Я всегда любил лошадей, как только себя помню. Еще до памяти — могу это ответственно утверждать — первым впечатлением широкого, внекомнатного мира, проникшим в мое еще дремлющее сознание, была лошадь. В нашем дворе находились самые большие винные склады Москвы. И с раннего утра до позднего вечера сюда доставляли — зимой на санях, летом на телегах — бочки с вином, рогожные кули с сахаром, ящики с пустыми бутылками. И я не помню дня, кроме, разумеется, праздников, когда бы во дворе не грудились подводы. Среди беспородных ломовых лошадей встречались и могучие тяжеловозы — битюги с крутыми гривастыми шеями и мохнатыми бабками, летом эти аристократы щеголяли в кокетливых соломенных шляпках, позже появились и знатные иностранцы — першероны с литыми крупами, по которым мальчишки любили стрелять из рогаток. Это делалось вовсе не из жестокости, нравилось, как могучий равнодушный конь лениво передергивал кожей и плавно обмахивался тяжелым хвостом. Во дворе восхитительно пахло навозом, конским потом, соломой, сеном, колесным дегтем.
Могу добавить, я никогда не боялся лошадей, приучившись трогать их еще с рук взрослых. Стоит мне вспомнить об этом, и в подушечках пальцев щекотно возникает ощущение теплого бархатистого храпа и губ, прохлады тугого, полного, под жесткими ресницами глаза, резиновой упругости ушей.
Моей первой упряжной лошадью был кровный орловский рысак Хапун вороной масти, обитавший в конюшне на задах нашего дома. В будни Хапуна запрягали в лакированную пролетку, по праздникам — в роскошный экипаж на дутых шинах, с блестящими висконтином, кожаной полостью и фонарем на передке. Широкие козлы не вмещали ватный зад кучера Агафоныча, добряка с каленым разбойничьим лицом. Агафоныч возил сперва богача-нэпмана, потом какого-то большого начальника, но с переменой владельца выезд ничуть не изменился, оставаясь таким же парадным и дутым.
Агафоныч, лечивший у моего деда-врача застарелые костные хворости, охотно осаживал Хапуна, чтобы прокатить меня по Армянскому переулку до Покровки. Я проделывал это короткое путешествие в полубреду, так непомерно и непосильно было наслаждение.
В какой-то ничем не примечательный день Агафоныч, Хапун и оба экипажа вдруг исчезли, растворились в московском тумане, будто вовсе не бывали, а конюшенные ворота замуровали.
Я сказал, что Хапун был первой моей выездной лошадью. Значит, были и другие? А как же! В Банковском переулке близ Мясницкой гуськом стояли извозчики в терпеливом ожидании седоков. Среди них попадались настоящие лихачи, будившие в старых москвичах память о «Яре» и «Стрельне», о легких санках с меховой полостью, о тесно прижатом нежном локте. Славные лошадки хрупали овес и сено из длинных торб в Банковском переулке, — конечно, не Хапун, но стройные, с длинными, сильными ногами, красиво забинтованными от путового сустава до пясти. В нашей семье существовала традиция: дед катал меня по первопутку, по первому, пушистому, но уже прочному, держащему полоз снегу. Мы мчались, вздымая снежную пыль по Мясницкой, затем вниз к Трубе, подымались до Тверской и сворачивали вправо; обогнув Триумфальные ворота, возвращались тем же путем назад.
Моей первой верховой лошадью была кобыла Фекла. У ее хозяина, сторожа Сухотинских садов на Рязанщине, мы снимали летник. Серая в яблоках Фекла была стара и костлява, как лошадь д'Артаньяна, на которой он отправился в юности покорять Париж. После тряски на провисшей, острой спине я ходил по-гусиному — враскорячку. Куда удобнее и приятнее было скакать на ее сыне, буланом меринке Мальчике. Он был с фокусами: в конце скачки непременно сбрасывал меня, как бы ни цеплялся я за его густую, в репьях гриву. Но все же я не боялся его и не мог понять жестокости и глупости взрослых, запрещавших мне ездить на нем.
И деревне я был на виду у взрослых, приходилось подчиняться, но в ночном я брал свое, неизменно расплачиваясь крепким шлепком о землю. Как хорошо, что в моем скудном городском детстве было ночное с рыжим костром, печеной картошкой, звездным небом, пахучим сеном под боком, темными громадными телами пасущихся стреноженных лошадей, с росным ознобом на рассвете и скачкой на неоседланном буланом меринке…
А потом лошади остались только в книгах: дивная Таука благородного индейца Талькава, великолепный Ратаплан бригадира Этьена Жерара, верный Карагёз и опаливший душу горестный внук Тальони. А к живым лошадям я приблизился снова через много, много лет, уже после войны, сперва в Туркмении, где целыми днями пропадал на Ашхабадском ипподроме, влюбившись в великих ахалтекинцев Мага и Карлавача, а затем на Курщине, где месяца два разъезжал по разрушенным и собирающим себя наново конезаводам и колхозным племенным фермам. Там я всласть надышался лошадью, посидел в седле и в качалке.
Тоска по лошадям, ставшая нестерпимой после Курщины, погнала меня на Московский ипподром. Ашхабадские скачки при всей своей праздничной яркости оставались посторонними моей сути. Прекрасные, рослые ахалтекинцы с маленькими головами, вскормленные на неведомых мне пастбищах, поражали экзотической красотой, но не дарили чувством родности; странной, непонятной жизнью гудели трибуны — здесь играли на тельпеки — громадные овчинные шапки, тотализатора не существовало..
Иное дело — Московский ипподром. Выключенный из шумного, вонького, машинного городского обстава, он вместе с тем целиком принадлежал Москве с ее пасмурным в проголубях небом, акающей толпой, песьим запахом мокрых драповых пальто и прорезиненных плащей. А лошадки как будто прискакали из моего детства, со стоянки в Банковском переулке. И был тотализатор, где за рубль можно было породниться на несколько минут с любой лошадью, сделать ее вместилищем своих надежд и волнений, как бы стать хозяином ее, пока тебя не освободили от этого самого рубля. Я не игрок по натуре, но ставка давала чувство соучастия в происходящем.
А вскоре появилось и другое. К влюбленности в лошадь прибавилось восхищение наездником. «Бондаревский на Гибриде!» — произнося сейчас эти слова, я чувствую старое, ничуть не забытое волнение. Лошадь и наездник были для меня неразделимы, это два в одном, иначе говоря — кентавр. В пятидесятые годы Бондаревский по справедливости считался лучшим наездником. В нем сошлись мужественная красота и статность облика, внутреннее достоинство, совершенное мастерство и гуманное отношение к лошади. Вовсе не требовалось быть знатоком, чтобы сразу понять — перед тобой не просто отличный профессионал, а художник своего дела. Конечно, были у публики (я чуть было не написал «болельщиков», но вовремя спохватился, поскольку ипподром не стадион и болеют тут главным образом за собственный карман) и другие боги: Родзевич, Семичев, Сорокин, Рощин, но звезда Бондаревского сияла ярче всех. Боги?.. Да, боги, но вроде тех языческих божков, которых то ласкают и задаривают, то оплевывают и даже бьют, если они ленятся дать просимое. Между наездниками и публикой извечный антагонизм. Корень его в проигранном рубле. Наездника освистывают и поносят, а потом опять молятся на него…
Знаменитый английский наездник сказал: «Я знаю лошадь, люблю ее и не могу о ней не думать». Наверное, еще томительнее думается о лошади, когда ты ее любишь и не знаешь, но уже подержал в руках вожжи, и почувствовал тугую, упрямую силу лошадиного тела, и воспротивился ей собственными мышцами. А я таки подержал вожжи!..
Мои друзья из цыганского театра «Ромэн» свели меня к наезднику Сорокину по кличке Пожарник, сильной, яркой личности, цыгану по крови, цыгану по езде. Ни тактики, ни стратегии он не признавал, брал по-цыгански — на угон. Обычно Сорокин просил заявить себя на старте сзади. С дикими воплями, визгом, тигриным рыком и таборным причетом разгонял он ополоумевшую лошадь и сразу вырывался вперед. Но если его успевали зажать, возбужденная сверх меры лошадь перегорала и приходила последней. Отсюда его кличка Пожарник, ведь и пожарный обоз мчится к огню в оглушительном шуме. И все же диковатая, отчаянная повадка Сорокина очень часто приводила его к выигрышу. Он импонировал публике. С чисто цыганской широтой он допустил меня к вожжам. На мою пагубу…
За что человек любит лошадь? Можно сказать — за красоту, за стать, за лебединый выгиб шеи, за гармонию и совершенство, каких не встретишь ни в одном другом существе, за даримую ею радость движения. Наверное, к этому примешивается и что-то атавистическое, от тех времен, когда лошадь была для человека всем. Голос ли крестьянских предков, или конных витязей, или — берем глубже — степняков-кочевников загуживает в крови русских людей, когда они видят лошадь, — кто его знает, но и сейчас, в век машинерии, мимо лошади не пройдешь спокойно. Гете говорил: «Трудно любить за что-то, очень легко — ни за что». Он имел в виду любовь к женщине. Но пожалуй, это закон всякой любви. Любишь, потому что любишь, и все тут! И если любишь лошадь, тебе сладок запах ее пота, крутой пар навоза, острый дух конюшни. Прощаешь ей капризы, упрямство, равнодушие, злопамятность. Недаром же любовь к лошади может вывернуть человечью судьбу наизнанку. Лошади заставили молодого блестящего правоведа Бондаревского расстаться с юридической карьерой; сына коне-заводчика Родзевича — порвать со своей средой, опроститься, сойтись с крестьянской женщиной; студента Виктора Ратомского — бросить ветеринарный институт, а Мосеенкова — МАИ на третьем курсе, — несостоявшийся авиационный инженер долго чистил конюшни, прежде чем сел в американку и выиграл дерби — главный приз для четырехлеток, золотую мечту каждого наездника; роковое чувство это побуждает зоотехника, аспирантку Аллу Михайловну Ползунову, первую женщину, удостоенную звания мастера-наездника, готовить кандидатскую диссертацию в перерывах между тренингом и рысистыми испытаниями. Вот что такое любовь к лошади!..
Конечно, мне подобная перемена едва ли грозила в тогдашние тридцать с лишним лет. Но яд проник в кровь, рука тосковала по вожжам, и полупризрачное существование между трибунами и конюшнями представилось вдруг не жалко-гибельным, а желанным и радостным. И я разом все оборвал. Я знал в глубине души, что мое хобби — моя профессия и чем сильнее дам я себя увлечь другой страсти, тем горше будет похмелье. Больше я не бывал на бегах…
Но когда через много, много лет меня спросили, о ком бы я хотел написать, я, не колеблясь, ответил: о старом наезднике. Правда, назвать конкретно будущего героя я не мог. Многое изменилось за минувшие годы: иных уж нет, а те далече. Не стало Бондаревского. Он ушел, не изжив своего века, едва ступив за порог шестидесяти лет. Сильный, яркий, страстный и смелый человек, он, как и всякий самобытный талант, не умещался в обычных рамках, не был уютен для окружающих. Он у многих сидел в печенках, ждали только удобного случая, чтобы свести с ним счеты. И такой случай в конце концов представился. В каждой судьбе бывают подъемы и спады. Бондаревскому не простили первой же неудачи. И в канун дерби у него отняли лошадь, на которой он с полным основанием рассчитывал взять главный приз. Износившееся в нелегкой и непростой жизни, войне, труде и азарте сердце не выдержало и разорвалось.
Попал под поезд матерый наездник Зотов, умерли в преклонных годах талантливый Родзевич и яростный Сорокин, ушел на пенсию опытный Рошин, не встречалась больше в газетных отчетах фамилия Лыткина, сошли многие другие герои сороковых — пятидесятых годов. Достигли возраста и славы только начинавшие тогда ездоки, появились совсем новые. И я попросил, чтобы ипподромное начальство само наметило кандидатов. Мне назвали три фамилии, но после первой я уже знал, о ком буду писать, ибо это ответило моей тайной надежде. Еще в ту давнюю пору очарованности бегами один наездник, довольно молодой, сухопарый, с резко очерченным, смелым лицом, привлекал меня сходством с Бондаревским — интеллигентностью, мягкостью, артистизмом и вместе — самостоятельностью повадки, разительно отличной от манеры Бондаревского. Он был задорнее, рискованнее, бесшабашнее, мог ради эффектной победы прибегнуть к хлысту, чего никогда не позволял себе Бондаревский, но руки у него были такие же чуткие и умные. От Бондаревского веяло чем-то маняще-таинственным. Глубина этого человека была прозрачной, хотя отчетливо ощущался характер непростой, причудливый. Большие наездники — люди с ярко выраженной индивидуальностью. Он был самым молодым мастером-наездником в те годы, ему еще не исполнилось сорока, и звался он Виктор Эдуардович Ратомский.
Но, едва назвав своего героя, я вынужден тут же покинуть его ради необходимых пояснений. Обрадованный, что опять окажусь на бегах, увижу лошадок, познакомлюсь с одаренным и ярким человеком, я охотно рассказывал друзьям и знакомым о предстоящей мне работе. Реакция их никак не соответствовала моей увлеченности. Собеседники конфузливо зажимались, словно в моих намерениях проглядывало что-то двусмысленное. Оказалось, виной тому — тотализатор. И тут я обнаружил, что жители столицы в подавляющем большинстве своем понятия не имеют ни о бегах, ни о коневодстве в целом. Им кажется, что бега существуют для тотализатора, а не тотализатор для бегов.
— Без тотализатора государству было бы весьма накладно содержать ипподромы. Возьмите, к примеру, московский тотализатор, он не только окупает содержание тридцати одного тренотделения с восемьюстами лошадей и громадным штатом наездников, конюхов, зоотехников, ветеринаров, но даже приносит доход государству.
— Ну а зачем вообще ипподром?..
— А где же испытывать лошадей? На ипподроме племенные лошади, выращенные на конезаводах, проходят тренинг, а затем испытываются в условиях прямой спортивной борьбы, помогающей определить, какая лошадь чего стоит. Без этого невозможна селекция, позволяющая создавать новые породы лошадей и улучшать старые. Иными словами, невозможно племенное коневодство.
Молчание, затем чуть робко:
— А для чего оно… это ваше коневодство, в век механизации?
— Конь по-прежнему играет большую роль в народном хозяйстве страны, в первую очередь в земледелии. Хотя бы наша средняя полоса, где поля не раскинуты по бескрайней площине, как на Украине, Кубани, целине, а лепятся «по бугоркам и низким косогорам» — тут часто трактору не пробраться, а конь всюду пройдет. Но и в районах сплошной механизации конь необходим для обслуживания тружеников сельского хозяйства. Никто не станет утверждать, что США технически отсталая страна. А в последние годы конское поголовье увеличилось там на тридцать процентов. Вот, оказывается, как еще нужен конь в наш технический век! Я забыл сказать, что лошадь, ко всему, — предмет экспорта. Ну а раз лошади нужны, то они должны быть крепкими, быстрыми и выносливыми. Этому и служит племенное коневодство. Кроме рабочей лошади необходима спортивная лошадь. Благородное искусство рысистой охоты, идущее из глубокой древности — вспомните греческие и римские колесницы, — переживает ныне пору расцвета. Достаточно сказать, что японские ипподромы вмещают до ста тысяч зрителей против наших, увы, двадцати. Надо ли говорить, что в международных спортивных состязаниях утверждается престиж нации?
— Понятно… А нельзя все-таки без тотализатора?
— Я уже говорил…
— Неужели наше государство настолько бедно?..
— Нет! Но общеизвестно, к чему приводят миссионерские меры: закрыть, запретить, уничтожить. Нежелательное явление уходит в подполье со всеми вытекающими отсюда уродливыми последствиями. Люди не перестанут играть — страстям нужен выход. Появится тайное букмекерство, как было на Ашхабадском ипподроме, когда мне казалось, что играют только на тельпеки. Да, туркменские колхозники играли на бараньи шапки, а многие городские люди делали тайные ставки у подпольных букмекеров. Если запретить продажу водки, люди будут травиться самодельным вином, слепнуть от древесного спирта, как это было в Австралии в начале века, и в результате пить еще больше, чем до запрета, пример чему Америка поры «сухого закона». Сперва должна измениться природа человека, тогда сами собой отомрут и азартные игры, и другие проявления низменных страстей. Но в сегодняшней жизни, если отбросить пустое морализирование, тотализатор не более безнравствен, чем денежно-вещевая лотерея.
— Возможно… Ну а если вообще без публики?..
— Зачем лишать людей такого прекрасного зрелища? И потом, ведомо вам, как играют футболисты при пустых трибунах? То-то и оно! И наездник, и лошадь «не поедут», если не будет духа соревнований.
— Неужели лошадь знает, что на нее делают ставки?
— Нет. Но она чувствует трибуны, их настроение, подъем, азарт. Поэтому так велика нервная отдача лошадей. И при полных трибунах выше результаты. Кстати, у Ратомского была кобыла Багряная, которая отказывалась от пищи и не могла уснуть перед состязаниями, всю ночь напролет топталась в деннике и вздыхала, как умеют вздыхать только лошади. Тут нет никакой мистики: перед бегами ее сбрую вешали на крюк в деннике, а в обычные дни уносили. И лошадь нервничала, волновалась, переживала предстоящее выступление. Без атмосферы спортивного соперничества никогда не узнать, на что лошадь способна. Поверьте, с ипподромом все правильно, кроме одного — он остался на уровне прошлого века. Сейчас поставлена задача за два-три года реконструировать и расширить Московский ипподром, оснастить современной техникой: ЭВМ, делающими мгновенные подсчеты, и прогнозирующими устройствами.
Конечно, в толпе на бегах попадается и всякая протерь: мошенники, жучки, жулики — это неизбежно в многотысячном человечьем скоплении, но не они определяют лицо ипподрома. Да и не могут определять…
Мое новое знакомство с ипподромом началось с парткома. Из-за письменного стола поднялся и шагнул мне навстречу крепкий седеющий человек с веселыми глазами — освобожденный секретарь партийной организации Московского ипподрома, бывший конник кавкорпуса легендарного Доватора, армейский политработник Георгий Филиппович Зыков. Перпендикулярно его столу тянулся, как положено, длинный, под зеленым сукном, стол для заседаний, успокоительно посверкивая тусклым стеклом графинов. Слева на стене висела сложная схема — «Структура партийной организации ипподрома». Коллектив насчитывает триста человек, из них сто сорок один — коммунисты. Членами партии являются бригадиры тренотделений, их помощники, конюхи, кузнецы, ветеринары, ветфельдшеры, финансовые работники, зоотехники и все руководители ипподрома во главе с директором М. Н. Эфросом, опытным коневодом, много лет возглавлявшим знаменитый Мало-Карачаровский завод. Вот кто определяет моральное лицо Московского ипподрома, серьезной и нужной для народного хозяйства организации, а не сомнительной живописности горлопаны галерки…
— Итак, Ратомский? — сказал Зыков. — Одобряю ваш выбор. Мы советовались с директором, и тоже за Ратомского. И пусть вас не смущает, что у Виктора Эдуардовича нет сейчас громких, да что там громких, даже рядовых побед. Он недавно сменил завод и ездит на конях Александровского завода, что на Курщине, а там нет материала. Раньше он работал с конями воронежского завода «Культура» и одерживал прекрасные победы и дома, и за рубежом. В коневодстве нередко бывает: сегодня густо, завтра пусто, то на коне, то под конем, и наоборот… День добрый! — приветствовал он какого-то парня, с разгона ворвавшегося в кабинет и резко осадившего при виде постороннего, как ткнувшийся в плетень конь. — Знакомьтесь, Женя Калала-младший, сын того Калалы… Ты что, партвзносы принес? Хорошее дело. За отпуск тоже? Молодцом! И за отца заплатишь?.. Как он у вас?.. Поправляется?.. А не темнишь, парень?.. — Зыков остро глянул на чуть покрасневшего Калалу-сына, придвинул телефонный аппарат и резко, срываясь пальцем, набрал номер: — Николай Александрович? Сам подходишь? Здорово! Зыков.
В ответ трубка наполнилась хриплым ворчанием густого, влажного, больного голоса. Но дело обстояло не так плохо: думали, воспаление легких, оказалось, всего лишь простуда с бронхитом. Калала-отец собирался на следующей неделе выйти…
Успокоившись, Зыков получил членские взносы и отпустил с миром младшего Калалу.
— Хороший парень!.. Отца вы, конечно, знали? Тоже кандидатура подходящая. Старый наездник, коммунист. И сын по стопам отца пошел. Ратомских, правда, уже целая династия на бегах, да и достижения Виктора Эдуардовича поярче. Сейчас у нас лидер — Анатолий Крейдин. Он из новой поросли, хотя вовсе не мальчик — сорок шесть. Мировой рекордсмен, ездит на Павлине — лучшей лошади страны. Он сам из-под Хреновского, в Москву перебрался, когда уже действительную отслужил, а вам коренной москвич требуется. Но дело даже не в этой формалистике. Крейдин — ученик Ратомского, семь лет ходил у него в помощниках и, как говорится, перенял секреты мастерства. Правит по Ратомскому, двумя пальцами, мягко, но уверенно и смело. Лошади у него не забиты, не задерганы, хотя тренирует на больших нагрузках. Идет у него лошадь ровно, правда — на мелком ходу. А ценится крупный, машистый шаг. Это трудно назвать недостатком, коли Крейдин одерживает такие победы. Но справедливо ли писать об ученике, когда есть учитель? Тем более что нынешнее превосходство ученика не означает более высокого класса. Ратомский — это Ратомский. О нем поговорку сложили: «Ратомский и на козе приедет». Есть еще Алла Михайловна Ползунова, исключительный человек! Окончила Тимирязевскую академию, скоро будет кандидатскую защищать. Второй такой труженицы на свете не сыщешь. На лошадях буквально помешана, живет в конюшнях, никакой личной жизни, все отдано ее величеству лошади. Порядок у нее в отделении образцовый, тренированы лошади — лучше не бывает. Будете еще очерк писать — только об Алле Михайловне, ни о ком другом. Она в полном смысле наездник нового типа. Вот уж кто не пожарник и не силовик. Ее успехи — за счет сугубо научного подхода к делу. Она знает лошадь не нутром, не интуицией, не цыганским колдовством, а потому, что изучила досконально. Считается, что руки у нее слабоваты, мол, правит на спущенных вожжах. Не знаю, пока ей это не мешало. Конечно, при равных шансах, что редко бывает, Ратомский ее обойдет. Но я уверен, Ратомский способен «придушить», как выражаются на бегах, любого — и нашего, и зарубежную знаменитость. Он наездник милостью Божьей, да и опыта не занимать стать. Но не думайте, что только спортивные успехи определили выбор кандидатуры. Вам нужна характерная фигура, в которой читалось бы и прошлое бегов, и все традиции, и настоящее, и завтрашний день. Ратомский и сам в силе, и уже продолжается в своих учениках — в том же Крейдине, в сыне Андрее, способном наезднике. Со своим, пусть незаконченным, высшим образованием, начитанностью, любознательностью, знанием жизни и людей Ратомский — человек сегодняшнего дня, и вместе с тем на нем лежит отсвет легендарных времен Крепыша, баснословных призов, трагических разорений, невиданных в мире безумств, когда громадный выигрыш спускался у «Яра» за одну гулевую ночь с цыганами… Но к чему я все это говорю? Ведь вы и так остановились на Ратомском.
— Говорите, говорите, все пойдет в дело.
— Нет уж, пусть сам Виктор Эдуардович распинается. Что-что, а поговорить он любит!
Зыков позвонил в диспетчерскую и попросил найти Ратомского. После довольно долгого ожидания он протянул мне трубку.
— Ратомский слушает, — произнес переливчатый, щеголеватый, чуть застуженный баритон.
Конечно, наездник был предупрежден о моем приходе, но изображал рассеянное недоумение, смутное припоминание, при любезной готовности услужить, даже если произошло какое-то недоразумение. «Непростой дядя!» — подумал я.
Он проминал жеребца Орфея и просил меня подойти к беговой дорожке.
— А я вас узнаю? — усомнился я.
— Это я вас узнаю. Какой вы из себя?
— Старый, седой, невысокий. В дубленке и меховой шапке. В руках красная папка.
— Хорошо. Подходите.
Я попрощался с Зыковым, по крутой лестнице спустился в ветреную, морозную студь ипподромного пространства и стал любоваться лошадьми, которых наездники проминали и шагом, и рысью. Присматриваться к наездникам не имело смысла: давно сзимело, и в своих перепоясанных ремнем шубейках с поднятым воротом, низко нахлобученных ушанках они все казались на одно лицо, точнее, вовсе без лица — наружу торчал один лишь красный, распухший на ветру нос.
Но вот вороной конек свернул к решетке, возле которой я стоял, натянулись вожжи, и щеголеватый, с переливцем, баритон произнес:
— Седой?.. Да. Старый? Ну, это мы еще посмотрим. Дубленка, красная папка — все сходится. Здравствуйте, товарищ Нагибин.
Мимо, по часовой стрелке по внешнему кругу и против — по внутреннему, бежали вороные, гнедые, серые в яблоках, огненно-рыжие лошади; горячие и спокойные, добрые и злые, гордые и равнодушные, вышколенные и с заскоками. Они были заложены в качалки на мотоциклетных шинах и американки на велосипедных, в легкие, паутинно-тонкие санки. Наездники, похожие на молочниц в своих толстых одеждах, поворачивали в нашу сторону красные носы. О чем они думали, видя наши переговоры?.. Вот начальство — два заместителя директора в пыжиковых шапках — подумали явно что-то нехорошее и весьма сумрачно отозвались на веселое приветствие Ратомского. Похоже, они зачислили меня в самый мерзкий разряд ипподромных гнусов — жук солидный.
Впечатлительная натура Ратомского чутко отозвалась на то двусмысленное впечатление, какое мы производили на окружающих. Он как-то усмешливо заиграл со мной, — тон, который я не выношу, но ему простил, поскольку в нем мне все было интересно.
— Садитесь, — предложил он, — я вас немножко покатаю, потом отвезу в свое отделение.
Я охотно примостился у него в ногах. Орфей отмахнул хвостом, заставив меня чуть отпрянуть, и стал выкладывать в раскисший снег дымящиеся катыши.
— Да не бойтесь вы! — ласково, как на ребенка, прикрикнул на меня Ратомский. — Экой пугливый, право!
— Я и не боюсь, с чего вы взяли?
— Это безопасно, — не слушая, продолжал наездник. — Вот когда кобыла на бегу мочится — дело табак. Попил же я лошадиной мочи на своем веку!
— А это правда бывает?
— Ну как же!.. Если кобыла не в охоте, а ты резвости требуешь, из нее — вхлёст! И ты сам наезжаешь на струю, куда деваться-то? Да разве об этом думаешь? И отплеваться иной раз забудешь.
Орфей опустил хвост. Ратомский подобрал вожжи, сани тронулись. Я взялся рукой за стойку.
— Не бойтесь! — снова вскричал Ратомский. — Падать вниз, не вверх!
Бояться было нечего, но он нарисовал себе карикатурный образ неуклюжего старого писаки, таскающегося где не след с нелепой красной папкой под крокодиловую кожу.
Красный крокодил — действительно смешно. Конечно, такой байбак должен всего бояться и непрерывно шлепаться. Поощряя меня к падению, Ратомский рассказал, как сегодня утром вывалилась из саней его жена, которую он хотел подбросить до манежа. Опытный человек, сколько лет входной кассиршей проработала, а полетела вверх тормашками и шубу разорвала. И в гневе обругала мужа «хреновым извозчиком».
Я принял историю к сведению, но падать не собирался, даже когда он пустил Орфея махом и перехватил волоки за петли.
— Чтобы удержать, коли спотыкаться начнет, — пояснил Ратомский, подметив мой взгляд.
— Спотыкаться?.. С чего?
— Плечевые мышцы ни к черту! Он у меня недавно. Чуть напряжется, так падает. Вконец испорченная лошадь.
— Что же с ним будет?
— Передадим в военное охотхозяйство. — Ратомский лукаво усмехнулся. — Ладно, если он с лесничим или егерем завалится, а ну-ка генерала опрокинет?.. Никак нагоняют? — спросил обеспокоенно.
— Да, — сказал я, оглянувшись. — Здорово идут. Целой группой.
Ратомский сделал серьезное лицо, утвердил ступни в подножках саней, чуть откинулся назад — эти приготовления должны были сработать на мой испуг. Мимо пронеслись три или четыре упряжки, брызнув мне по дубленке жидким снегом. Бедняга Орфей чуть напружинился, косо задрал голову, выкатив черный с кровавым натеком в углу глаз, и поскакал козлом. Но, сразу укрощенный Ратомским, перешел на вялую рысцу.
Постращав меня еще разок-другой и убедившись в отсутствии эффекта, Ратомский свернул к конюшням.
По пути он сердечно поздоровался с каким-то стариком в ярко-синей нейлоновой курточке. Старик ответил ему, широким движением сняв картуз.
— Рощин… Узнали?..
Боже мой, Рощин, один из самых популярных наездников «моей» поры! Вот почему его жест показался мне знакомым. Так отвечал он на приветствия трибун, выиграв очередной приз.
Румяный наездник на рослом гнедом жеребце приветствовал Ратомского и сразу показал нам широкую спину.
— Крейдин, — уважительно сказал Ратомский. — Этот дает!..
Потом мы увидели и Ползунову, коренастую, в очках, похожую на учительницу или лаборантку, но уж никак не на «извозчика».
Кажется, Аллу Михайловну несколько удивило мое восторженное приветствие. Но я не владел собой. Душа пела. Опять мне принадлежало это огромное хмурое небо, этот расквашенный копытами снег, эти легкие санки и взмокшие бока лошади, опять мелькали вокруг насельники и колдуны таинственного мира, имя которому «бега».
У конюшен мы поручили Орфея заботам девушки-конюха. Здесь я познакомился с Андрюшей Ратомским, красивым двадцатисемилетним парнем, недавно женившимся на молодой художнице. Жены его случайно не оказалось, хотя она проводит куда больше времени возле конюшен, нежели в студии, и даже участвовала в любительских бегах. К этим бегам допускаются только женщины — сотрудницы ипподрома. Но жена Андрея по праву считается «своей».
Вдоль денников мы прошли в кабинет Ратомского, увешанный фотографиями выдающихся лошадей. Рамки фотографий повиты лентами, которые я принял в полумраке за траурные. Чем-то языческим повеяло от этого культа мертвых лошадей. Все оказалось проще: я принял за траур красные ленты побед. На фотографиях были запечатлены победители дерби разных лет, которые сейчас преспокойно здравствуют на конезаводах, служа святому делу воспроизводства.
Напротив кабинета — кладовая, там хранится сбруя: седла, потники, уздечки, волоки, запасные ремни, подпруги, кольца, колпачки, ногавки, бинты, кобуры, напястники, намышники, наколенники. Даже вообразить трудно, сколько всего надето на беговой лошади, особенно если она засекается. Но и это еще не все, боящимся шума лошадям положены наушники, а близоруким — муфты, мешающие видеть то, что может испугать. Целый стенд занят удилами. Тут есть и русские, и французские удила: обыкновенные металлические, алюминиевые, резиновые, «соска» с сахаром, уланские. Последние названы не в честь лихих вояк, воспетых поэтом: «…беспечны, веселы и пьяны, там улыбаются уланы, вскочив на крепкое седло», а в память о мерине Улане с плохим прикусом. Ему требовались удила с необычным выгибом, дабы они, как положено, приходились на беззубый край челюстей. Кстати, выражение «закусить удила» бессмысленно, лошадь может только зажать их деснами. Удила особенно важны, поскольку все сигналы от наездника лошадь получает через слизистую оболочку рта.
В конюшне я узнал о лестном прозвище Ратомского — Скорая помощь. Он, как никто, умеет высмотреть любое отклонение в физической или нервной сути лошади и не только устранить его, но порой и обратить на пользу. Была у него в тренинге кобыла, хорошая, резвая лошадь с широким, машистым шагом. Она отлично проходила дистанцию, а на последних метрах словно перегорала и пропускала соперников вперед. Ратомский узнал, что ее прежний наездник злоупотреблял на финише хлыстом и сорвал лошади душу. Другой бы, наверное, отступился от испорченной лошади, но Ратомский, вопреки всему, верил в нее, и заработала «скорая помощь». Был применен слуховой посыл. Лошади вставляли в ушные раковины ватные тампончики, и в решающий момент перед финишем Ратомский выдергивал эти тампончики с помощью лески. Вопли зрителей, крики горячащих коней наездников, обрушиваясь внезапно на нежный слух лошади, не только препятствовали обычному приступу апатии, но и действовали как допинг. Будто второе дыхание открывалось, и лошадь заканчивала дистанцию победным рывком. Вот что значит тонко и точно найденный посыл, в данном случае звуковой. И дело не в призах — Ратомский раскрыл лошадь, показал, на что она способна.
Конечно, не такими эффектными трюками определяется работа наездника, отнюдь не романтическая в обычном понимании, довольно однообразная, утомительная, грязная, полная тягот и разочарований. Большие победы очень редки. Вот Ратомский, старейший наездник, отдавший из шестидесяти трех лет жизни без малого полвека бегам, всего дважды выигрывал дерби. И это еще хорошо! Достаточно сказать, что две лучшие лошади России за всю историю рысистой охоты — легендарный орловец Крепыш и прославленный рысак русской породы Петушок — ни разу не подарили своим именитым наездникам победу в дерби.
А Ратомский — удачник. Он взял 1417 первых призов, среди них три приза СССР, сорок восемь традиционных — имени Ворошилова, Буденного, поставил шестнадцать всесоюзных рекордов, одержал двенадцать побед за рубежом, установил рекорды Во Франции, Бельгии, Швеции.
А сколько надо намотать километров, сколько часов деревенеть в качалке, американке, санях, сколько отдать сил и терпения, чтобы завоевать даже самый маленький приз! Но Ратомский — удачник, пусть у него сломаны шесть ребер, не сгибаются три пальца на руках, прокушено плечо злым жеребцом, сломана рука, выбиты копытами все до одного зуба, а в улыбке сверкает нержавеющая сталь, и две толстые, будто басовые струны, жилы вечно напряжены на шее от ушей до ключиц, пусть он думает сейчас вовсе не о призах, а лишь о том, чтобы не остаться за флагом. Никакое мастерство не поможет, если завод не дает материала. И только проглянуло что-то в одной кобылке, как она ночью завалилась в деннике и повредила плечо. Опять приходится спрятать надежду в карман и продолжать работать столь же упорно, изнурительно и беспросветно, как и все последнее время.
Лошадь, такая большая, сильная, крепкая, хрупка, словно фарфоровая статуэтка. Малейший недогляд — и что-то она себе повредила, нарушила, сорвала. В случае с двухлеткой и недогляда не было: ведь не будешь же ночевать в деннике. Впрочем, Алла Михайловна Ползунова, кажется, и на такое способна. Но преданность Ратомского своему делу никогда не обретала мрачного оттенка фанатизма. Другое — что без лошади он не мыслит себе жизни, цену и терпкий вкус которой отлично знает.
Смысл работы наездника — раскрыть лошадь. Для этого нужно многое, прежде всего — систематическая, умно рассчитанная тренировка, цель которой — поставить лошади правильный ход. Без ритмичного, акцентированного хода лошадь не покажет высоких результатов. Впрочем, лошадь может бежать ритмично, но непроизводительно. Последнее достигается длинным, машистым шагом. О лошадях, лишенных такого шага, говорят: «Идет круто, а все тута». Машистый шаг был у толстовского Холстомера и купринского Изумруда. Вот как, исчерпывающе точно, описан Куприным бег Изумруда: «Он шел ровной машистой рысью, почти не колеблясь спиной, с вытянутой вперед и слегка привороченной к левой оглобле шеей, с прямо поднятой мордой. Благодаря редкому, хотя необыкновенно длинному шагу его бег издали не производил впечатления быстроты; казалось, что рысак меряет не торопясь дорогу прямыми, как циркуль, передними ногами, чуть притрагиваясь концами копыт к земле».
Виктор Эдуардович то и дело вспоминает чудесный купринский рассказ.
— Кажется, что Куприн сам побывал лошадью, — говорит он с нежной и странной на его резко нарезанном лице улыбкой. — Он и о наезднике пишет с точки зрения Изумруда: «Он весь точно какая-то необыкновенная лошадь — мудрая, сильная и бесстрашная. Он никогда не сердится, никогда не ударит хлыстом, даже не погрозит, а между тем когда он сидит в американке, то как радостно, гордо и приятно-страшно повиноваться каждому намеку его сильных, умных, все понимающих пальцев. Только он один умеет доводить Изумруда до того счастливого гармоничного состояния, когда все силы тела напрягаются в быстроте бега, и это так весело и так легко…»
— А Толстой, — говорю я, — разве он не был Холстомером?
— Нет, — покачал головой Ратомский. — Толстой — величайший писатель, его рассказ куда художественнее купринского, но он не сумел или не захотел стать лошадью. Наоборот, он Холстомера превратил в Толстого. Иными словами — очеловечил. Вспомните, как описана любовь Холстомера к Визапурихе — читать неловко, разве это лошади? Люди, да еще из толстовского, светского круга. А у Куприна чувство кобылы жеребцом передано опять же изнутри…
Но я забежал вперед, этот разговор происходил уже не в конюшне, а в доме Ратомского, на старой Скаковой улице, близ ипподрома. На этой сельского обличья улочке, неведомой даже коренным москвичам, хотя находится она в центре, против гостиницы «Советская» (бывший «Яр»), стоят два одинаковых двухэтажных, почерневших от лет деревянных дома, объединенных номером 5. Под ними, загнанная в трубу, струит свои тихие воды речка с милым именем Синичка. В одном из этих домов, не поймешь, на каком этаже, и живет Ратомский. Надо одолеть наружную, довольно крутую, по зиме обледеневшую лестницу, и с высокого крыльца через холодные сени попадаешь в квартиру. Видимо, это бельэтаж, да уж больно не идет изящное французское слово к древнерусскому жилью без ванны и горячей воды, но, слава Богу, с центральным отоплением и газом.
Жилище досталось отцу Ратомского, когда тот в начале двадцатых перебрался с семьей из Светлых Гор (возле Павшина) в Москву. Оно вполне отвечало уровню тогдашней московской окраины, находилось на перепутье между ипподромом и «Яром» — самое место для лошадника. До Ратомских дом занимали тоже наездники — знаменитые американцы Кейтоны. Виктор Эдуардович открыл это обстоятельство довольно поздно, затеяв в квартире капитальный ремонт. Когда содрали все напластования обоев — так освобождают древнюю икону от слоев более позднего письма — и дошли до газетного покрова, то с удивлением обнаружили, что стены оклеены дореволюционным «Рысаком и скакуном». В газетных листах были аккуратно вырезаны все фотографии и заметки, связанные с Кейтонами.
Невзрачное, но славное традициями жилье радовало веселую душу Виктора Эдуардовича, и, когда ему предлагали переехать в новый дом, он отказывался: есть, мол, более нуждающиеся в жилплощади. Но время шло, родился, вырос, отслужил действительную и женился сын, и на седьмом десятке уже не так приятно плескаться на кухне под краном с ледяной водой, смывая рабочую грязь и пот: на Московском ипподроме — поверить трудно! — до сих пор нет душевой. Но теперь Ратомскому уж никто не предлагает сменить жилье: видимо, привыкли к его отказам и успокоились.
Когда сидишь в теплой, опрятной, даже нарядной столовой Ратомских, в окружении больших лошадиных портретов, и домовитая Любовь Артемьевна разогревает на кухне борщ, печет сладкие плюшки к чаю, а за окнами поскрипывают старые деревья, нежно белеет подтаявший снег и кажется, будто слышишь журчание Синички под дощатым полом, тебя всего обволакивает, окутывает чувство старинного уюта, покоя, умиротворенности, и ты напрочь забываешь, сколь непригодно для жизни такое обиталище.
Увидел свет будущий наездник в Киеве, но трехнедельным его привезли в Москву, так что без всякой натяжки Ратомский может считаться коренным москвичом. Он — дитя любви. Его отец, витебский хуторянин, из обрусевшей и обедневшей шляхты, долго не решался скрепить брачными узами свои отношения с крестьянской дочерью Меланьей Васильевной Беркозовой, состоявшей у него в экономках и в 1911 году принесшей ему сына. Лишь через тринадцать лет, уже в Москве, дал Ратомский свое прославленное на всех российских ипподромах имя жене и сыну.
Те, кто читал «Севастопольскую хронику» Сергеева-Ценского, помнят, наверное, полковника Ратомского, умирающего от ран, — это дед Виктора Эдуардовича. Дети севастопольского героя были взяты на скупой казенный кошт и по достижении возраста определены на службу. Двое пошли по военной линии, третий — по гражданской — занялся продажей земельных участков. На Витебщине у Эдуарда Францевича были богатые соседи, завзятые лошадники. Он участвовал в их доморощенных гонках и навсегда прикипел сердцем к лошадям. Все заработанные деньги он спускал на лошадей. Барышники безбожно обманывали неопытного энтузиаста, сбагривали ему под видом рысаков старых кляч, вроде лесковской Окрысы. Однажды он сторговал на ярмарке чудесную кобылу Золушку, отдал за нее тысячу рублей, весь свой нажиток, и сам не мог сказать, как очутилась у него в поводу другая лошадь, за которую извозчики и пятидесяти рублей не давали.
— Все это, в общем, пошло папаше на пользу, — философски резюмирует Виктор Эдуардович, — он освоился и сам стал обманывать.
Ко времени рождения сына Э. Ф. Ратомский уже пользовался славой одного из лучших наездников страны. Он ездил на конях богачки Телегиной, бой-бабы, губернской Екатерины II, на лошадях конезаводчика Родзевича, отдавшего ему в науку сына, помешавшегося на рысистой охоте, да и на собственных лошадях. Скопив достаточно денег, Ратомский перебрался в Москву, купил землицы под Павшином и устроил там конский санаторий. Лошадям необходимо время от времени восстанавливать расшатанную бегами нервную систему.
Полезное это заведение после революции было преобразовано в конезавод под красивым и непонятным названием «Светлые Горы»: вокруг Павшина ни гор, ни холмов и в помине нет. Ратомского назначили управляющим конезаводом, но, прослужив там шесть лет, он соскучился по бегам и вновь надел камзол и картуз наездника. К этому времени Московский ипподром работал вовсю, а открыт он был в 1922 году, едва отшумела Гражданская война, по прямому указанию Ленина. Вот, оказывается, как важна для страны ипподромная служба!
Но еще до переезда в Москву в жизни моего героя произошло одно важное событие: он впервые сел на лошадь, вернее, прыгнул ей на спину с ветки вяза. Лошадь скинула непрошеного всадника и наступила на него. Она наступила тяжелым кованым копытом на дерзкого мальчишку, но вылез из-под копыта будущий наездник. Слегка расплющенный и оглушенный, мальчик не плакал, но поклялся в душе подчинить себе лошадь. Он плохо учился, зато преуспел во всех физических упражнениях, будь то лыжи, катание на санках с гор или мальчишеские драки. У него были сильные и ловкие руки. И вскоре отец, поняв неумолимость велений, проснувшихся в сыне, скажет ему:
— Никогда не пытайся одолеть лошадь силой, сломать ее, сделай так, чтобы она сама работала на тебя. — И, подумав, добавит: — Только не мечтай остаться неучем, школу ты у меня кончишь и дальше учиться пойдешь…
Московский ипподром начала двадцатых годов являл собой причудливое зрелище. Документы на лошадей сплошь и рядом были утрачены, многие кровные лошади попали в частные и весьма неподходящие руки. Так, по воскресеньям в бегах участвовал жеребец Буян лавочника Уткина. А по будням владелец уступал Буяна похоронной конторе. Жеребец, накрытый черной или белой сеткой, возил погребальные дроги. Однажды Буян вез на Ваганьковское кладбище какого-то знатного покойника. Он был заложен в высокую колесницу с балдахином и кистями, на козлах торжественно восседал кучер в цилиндре с крепом, за колесницей шел духовой оркестр, а за оркестром — провожающие. Процессия уже входила в кладбищенские ворота, когда на бегах, что поблизости, ударил стартовый колокол. Буян навострил уши, напрягся в оглоблях и принял старт. Он несся мимо крестов и надгробий, колеса задевали за деревья, цоколи памятников, столбы оград, цилиндр слетел с головы кучера, кучер — с козел, за ним последовал гроб. Покорный своей сути, Буян мчался, пока колесница не застряла меж двух берез.
Громадный шум наделала жульническая проделка известного наездника Елисеева, приведшего на бега лошадь Унеси Мое Горе. Она принадлежала частному лицу, и документы, разумеется, были потеряны. Елисеев заявил Унеси Мое Горе по одиннадцатой, самой низкой группе. Во время заезда он сразу вышел вперед и повел бег. Но ближе к финишу его легко достал другой наездник, тоже, видать, темнивший. Елисеев прибавил, и другой наездник прибавил. Елисеев еще прибавил, он поставил большие деньги — и хозяйские, и свои собственные — на Унеси Мое Горе и уступить не мог. Но нашла коса на камень, и жулики схлестнулись не на жизнь, а на смерть. Пришлось Елисееву раскрыть лошадь до конца, он победил, и такое время не показывали тогда даже по первой группе. Елисеев «унес кассу», но наблюдавшие заезд опытные наездники Беляев и Пасечный раскрыли псевдоним Унеси Мое Горе. То был знаменитый лежневский рекордист Бокал. Елисеева вывели на чистую воду, он был пожизненно дисквалифицирован.
Причудливы зигзаги судьбы! Во время оккупации Киева Елисеев, весьма преуспевший при немцах — бильярдную открыл! — донес в гестапо, что под видом старенького безобидного пенсионера Павла Петровича Беляева, выдающего себя за бывшего наездника, скрывается крупный агент НКВД. Беляева схватили. Наверное, сказалась закалка: старик выдержал все побои, пытки и дождался возвращения наших. Доносчик Елисеев получил по заслугам…
Выходившая в двадцатые годы газета «Беднота» начала кампанию против… рысаков. Не нужна, мол, трудовому народу забава помещиков и господ. Скаковые лошади — другое дело, они под красными конниками ходят. А вообще стране надобен конь-трудяга, пахарь, а не потеха для бездельников. Конечно, тут же раздались трезвые голоса: рысаков для того и разводят, чтоб лучше, крепче, быстрее и выносливее становился трудяга-пахарь. Тогда «Беднота» сосредоточила огонь против орловцев. Газета напомнила читателям, что породу вывел любовник развратной Екатерины граф Орлов-Чесменский, что само по себе скверно, к тому же орловец уступает русскому рысаку. Его и надо разводить, а орловскую породу ликвидировать как класс. Люди, знавшие толк в племенном коневодстве, за голову схватились. Русская порода выведена путем скрещивания орловца с американским рысаком. Лошади этой породы действительно резвее орловцев, но орловский рысак необходим как фон для племенной работы. Но пойди объясни это крикунам, ни бельмеса не смыслящим в селекции. Единственно, чего удалось добиться, — это устроить соревнования между орловскими и русскими рысаками, чтобы в прямой борьбе решилось, какой породе быть, а какой сгинуть. По инициативе «Бедноты» для начала рысаков проверили на пахоте. Каждый вспахал по отведенному на задах ипподрома участку. В плуге орловец ничуть не уступил русскому. Потом был забег, но не по дорожке бегов, а по шоссе — от Александровского (ныне Белорусский) вокзала до Тушина и обратно. На орловце шел Эспер Родзевич. Уже неподалеку от финиша этой непомерной дистанции орловец приустал. Родзевич успел подать незаметный знак своему «сопернику» Эдуарду Францевичу Ратомскому, и тот неприметно попридержал коня. Орловец передохнул, и лошади закончили дистанцию ноздря в ноздрю. «Бедноте» ничего не оставалось, как оставить орловцев в покое…
Так оно и шло. Дурное и мошенническое соседствовало с трогательным и благородным, жульнические проделки — с большими победами соединенных воль человека и коня, личное, эгоистическое — с серьезной заботой о будущем советского коневодства, и густой этот замес все сильнее и сильнее захватывал очарованную душу юного Виктора Ратомского. Он кончил семилетку, поступил на рабфак, но все свободное время проводил на ипподроме. Он стал помощником отца, научился ездить и однажды услышал от скупого на похвалы родителя, что у него «умные руки».
Вот так и создаются профессиональные династии. Виктор Ратомский с раннего детства жил в атмосфере, густо напоенной лошадью. Почти все разговоры домашних и захожих людей крутились вокруг лошадей, тренинга, бегов, ставок, призов, ипподромных козней, неслыханных удач и таких же поражений. Наездники казались ему сказочными героями, даже их слабости очаровывали, ибо то не были трусливые, мелкие пороки обывателей, а живописные, смелые прегрешения крупных личностей. Конечно, и среди наездников далеко не все были так значительны и ярки, как братья Кейтон, Ситников, Беляев, Пасечный, Семичев, но мелкое забывалось, в сознании сохранялось только большое, живописное, звонкое. И с молодых ногтей Виктору было ясно, что лучшей доли, чем доля наездника, не сыскать. Влюбленность в отца усугубляла тягу к рысистой охоте. Мальчик подмечал и смешные черты своеобразного и сильного характера отца, но даже эти слабости очаровывали. Человек образованный и начитанный, отец был суеверен, как деревенская старуха. Мать подговаривала соседок попасться мужу на глаза с полными ведрами в дни ответственных выступлений и ненароком плеснуть ему на сапоги. Отец всегда заставлял Ситникова, главного соперника, застегнуть на нем ленту, это тоже считалось доброй приметой. Когда он в первый раз взял сына на бега, им встретился поп, затем дорогу перебежал заяц, и поездка не состоялась.
Беговую науку, правила жизненного поведения Ратомский получил из рук отца. Он унаследовал много хорошего, доброго, но и кое-чего такого, с чем потом сам боролся. Он был наездником старой школы, он формировался в условиях жестокой конкуренции, где обман считался в порядке вещей, притворство, хитрость — добродетелями и презирали только простаков.
Виктор Ратомский тяжело переживал смерть отца в 1929 году. Но будь отец жив, он не решился бы бросить ветеринарный институт, когда ему неожиданно предложили возглавить тренотделение. Это было крайне лестно для молодого человека, не достигшего и двадцати лет.
Среди посредственных лошадей отделения резко выделялся жеребец Интерес, принадлежавший совхозу «Спартак» ведомства ОГПУ. Его использовали как производителя, и вернулся он на ипподром в плохой спортивной форме. Ослабли мышцы, нужные для бега, он набрал пятьдесят килограммов лишнего веса. Но все равно жеребец был редких способностей, и Ратомский принялся его тренировать. Вскоре подошел розыгрыш приза СССР, и хозяева решили выставить жеребца. Это было преждевременно, но уж очень разгорелся у них аппетит на почетный приз. Ратомский со всех ног поспешил в управление и, к своему крайнему удивлению, обнаружил там старого наездника Константина Кузнецова, известного своей свирепостью. До революции он ездил на лошадях богача Елисеева, владельца знаменитых магазинов.
— Вот товарищ Кузнецов просит передать ему Интереса. Ручается, что выиграет приз СССР.
Это было ни с чем не сообразно, но недаром Ратомский прошел выучку в доме своего отца, он не стал ни охать, ни возмущаться, мысль сразу устремилась к цели — устранить Кузнецова. Вот как рассказывает об этом сам Ратомский:
— Глянул я на Кузнецова: лицо невозмутимое и жесткое, как кулак, желтые рысьи глаза, рысьи — кустиками — брови. Серьезный мужчина! Я даже взмок с головы до пят. И тут меня будто приподняло и понесло: «С какой стати менять наездника? Я вам играючи этот приз привезу. Хотите, расписку дам?» Хватаю со стола лист бумаги и пишу расписку, что ручаюсь за выигрыш приза СССР.
Есть люди, которые свято верят бумажкам, слова для них — звук пустой, а бумажка все. Угадал я точно. Он поглядел почти с уважением на мою цидульку и спрятал в карман. «Ну что ж, все ясно, поедет Ратомский». — «Спасибо, гражданин начальник!» — рявкнул я, словно заключенный.
Впрочем, по молодости лет, я не сомневался, что именно такая участь ждет меня в случае проигрыша. Тем более рысьи глаза Кузнецова изливали столько желтой злобы, что я понял: пощады не жди. Был он из рогожско-симоновских старообрядцев, а эти шутить не любят.
На Башиловке, что у «Яра», жил старый ветеринарный врач Цветков — знаменитость в наших кругах. Он дружил с отцом и на меня перенес свое расположение. Я — к нему: «Выручайте, Алексей Андреич, или грудь в крестах, или голова в кустах»… — «Ну, что там у тебя?» Рассказываю об Интересе как на духу: идет мелко, чувствителен к твердому грунту, перевес большой. «Все ясно! Помассируй ему плечи веротрином, прибей подковы на прикладочку из греческой губки. На передние ноги поставь подковы потяжелее, чтобы они его вперед тянули. А еще дай ему вот этот кусочек сахара, побалуй лошадку, и забирай приз». Я, конечно, сразу понял, что в сахаре допинг, но юное чело мое не зарделось от смущения. Это сейчас допинг под запретом, да и то у нас, а за рубежом им вовсю пользуются. В общем, врать не буду: никаких моральных мук я не испытывал, одно было важно — победить и сохранить жеребца за собой.
Я сделал все, как научил Цветков, по опыта у меня не хватало, а соперники были такие зубры, что не приведи Господь! Со старта я вырвался в духе Сорокина, трибуны только ахнули, а до финиша едва доплелся, да и то на хлысте. Лошадь аж шатало от напряжения. Кузнецов на Хорь-Калиныче, занявшем второе место, не достал меня самую малость. Специалисты крыли меня за этот заезд на чем свет стоит, а хозяева довольны остались — приз-то я им привез!
После этого я на Интересе еще двенадцать призов выиграл, и без всякого допинга. Ну а к хлысту, случалось, прибегал, но всегда с таким чувством, будто хлыстом этим собственные бока охаживаю. После Бондаревский воспитал у меня отвращение к хлысту и вообще силовой манере езды. Он говорил: «Клади лошади в рот хоть бритву, а правь на шелковые нитки».
Не следует думать, что после истории с Интересом я сразу все понял и стал законченным мастером и образцовым джентльменом. Нет, раз уж на откровенность пошло, расскажу и другой случай, облегчу совесть.
Одно время очень не везло мне с тренером-наездником Колодным, добрейшим человеком и отличным специалистом. Когда бы мы ни встречались, он меня на финише непременно обыгрывал. И лошади у меня случались лучше, но хоть на полноздри, а все равно уступаю. И чувствую я, что нервишки сильно зашалили. Ну, думаю, надо обязательно у него выиграть, прогнать наваждение. Сломал я себе хлыстик подлиннее — наши беговые хлыстики на тополях растут — и сунул полхлыста в рукав. И как стал меня Колодный на финише обходить, вытряхнул я хлыстик и стегнул его лошадь по передним ногам. Колодный был близорук, но в дождливую погоду ездил без очков, чтобы стекла грязью не закидало. Он ничего не заметил, и, к сожалению, лошадь его тоже ничего не заметила. Тогда я другой раз ее вытянул. Ну и заскакала — классический сбой, проскачка на финише. Я победил. После Колодный подошел ко мне и пожаловался: «Что за напасть такая, отлично шел, и вдруг, ни с того ни с сего, — сбой». И так это добродушно, доверчиво, что я чуть не сгорел со стыда.
К чему я об этом рассказываю? А для правды. Много во мне плохого было и трудно, по капле, выдавливалось…
Размышляя над характером своего героя, я пришел к выводу, что, конечно же, он не вывернулся варежкой наизнанку, не бывает так с человеком, но многие его качества приобрели другое направление. С юности Ратомский был склонен к дерзким, на грани авантюризма решениям. Не исчезла в нем эта черта и в зрелости, но служит другому. Однажды он в качестве бригадира вез лошадей на состязание в Брюссель. Большое лошадиное начальство вылетело самолетом, а наездники, конюхи, кузнецы ехали вместе с конями автофургоном. На бельгийской границе спросили лошадиные паспорта. Но документы были у начальства, и старый таможенник, тыкая пальцем в затрепанный свод законов, категорически отказался пропустить фургон. Что сделал бы на месте Ратомского дисциплинированный, исполнительный, чуждый полета мысли гражданин? Повиновался властям, что ж еще?..
Ратомский посмотрел на красноватый, губчатый нос таможенника, на слезящиеся ярко-голубые глазки, втянул мятный запах перно и, схватив старика за плечи, потащил в бар. Там он заказал две кружки пива и бутылку рома. Ром он влил в пиво и сказал обалдевшему таможеннику: «Рюс-коктейль. Ваше здоровье. Зей ге-зунд!» Таможенник отпил глоток и улыбнулся: «Тре бьен!» — «Но! Никст! Опрокидонт!» — по-французски сказал Ратомский и духом хватил кружку. Таможеннику не хотелось осрамиться перед чужеземцем, он последовал примеру Ратомского, и голубые глазки полезли на лоб. Не давая ему опомниться, Ратомский повторил заказ. Через полчаса автофургон с лошадьми благополучно пересек границу, а вдугаря пьяный бригадир спал, привалившись к теплому боку лошади. Но в положенный час он проснулся и выиграл в Бельгии все главные призы. Уверен, что Ратомский понравился бы Лескову!.. На войну Ратомский пошел лейтенантом ветслужбы. Служил у прославленного героя московской обороны генерала Белова, стал гвардейцем за освобождение Калуги, под Азаровом был ранен осколком мины и попал в госпиталь. А по выздоровлении его отправили не в родной сабельный эскадрон, а на Московский ипподром, открытый по решению Совета Министров. В разгар войны, когда гитлеровцы еще были полны наступательного духа, людей отзывали из армии и ставили на бронь, чтобы вновь звучал стартовый колокол. Вот какая серьезная штука — бега!
Ратомский получил тренотделение № 1. И, позванивая боевыми медалями, вновь окунулся в привычную жизнь конюшен, состязаний и в день открытия, 3 сентября 1943 года, выиграл на Гаити приз восстановления ипподрома.
После войны начался самый лучший период его жизни. Он стал мастером-наездником. Выиграл на Ветряке дерби. Затем повторил свой успех на Вышке. На полуслепом жеребце Буревестнике выиграл восемь важных призов, а еще два приза взял на ослепшем вконец коне. Буревестник, самолюбивый, гордый жеребец, обожал бег, верил своему наезднику и побеждал во тьме, как побеждал в гоне слепой от рождения пес Артур.
Замечательные победы одерживал Ратомский в Англии, Швеции, Бельгии, Франции; в Соединенных Штатах, при участии всех американских чемпионов, Ратомский взял третий приз на Вилле. Это была настоящая сенсация: там не принимали в расчет ни русских лошадей, ни русских наездников. Портретами Виллы и Ратомского запестрели американские газеты. С русским наездником была устроена пресс-конференция, как со знаменитым артистом, писателем или государственным деятелем. Он находчиво отвечал на профессиональные вопросы, не затруднился назвать любимую марку автомобиля, но споткнулся на классе своей спортивной яхты. «У меня водобоязнь», — вышел из положения Ратомский.
Но более дорога Ратомскому его победа в Бельгии, на Брюссельском ипподроме. Там были собраны знаменитейшие рысаки Европы и самые прославленные наездники. Присутствовали министры, генералы, кинозвезды, весь свет. Наши не числились в фаворитах, куда там!.. Решающий заезд на 3500 метров начался нелепо: у русского расковалась лошадь. По правилам старт задерживается и лошадь отводят в кузню. Здесь Ратомский вместе со своим другом кузнецом Астаховым долго и сокрушенно рассматривал отлично подкованную ногу Вышки, затем вернулся на дорожку. Но неприятности его не кончились, он сделал два фальстарта и заслужил свист трибун. А потом начался заезд, и русский неудачник вступил в спор с французским фаворитом. Ратомский догадался, что этот любимец публики применяет допинг, и нарочно развел канитель, чтобы допинг выдохся. Его расчет увенчался полным успехом. На финише он «придушил» француза и побил рекорд ипподрома. На радостях Ратомский сорвал с головы картуз и стал размахивать в воздухе. Он показал этой лощеной публике, чего стоят русские лошади и русская школа рысистой охоты. Он привел к победе не только славную свою лошадку, но и милую свою землю, ситцевое русское небо, деревья, луга, поля, речки — все, чем полно святое слово Родина…
— Что ж, смысл жизни наездника только в победах? — раздумчиво произнес Ратомский в завершение нашей растянувшейся на несколько дней беседы. — В известном смысле — да. Мы должны, мы обязаны побеждать — сегодня, завтра, пока мы держим вожжи. Но вот я не побеждаю сейчас и не знаю, буду ли побеждать в ближайшем будущем. Что же, значит, я зря копчу небо? Нет, все равно каждый день открывает что-то новое, ведь наша работа тоже своего рода творчество. Да и молодежи я нужен… Мне шестьдесят три, а утром я иду на ипподром с тем же чувством счастья, что и в семнадцать лет, когда взял свой первый приз… А побеждать я еще буду. Буду. И не только в своих учениках. Хорошее это дело, правильное и необходимое, — передавать накопленный опыт, знания, остерегать от ошибок. Но пока ты еще не сдался старости, умей и сам побеждать, не перекладывай все на плечи молодых…
— А чего бы вы желали себе в жизни? — спросил я.
— Пусть так оно и будет до конца… А вот после жизни… Знаете, есть такое поверье, будто умерший человек возрождается в каком-либо животном. Мне бы ужасно хотелось стать лошадью в руках хорошего наездника, испытать, как все это происходит с точки зрения коня…