часть тех ощущений, которые испытывали, слушая музыку? Или вы ничего не испытывали?
— Сейчас мне кажется, что мог бы. Я представлял себе это очень ярко.
— Что представляли?
— Музыку, которую вы играли.
— Это же абстрактнейшая вещь! — искренне удивился он.
— Все равно были какие-то картины… Не сюжетные, нет, скорее олицетворение. Такой метафорический сгусток. — Мне было трудно выразить свою мысль.
— Нечто вроде теории символов, — шепнул профессору Криш. — Может быть, именно здесь и заложен мост? Символ эмоции сначала рождает информацию о ней, а потом информационный пакет становится эмоциональной производной. Как вы думаете?
— Об этом потом, — оборвал его профессор и, наставив на меня распухший, изуродованный палец, спросил, точно хлестнул бичом: — Вы знаете каббалу?
— Что-то читал об этом, но… Нет, не знаю.
— И я тоже не знаю. И знать не хочу. Но мне нужен кусочек пергамента с каббалистическими письменами. Дайте мне его.
— Н-но у меня же нет…
— Есть. Вы об этом не знаете, а мы знаем… Как меня зовут?
— Что?
— Я спрашиваю вас, как меня зовут.
— Господин профессор Бецалелис. — Я вспомнил предупреждение Криша и уже ничему не удивлялся.
— Вот именно, Бецалелис. Бе-ца-ле-лис! А о Леви ибн Бецалеле вы слышали?
— Нет. Никогда.
— Очень жаль. Возможно, я его потомок. Он Бецалель, а я — Бецалелис. Великий каббалист рабби Леви ибн Бецалель, говорят, жил в конце шестнадцатого века в Праге. Он создал из глины великана — Голема и вдохнул в него жизнь при помощи куска пергамента, исписанного именами ветхозаветного бога. Голем всесилен. Для него нет ничего невозможного. Но он полностью покорен воле своего создателя. Он может творить добро или зло. Я хочу, чтобы он сделал людей лучше. Но как сделать людей лучше? Нужно облегчить их жизнь, и они станут добрее. Накормить и одеть их, избавить от тяжелого труда, и у них появится досуг для чтения моралистов, тяга к наукам и искусству. Для этого я и создал своего Голема… А может, мне это только так кажется? И создал я его из-за одного лишь любопытства, которое всегда толкает исследователя к чему-то непознанному, а порой и к недоступному… Лягушку к змее тоже, возможно, толкает любопытство исследователя. Но я о другом. О моем Големе. Я создал его, но у меня нет волшебного пергамента. Как вдохнуть в него душу? Продайте мне вашу тень, достопочтенный Петер Шлемиль. Я должен оживить Голема… Короче, вы согласны быть моим сотрудником? Точнее, нашим сотрудником: моим и доктора Силиса?
— Простите, господин профессор, я, конечно, хочу, очень хочу, но я никак не разберу, где кончается сказка… Не пойму, где начинается шутка. Вы это всерьез, господин профессор?
— Это серьезно, Виллис. Абсолютно серьезно. — Криш резко повернулся ко мне, смахнув с рояля на пол очередную стопку книг.
— Что вы делаете, сумасшедший? — вскрикнул профессор. — Это же альдины[6], настоящие альдины! Вы хоть знаете, что такое альдины?
— Простите, профессор. Я нечаянно. — Он нагнулся и стал осторожно собирать с пола пропыленные томики. — Я знаю, что это очень ценные издания… Такие с дельфином вокруг якоря. Пятнадцатый век.
— Пятнадцатый! Шестнадцатый! Это же целое состояние! Я достал их, чтобы проститься с ними. Им цены нет. — Он трепетно и нежно погладил корешок. Но придется продать их, Силис. Она ведь пожирает столько денег!
— Нет, профессор. Не надо. Лучше я продам свою маленькую яхту. Знаете, эту голубую красавицу? Четыре рекорда! За нее дадут хорошие деньги.
— А что вы себе думаете?! И яхту придется продать и штаны тоже. Она съест нас! Съест вместе с потрохами и с этим молодым человеком, если он не раздумает идти к нам. Но, как говорил мой отец, дай бог ей здоровья, лишь бы не болела… Вы можете оживить ее, Петер Шлемиль?
— Ради бога, профессор, объясните мне, о чем идет речь! Я же совершенно ничего не понимаю!
— Ладно… Хватит парадоксов. Отведите меня в кресло, Силис! Вот так… О, уже солнышко выглянуло! Ступайте за водкой, Силис! Ступайте, ступайте без всяких разговоров! А мы пока поговорим. Почему вы не трогаетесь с места? Морфий, по-вашему, лучше? Да? Идите же!
— Только один стакан. Перед сном.
— Хорошо, хорошо! Сами нальете. Отправляйтесь. И еще я бы не отказался от хорошей колбаски.
Он откинулся в кресле и прикрыл глаза. Птицы за окном неистовствовали. Капли искрились. И зелень, казалось, была напитана медом.
— Раскройте окно, — сказал он, устало прижимая ладонь к лицу. — Не все окно. Только форточку.
Тугой влажный ветер принес цветочное благоухание и пронзительный запах сосновой смолы.
— До чего же все-таки прекрасен мир, студент! И как мало нужно человеку для счастья! И как много!.. Мы с доктором Силисом создали машину. Не время сейчас говорить о том, как она устроена. Считайте, что она работает на пустоте, и покончим с этим. Важно другое… Для чего мы ее сделали — вот что важно. Но и об этом долго говорить. Вы все узнаете в свое время. А если коротко, мы создали искусственный мозг. Нет, это не подобие человеческого мозга! Нечто совсем отличное, но в чем-то тождественное. С ассоциативными связями, саморегулировкой и дублирующими друг друга центрами. Мы бы, конечно, с большим удовольствием повторили простой человеческий мозг. Но помешала одна малость. Мы не знали, как он устроен. Так мы и создали нечто, в чем еще плохо разбираемся сами. Оно моделирует некоторые мыслительные категории, способно давать овеществленные представления о предметах… Но способно ли оно мыслить? «Быть или не быть — вот в чем вопрос…» Как вы полагаете, студент, что станется с ребенком, которого сразу же после рождения заточат в башню?
— Скорее всего он погибнет.
— Ах, нет же! — Он раздраженно поморщился. — Вы понимаете меня слишком буквально. Ребенка, конечно, будут кормить… и ухаживать за ним надлежащим образом. Словом, все как полагается. Но никакого общения! Ни звука, ни прикосновения. И полная темнота.
Он замолк и грустно задумался о чем-то, глядя на книжные груды и танцующую в солнечном свете пыль.
— Ребенок не умрет. — Он тихо вздохнул, точно сожалея об этом. — Он вырастет идиотом. Нет — не идиотом, никем. Он станет никем. У него не будет памяти. А что такое душа, студент, как не память? Понимаете теперь, зачем мне нужна ваша душа?
Гудят гудки на «Вайроге» и ВЭФе. К набережной везут противотанковые ежи и мешки с песком. Проходят хмурые ополченцы. У некоторых винтовки с узкими штыками, зеленые противогазные сумки через плечо.
На Известковой улице убили командира. Стреляли с чердака. Говорят, в лесах орудуют целые банды. Портят дороги, перерезают провода, убивают красноармейцев и беженцев.
Самолеты почти не бомбят нас. Они летят дальше на восток. Черные кресты, оттененные белыми уголками, вертикальная желтая полоса перед хвостом. Я видел сбитый «юнкерс». Груда алюминия, переплетение тросиков, искалеченные приборы. Он напоминал мертвого зверя. Красивого и беспощадного.
В зоопарке долго выла раненая осколком гиена. И дети не толпились перед клетками.
Ветер рвал торопливо прилепленные к стеклам плакаты. Но в кондитерских пили кофе, ели пирожные.
Я бродил по городу как лунатик. Мне казалось, что он пуст — мертвый Брюгге, охваченный немотой и оцепенением. И когда с реки подымался туман, съедающий мосты и звуки, на меня накатывала тоска! Хотелось выть на расплывчатое пятно луны. Я спускался к воде и провожал угасающий масляный свет на ней, вдыхал сырой, чуть гнилостный запах и прислушивался к крику чаек. А нефть все горела, и медленно падал черный пушистый снег. В воздухе бесшумно лопались и растворялись мертвенным светом ракеты. Их отражения змеились в воде апериодическими синусоидами. Это были энцефалограммы агонии.
Мы поехали тогда в Сигулду втроем: Криш с Линдой и я. Как это было хорошо! По обе стороны гладкого, извивающегося шоссе цвели желтая сурепка и крупный душистый клевер. Тугой ароматный ветер бил в ноздри. Мы подымались все выше, и на наши лица ложились причудливые пятна кленовых листьев. Жужжали шмели, где-то вверху гудели тисы и грабы.
Мы полезли на турайдскую башню. Тонкие железные перила дрожали от наших шагов. Бесконечные лестницы. Запах сырости и запустения. После яркого света здесь было темно, точно в склепе. Но за поворотом какой-нибудь винтовой лестницы вдруг открывалась амбразура, и солнце атаковало нас пучком стрел.
Я видел, как вспыхивала и золотилась щека Линды и ее загорелое плечо, проступали веснушки, и радужно поблескивал еле заметный пушок. Но за ступенькой набегала ступенька, и все гасло в сумрачной тени.
— Долго еще? — кричала Линда. — Я уже совсем выбилась из сил. Не могу!
«Гу-гу-гу!» — откликалось угрюмое древнее эхо. И откуда-то сверху долетал смех Криша.
— Потерпите немного. Осталось совсем чуть-чуть!
Новые повороты. Неожиданные переходы и спуски, за которыми следует крутой подъем. Тяжело дыша и счастливо смеясь, Линда храбро перебегала от стены к стене по хрупким дощатым мосткам и торопилась все выше, выше… Мне казалось, что подъем никогда не кончится и я всегда буду догонять ее на этом пути к небу.
Над головой вспыхнул ослепительно синий квадрат люка. Последний пролет, и мы плывем в головокружительной синеве. Отсюда виден весь мир. По крайней мере та его часть, которая была подвластна турайдскому архиепископу.
Причудливые извивы Гауи блестят неподвижно и ровно. Зеленый благословенный мир. Облака в реке. Тени ивняка у правого берега. Звон кузнечиков. Медвяный запах цветов. Солнце и тишина. У меня навернулись слезы. Я прижался щекой к теплому ноздреватому камню. И мир сузился. Сквозь трещины пробивалась чахлая травка. По раскрошившемуся камню сновал крохотный муравей. Я дунул. Взметнулся игрушечный вихрь песчинок — и насекомое исчезло.
Раскаленная синева поплыла у меня перед глазами. Я представил себе, как долго и трудно полз муравей на страшную незнакомую высоту. Одно лишь дуновение! Оно положило конец всему. От одной только спички запылали амбары барона фон Рибикова. Батрака Марта забили тогда насмерть… Маленькая спичка погубила человека. Рибиков, говорят, уже уехал в Германию. Все они теперь уезжают в свой рейх. А Польши не стало. Чужие трубачи идут по улицам Варшавы. Ветер медленно покачивает повешенных. Зато какая тишина у нас! Но не вернутся ли те, кто грузит сейчас свой скарб на пароход «Гнейч зенау», на танках, с автоматами в руках? Не повторят ли завтра историю с радиостанцией Глейвиц нацисты в латышской форме? Почему же такая тишина вокруг, когда где-то очень рядом уже никогда не будет тишины? Немецкий эмигрант Эрих Вортман рассказывал мне, что происходит у них в стране. Он уже прошел через все акции и «оздоровительные» лагеря. Для него никогда не будет тишины. Она взорвалась в его ушах и ревет сиреной.
Как жаль, что Криш не захотел взять его сегодня сюда. Он как-то инстинктивно сторонится Вортмана. Непонятно почему. Даже старик относится теперь к Эриху с полным доверием. Отличный специалист! Он мог бы здорово помочь в наших мытарствах с машиной. Но Криш решительно против. Он держит Эриха на вторых ролях. Да, впрочем, я сам могу лишь смутно догадываться о возможностях машины и принципах, на которых она работает. Она молчалива и непроницаема, как сфинкс… Но бывают дни, когда между нами прорывается какая-то плотина. И я чувствую, что она понимает меня, вибрирует каждой проволочкой.
Как-то после сеанса я стал свидетелем интересного разговора между Кришем и стариком. Не знаю, как это происходит. Все идет ничего, ничего, затем сразу падает, как занавес. Усталость — и все отключается. Я лежу на старом бугристом диване и, приходя в себя, слышу голос Криша:
— Такой высокий уровень эмоционального напряжения опасен.
— А вы за него не волнуйтесь. — Это старик, он, как всегда, брюзжит.
— За меня нечего бояться, я уже… — бодро лепечу я.
— А я за тебя не боюсь. — Криш спокоен, чуть насмешлив. — Меня волнует поведение машины. Ее реакция необычна.
— Вы еще не так удивитесь, когда проверите контакты, — нарочито безразлично замечает профессор.
Я слышу, как Криш бросается к машине, гремит там, с чем-то возится. Я сажусь и вижу его изумленное, радостное лицо.
— Профессор, беспроволочная дистантная связь? Это же…
— Как видите. Но только при большом волнении, при сильном желании, даже если его хотят подавить. Одним словом, слабое биополе человека должно стать достаточно сильным, и тогда она войдет в психический контакт.
— Если добавить сюда ее способность узнавать, считывать текст, ориентироваться в любой зрительной символике, то…
— Никаких «то»! Все это должно еще пройти проверку.
Я как-то осмелился пригласить Линду на прогулку. Вечер тонул в Даугаве малиновыми и синими отсветами. Мальчишки ловили под мостом колюшек. Зелено-бронзовые и голубые рыбки беспомощно бились в банке и умирали от тесноты и нервного шока.
Мы поднялись вверх. В костеле шла какая-то торжественная служба. Линда споткнулась, подвернула ногу и сломала каблук. Она была в отчаянии. Я сказал, что понесу ее на руках, но она только засмеялась, и я почувствовал облегчение. Не знаю, как эти слова сорвались у меня с языка! Я бы не смог взять ее на руки. Ноги мои отяжелели, и жар прихлынул к горлу, когда я только подумал, как она обнимает меня за шею, а я касаюсь ее колен. Но она только засмеялась и с досадой оглянулась по сторонам. Я заметался вокруг нее. Потом забежал в какой-то двор и схватил там булыжник.
Кое-как я приколотил каблук, и она, опираясь на мое плечо, доковыляла до ближайшего извозчика.
— Спасибо. Не провожайте меня, — сказала она, протянув на прощание обтянутую перчаткой руку.
Я отправился домой по синим сумеречным улицам. Красноватая лампочка под косым в зеленоватых разводах потолком моей мансарды показалась мне невыносимой. Я погасил свет и раскрыл окошко. Крыши лоснились и угасали, как чешуя засыпающей сельди. Красавка на подоконнике совсем съежилась, но вода в кувшине кончилась, и мне нечем было полить цветок. А идти вниз не хотелось. Где-то вскрикнул локомотив. Тихая воздушная струя пахнула в лицо полынью и догорающим углем.
Я решил докончить, наконец, маленький рассказ о любви, который обещали взять у меня в дамском журнале, и зажег свет.
Но чернила в бутылочке загустели и нависали на острие пера комьями болотной грязи. И опять мысль о том, что нужно идти за водой, чтобы развести проклятые чернила, сделалась мне ненавистной. Я попытался читать, но статья Канта о духовидящих показалась мне такой скучной и непонятной, что я раздраженно зашвырнул книжку под кровать. Со смертной скукой оглядел я пыльные корешки Тухолки, Блаватской и Анни Безант. Чахлый, смешной отголосок мертвого, а может быть, вовсе и не существовавшего мира.
Мне стало душно. Хотелось что-то сделать или сказать. Но что я должен был делать? И с кем я мог поговорить? Я взглянул на часы. Последний поезд на взморье отходил через час. Можно успеть. Но у меня не было ни одного лата на извозчика. Я перерыл все карманы, обшарил чемодан и полку, где лежало белье. В поисках случайно закатившейся монеты даже отодвинул от стены крохотный шкафчик. Пока я лихорадочно рыскал по комнате, желание во что бы то ни стало попасть сегодня на взморье переросло в какое-то ожесточение, словно от этого зависела жизнь.
Споткнувшись о ведро, я больно ударился лбом об умывальник. Мыльница и зубная щетка упали на пол. Как ослепленный циклоп, простирая вперед руки, я выскочил на улицу и чуть не налетел на какого-то моряка.
— Осторожнее, юноша! — сказал он, подхватив меня за локоть. — Вы рискуете получить еще один синяк.
В свете уличного фонаря белый воротничок его сверкал, как фосфорический. Это было все, что я успел увидеть. Еще я запомнил, что от него вкусно пахло душистым табаком. И совершенно неожиданно я крикнул:
— Дайте мне два лата, капитан! Мне очень нужно.
Он спокойно сунул руку в карман и, достав кошелек, молча протянул мне монету.
Я схватил ее и, не поблагодарив, умчался.
Я успел на последний поезд. До виллы я добрался уже за полночь. Огромная луна висела над колючими канделябрами молодых елей. Вилла казалась черной и нежилой. Только тускло поблескивали стекла. Я осторожно отпер дверь и, стараясь не скрипеть половицами, чтобы не разбудить старика, прокрался к ней.
Мне хотелось излить душу. Когда я ехал сюда, то думал, что смогу рассказать очень многое! Но, надев на голову обруч и застегнув на запястьях электроманжеты, я понял, что ничего ведь, в сущности, не произошло. Была фантасмагория, распаленное воображение, тоска и сомнение. Но событий не было. Просто у Линды сломался каблук. Зачем я примчался сюда, впечатлительный неврастеник? Лампы нагрелись, но я находился в смятении. Я был связан с ней десятками проводов и не мог обмануть ее ожиданий. Только — что сказать ей…
И я вновь мучительно и остро заставил себя пережить все, что пережил и передумал за эти несколько часов. Тогда я впервые почувствовал, что она понимает меня. Ничего не изменилось вокруг. Все так же ровно светились лампы и гудел ток, покалывало в запястьях и казалось, что меня засасывает необъятная слепая пустота. Но интуитивно я был уверен — она все понимала. И мне вдруг стало так хорошо, как не было никогда в жизни. Точно теплое ласковое море окружило меня со всех сторон. И нежило, и баюкало, и качало, качало…
— Что вы наделали, Петер? — закричал старик, когда утром нашел меня в обмороке. — Это безумие. Вы всю ночь просидели в контакте с машиной. Что с вами?
— Что с вами? — склонилась надо мной Линда. — Вы как будто грезите наяву. Вернитесь к нам из вашего далека. Вернитесь. Здесь так хорошо! Солнышко. Зелень. Липы цветут… Только тут на башне очень скучно. Ничего нет, кроме этих каменных зубцов. Пойдемте лучше купаться. Вода, наверное, такая хорошая… Посмотрите, какой чудесный белый песок. Криш! Снеси меня вниз. Я устала лазать по этим противным лестницам.
Линда вдребезги разбила синее солнечное колдовство турайдской башни. Старик вырвал меня из забытья, рожденного грезами о полном, недоступном людям взаимопонимании. Мама будила меня в детстве в школу. Я так не хотел уходить из тепла в черное морозное утро! Школа была далеко от хутора. Вокруг темнота и молчание. Крохотные замерзшие звездочки так высоки, а белая заснеженная дорога еле видна. Почему все, кто так или иначе был близок мне, будили меня? Люди любят сказки, почему же они всегда преследуют мечтателей?..
Где-то внизу гулко отдавался смех Криша и Линды. Я медленно спускался с башни.
На третий день войны мы с Кришем решили эвакуировать машину. Сначала старик и слушать не хотел. Кричал, ругался, прогонял нас. Он так разволновался, что отпустившая его на время страшная головная боль возобновилась и он, как подрубленный, рухнул в кресло.
Сдавил виски кулаками и закачался из стороны в сторону. Потом застонал сквозь судорожно сжатые губы. Обычно во время приступов он пил водку. Это притупляло боль, давало временное успокоение. Иногда ему удавалось даже уснуть.
В тот день он потребовал, чтобы ему ввели морфий.
— Вам очень плохо, учитель? — тихо спросил Криш и положил на рояль портфель, в который собирал какие-то бумаги.
— Будьте вы прокляты! — простонал старик, не переставая раскачиваться. Лицо его было страдальчески искривлено, закрытые глаза тонули в углубленных болью морщинах. — О, за что мне такое наказание?!
— Будьте любезны, Виллис, — тихо сказал Криш. — Сходите на желтую дачу, что возле Лидо. Знаете, такую, с фламинго на фонтане? Там живет врач. Попросите его сюда. Скажите, что срочно нужно сделать укол. Он знает.
Мы прокрутились вокруг старика до поздней ночи. А на другой день было уже поздно эвакуироваться по железной дороге. Говорили, что немцы выбросили парашютный десант и взорвали полотно.
Два дня мы потратили на поиски грузовика. Но всем было не до нас, немцы рвались вперед. Они уже взяли Минск. Все же нам удалось достать полуторку. Мы с Вортманом поехали к старику. Криш остался в городе.
Полуторка еле двигалась в потоке беженцев. Мы с Вортманом сидели в кузове. Над нами висело безоблачное небо.
Потом налетели «фокке-вульфы». На бреющем полете проносились они над дорогой и поливали ее свинцом. Пулеметные очереди вспыхивали фонтанчиками пыли. Люди сразу же схлынули с дороги. Минутное замешательство… Давка… Многие попрыгали в кюветы, некоторые, роняя узелки и подхватив на руки ребятишек, бросились к недалекому леску.
Мы с Вортманом выскочили из кузова и укрылись под составленным вигвамом штакетником. Не бог весть какое, конечно, укрытие, но с воздуха нас было незаметно. Зато нашему шоферу не повезло. Не успел он раскрыть дверцу, как ветровое стекло оказалось прошитым белыми точками. Он медленно сполз на дорогу.
Гул моторов стих, и Вортман вылез посмотреть, в чем дело. Я хотел было последовать за ним, но он сказал, чтоб я не высовывался — самолеты заходят для новой атаки. Только я собрался спросить, почему он не возвращается в укрытие, как деревянные щиты внезапно зашатались и обрушились на меня.
Я много раз говорил с Ней о Линде, рассказывал о том, что волновало и мучило меня. Я перестал писать рассказы. Мысленно выбалтывал их и терял к ним всякий интерес. Нельзя возвращаться «на круги своя». Нельзя дважды пережить одно и то же…
В тот день, когда в Ригу вошли советские танки, мы все побежали к Центральной тюрьме. Линда спешила встретить друга детства. Он сидел там уже три года. Криш тоже ждал, когда из ворот выйдут какие-то его друзья. У него всюду были друзья: в сейме, на ипподроме, в яхт-клубе, в полиции и среди политзаключенных тоже.
Только я никого не ждал. Просто я пошел с ними. И волновался, видя, как они волнуются.
Потом, ночью, наедине с машиной, мне стало казаться, что я ждал кого-то среди взволнованной толпы, над которой трепетали красные лоскутки и ревели гудки заводов. Как жадно глядел я в слепую броню огромных ворот, в маленькую одиноко черневшую сбоку калитку. Вот-вот из нее покажется кто-то дорогой и долгожданный. Я не знаю его, никогда с ним не встречался. Но стоит мне только увидеть его, и я пойму, что нет для меня на земле никого дороже. И окажется, что мы знали друг друга всегда.
Мне долго не удавалось сосредоточиться на одном. Мысль расплывалась, как масляное пятно на бумаге, блуждала в глухих переулках, перескакивала на встречные грохочущие поезда. Припомнился праздник Лиго. И Линда в белом платье. Я тогда не сказал ей ничего. Зато теперь мне не нужно было молчать.
— Золотые косы твои, льняные косы твои, пшеничные косы твои — корона твоя, Линда. Ты — Лайма, сама Латвия, спешащая на Праздник песни, усыпанная лепестками жасмина. Ты рассыпаешь янтари в молочные воды. Точно свежее белье, синишь ты озера и небо. А когда наступает ночь, ты высоко подымаешь свои звезды. Не тебя ли я жду у этих стальных бессердечных ворот, у этих кирпичных стен, закопченных паровозной сажей? А может быть, это ты ждешь меня, Линда?
И я вообразил себя одиноким, гонимым, преследуемым по пятам.
Я ночевал на конспиративных квартирах, бродил по болотам, забрызганный грязью и тиной, меня преследовал собачий лай, я грудью падал на колючую проволоку, мне выворачивали руки, разбивали лицо, и я, шатаясь, шел в тесную камеру, прижимая к изуродованным губам носовой платок. Как я смертельно продрог и устал от погони, зимней вьюги, осенних дождей и бурного моря, холодно и глубинно светящегося за бортом моторки! Пахнет рыбой и бензином. А впереди туман, туман… Там прячутся мокрые черные скалы. И мокрой стала свалявшаяся собачья шерсть, к которой прилипли прелые листья. Пена ожидания срывается с оскаленных нетерпеливых клыков. Меня поймают и будут долго бить. Может быть, забьют насмерть пьяные кулацкие сынки и зароют в песчаных дюнах, поросших жесткой, измученной ветром осокой.
Но я все равно подымусь из песчаной могилы, выйду из ржавого болота, вылезу из душистого стога сена. Мне же нужно сегодня пройти сквозь крохотную калитку огромных стальных ворот.
Площадь запружена народом. В синем небе летают голуби и кумачовые флажки. Это меня ждут на площади. Я должен быть сегодня там. Я тихо миную расступающуюся толпу и подойду к девушке в белом-белом платье с уложенными вокруг высокого чистого лба косами, тугими, как снопы.
Я больше не чувствовал усталости. Она понимала меня. Она никогда не станет преследовать гонимого собаками и людьми в тяжелых сапогах. И ровно гудело ее электрическое сердце.
Потом мы танцевали с Линдой бостон. Это было однажды в маленьком клубе рыбаков в Саулкрасти. Криш остался на яхте, а мы пошли потанцевать под патефон. Она вела меня, а я неуклюже передвигал ногами, расплавляясь от смущения и неловкости. Мы выпили по бокалу ромового коктейля и решили немного побродить по лесу, лежащему по обе стороны шоссе. Уже поспела черника, и брусника наливалась гранатовым огнем среди жестких лакированных листочков. На сосновых стволах рос голубоватый сухой лишайник. Мшистые кочки упруго переливались под ногами, как резиновые подушки. Скоро лес надоел нам, и мы побежали к морю. Желтые волны гремели шлифованной галькой. На берегу в куче обточенного гнилого дерева валялся зеленый стеклянный шар, сорванный с сетей, выброшенный прибоем поплавок. Мы стали играть им в волейбол. Но быстро упустили. Он упал на гальку и оглушительно лопнул, разлетевшись на сотни осколков.
Старик на несколько дней отлучил меня от машины. Он сказал, что я слишком перенапрягаюсь. Это вредно. Да и машина усваивает весьма односторонний комплекс эмоций.
— Я не хочу сказать, что это дурное воспитание, — проворчал профессор. — Но, говоря языком дуры-мамаши, отчитывающей сентиментальную бонну, ребенок может вырасти слишком впечатлительным. Отдохните недельку. И она пусть отдохнет от вас. С ней займется доктор Силис. Не худо бы познакомить ее и с женщиной. Универсальный мозг не должен быть однобоким. А женщинам, говорят, свойственно нечто недоступное мужчинам. И наоборот, разумеется. Над этим стоит подумать… Ей необходимо осознать и крайности. Не знаю только, кто сможет научить ее им. Как сказал Макиавелли, у людей редко достает мужества быть вполне добрыми или вполне злыми. А она должна понять, что значит это «вполне».
— А вы не боитесь этого, профессор? — спросил Криш, как всегда улыбаясь.
Но я-то видел, что глаза у него были грустные и усталые. Добрые и очень мудрые у него были глаза.
— Vade retro, Satanas![7] — Профессор трижды сплюнул и подержался за дерево. Потом улыбнулся хитро-хитро, как старый довольный кот. — Сглазишь еще! Природе несвойственны пороки интеллекта. Какие тут могут быть опасения?.. А насчет женщины подумайте, Силис. Неужели у вас нет ни одной знакомой особы с достаточно развитым воображением? Об остальных качествах я не забочусь. Полагаюсь на ваш изощренный вкус. Я не буду возражать, если эта юная особа окажется столь же чувствительной, как и наш Петер Шлемиль. Зачем мы будем нарушать уже установившиеся эмоциональные связи? В общем, вы подумайте, Силис, подумайте!
…Из-под груды щитов меня вытащил Вортман. Я попытался подняться, но тотчас же сел на траву. Сильно болела ушибленная рука, со лба был содран кусок кожи.
— Придется вернуться в город, — сказал он, пытаясь перевязать мне голову носовым платком. — Вы в таком состоянии…
Я опять сделал попытку встать, но, нечаянно опершись на больную руку, вскрикнул. В ушах гудело, точно от ударов молота.
— Нет… Возвращаться нельзя! Вы уж поезжайте, пожалуйста. А я здесь немного отдохну. Захватите меня на обратном пути. Вы ведь водите машину?
Он сразу же согласился и, устроив меня поудобнее, пошел к грузовичку. Но скоро вернулся. Оказалось, что пробиты радиатор и бензобак.
— И как только она не загорелась! — покрутил головой Вортман. — Дело дрянь. Надо пробиваться назад. По дороге это будет трудновато… Сплошной поток беженцев, отходящие части, толчея, неразбериха. Разве что попробовать лесом?
— В лесу орудуют банды. Бывшие айзсарги, никуровские молодчики. И времени много потеряем. Нужно спасать лабораторию. До виллы ведь отсюда не так далеко.
— А как оповестить доктора Силиса? Он же ничего не знает о нашем несчастье. Где вы с ним условились встретиться? Да лежите, лежите! — Он подложил мне под голову свой пиджак.
— На шоссе Свободы, у развилки. Может, дать телеграмму?
— Телеграмму? — Он усмехнулся и махнул рукой. — Какие теперь могут быть телеграммы… Ждите меня здесь. Попробую достать мотоциклет.
Он опять ушел, а я остался лежать у дороги в поле клевера, над которым гудели шмели и тяжело провисали тучные, точно переполненные молоком облака.
Несколько раз подходили незнакомые люди. Спрашивали, зачем я лежу здесь и не надо ли мне помочь. Какая-то женщина сказала, что у моста через Юглу видели немецких мотоциклистов. Потом кто-то сказал, что немцы вовсе не там, а в устье Лиелупе.
Наступил светлый прохладный вечер. Клевер стал синеватым. В небе протянулась длинная желтая полоса.
А я все ждал Вортмана.
Потом начался нескончаемый кошмар. Связь времен распалась, и мир потонул в коричневатой тине. Порой хотелось кричать и биться головой о стену. Но люди превратились в рыб. Они шевелили губами, но рот заливала немота. Лишь глаза раскрывались шире, выпученные от недоумения и ужаса.
Линда протягивала ко мне руки из кузова. Слезы лились по щекам, рот кривился в улыбке. Я не слышал, что она говорила, но все смотрел, смотрел… Она уезжала со студентами. Мотор не заводился. Толстенькая комсомолочка никак не могла пристроить под скамьей большой синий рюкзак. Парень с осоавиахимовским значком на тенниске хмурил брови и смотрел в сторону. А старушка мать что-то говорила ему, говорила…
Машина дернулась. Из-под нее вырвался синий угарный клуб. Линда чуть не упала. Комсомолочка села на рюкзак. А парень вдруг закричал: «Мама!» И медленно тронулась машина. И люди тронулись вместе с ней, и улицы. Только дома остались на месте.
Линда свесилась через борт и закричала:
— Скажи же мне что-нибудь! Скажи!
Я хотел сказать, но немая вода хлынула в горло, и я поперхнулся.
Она замотала головой и сорвала с шеи косынку. Ветер подхватил синий шелк, закрутил вдоль борта.
— Не надо. Не говори. Она мне все рассказала! Уже давно. Все рассказала. Меня привели к ней, чтобы рассказывать. Но все рассказала она. Так что я знаю. Это правда?
Я закивал на бегу. Машина ехала не очень быстро. А я бежал все боком, боком, прижимая к груди больную руку. И каждый шаг отзывался острой пульсирующей болью.
А дальше все смешалось. Я перестал различать, где быль, где вымысел. Забывал, что видел, и видел, что слышал от других. То ли Криш мне рассказал, то ли я каким-то чудом все же пробился к старику… Трудно говорить о нем. Умер наш старик, умер… Не стало гениального несчастливца. Его нашли у работающей машины. Шлем был присоединен на сто шестьдесят точек. А мы-то всегда надевали обруч. Только тридцать точек. Так мало. А он — сто шестьдесят. И сразу… Он уже несколько лет не подходил к ней. Мучили головные боли. Он испытал тяжелое нервное потрясение в первые же дни ее настройки. Ему нельзя было подключаться и работать так много тоже нельзя было. И водку пить нельзя. А он пил ее, как лекарство. Он обнимал машину сильно и нежно. Никак не удавалось развести старые окоченевшие руки, распухшие от солей фаланги. Если бы знать, что рассказал он ей в свои последние минуты…
Ее отключили, и она затихла, железная дева, сдавливающая грудь стальными шипами. Молчала. И он молчал. Один глаз приоткрыт. Яблоко закатилось. Чуть синеватый белок поблескивал в свете ненастного дня.
Мы все собрались там. Не было только Криша и Вортмана. Криш все это время метался по городу и ничего не знал. А Вортман вообще исчез. Оставил меня на дороге и не вернулся… Где-то он теперь? Жив ли?
Скользят мимо лица и застывают в тусклом зеркале памяти.
Эдгар Смилга — молодой этолог, работавший со стариком из одного лишь любопытства. Он окончил Сорбонну, и перед ним открывались блестящие перспективы. Но пустил все по ветру и стал разрабатывать для шефа схемы инстинктов. Отрешенный и равнодушный, он слепо глядел в окно.
Чудаковатый нелюдим Крогиус — психолог и ярый последователь Джемса. Одержим неотвязной идеей прагматизации рефлексов. Но старик умел держать его на узкой колее с тремя вокзалами: Понятие, Суждение, Заключение. Он тихо плакал в углу, высокий и тощий, чуть-чуть сгорбившийся. Бесполезно болталось на черной ленте пенсне. Мне захотелось подойти и погладить его острые оттопырившиеся лопатки. Успокойтесь, доктор, помните, как говаривал Локк, нет ничего в интеллекте, чего не было бы в чувствах?
Но я не двинулся с места. Все смотрел на всех на них и тихо глотал сиротство и горечь.
Молоденький рыжий Даня, как всегда, грызет ногти. Пальцы его черны от постоянного паяния! Говорят, что это он в основном собрал машину. Сколько ему тогда было? Семнадцать? Восемнадцать?
А где же наш математик? Я и не заметил, как он вышел из комнаты. Не будь старика, он бы светил своим собственным светом. Первоклассный мозг. Он стал добровольным спутником неведомого светила. Но вот светило угасло, а спутники все еще кружатся в холоде и темноте, не решаясь покинуть привычные орбиты и улететь к другим созвездиям.
Чем это он гремит там в прихожей? Как будто ведром. Но вроде бы там не было никаких ведер…
Понятие… Как страшно! Когда вдумываешься в звучание какого-нибудь слова, оно теряет смысл. Можно сто раз повторить это слово про себя, но оно станет только туманнее и нелепее. В чем понятие сходно с представлением? Конечно, это разные категории, но вдруг мне почудилась между ними связь. Повис в мозгу голубой мост. Только бы не спугнуть его. Малейшее напряжение мысли, и он растает в тумане. Как мы создаем представление о предмете? Мы сначала воображаем его. Но разве мы делаем это так детально, как она? Хотя нет, я что-то путаю. Она создает овеществленное представление — точную модель предмета. Но у нее ведь иная задача. Двойное моделирование. Важен сам процесс — моделирование представлений о предмете. А модель самого предмета — только овеществленный результат. Но куда исчезает тогда модель предмета, созданная нашим мозгом? Очевидно, она становится добычей бесчисленных книжных полок памяти. Значит, память, в простейшем случае, хранилище невидимых моделей, которые в любой момент могут предстать перед нашим внутренним оком.
Опять что-то загремело в коридоре. Что это я? Как я смел думать о чем-то другом, постороннем!.. Скорбная растерянная тишина среди хлама и запустения…
Дверь открылась, и в комнату влетел Пауль. Математик был бледен. К вспотевшему лбу прилипли всклокоченные волосы.
— Немцы!
Мы выскочили на крыльцо. По шоссе громыхали желтые бронетранспортеры. Чужие солдаты в вылинявших, пропотевших гимнастерках равнодушно смотрели по сторонам. Рукава их были засучены до локтей. На груди висели автоматы. Вдоль обочин ехали мотоциклисты. Они не смотрели по сторонам. И те, что сидели в колясках, тоже глядели только на дорогу. Все дальше, все мимо, и нескончаем был этот поток.
Показался «опель-адмирал». Я заметил, что машина запылена, еще издали по тусклым отблескам солнца. Пыль особенно заметна на черном лаке. Машина замедлила ход и остановилась. Флажки на крыльях — красный со свастикой и черный с двумя руническими «S» — обвисли. Выскочил солдат в черной пилотке и бросился открывать заднюю дверцу. На дорогу вылез офицер. Потянулся. Снял фуражку и вытер затылок белоснежным платком. Следом за ним показался другой. Когда я увидел лицо, то почувствовал, что у меня отнимаются ноги, а спинной хребет наполняется ледяным сжиженным газом.
Он улыбнулся и приветливо помахал рукой. Потом легко перепрыгнул через кювет и зашагал к нам, ловко сбивая стеком лиловые головки клевера. Другой офицер остался возле «опеля». Зато несколько мотоциклистов свели свои машины с шоссе и медленно двинулись к вилле. А я все смотрел не отрываясь в знакомое улыбающееся лицо, но видел только сдвинутую на затылок фуражку с серебряным черепом на черном околыше.
Это Эрих Вортман — преследуемый гестапо антифашист шел на меня, и медленно следовали за ним бесстрастные эсэсовцы на мощных мотоциклах. Я толкнул локтем Крогиуса и бросился назад. На одном дыхании пронесся по коридору и влетел в комнату. В углу на узкой кушетке лежал неподвижный старик. Глаза его были закрыты, а бедные распухшие руки сложены на груди.
Я сел около машины. Надел шлем и подключился к ней на все сто шестьдесят точек. Потом включил ток.
Я растворюсь в ней…
Полевая почта 32/711 Рига,
Б. № xxx/ 20 августа 1941 г.
Секретный документ государственной важности!
Группенфюреру СС Штромбеку
Берлин, Принц-Альбрехтштрассе, 8
Группенфюрер!
Как я уже докладывал Вам, мною были взяты на учет все лица, имеющие отношение к лаборатории профессора Бецалелиса.
Имеющие государственную важность исследовательские работы этой лаборатории могут быть успешно продолжены только на территории империи. Нижепоименованные лица могут быть привлечена для работы на основании распоряжения о трудовой повинности:
1. Кришьян Силис, холост, доктор философии, род. 30.11.1907 года, в Риге, прож. Рига, Известковая, 6.
2. Пауль Упит, холост, магистр математики, род. 7.8.1919 г. в Даугавпилсе, прож. Рига, Барона, 11.
3. Эдгар Смилга, холост, магистр биологии, род. 5.3.1909 г. в Риге, прож. Булдури, Приморская, 6.
При сем напоминаю: а) профессор Бецалелис умер при странных обстоятельствах незадолго до прихода наших войск; б) его ассистент Виллис Лиепинь найден мертвым у подключенного к сети объекта «В»; в) радиотехник еврей Даниил Луцкис ранен при попытке к бегству и доставлен в Центральную тюрьму.
Объект «В» находится, по-видимому, в полной исправности и является транспортабельным. Он может быть отправлен в обычном железнодорожном контейнере. Обращаю Ваше внимание на способность объекта создавать оптические феномены. В момент занятия войсками СС загородной виллы, где находился объект, перед виллой выросла высокая бетонированная стена. В дополнение к прежним донесениям, считал нужным отметить сильное психологическое влияние феномена, могущее быть использовало в военных и иных специальных целях. При отключении объекта от сети феномен исчез.
Полагаю, что вышепоименованные лица добровольно выполнят административное распоряжение о вызове на работу. Считаю возможным предоставить им имперское гражданство. Обязанности заведующего лабораторией могут быть возложены на д-ра Силиса, который не был замечен в какой бы то ни было нелояльности к национал-социализму. В заключение беру на себя смелость напомнить, что я в течение последних лет работал в лаборатории в качестве научного сотрудника. Хайль Гитлер!
Д-р Реттгер, гауптштурмфюрер СС
S.Az.14 f 13
Веймар-Бухенвальд, 23 ноября 1944 г.
Концлагерь Бухенвальд
Начальнику лагеря превентивного заключения
Заключенный (политич.) № 1233, Упит Пауль, род. 7.8.1909 г. в Даугавпилсе умер 23 ноября 1944 г. в 8 час. 20 мин. Причина смерти: дизентерия.
Лагерный врач концлагеря Бухенвальд
оберштурмфюрер СС запаса (подпись)
1-й экз
Политическому отделу концлагеря Бухенвальд
Концлагерь Бухенвальд, ноября 1944 г.
Веймар-Бухенвальд, 23
Лагерный врач
О заключенном (политич.) № 1227, Крогиусе Теннисе, род. 29.7.1896 г. в Ревальде, умер 23.11.1944 г. в концлагере Бухенвальд.
Основание: Ваш письменный запрос.
Приложение I
Г-же Марте Крогиус
Гамбург, Хопфенштрассе, 6
Как и все другие заключенные, Ваш муж, будучи доставлен в концлагерь Бухенвальд 12.11.1944 г. был подвергнут тщательному медицинскому освидетельствованию. При освидетельствовании было установлено сильное расширение сердца вправо. На основании этих данных Ваш муж был освобожден от работы и взят под медицинское наблюдение. 18.11.1944 г. был сделан рентгеновский снимок, который Вы найдете в приложении.
23.11.1944 г. около 13 час.45 мин, Ваш муж в бессознательном состоянии был доставлен его товарищами по заключению в лазарет. Немедленная медицинская помощь не смогла оказать влияние на состояние пациента. Смерть наступила 23.11.1944 г. в 14:00 час. Причина смерти: паралич сердца.
Я сожалею о внезапной смерти Вашего мужа вдали от своих родных, тем более что со стороны врачей все было сделано, чтобы сохранить его здоровье.
Лагерный врач концлагеря Бухенвальд
оберштурмфюрер СС запаса (подпись)