Воробьи под крышей

Я столько раз то сливался, то разъединялся с этим человеком, не порывая окончательно, что в конце концов и сам перестал понимать, где я, где он, где мы, то есть сцеп, слияние его и меня. Он назывался разными именами, был и моим тезкой, раз даже носил мою фамилию, что вовсе не означало, как я сейчас понимаю, полного соответствия мне. Но я долго заблуждался, будто управляю им, пробуждаю к жизни и опускаю в закат, что вне моей воли он не существует. С некоторых пор я обнаружил, что совсем запутался с ним, хуже — он обрел странную и возмутительную самостоятельность, стал ничуть не менее реален, нежели его создатель. Теперь он всякий раз сам называет себя. Я собираюсь писать вовсе не о себе, задумываюсь, как бы повыразительнее назвать своего героя, но кто-то нашептывает мне в ухо: это Петров или Гущин, и в нарочитой простоте фамилии, годной скорее для псевдонима, нежели для родового имени, открывается, что не существующий вроде бы еще персонаж уже знает, кто он, и намеревается представлять меня, а не жить собственной, обособленной жизнью.

Вот и сейчас я хотел писать от первого лица, от Я, своего собственного, а не условного Я. Не рассказ — быль, подлинный случай, как мы зашли с женой в плохонький рыбный ресторанчик на Чистых прудах, на самом берегу водоема, где раньше, в мои школьные годы, находилась теплушка Чистопрудного катка с пупырчатым, потрескавшимся естественным льдом. И вдруг обнаружилось, что нельзя рассказать об этом без подмены себя кем-то другим, очень похожим, но не настолько, чтобы он знал обо мне все. Убей меня Бог, если я понимаю, почему это так и почему он вдруг назвался Сергеевым, но он научил меня принимать все его превращения на веру и не спорить. Иначе вообще ни черта не получится.

Итак, Сергеев поехал с женой на Чистые пруды, где он родился, рос и учился в школе, поставил машину напротив ресторана, чтобы видеть, как ее будут угонять, и перевел жену по люто скользкой декабрьской наледи через улицу и рельсы все той же «Аннушки», что прогремела сквозь его детство своими одинокими, бесприцепными вагончиками, без устали кольцующими центр города. Его умилило, что в мире, где все переменилось, подчас неузнаваемо, сохранился очажок верности: старый трамвай все так же мчится мимо старых деревьев, старого бульвара. Сергееву хотелось сказать об этом жене, но ведь она была ленинградка и это чисто московское умиление едва ли найдет отклик в ее душе. Естественно возникал вопрос: для чего вообще потащил он жену в этот второразрядный ресторан на берегу неопрятного по гнилостной поре пруда? Осень залезла в зиму и упорно не давала ей отбелить изгвазданный ноябрем город. Только ляжет снег на крышу, деревья, мостовую и тротуары, как тут же с низкого сумрачного неба начинает сочиться какая-то черная жижа — дождь, растворивший в себе копоть, сажу, содержимое автомобильных выхлопов, и снег замешивается в отвратительную черно-желто-серую кашу; к вечеру мороз напекает на ней корочку, а мостовую затягивает ледяной пленкой, поверх которой растекается вода. Ни ходить, ни ездить, ни дышать, ни жить нельзя. Крайне неподходящая погода для паломничества в прошлое.

Сергеев с женой происходили не только из разных земель, таких во всем разных, как Москва и Ленинград, но также из разных эпох — она родилась в год, когда он кончил школу. Друг друга они нашли после крушения и старались не слишком ворошить прошлое. Хоть ты и выбрался из-под обломков с рожей в крови, в синяках и ссадинах, надо делать вид, будто шел навстречу другому легкой, скользящей и величавой поступью, как небожитель по солнечному лучу. Это не просто требование хорошего тона, опрятность поведения, а нечто более важное, что должно спасти и возвысить союз на обломках. Но кроме недавнего прошлого, обратившегося в гору мусора, у Сергеева существовало и другое, представлявшееся ему непреходящей ценностью: его детство. И Сергееву, неизменно находившему нравственную опору в днях своего начала, захотелось ввести туда жену. Без детства он не полон, не равен себе, настоящему. Быть же полным, быть самим собой в глазах любимой — стремление естественное и не нуждающееся в расшифровке. Но он никогда не подмечал сходных намерений у жены. Не то чтобы она старалась загородить свою раннюю жизнь от него, исключала прошлое сознательным усилием, нет, когда клочки былого взметывались тополиным пухом, она позволяла им сколько угодно залетать в окно. Но никогда не трясла дерева собственноручно. Они были разные люди. Он мог по праву сказать о себе навязшую в зубах фразу Экзюпери: я из страны своего детства. Она не посягала на подобные утверждения.

Конечно, лучше бы перед ними оказалась старая теплушка с маленькой раздевалкой и русской — это в центре Москвы-то! — печью, насквозь продуваемая во все концы, грязноватая, прокуренная, пахнущая печным угаром, мокрым снегом и жаренными на машинном масле Пирожками с повидлом — бедный и прекрасный запах детства начала тридцатых годов, — нежели современный с виду рыбный дворец, лишенный и связи с прошлым, и какой-либо характерности, что послужила бы вызовом былому. Но его омывали прихваченные ледяными стрелками темные воды пруда, а из окон можно оглянуть бульвар в сиротливости стыка осени и зимы — голые черные деревья, мокрые зеленые скамейки, расквашенные рыжие дорожки, редкие торопливые прохожие, а по другую сторону бульвара — «Колизей», некогда великий «иллюзион» всех окрестных ребят, ныне утраченный, как утрачиваются все иллюзии, — его перестраивали под театр.

Вошли они в ресторан, поднялись на второй этаж, где находился гардероб. Седоусый швейцар объявил с таким видом, будто речь шла о великом достоинстве заведения, выделявшем его среди всех подобных: «У нас не топят!» В застекленной двери виднелся просторный караван-сарай с высоченным потолком, под которым летали какие-то птицы. Сергеев отнес последнее за счет игры зрения. Но от пустынности и выси помещения с реющими под небесами на стропилах птицами пахнуло мозжащей студью. «Бр-р!» — сказала жена и зябко потерла руки. «Вообще не топят или только сейчас?» — зачем-то спросил Сергеев. «Вообще топят. Котел на ремонте», — пояснил швейцар. «Значит, можно не раздеваться?» — сделал вывод Сергеев. «Как же так? — обиделся швейцар. — Небось в ресторан пришли, не в забегаловку». Продолжать дискуссию не имело смысла. Еще немного, и все духи, если они навещают это место, отлетят навсегда. «Возьми мое кашне, — сказал Сергеев жене. — Шапку не снимай, а там я тебе дам пиджак». — «Дай мне лучше джемпер, — сказала она. — Мне хватит». Она говорила очень серьезно, без тени улыбки. Как все ленинградцы, пережившие в детстве блокаду, она легко мерзла, легко простужалась и легко уставала. Чего-то недополучивший в пору формирования организм не обладал ни выносливостью, ни сопротивляемостью.

Под негодующим взглядом швейцара, уважавшего студеное место, где он служил верой и правдой, Сергеев снял пиджак, стянул через голову джемпер и вместе с шарфом отдал жене.

Почему-то гардеробщик выдал ему два номерка, сопроводив это небольшой лекцией по поводу отсутствия вешалки на кожаной курточке жены. «Не дам я изгадить себе настроение», — думал Сергеев, отмалчиваясь на словесные извержения гардеробщика.

Они прошли в зал и заняли столик почти в центре, чтобы вокруг были окна с темнеющим за ними Чистопрудным миром. Настроенный на дальнейшее «сопротивление материала», Сергеев был приятно удивлен, умягчен и растроган покорной вежливостью молоденькой официантки.

— Пожалуйста, не спрашивайте ничего рыбного! — попросила она, беспомощно прижав посинелые кулачки к груди.

И все же в меню оказались незачеркнутыми селедка с картошкой и уха по-рыбацки…

— Твое здоровье! — сказал Сергеев.

— Твое здоровье! — сказала жена.

Она понимала, что для мужа это не просто очередной ужин в ресторане, и вопреки обыкновению выпила рюмку до дна.

Водка согрела, но ненадолго. Стынь огромного нетопленого помещения уже успела пробрать до костей. Сергеев подумал, что им долго не выдержать. Он ошибался. Холод, все глубже внедряясь в тело и становясь условием здешнего существования, докучал меньше и меньше. Вот так здесь полагалось жить: дыша паром изо рта, напрягаясь против холода, пошевеливая пальцами ног, чтоб не занемели, превозмогая зубную дробь и радуясь короткому притоку тепла с очередным глотком.

Неожиданно и громко ударила музыка, и во все стороны заметались птицы, обитавшие под крышей. Сергеев не поверил в них поначалу, но птицы действительно были, и сейчас их большие тени заскользили по белым скатертям столиков, по светлому пластику, устилавшему пол, по стенам и долгим занавескам. И случалось, что на белизне стены или занавески темная трепещущая тень съеживалась, уплотнялась и вдруг рождала из себя маленькое тело воробья.

— Какие воспитанные воробьи, — заметила жена. — Они совсем не пачкают.

Сергеев обычно хорошо держал выпивку, но сейчас его повело с двух рюмок. Водочные градусы соединились с каким-то другим жаром, волнами окатывающим настылое нутро, и он понял, что заболевает. Он простудился раньше, конечно, еще до прихода сюда, а промозглый холод этого сарая выгнал нездоровье наружу.

Но почему-то ему не хотелось делать пресловутое гетевское усилие, чтобы изгнать болезнь или хотя бы не дать ей окончательно завладеть собой. Не хотелось ему и сопротивляться быстрому захмелению, объяснявшемуся, конечно, жаром. Ему нравилось отдаться волнам недуга и хмеля, спокойно ждать, куда вынесет. Но замечание жены встряхнуло его и огорчило: значит, она не поняла, в какой очарованный мир ее привели. Ей, верно, кажется, что неотапливаемый среди зимы ресторан, по которому вольготно летают воробьи, принадлежит московскому привычью, разряду бытовых нелепиц, столь частых в нашей жизни. Неужели она не понимает, что все это атрибуты тех непременных, всегда чуть нелепых, ребячливых, плоско-театральных условностей, с которыми от века обставляется каждое посвящение?

— Это вовсе не воробьи, — сказал он, морща лицо. — Это детские души… Души Чистопрудных мальчишек и девчонок, которых уже нет.

Жена никак не отозвалась и стала разливать уху по тарелкам. Пара от серебристой жидкости не шло. Сергеев задумался: а существует ли на самом деле взаимопонимание близких людей или все говорят на разных языках и только притворяются удобства и дела ради, будто понимают друг друга? Речь идет не о простых и грубых житейских очевидностях, без которых была бы невозможна практическая жизнь, — тут люди как-то договариваются, — а о том, что уходит в тайну духа. Бывает ли тут постижение или хотя бы интуитивный охват чужой заботы, тревоги, муки? Для него нет никого ближе сидящей рядом с ним женщины, неторопливо, с воспитанной красотой движений и легким отвращением поглощающей остывшую уху, но слышит ли она его?..

Ему не нужно было ничего рассказывать о державе, именуемой Чистые пруды, ну хотя бы потому, что это самый бездарный и безнадежный способ ввести другого человека в свой мир, пусть даже нарочитому рассказу помогают удачные декорации. Вот если бы она поверила, что воробьи — это души ушедших!.. Ну а сам-то он верит? Да, он мог бы заплакать в доказательство своей веры.

Она отставила тарелку, придвинула судок с мясом и, не попробовав, принялась энергично солить и перчить. Ей всегда было не солоно и не перчено даже в грузинских ресторанах, где пища обжигает рот. Это было странно: люди, пережившие блокаду, не любят острой еды, пряных соусов, крепких приправ. Все ее действия обнаруживали если и не нарочитую, то естественную и оттого еще более обидную приверженность к твердой почве. Она не шла за ним не потому, что не могла, а потому, что не хотела. И было непонятно и чуть жутковато такое упорство в кротком человеке, в женщине, наделенной той высшей женственностью, что и на своем пределе — идиотизме Душеньки — все равно пленительна.

А может, она ревнует к детству, как другие ревнуют к бывшей жене и всему тому кругу, что был связан с ней? Да нет, ревновать пожилого человека к детству — это не от серьезной, доброкачественной жизни. Она же всем прямым и строгим существом своим была отрицанием мнимостей праздной душевной игры. Истина в другом. Почему она сама никогда не вспоминала хоть о каких-то малостях и милостях дней своего начала?

— Слушай, а у тебя было детство? — спросил Сергеев. — Где твои Чистые пруды?

— Мое детство, мои Чистые пруды, — медленно произнесла она, — это Пискаревское кладбище…

То был удар под ложечку. Нокаутирующий удар. Но у него, как у каждого поверженного на доски ринга, было десять секунд, чтобы встать. Весь вопрос в том, сумеет ли он встать. Нет, не сумел… Когда же через некоторое время он взялся с другой стороны, она решительно отвергла букет софистики, подобранный, надо сказать, умело и со вкусом. Не пошла ни на какие уступки. А ведь от нее требовалось не так уж много: отказаться от слишком крайних утверждений, что-то смягчить, где-то признать законность спасительного «но» и что жизнь не однолинейна…

— Однолинейна — не однолинейна… Все крайние утверждения условны. Не условно вот что. Я пошла на большой перемене домой поесть студня из столярного клея. Школа находилась на Кировском, почти напротив дома. Помнишь скверик за улицей Скороходова? Вот на этом самом месте. Я стояла у окна, когда попала бомба. Взрывная волна ударила наш дом по первым двум этажам, а у нас даже стекла не вылетели. Я доела клей и побежала на улицу. Тревогу не объявляли — это был случайный самолет. Я видела, как выдавали родителям то, что осталось от моих подруг. Никто не знал, получил он родную частицу или чужую. Нашей школе отвели целый участок на Пискаревском кладбище. Потом я много раз бывала там, в последний раз уже после блокады, когда провожала своего отца.

— Тебе было всего двенадцать лет, когда кончилась война, — сказал Сергеев.

— Что ты! Гораздо больше, чем сейчас. А потом я все время болела. Вернее, не могла выздороветь. Когда же выздоровела… считалось, что выздоровела… то была уже взрослой девушкой. Я и сама не заметила, как это произошло. Впрочем, у меня было и другое детство, судя по шраму на ноге. Перед войной мне подарили замечательный набор для игр в песочек — всякие формочки, лопаточки — и повели в Александровский сад. Я стала печь куличи, но испугалась большой собаки, с размаху плюхнулась на железную пирожницу с острыми краями и разрезала ногу до кости. Это было в июне сорок первого. Я рассказываю с маминых слов. Я не помню ничего довоенного. Мне отшибло память первой же бомбежкой… А вообще мне нравятся люди, которые нежно вспоминают свое детство…

— Тогда почему же?..

— Кто это сказал: дурно считать взрослую жизнь не в меру разросшейся ботвой на сладком клубне детства? Бегун, который все время оглядывается назад, в конце концов проигрывает.

— А почему ты решила, что я хочу выиграть?

— Раз бежишь, значит, хочешь.

Выходит, она отстаивала эту пустоту за плечами. Виновата в том война, но человеку все его, даже навязанное силой, против воли, становится настолько своим, кровным, что он готов защищать ущерб как некую привилегию. Ну а ему, Сергееву, дорого и важно, что за окнами ресторана он видит дорожки, протянувшиеся через всю его жизнь. Они, словно ручьи, втекающие в реки, вливались и вливаются во все большие дороги его жизни и длятся в них. И как хорошо, что наступление нового не означает для него отмирания старого, что корни его неизменно оставались в той самой почве, куда его бросили семечком. Ушедшее соединяется в нем с сущим и вот с этой ленинградской женщиной без детства, и потому его бытие полно, плотно и завершенно, как яблоко. Как спелое, тяжелое, прохладное, округлое антоновское яблоко!

— Все это так, — сказала она, будто читала его мысли, — но в детстве ты просто жил, а в остальные годы все примеривал к детству, проводил параллели, и, конечно, не в пользу настоящего. Лишь потерянный рай — истинный рай, это общеизвестно, но есть что-то страшно несправедливое и бесплодное в этом упорном сопоставлении сегодняшнего с вчерашним. У человека бытового это оборачивается черствостью и притуплением зоркости к окружающему, у человека творческого — инфантильностью. Разве живые могут соперничать с мертвыми, разве то, чем ты обладаешь сейчас, может сравниться с потерянным ушедшим, миновавшим? Слишком крепко засевшее в человеке детство обесценивает настоящее, ну, если и не обесценивает, то мешает ему.

— Чего же ты хочешь? — спросил Сергеев. Голова пухла и трещала от выпитого, температуры и ее упрямого многословия, за которым он не мог уследить.

— Чтобы ты шел, а не пятился. Детство — это праздник, который всегда с тобой, так и неси его свободно и легко. Что ты все время хлопаешь себя по карманам? Никто не украдет твое сокровище, его просто нельзя украсть. Но чем дальше, тем вернее и безнадежнее это сокровище будет становиться просто ношей, тяжелой, обременительной, вяжущей по рукам и ногам. Тебе просто не хватает мужества…

— Ну, знаешь! — перебил он возмущенно и поднял голову, пудовую, как пушечное ядро. — Что ты сказала?

— Я ничего не говорила.

— Как не говорила?

— Так. А ты, кажется, уснул… Плохо себя чувствуешь?.. — спросила она с тревогой. — Зачем я у тебя джемпер отобрала!..

— Чепуха! Я уже пришел простуженным.

— Бедный паломник! — сказала она с неясностью. — Бедный, бедный паломник!

— Ты правда ничего не говорила? — спросил он подозрительно.

Она чуть пожала плечами:

— Что-то говорила…

Сергеев внимательно посмотрел на жену. Худое большеглазое лицо, твердая неясность довольно большого рта, тонкие длинные пальцы. Он будто впервые увидел хрупкую силу женщины, которую любил. Последней в его жизни женщины, той, что закроет ему глаза. Ей совсем немного нужно было от него — к тому, что уже имела, еще немного взрослости.

Около трех месяцев воевал он на Ленинградском фронте, один день провел в блокадном городе, увидев и слишком много, и слишком мало (там была девочка, питающаяся клеем, — его будущая жена), но лишь через десять лет после войны пришел на Пискаревское кладбище. К воротам было прибито объявление на бледно-зеленой фанерной доске с длинным списком запретов.

Ни на одном другом кладбище Сергеев не встречал ничего подобного. Возможно, он был просто невнимателен. Возможно и другое. Пискаревское кладбище — самое молодое кладбище в стране, не по собственному возрасту, а по возрасту тех, кто там покоится. На всех кладбищах преобладают могилы стариков, тут же в подавляющем большинстве погребены люди, далеко не изжившие своего века. Не счесть и тех, что только начинали жить, — их хоронили целыми школами, детскими садами. Недоигравшие, недосмеявшиеся, недопевшие, недолюбившие. Этим недобором насыщен кладбищенский воздух, и близкие невольно отзываются беззвучной жалобе ушедших и не своей утехи ради, а за них хотят спеть, станцевать, ударить по мячу, рвануть струны, промчаться на велосипеде…

Друг мой Сергеев, ты все равно никогда не предашь это серое небо, низко нависшее над Чистыми прудами, эти голые деревья, эти дорожки, и зеленые скамейки, и замирающее эхо тех голосов, что слышны только посвященным, но слишком большая любовь к минувшему отнимает что-то у настоящего, которому эта любовь нужнее… Он резко поднялся.

Испуганные тени метнулись над их головой.

— Прощайте, воробьи! — сказал Сергеев.

Загрузка...