С чего началась моя меломания? Не знаю. Но разве могу я сказать, с чего началась фантиковая болезнь, или желудевая мания, или упоительные трамвайные путешествия на окраины Москвы. Мига пленения не замечаешь, а потом кажется, будто так всегда было…
В раннем детстве меня, как полагается, водили на «Сказку о царе Салтане», «Золотого петушка» и для общего развития — на «Князя Игоря». Последний был просто невыносим — сплошное пение и никаких событий. Самое интересное — битва и захват Игоря половцами — происходило за сценой, и нельзя же всерьез считать побегом из плена неторопливый уход князя со сцены. Да и чего стоит бегство, если нет погони? В «Сказке о царе Салтане» я с нетерпением ждал полета шмеля, о чем был заранее предупрежден, но когда полет — вполне сносный — состоялся, смотреть стало нечего. В «Золотом петушке» мне нравилось лишь появление волшебника из зрительного зала и то, что у него таинственно-зловеще светилось лицо с крючковатым носом. Вообще, я был твердо убежден, что хуже оперы на свете только балет. После того как меня сводили на «Коппелию», я потребовал, чтоб в следующий раз все на сцене разговаривали, как нормальные люди, и — никаких танцев, иначе меня в балет не заманишь.
Опера надолго исчезла из моей жизни. Попал я туда снова уже одиннадцатилетним.
Мы с отцом вовсе не собирались в театр, просто бродили по воскресным весенним полуденным улицам, и какой-то помятый человечек предложил нам лишние билеты на «Севильского цирюльника». Отец совершил несколько будничных движений — достал бумажник, порылся в нем, извлек две старые трешницы, получил билеты, дождался сдачи, и мы прошли сперва в прохладный вестибюль, затем — в зрительный зал и неловко пробрались к своим местам при медленно гаснущем свете.
Я оставался глух к музыке Россини, но каждое появление на сцене невысокого, изящного, юношески стройного, дерзкого, насмешливого и отважного человека, с очаровательно звучащим именем граф Альмавива, наполняло меня неизъяснимым блаженством. Он был напоен щедрой и радостной жизнью, он любил девушку и, чтобы добиться ее, вырвать из цепких лап ревнивого старика, надевал личину то странствующего певца, то монашка, то пьяного армейского офицера и наконец появился в своем истинном великолепии. Его удивительный, теплый голос проникал мне в душу и, вытесняя ее, сам становился нежной, легкой, радостной душой. Когда в зале зажегся свет, я прочел в программе: «Граф Альмавива — С. Я. Лемешев».
Я знаю, любить теноров позволительно чувствительным девицам, а не будущему воину. Но что поделаешь, если будущий воин, даже став седоголовым бывшим воином, все так же любит Лемешева? Неизменная преданность ему сродни моему отношению к Есенину. Есть поэты больше, изысканнее, сложнее, современнее, но таких, как Есенин, нет и не будет. И ту мою жажду, что утоляет он, не дано утолить никому другому.
…И вот я снова иду в оперу. Со мной Павлик, успевший тоже беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитающий «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: бас-баритон и просто бас, а из женских — контральто. Молчаливый, сосредоточенный в себе, Слава вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из этого состояния удивительно легко, без того опоминания, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился в оцепенении, но донесся стук мяча, и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг тихо так вздохнет: «Ну, ладно!» — и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, — кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.
С этим загадочным человеком наша троица объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей филиала Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.
Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова, затем на Лубянскую площадь (ныне Дзержинскую) и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого — Театральная площадь, там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее франтовато одевался Толька Симаков: синий шевиотовый костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо был одет Павлик. Дядя привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки, тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омохрившемся галстуке и неистребимых гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры мне.
Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика добрать недостающих два года. Крошечный Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам, ну и конечно, разок можно было разорить родителей, но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене, потому что там был не столь жесткий контроль.
Наиболее густо толпа валила за пять — семь минут до звонка, нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.
Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.
Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр совершалось так гладко. Глаз у билетерши был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним — собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривал что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность — в народе всегда благоволят к чудакам, — то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик: юным иностранным принцем или полуидиотом, — его, как правило, не трогали.
Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, как я, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерш, ломил вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь, хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну, ладно!» — он с достоинством покорялся.
Потерпев неудачу, я, в отличие от него, не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава, и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую отповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.
Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши. Герцог Мантуанский — Лемешев, Джильда — Катульская, Риголетто — Политковский, Марулло — Ханов, Спарафучиль — Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз я был на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» — под дружное «ха-ха-ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта — я не разбираю». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» без пролога, где он стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», не присутствовал при счастливой любви Князя с дочерью Мельника, будущей Русалкой, и очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно». А вот с «Трубадуром» мне неизменно везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо», старого воина. И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, а там в первом действии слушать нечего.
Попасть в театр во время антракта было легко: люди выходили на улицу покурить, и билетершам лень было вторично проверять билеты. Все же Павлик раздобывал для меня на всякий случай надорванный билет, но то была излишняя предосторожность.
Конечно, неизмеримо сладостнее было оказаться среди тех, кто проходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался, ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов — Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.
— Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? — вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка. Мы знали, что это вранье, но ценили любезность.
— А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?
— Ну, Гулька все равно удерет, — вмешивался атаман Лялик.
— Он будет здесь! — убежденно говорил Тапочка. — Хоть к четвертому действию, но будет.
— Братцы! — спохватывался кто-то. — Программка есть?
— Спятил? Не знаешь, на кого идешь?
— Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова! — обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. — Я не посмотрел, кто за оруженосца Манрико…
— Перегудов, морда!..
Да, мы достигли такой изощренности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.
Благорастворение воздухов кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…
Чем была для нас опера? Развлечением, удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный, пыльный двор был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. В детстве, точнее, на подступах к юности вовсе не первоклассное, тонкое искусство формирует души. На заре жизни нас лепят не Достоевский и Флобер, а Дюма и Жюль Берн, не Серов и Врубель, а Шишкин и Виктор Васнецов, не Бах и Бетховен, а Верди и Пуччини…
По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место напротив пустующих с нэповских времен конюшен, чтоб не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.
Мы никогда не повторяли только что прослушанной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на «Риголетто».
Увертюру исполняли слухачи: Колька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, и сразу — дворцовый бал и появление герцога.
Та иль эта — я не разбираю.
Вес они красотою, как звездочки, блещут.
Мое сердце восторгом трепещет,
Но не знает докучных цепей…
Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани, кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не вовсе лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любимую оперу от начала до конца…
Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик — Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все там творилось ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкал атлас камзолов, бархат и шелк иных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатое рыло Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто — в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, — мой голос звучал всей искренностью любовного томления:
О полюби меня, дева прелестная!..
Я видел горб за плечами Павлика — Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучиля — Зубкова. Но когда из разбойника он перевоплощался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.
Ты красавица млада-а-ая,
Я твой раб на все гото-о-вый.
Можешь ты одним своим лишь словом
Боль души моей увра-а-ачевать!..
И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:
Вижу, сударь, без сомнения —
Вы смеетесь надо мной!..
А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:
То же мне твердил, неверный!..
И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто… Мы не огорчались отсутствием аудитории, у нас не могло быть более благородных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что голоса наши достигают чужого слуха, но деликатные и благородные слушатели боятся спугнуть очарование.
Впрочем, как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отмечавшее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми жирными и волосатыми плечами, один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков по кличке Золотишник, и загремел:
— Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? — Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.
Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка — при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков слез с бревен и вышел на самый лунный свет, под окна.
— Я тебя знаю, обормот! — Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. — Ты у меня наплачешься, стервец!
— Бросьте, — спокойно и ясно прозвучал Славин голос. — Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?
— Ах ты!.. — Зубной техник грязно и долго выругался.
— Ну, ладно… — вздохнул Славка и вдруг взорвался: — Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..
— Ты что… сдурел? — забормотал испуганно Золотишник. — Чего орешь?..
— Замри, гнида! — Славка нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.
Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.
— Если нас отсюда турнут, — задумчиво сказал Слава, — нам хана.
— Здорово ты его!.. — сказал я. — Только вот кирпичом… надо ли?
— Надо, — убежденно сказал Слава, он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо, больше считаясь с его моральной оценкой. — Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает — пощады не жди.
— Правильно, — сказал Павлик. — Быстро же у тебя голова сработала.
— И руки, — добавил я.
— Подумаешь! — отмахнулся Славка. — Повторим квартет?..
— Джильды нету…
— А, черт!.. Рванем хор из «Трубадура»?
— Это когда куют мечи?
— Ага!
В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:
Нам враг не страшен,
Нам враг не страшен,
Нам враг не стра-а-шен!..
Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…
Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственных поступков. Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя — в печи Бжезинки, Павлик — в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета, в котором он оборонялся с остатками своего отделения.
О Славе Зубкове я ничего не слышал до самого того дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие отношения между собой и требуя его вмешательства. Он спасался от них в спорт, в музыку, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняли себе. Я же терпеть не мог математику, и нам нечего было делать друг с другом. Мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем Первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в Технический вуз, связав себя не с чистой, а с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…
Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Он напомнил мне о Павлике и Тольке, которых я нес в себе как вечную память.
Славкин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился — какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме, китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой — был очень жаркий день, и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань «без славы и без злата», — определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании — это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне сначала привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его «непарадность» можно было в равной мере счесть трогательным доверием к старым друзьям и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению. Я спросил его, помнит ли он о нашем увлечении.
— Да, конечно! — ответил Слава с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличали его в детстве, но без всякого тепла.
— А в оперу ходишь?
— Нет! — Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. — Давным-давно перестал. Не на кого молиться.
— Разве нет хороших певцов?
— Хорошие певцы есть, богов нет.
— Какое же твое хобби?
— Детективные романы на английском языке. Я подсчитал, каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов, как раз по мне.
— А не скучно?
— Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.
— А по-русски ты совсем не читаешь?
— Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. — Вдруг он резко обернулся, и чуть обмякшее лицо его жестко подобралось. — Какой вздор, — громко сказал он своим тоже похудевшим, с неприятными стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. — Какой пошлый вздор ты несёшь.
Это относилось к Любке Горяниной, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал мой слух во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Горянина выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие опасности, столь щедро выпадавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, — видимо, это и натолкнуло Любку на ее высказывание.
— Когда люди избавятся от всякой опасности., когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, — закончил Зубков.
Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.
— Да разве я что говорю? — захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: — Подумаешь, уж и сказать ему ничего нельзя!..
На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж — за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие.
Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.
После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались — он отвечал, коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам он разговоров не заводил, лишь приглядывался — серьезно и внимательно — к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в «саду» старухи Высоцкой и других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Глупо считать, будто он отбывал повинность дружбы — зачем ему? — но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получалось. Да он вроде и не стремился к этому.
Стихийно возникло предложение пойти в ресторан «Урал», что за Покровскими Воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: «Урал» так «Урал», лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.
— Не по товарищески, Слава!
— Брось ломаться!
— Одного вечера не можешь друзьям уделить!..
Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.
— Ну, ладно, — сказал знакомо. — В ресторане надо пить, а я пас!
— Постой! — остановил его Сережа Лепковский. — Мы решили каждый год собираться в этот день…
— Без меня, — не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.
Оттого, что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе — непрочным.
— Во зазнался! — мстительно сказала Любка Горянина. — Подумаешь, генерал!..
— Ты дура, Любка, — сказала Лайма, — круглая дура.
— Правда твоя! — слезливо-радостно подхватила та. — Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..
Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое, несерьезное представление на тему: «Лайма — зверь».
— Заткнись! — прикрикнула Лайма. — Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!
— Господи! — сказала Любка Горянина. — Это его в лаборатории угораздило?..
И тут я открыл, что знаю это почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно», — вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, — сказал он когда-то под окнами Золотишника, — иначе нам не петь…»