ГЛАВА X

Она добродетельна, хотя воспитана за кулисами; и сколько бы ни доставляло ей удовольствия видеть себя приветствуемой рукоплесканиями на сцене, при всем том, ее скорее можно было назвать скромною девушкой, нежели хорошей актрисой.

Жиль-Блаз.


«Отец мой, — рассказывала Евгения, — был директором труппы странствующих актеров; мать моя была молодая девушка из почтенной фамилии и, находясь еще в пансионе, влюбилась в него, увидав его в роли „Роллы“! Справедливо отринутая своим семейством и знакомыми, она сделалась примадонной. Я была единственным плодом этой связи и составляла единственное утешение моей матери в ее горести; ибо она горько раскаивалась в сделанном ею безрассудном поступке».

«Отец мой хотел, чтоб я, будучи тогда пяти лет, играла роль Купидона в опере „Телемак“. Мать моя сильно противилась такому требованию, говоря, что я никогда не должна быть на сцене; это породило между ними неудовольствие, делавшееся с каждым днем нестерпимее от жестокого обращения отца со мной и с матушкой. Я никогда не отходила от нее, боясь побоев и зная, что наверное получу их, если только не буду под ее защитой. Все свободное время она употребляла на мое образование и, несмотря на то, что сама впала в заблуждение, была вполне способна руководить воспитанием».

«Когда мне было семь лет, один из родственников моей матери умер, оставив пятнадцать тысяч фунтов, которые должны были разделиться поровну между ею и двумя ее сестрами. Он обеспечил долю моей матери таким образом, что отец не имел на эти деньги никаких прав. Коль только матушка узнала об этом, она оставила отца, который оказался достаточно рассудителен, чтоб не тратить ни времени, ни денег на ее преследование. Ежели бы он знал о внезапной перемене ее состояния, то, вероятно, поступил бы иначе.

«Мы приехали в Лондон и получили наследство, состоявшее из наличного капитала. После того матушка, боясь, чтоб отец не проведал об ее богатстве, отправилась во Францию и взяла меня с собой. Я провела там счастливейшие дни моей жизни; матушка не жалела трудов и делала значительные издержки на мое воспитание. Лучшие учители были ею взяты для обучения меня пению, танцам и музыке; и я сделала такие успехи в этих искусствах, что меня скоро начали считать прекраснейшею представительницею моих соотечественниц и не переставали удивляться мне».

«Из Франции мы переехали в Италию, где провели два года, и где я окончательно усовершенствовала свой голос. Бедная мать жила все это время на чистый капитал, полагая, что его достаточно будет на всю жизнь. Наконец, она заболела горячкой и умерла. Это было не более года тому назад, и мне было тогда шестнадцать лет. Будучи долгое время перед своей смертью в расстройстве рассудка, она не могла дать мне наставлений относительно будущего рода жизни и о том, куда обратиться мне за помощью. Зная, однако ж, банкира ее в Лондоне, я написала к нему немедленно и в ответ получила уведомление, что у него наших денег оставалось только сорок фунтов».

«Мне кажется, он обманул меня, но я не в состоянии была ничего поделать. Такое известие, однако, не привело меня в отчаяние. Я продала все, бывшее в доме, заплатила небольшие долги лавочников и с девятью фунтами в кармане взяла место в дилижансе и отправилась в Лондон, куда прибыла благополучно. В гостинице я узнала по газетным объявлениям, что провинциальная труппа актеров нуждается в молодой актрисе для благородной комедии. Первоначальная страсть матери моей никогда не оставляла ее, и в продолжение пребывания нашего во Франции мы часто разыгрывали разные пьесы, в которых я всегда участвовала».

«Оставленная без помощи и приюта, я считала неверный способ обеспечения себе пропитания во всяком случае лучшим, нежели порочный, и потому решилась испытать свое счастье на сцене. Нанявши извозчика, я отправилась в показанную в объявлении контору и нашла некоторое для себя утешение, узнавши, что мой отец был директором труппы, хотя была совершенно уверена, что он никогда не узнает меня. Я заключила условие с поверенным, и чрез два или три дня меня послали в уездный город, в нескольких милях от столицы».

«Я прибыла туда; отец мой не узнал меня, и я сама не хотела этого, будучи не расположена оставаться долго в труппе. Желание мое было — поступить на лондонскую сцену; но, зная, что мне недоставало практики, без чего бесполезно было бы предлагать свои услуги, я согласилась занять сначала место на провинциальной сцене и немедленно с большим прилежанием начала изучать свое новое ремесло. Я узнала, что отец мой женился на другой; и присоединение мое к труппе нисколько не прибавило согласия в их домашней жизни, потому что мачеха начала чрезвычайно ревновать меня. Но я старалась сохранять тайну и никогда, ни на одну минуту, не навлекала подозрений на мое поведение, которое до этих пор, благодаря Бога, было всегда чисто, хотя я подвержена тысяче искушений и засыпана домогательствами актеров быть женою одного или любовницею другого».

«Между предлагавшими мне последнее, был достопочтенный родитель мой, которому, по этому самому, я почти готова была объявить тайну моего рождения, как единственное средство избавиться от его навязчивости. Наконец, три месяца тому назад он заболел и умер за несколько времени до окончания срока моего контракта и получения прибавочного жалованья по полторы гинеи в неделю. Мне непременно хочется оставить труппу по миновании теперешнего моего срока, который кончится чрез два месяца. Я считаю себя в бедственном положении, хотя совершенно не знаю, какая будет моя дальнейшая участь».

В обмен на доверенность я сообщил ей столько из истории моей жизни, сколько считал для нее надобным. Я был совершенно обворожен ею, забыл мисс Сомервиль и отвечал на письмо батюшки почтительно и ласково. Он уведомлял, что постарался записать меня в книгу брандвахтенного корабля в Спитгеде; но, чтобы мне можно было долее наслаждаться приятным бездействием близ Евгении, я просил у него позволения поступить на корабль, не возвращаясь домой, и приводил в причину то, что некоторое промедление в свидании может смягчить неприятные впечатления, произведенные последнею размолвкою между нами. В своем ответе он согласился на это и приложил к нему очень порядочную ассигнацию; та же самая почта привезла мне убедительную просьбу и приглашение мистера Сомервиля приехать к нему в имение.

Моя обворожительная актриса известила меня, что через два дня их труппа отправится в окрестности Портсмута, и так как они должны были пробыть в этом переезде около двух недель, то я решился принять приглашение мистера Сомервиля и разлучиться с нею на время. Более недели провел я с милой Евгенией и, уезжая, признался ей в моей любви. Молчание и слезы были единственным ее ответом. Я видел, что это не огорчило ее, и расстался с нею полный приятных предчувствий.

Но о чем думал я, когда скакал к Сомервилям, сидя беспечно в карете? О наслаждении насчет бедной, беззащитной сироты, которой последующая жизнь будет омрачена горестями. Я в состоянии был видеть свою слабость и нравственно рассудить о ней; но дьявол торжествовал надо мной, и я утешал себя простонародной поговоркой: «Иди, коли дьявол тащит». Этим дьяволом разрешил я все сомнения и стал думать об Эмилии, жилище которой было тогда у меня в виду.

Я приехал в имение и был ласково принят отцом и дочерью; но об этом посещении не буду распространяться. Воспоминание о нем заставляет меня презирать себя и человеческую природу. Можно ли мне было верить? Но я вдохнул неограниченное к себе доверие. Не был ли я безнравствен, насколько может быть человек в моем возрасте? Но я заставлял их думать, что был почти совершенство нравственности. Был ли я достоин счастья? Но я использовался им и пользовался таким, каким мне не удавалось пользоваться ни прежде, ни после того. Я похож был на змею Эдема, хотя и не имел бесчестных ее намерений. Красота и добродетель соединились, чтобы держать мои страсти в повиновении. Когда не представлялось им никакой пищи, они прятались в самые сокровенные уголки моей груди.

Я наверное исправился бы, если б мог быть неразлучен с Эмилией; но, разлучаясь с нею, терял все свои добрые чувства и намерения; однако в моей душе всегда оставался образ этой добродетели, зажигая в ней какой-то священный пламень, никогда не угасавший совершенно; и если случалось, что он затмевался на время, и то снова вспыхивал с прежним блеском и, как бы сторожевой огонь, часто проводил меня между опасностей, которые могли бы погубить меня.

Принужденный, наконец, оставить этот земной рай, я сказал ей, уезжая, что люблю, обожаю ее; и в доказательство того, что она мне поверила и была ко мне неравнодушна, получил локон ее волос. От Сомервилей я имел намерение отправиться прямо на корабль, как условился с отцом; но искушение продолжать ухаживать за прекрасной и несчастной Евгенией было так велико, Что я не имел возможности противиться ему или по крайней мере полагал, что не могу, несмотря на все усилия, победить себя. На брандвахтенный корабль я явился только pro forma; внес имя свое в книгу, чтобы обмануть отца и не потерять времени зачета службы. Исполнивши все это как следует, я получил увольнение от старшего лейтенанта, моего старого знакомого, который на корабле, набитом сверхкомплектными мичманами, был очень рад избавиться от меня и от моего сундука.

Я торопился на свидание и нашел труппу в полной деятельности. Когда мы расставались, Евгения хотела, чтоб знакомство наше никогда не возобновлялось. Боясь как за себя, так и за меня, она весьма чувствительно и нежно доказывала мне, как много я могу терпеть от этого на службе; но, решившись добиться своего, я имел ответы на все ее возражения, и явился к содержателю театра с просьбой поместить меня в труппу.

Этот шаг убедил Евгению, что моя привязанность непреодолима, и что я решился всем пожертвовать для нее. Я был принят; мне определили плату по одной гинее в неделю, с семью шиллингами прибавочных за игру на флейте; а скорым принятием меня в труппу я обязан был своему голосу. Содержатель нуждался в первом певце. Моему вокальному дарованию все отдавали справедливость и удивлялись. В тот же вечер я подписал условие на два месяца и, будучи представлен надлежащим образом моим собратьям, сел за стол, на котором нашел более изобилия, нежели изысканности. Я сел возле Евгении, и ее исключительное внимание ко мне возбудило зависть моих новых товарищей. Меряя всех их глазом, я рассчитывал, что если им посчитаться со мною, то я между ними лучший кавалер.

Афиши возвестили трагедию «Ромео и Юлия». Я должен был играть героя, и мне дали только четыре дня на приготовление. Все это время было проведено с Евгенией, которая, с тех пор, как выказала мне несомненные доказательства своей привязанности, не принимала никакой вольности от других. День пробы наступил; меня нашли превосходным, и труппа громко мне аплодировала. В шесть часов занавес поднялся, и шестнадцать сальных свечей осветили мою особу перед сборищем около ста человек.

Тот, кто не был в этом положении, не может составить себе никакого понятия о нервическом потрясении чувств у дебютанта. Хотя труппа, за исключением Евгении, состояла из особ, презираемых мною, а зрители были по большей части все от плуга и едва, может быть, знавшие грамоте, однако ж, я смутился и на первый раз не особенно отличился; но присутствие и улыбка моей возлюбленной в сцене на балконе совершенно оживили меня. В любовных сценах я был, как говорится, в своей тарелке; в особенности с Жульетой в тот вечер. Я сразу усвоил достоинство великого драматического артиста, и занавес опустился при громе рукоплесканий. Меня вызвали для повторения игры, и я потащился на авансцену благодарить огородников, фабрикантов сальных свечей, сыроваров и пахарей за великую честь, сделанную мне ими. Праведное Небо! Как унизил я себя! Но уж было поздно.

Легко можно предвидеть, какие следствия должны были произойти от этого пребывания в Евгенией.

Но стараюсь оправдываться и уменьшать свою вину. Она была непростительна и вполне наказала меня; но я хочу защитить бедную погибшую Евгению. Добродетель ее упала пред моей настойчивостью. Она сделалась жертвою тех несчастных обстоятельств, которые я бесчестно употребил в свою пользу.

Два месяца я жил с нею, забыв свое семейство, службу и даже Эмилию. Меня занесли в корабельную книгу, и хотя никто не знал, где я нахожусь, но отец оставался в неведении о моей отлучке с корабля. Все посвящено было Евгении. Я играл с нею на сцене, странствовал по полям, и клялся в постоянстве целыми томами глупостей. Когда мы играли театр обыкновенно был полон, и многие из почтенных жителей того города предлагали нам перемещение на лондонскую сцену; но мы оба не хотели этого, думая только о том, чтоб быть вместе.

Теперь, когда время охладило юношескую горячность, уносившую меня за пределы благоразумия, позвольте мне оправдать эту несчастную девушку. Она была с дарованиями и самая чувствительная, откровенная, приятная особа, какую я когда-либо встречал. Беспредельное остроумие, восхитительная веселость нрава и твердый ум блистали в ней; она совершенно посвятила себя мне первому, в этом я совершенно уверен, — единственному предмету ее любви, и любовь ее ко мне прекратилась только с жизнью. Хотя ее ошибки не могут быть защищаемы, но по крайней мере их можно судить не так строго и соболезновать о них, потому что они происходили от недостатка нравственного воспитания. Дни своего детства она провела посреди сцен семейных распрь, распутства и скудости; юношеские ее годы, под руководством слабой матери, употреблены были на внешнее воспитание, а не укрепление здравых понятий. И эти наружные украшения служили только к ускорению ее падения и к увеличению бедствий.

Воспитанная во Франции во время самого разгара революции, она впитала некоторые свободные понятия того времени, и, между прочим — что супружество есть гражданское условие, которое может быть расторгнуто по произволу той или другой стороны. Пагубная и ложная мысль эта утвердилась в ней и подтверждалась примерами супружеских несогласий, в особенности в ее семействе.

— Не знаю, как долго продлится твоя любовь ко мне, — сказала мне однажды Евгения, — но с той минуты, как ты перестанешь любить меня, лучше будет, если мы расстанемся.

Слова эти, конечно, выражали чувства энтузиазма; но Евгения жила потом достаточно долго, чтобы вполне узнать свое заблуждение и оплакивать печальные его влияния на свой душевный покой.

Странный случай пробудил меня от этого упоительного усыпления. В то время я считал его для себя несчастным, но теперь убежден в его благодетельных последствиях, потому что он возвратил меня к долгу и показал мне всю ложность моего положения. Отец все еще не знал о моем отсутствии с корабля и, не уведомивши меня, приехал навестить одного приятеля, жившего в окрестности города. Ему начали рассказывать о «занимательном молодом человеке», пожинающем так много похвал в ролях Аполлона и Ромео, и уговорили посмотреть его игру.

В то самое время, когда мне должно было пропеть «Pray Goody», мои глаза нечаянно встретились с глазами отца, смотревшего на меня подобно голове Горгоны, и хотя он своим взглядом и не обратил меня в камень, но обратил в больного. Я был ошеломлен, забыл свою роль и убежал со сцены, оставив актеров и музыкантов делать, что они признают за лучшее. Отец, едва веривший глазам, убедился, наконец, когда увидел мое замешательство. Я побежал в гардеробную, где, прежде нежели успел скинуть с себя венец Аполлона и юбку, ко мне подошел мой раздраженный родитель, и я не в состоянии описать, до какой степени я выглядел дураком, приняв еще во внимание и мой наряд.

Отец сурово спросил меня, как долго занимал я такую почетную должность? Я ожидал этого вопроса, и потому немедленно отвечал ему, что «не более двух или трех дней» я уехал из Портсмута, и мне показалось интересным поиграть на сцене.

— Да, оно, в самом деле, весьма занимательно, сэр, — сказал отец. — Но позвольте мне спросить, не заставляя меня, впрочем, опасаться, что вы мне солжете, долго ли продлится ваш отпуск?

— О, мой отпуск кончится завтра, — отвечал я, — и после того я должен возвратиться на корабль.

— Позвольте мне иметь честь отправиться с вами вместе, — сказал батюшка. — Мне хочется попросить вашего капитана сделать некоторые небольшие ограничения во времени и в расстоянии будущих ваших поездок, — потом, возвыся голос, он прибавил: — Я стыжусь вас, сэр. Сыну дворянина непристойно извлекать какую бы то ни было выгоду от общества бродяг и наемщиков. Я имел повод думать, по последнему письму вашему из Портсмута, что вы заняты совсем не этим.

На этот весьма чувствительный родительский выговор я отвечал с скромною и невинною наружностью (здравый рассудок живо вернулся ко мне), что я не полагал ничего дурного в том, что делает по временам большая часть флотских офицеров (довод, говоря по правде, слишком преувеличенный); что мы очень часто играем у себя на корабле, и что мне не доставало практики,

— Практики с равными себе, а не в компании с плутами и уличными бродягами!

Мне показалось, последние слова относятся к Евгении, и это весьма огорчило меня, но, по счастью, я сдержал досаду свою в должных пределах и, зная, что кругом был виноват, позволил отцу моему делать по мне залпы, не ответив ему ни на один выстрел. Свою нотацию он заключил приказанием придти к нему завтра поутру в десять часов. Он оставил меня переменить платье и прийти в себя. Конечно, я уж не появлялся на сцену в тот вечер и предоставил директору разделываться с зрителями, как знает.

Евгения была безутешна, когда я сказал ей о вечернем приключении. Для ее успокоения, я предлагал оставить мое семейство, службу и жить с нею. Слова эти немедленно привели ее в себя.

— Франк, — сказала она, — все, что произошло, так и должно было произойти. Мы оба виноваты. Я чувствую, что была слишком счастлива, и закрываю теперь глаза пред опасностью, которую не смею себе представить. Твой отец человек благоразумный; его намерение — свести тебя с дороги неизбежной погибели. Что касается до меня, то, если бы он знал о нашей связи, он бы мог только презирать меня. Он видит своего сына, живущего с странствующими актерами, и долг его — употребить все средства, какие бы они ни были, для того, чтобы покончить с этим. Тебе назначено благородное и видное поприще; я никогда не хочу быть помехой справедливому честолюбию твоего отца и твоему благополучию. Я ожидала счастливейшей участи; но любовь ослепила меня; я это теперь ясно вижу. Ежели твой отец не может уважать меня, он должен по крайней мере удивляться моей решимости. Я нежно любила тебя, мой несравненный Франк, и никогда не могу любить другого. Но мы должны расстаться; одно только Небо знает, как долговременна будет наша разлука. Я готова принесть всякое пожертвование для чести твоего имени и твоей будущности, и это все, что я в состоянии сделать в доказательство моей неограниченной любви к тебе.


Я обнял ее. Большую часть ночи провели мы в приготовлениях к моему отъезду, в условиях и уговорах о переписке и, если можно будет, наших свиданиях. Рано поутру простился я с нею и с тяжелым, могу сказать расстроенным сердцем предстал перед отцом. Он узнал уже о моей связи и необузданной любви и по благоразумию своему старался не напоминать мне об этом; он принял меня благосклонно, не возобновлял разговора о происшествии вчерашнего вечера, и мы сделались хорошими приятелями.

Удалившись от Евгении, я испытывал справедливость поговорки, что труден только первый шаг. У меня становилось легче на сердце, по мере того, как расстояние между нами увеличилось. Отец, чтоб еще более отвлечь меня от предмета моей любви, начал говорить мне о семейных делах, о моих братьях и сестрах и, наконец, упомянул о мистере Сомервиль и Эмилии. Тут он тронул меня за чувствительную струну. Воспоминание об Эмилии, об этом совершенстве, этой непорочной обворожительнице, возобновило угасавшее пламя добродетели и на время вытеснило из памяти моей несчастную Евгению. Я сказал отцу, что даю ему слово не бесчестить впредь ни себя, ни его, если он обещает мне никогда не рассказывать последней моей глупости Сомервилю и Эмилии.

— Весьма охотно обещаю тебе это, — сказал батюшка, — тем с большим удовольствием, что в желании твоем вижу самое сильное доказательство сознания тобою своего поступка.

Разговор этот происходил на пути нашем в Портсмут. По приезде туда отец, будучи знаком с главным командиром, оставил меня в гостинице, а сам немедленно отправился с ним. Следствием этого свидания было назначение меня на какое-нибудь идущее в море судно к кремневому капитану.

Один из подобных готовился в скорости отправиться в Бискайский залив, и так как на фрегате его не имелось вакансии, то, по особенному приказанию адмирала, я принят был сверхкомплектным. Отец, узнавши в продолжении этого времени о всех моих проказах и, наконец, увидя меня на судне, утешал себя, что я нахожусь под надежным присмотром, и, простившись со мной, возвратился на берег. Весьма скоро увидел я, что был под эмбарго, и мне ни под каким видом не позволялось отлучаться с фрегата.

Я наперед ожидал этого. Но у меня были свои уловки и, научившись уже смеяться над подобными мелочами, я пускался на всякий предстоявший мне решительный шаг, сколь бы он ни противоречил благоразумию.

Загрузка...