Проза

Рюрик Ивнев. Белая пыль

Белая пыль на столе. В окне снег, красная вата, а напротив золотой купол церкви, как всякий купол Российский. Бумаги уехавшего Владимира Эдуардовича на столе, где пыль белая. Как разрушенный многоэтажный карточный домик – бумаги Владимира Эдуардовича. Анна Леопольдовна в кресле мягком Владимира Эдуардовича. Жизнь Анны Леопольдовны, как всякая жизнь. Жизнь и больше ничего. Детей нет, но ведь это неудивительно, то есть было бы удивительнее, если бы у Анны Леопольдовны были дети. Анна Леопольдовна замужем три месяца. Три месяца была Анна Леопольдовна замужем за мужем своим, за Владимиром Эдуардовичем.

А барышней когда была Аней, было еще проще все. Долговязого Померанцева, гимназиста, надо было обманывать, т.-е. надо было говорить Померанцеву, через горничную, конечно, что, мол, барышня вышла, ну сейчас только вышла, а когда вернется неизвестно. А за долговязым Померанцевым, стоявшим у калитки, т.-е. за Померанцевым, не принятым в дом (что не всегда, конечно, бывало; было и так, что Коля Курсин – кадетик, был в Померанцевском положеньице) за Померанцевым, не принятым в дом, наблюдала Аня с кем-нибудь и хохотала сдержанно, чтобы не было слышно. Ну все это пустяки. Главное, конечно, замужество. Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович сделал предложение. И Владимир Эдуардович женился. А Аня что? Аничка или Анна Леопольдовна была в белом платье, с фатой, как все это делают, и в церкви, далекой от города, в глуши Российской, где у Владимира Эдуардовича было именьице, в церкви с старыми иконами, деревянным полом, косым крылечком, в милой церкви Российской, в глуши невероятной, в летний умиротворяющий страдающую душу вечер, Анна Леопольдовна стояла вся в белом, с белой фатой, как это все делают, и говорили милые бабы в платочках и без платочков бабы милые: «ох и барыня голубушка наша, ох и раскрасавица сердешная». И в летний душу мучимую умиротворяющий вечер читал священник молитвы и свечи были, как ангелы невидимые, что взорами своими в душу мучимую проникают.

А теперь? Белое окно, снег белый, ваты красной тюфячок игрушечный. Детство вспоминается с няней необыкновенной и доброй и с речкой, с рельсами, и тетей-Лизой милой и с лесом страшным, но прекрасным и та же комната, что игрушками упитана была в детстве. В юности в этой же комнатке долговязый Померанцев или Колечка Курсин прятались там поочередно и целовали Анины алые губы и в этой же комнате папа с лампасами кричал, что мамин шкаф полон всякой мерзости и что в письменном столе карточки папины и бабушкины и Евангелие, а в шкафу, где тряпки разные, шелк и бумазея, письма всякия, его, папину, лампасину честь позорящия. И в этой же комнате мамино заплаканное лицо и «Ей Богу, Лек, успокойтесь», но Лек с лампасами (папун) не успокаивался и «деточка моя маленькая, деточка милушечная, ты не знаешь, какая скверная мама у тебя» и потом слезы Анины и «ты сам скверный, мама хорошая» и красное лицо папуна, как лампасы, и крик громкий (тогда еще непонятый Аней) «вон, вон из дома».

Ах, все это прошло и зачем вспоминать, тормошить напрасно все это прошедшее! Ведь папа умер уже, неожиданно, но, конечно, не из-за этих глупых писем, а мама – начальница института и всегда такая спокойная, немного вздыхая, говорит «мы много перенесли от покойника, но, Боже, прости его прегрешения перед нами, как я простила ему, Боже».

– И, Аничка, ты должна простить.

– Я, мамочка, и не виню папу ни в чем.

– Как, деточка?

– Так. Ведь я ничего скверного не знаю.

И все в этом роде.

Но, Боже, ведь это все прошло, а вот снег этот на окне и вата красная тюфяковая не прошли; они действуют сейчас. И действует купол Российской церкви, золотом блестя на солнце и небо действует голубое и нежное. И все это сейчас, теперь. И все это пройдет, но еще не прошло.

И когда раздался звонок, то снег белый с ватой и купол золотой метнулись в сторону и уже прошли, а было другое, что еще не прошло, но что уже стояло близко. И еще раз раздался звонок, а Эммочкиных шагов не было слышно от кухни стукающих к передней, потому, что Эммочка с утра ушла к двоюродному брату, или кому-то в этом роде и когда вернется, не знаю, но не скоро должно быть. И Анна Леопольдовна была перед дверью, и Анна Леопольдовна открыла дверь. И вот здесь все перемешалось и все спуталось, а кто размешает и распутает, Бог весть. Но было глупо, что ведь ничего и не было особенного и зачем все смешалось и перепуталось – неизвестно.

Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович женился. И Владимир Эдуардович любил писать письма. Ведь самое главное не сказано, упущено, по неопытности, каюсь, по неопытности. Владимир Эдуардовича нам надо убрать, чтобы объяснить все, чтобы понять все, т.-е. чтобы доказать мучимой души тревогу и боль мучимой души… Проще, не уезжай Владимир Эдуардович и ничего бы не было. Ничего не было бы. И не было бы рассказа про Аничку Леопольдовну и про вату тюфяковую красную и про снег, про обыкновенный белый и про страшный генеральский гнев и «Лека в лампасах». Да простит мне Аня Леопольдовна такое непочтительное отношение к почтенному родителю ее. Но, ей Богу, я не виноват, что мне смеяться хочется, когда я представлю только генеральчика, маленького (почему маленького? почему смешного? ну, почему?.. не знаю) и смеяться хочется, когда я представляю, как копошился он, сидя на корточках в бумазее и в шелку теперешней начальницы и говорил, шепелявя: – мерзость, мерзость. – А что мерзость? Письма ли, или сама генеральша мерзость? Ну, пошлем Владимиру Эдуардовичу телеграмму, нефтяную, что ли, т.-е. что нефтяные источники забили или что-нибудь в этом роде. Сознаюсь, что я мало знаю Владимира Эдуардовича и все путаю его не то с Эдуардом Владимировичем, не то с Эдуардом Карловичем. Ведь не надеть же погоны Владимиру Эдуардовичу. Он штатский, прирожденный штатский, полненький, здоровенький, красивый штатский и не будем искушать судьбу, цепляя на него шпагу. Красивый Владимир Эдуардович (или Карлович) уехал, оставив на столе бумаги, (и было похоже, будто это карточный домик разрушился) и пыль белую на столе. Уф, устал! Эммочки нет! Владимира Карловича (Эдуардовича) нет! Аня Леопольдовна у дверей. Все смешалось и спуталось. Ну, подите же. И вата красная тюфяковая и золотой блестящий Российской церкви купол и та церковь, милая деревенская церковь, где бабы милые говорили почти молитвенно: «Ох, сердешная, ох, раскрасавица дорогая», где иконы старенькие были почерневшими и свечи взоры ангелов незримых напоминали. И, о стыд, детская глупая комнатка туда же затесалась с игрушками, ну это еще ничего, а вот зачем долговязый Померанцев с Колей Куренным и с папу ном сердитым туда попали. Но главное лицо почтальон, который звонил вот уже два раза и который от уехавшего милого красивого штатского Владимира Эдуардовича письмо принес, это лицо казалось таким знакомым, таким нежным лицом и даже на лицо уехавшего Владимира Владимировича похожим. Но самое главное и самое ужасное к тому же это то, что Анна Леопольдовна почувствовала явственно, что в той тихой деревенской церкви, в тот летний мучимую душу умиротворяющий вечер венчалась она не с мужем Владимиром Эдуардовичем, а с почтальоном вот этим, который письмо принес от уехавшего (почти незнакомого?) Владимира Эдуардовича. Почтальону что? Письма принес и ушел. Бегать по лестницам черным, прокоптелым с кошачьим запахом, бегать по лестницам сереньким, таким средним, где кошек нет не потому, что их дворники гонят (станут они этим заниматься!), а потому, что нет на них лакомств кошачьих, а почему нет? потому, что они на черных лестницах прокоптелых. А почтальону что? Бегать по бархатным коврам, лестницам мраморным, с зеркалами по бокам… но впрочем, кто их пустит бегать по зеркальным бокам, т.-е. по мрамору, да бархату. Там внизу швейцар, он и возьмет письма, сквозь очки посмотрит, пошевелит губами и гаркнет: куды лезешь, чорт собачий! Ну, вот, о почтальонах все. Пусть себе бегают по черным и серым лестницам, если ноги молодые и сильные, а тяжело если под старость, то что-нибудь придумаем для них, ну службу другую, более спокойную, но менее интересную, а интерес какой? А вот интерес в том, что все смешалось и запуталось у Ани Леопольдовны и из-за почтальона, а если у Ани Леопольдовны, милой нашей Ани Леопольдовны, про которую бабы милые в летний мучимую душу умиротворяющий вечер шептали: «Ох, милая раскрасавица, ох, сердешная наша», если Аня Леопольдовна, любящая мужа своего милого Владимира Эдуардовича могла закружиться, перепутаться, то, следовательно и все Анны Леопольодовны и Анны не Леопольодовны и не Анны и не Леопольдовны могут закружиться и перепутаться, а все от чего? Не от писем уехавшего, а от почтальона, самого почтальона пришедшего, который два раза звонил и, ожидая, стоял с черной сумкой через плечо молодое перекинутой, стоял на лестнице серой, у перил обыкновенных, железных, смотря в окно, необыкновенное окно лестничное, необыкновенное потому, что был виден из него город с трубами, была церковь видна с куполом золотящимся от солнца, с куполом церкви Российской и, как знать, не сильнее ли был этот союз невидимых двух взоров, устремленных на купол золотом блестевший, в одно время с разных точек наблюдения, не сильнее ли того, настоящего, величественного и тоже прекрасного в деревенской со старыми иконами церкви. И было в лице, простом лице деревенском, столько было вот сказал бы я, да не знаю как сказать и Аня Леопольдовна сказала бы, да не знает как, потому вот и спуталось и перемешалось все. Вот почему интересно, как никак, быть почтальоном. И никто не докажет мне обратного, что не интересно быть почтальоном, что жалованье маленькое у них, что скучно целый день бегать по лестницам черным и серым и отбивать подошвы, таская чужие глупости, чужие мерзости, чужие умности (умности-то реже, ох, как реже!) и выслушивать от очкастого швейцара, на бархатных, на мраморных лестницах, «куды прешь, скотина», но что все эти «куды прешь, скотина» и эти кошачьи запахи и посуды старой, изжеванной, смех и руготня кухарок и подгорничных на лестницах, если лицо простое, прекрасное лицо и через молодецкое плечо перекинутая черная сумка с чужими мерзостями запутало закружило Аню, милую Аню Леопольдовну.

В чем же дело? И где нити? где же нити? скажите мне, милостивые государыни. Нити чего? Повествования, конечно.

И все нити, все нити спутаны. Ох, уж эта, эта Анна Леопольдовна!

И стоит Анна Леопольдовна, милая Аня Леопольдовна, между дверью и окном, тем необыкновенным окном, в которое смотрел между первым и вторым звонком он, почтальон счастливый. На Анне Леопольдовне передничек, тот передничек, который не успела снять она, пыль белую в комнате начав убирать. Аня Леопольдовна (уже не Аня Леопольдовна та, прежняя, а другая перепутанная Анна Леопольдовна) письмо берет и по почерку сразу Владимира Эдуардовича узнает. И вдруг вот что случилось. Но прежде, посмотрите в окно, читатель, в окно необыкновенное лестницы обыкновенной: там город весь замирающий от снегов вечерних, т.-е. от тумана неизъяснимого, там крыши с отверстиями многоязычными, окошечками и трубами и главное (главное напоследок) купол церкви Российской, золотящийся от солнца купол Российской церкви с иконами Распятого, с иконами Божьей Матери, с иконами святых угодников, церковь, где князь высокогордый и лавочник пузатый и худощавый приказчик и рабочий в блузе румяной – все перед Богом каются и в тяжелых земных поклонах ищут милосердия Божия и ищут спасения в молитвах своих. И пусть не посмотрят они друг на друга, князь на пузатого лавочника, а лавочник на приказчика, а приказчик на рабочего, пусть мимо пройдут и брезгливо поморщатся, но каждый в глубинах души своей кающийся брат родной своему брату; вот церковь, где спасение, вот церковь, где сила неодолимая России… И на этот купол золотящийся церкви Российской, посмотри, читатель, и во имя милосердия прости всех Анн Леопольдовн и прости ту Анну Леопольдовну, про которую громко шептали бабы: «Ох, сердешная», и шепотом этим облекли в новые, неведомые одежды брачные стоявшую в белом платье, с ватой, как все это делают, Анну Леопольдовну.

И Аня Леопольдовна (вторая – перепутанная) стала Эммой, Эммочкой, чьи каблучки стучали теперь, должно-быть, где нибудь по заплеванной лестнице черной, ведущей в каморку двоюродного брата, если эти каблучки не покоились мирно под койкой твердой, под койкой походной где-нибудь, где не знаю, потому что я плохо знаком (к стыду моему) даже с Эммочкой, а с двоюродным братом ее и совсем не знаком. И лишь догадки одни, кто он? И походная кровать у него или нет? Но, что это, я проговорился, кажется, я что-то лишнее сказал. Ну ее, эту Эмму настоящую. Вот Эммочка не настоящая (Аня Леопольдовна, вторая – перепутанная) это другое дело. С ней все мои мысли, все печали мои и радости. И не рядом ли я с ней стоял (не в церкви, конечно, в церкви стоял Владимир Эдуардович) не в церкви, а в детской, когда папочка сердитый, папун нехороший кричал: «вон, вон из дома». Не я ли стоял рядом, невидимый, несуществующий и плачущий за нее и не моя ли мучимая душа умиротворена была в тот летний деревенский вечер.

Аня Леопольдовна (Эммочка) говорила, или тараторила, или щебетала: барыни нет дома. И барина. Нефтяное письмо. С нефти. Там бьет эта самая нефть. И барин молодой там. И письмо его, барина, к ней, барыне, а ее, барыни, нет, как и барина, дома, только барин нефтяной уехали, а барыня вышедши в город и вернутся не скоро. И потом: из какой губернии? И уезда? И села? Вот как! И я оттуда же. Земляки – стало-быть. Ну, и хорошо. А чай на кухне готов. И, уставши, по всяким там лестницам шляться, ведь приятно выпить горяченького.

Почтальону что? Письма принес и ушел. Так это обыкновенно, для всех. А тут и письма оставил и себя оставил, т.-е. остался сам. Если лицо прекрасно, ноги, хоть и крепкие, да молодые все же не деревяжки и устали, если плечо, перетянутое ремнем черным с сумкой так и поднимается от силы и от молодости, да зубы белые открыты от улыбки безхитростной, простой, хоть и черезчур уже откровенной – разве можно не остаться? Педанты есть конечно. Ну, служба, скажут, ну, там и всякое. Но молодость – это все. И если из вагона зеленого из поезда с одного конца милой России на другой конец великой России мчащагося выкинуть безбилетного неудачника, выкинуть просто без закона (кто там разберет?) выкинуть из двери на ходу, то, если он молод., этот летчик, безбилетчик, то все пройдет и будут снова радости у него, хотя и своеобразные, но все же радости. Ибо молодость – это все. Если из сердца мчащагося к гибели кто-нибудь (обладатель этого сердца мчащагося) выкинет на ходу летчика, безбилетника, если он молод, все пройдет, и он полюбит и будет снова счастлив, ибо молодость – это все.

Анна Леопольдовна! Аня Леопольдовна! Милая Аничка, милая! Где же портрет горячо любимого, милого, доброго Владимира Эдуардовича?! Ведь он здесь, в комнате той, что рядом. Большой такой портрет, добрый. А ты рядом в комнате, как в детской прежней, где папун кричал про мамины мерзости в бумазее и в шелку, в том шкафу, ты как в детской, и не только как в детской целуешься, но и как в спальной своей и Владимир Эдуардович ласкаешь проходимца, пусть милого, пусть красивого, но ведь проходимца, все-таки, правда же?

В проходной комнате, около кухни, где кровать новая, на которой спала раз приехавшая мама печальница, где два ящика стояли один на другом (и нижний, конечно, был побольше), где лампы стояли почему-то не заправленные еще (ведь это ужасно! у Ани Леопольдовны не было до сих пор электрического освещения) было все перепутано, спутано. И Аня Леопольдовна (Эммочка) была перепутана, смешана совсем с проходимцем. Зачем целовать? зачем целовать?., а вот целовала эти руки, которые только что, только что вот недавно письмо Владимира Эдуардовича держали. А письмо на ящике (что в ящике не знаю), на ящике шершавом письмо нераспечатанное (где уж там распечатывать, разве есть время?). Аня Леопольдовна целует руки второго мужа, мужа второго (при живом-то первом! О, Боже!), а он, этот молодец деревенский, ему что, сама баба в руки идет, ну, и молодость значит много, кровь играет, ему что, разве упустить можно. Но-ей то, Анне Леопольдовне каково? Ох, неверю я глазам этим счастливым и сияющим и телу обнаженному, милому Анны Леопольдовны! Ведь не навождение дьявола все это? Все это существует, это есть, это действует, как действуют кровь, дыхание, жизнь.

– Я люблю – этих слов не было, этих ничтожных, тяжелых слов. И окна не было, из которого глядел бы золотящийся от солнца купол церкви Российской, где бы утешение можно было найти и успокоение. Мне итти пора уж. Сумка где?

– Ну, еще. Нет, не…

И Анна (да нет, нет не Анна, не Леопольдовна, чье-то дрянное, мерзкое тело) тянется и дрожит вся, точно перед ударом. И он, второй Владимир Эдуардович, не такой умный, но красивее, конечно и моложе, вдруг уходит. Все перемешалось, все перемешалось и папу на в лампасах голос сердитый и крик не женский, а чорт знает какой, и это «вон из дома, вон из дома». И еще красивее стало это лицо растерянное, неожиданное, уходящее.

А Анна Леопольдовна плачет, плачет в комнате уже другой, в кабинете плачет Владимира Эдуардовича (Эдуардович, Эдуардович, Эдуардович. Теперь я помню, что Эдуардович) перед портретом Владимира Эдуардовича, в кресле мягком Владимира Эдуардовича и два письма Владимира Эдуардовича рядом, по бокам, оба распечатанные, оба распечатанные, а Эммочки, настоящей Эммочки нет… и никого нет в комнатах, а вата тюфяковая красная, уже не красная, т.-е. не кажется красной и снега не видно, потому что темнее и не золотится больше купол церкви Российской, потому что солнца уже нет.

И Анна Леопольдовна сидит с распечатанным письмом и беззвучно плачет.

И знает только Господь (Он и простит, если надо), о чем она плачет. Об уехавшем она плачет? или об ушедшем она плачет?


Петроград.

Василий Каменский. Зима и май

Посв. Люси Андриолли.

– Зима. Снежные горы. Один. Седые кудри. Избушка моя – нора тихая. Пристань покоя.

– Я давно ушел от мира. Небо и земля.

– Все просто и мудро.

– Мне 62 года. Мое дело – рыбачить.

– Но разве можно забыть молитву, если веришь в Бога; разве можно не любить, если живешь.

– Это пусть – и даже гордо – медвежья моя берлога не так уж груба для вечерних песен о неустанном лебеде из стран утроцветений.

– Жизнь благословила меня поэтом. Я пролетел ветром по лугам дней и теперь затих в родных горах.

– На берегу Камы построил себе келию – землянку.

– Стены украсил старинными иконами. Лампаду повесил. Перед окошечком аналой стоит с евангелием, а на дверях русский платок яркоцветится.

– Восковые свечки белые и красные с золотом освещают христовые страницы и мой мудрый покой.

– Господи помилуй.

– Я сижу на чурбане против печки. Жарю на углях картошку, подкладываю в огонь сучья и пою. Думаю и пою.

– Главное – надо любить красоту жизни и прислушиваться к тишине после песен.

– Главное – надо помнить о невыносимо странном, что загадочно и томительно и не хочется разгадывать.

– Главное – надо знать об утренней дороге по небу, будто имеешь крылья. И только немного устал.

– Главное – надо напевными движениями тела говорить себе о чуде, которое всегда ждет.

– Главное – надо отдаваться своему сердцу, умеющему не уставать в любви для любви.

– И пусть мне 62 года. Во всяком случае я поэт – и не считаю себя стариком.

– Нет, нет! Завтра утром я перевернусь в снегу через голову.


– Хо-хо! 37 градусов ниже нуля. Зима лютая.

– Я совсем старик. Мне хочется от усталости прислониться к снежному дереву и дожить, пока не распилят на дрова.

– Аминь.

– Только странное осталось от молодости: любятся горы мне и молодым кажусь себе, когда смотрю с вершины в голубоснежную долину. И еще седые кудри не развились, нет.

– Будто возможется чудо, будто расцветет и зазвенит хрустально ядрёное сердце.

– Чу!

– Где-то около треснула от холода сухая ель.

– Не я.

– В долине темнолинится обоз и хрустко поет.

– Как смешно – мне гордо вспоминаются приключения Робинзона Крузо – это делает меня теплым и верующим.

– Разогнулась ветка, когда упал снег.

– Я решил чуть-чуть укоротить свою седую бороду. Достал из-за пояса топор, поднял бороду кверху, плотно приставил к стволу и отрубил. Снег посыпался в благословение.

– Поцеловал ветку. Остались на шершавой коре седины от бороды.

– И опять заиграла долина перед чудом.


– Теперь скажу, какое дело мое.

– Полюбил я.

– Второй год ношу управляющему на завод рыбу, науженную мной за неделю.

– Второй год знаю, что 14 лет растет дочь в замке управляющего.

– Лия – утреннее имя. Руки ее для прикосновений к цветам, а глаза – роса восходная.

– И вся она журнальная у святого источника.

– Второй год я, пронзенный радугой после дождя одиночества, молюсь пламенно и неугасимую лампаду зажег в сердце перед Богом во мне.

– Алиллуйя!

– Лия спросила: отчего я отрубил бороду.

– И засмеялась догадке и задумалась грустно далью незнамии.

– Мне неловко стало вопроса безоблачного – потерялся как-то, что ли – заговорил странное случайное – и вдруг обещал принести нечаянное, может быть из сказки. Не знаю.

– Второй год горю ночным костром на берегу у стройной пристани надежд.

– Звени сердце! Грузи пароходы! Отправляй!

– Полный ход!

– Я ведь знаю, что мне 62 зимы, а ей 14 весен.

– Однако разницу в полстолетия я побеждаю единым чувством – люблю – единой волей – хочу.

– Мои сны легки и отчаянны в песниянных днях на земле. Я вижу нескошенные поляны и Лию раздетую солнцем и окутанную лучами глаз моих. Ее телозарная стройность и строгие изгибы наклонов наполняют щедро мой кубок, и я пью вино вечности.

– И я пью. И я пью. И я пью.


– Пасхальной колокольней колоколит от любви отчаянное сердце.

– Я кричу во всю глотку в долинную падь.

– Кричу зря, от бурной радости и ни от кого не жду ответа.

– Гарра-гам!

– Бог знает, что катится в голову, а душа будто комната – детская, полная яркоцветных игрушек: куклы нарядные, попугаи, обезьянки, книжки с картинками, мячики, блестинки.

– И звонкая стая летящего над счастьем смеха.

– Эй! Гарра-гам!

– На колеснице из хрусталя на пунцовых конях приехало счастье к моей землянке и привезло мне чудо-королеву Лию.

– Я выбежал встречать в лаптях седокудрый дурак с бородой, еще тогда не отрубленной, и растерялся непричесанный, весь в заплатах, коряво захохотал с непривычки.

– Гарра-гам!

– Пасхальной колокольней колоколит от любви бесшабашное сердце.

– И если с горы нечаянно взглянуть на снежную грудь долины, осыпанную солнцем, розовое тело Лии покажется журнальной весной, раскидывающей радуги по цветущей земле.

– Гарра-гам!

– Люблю. Бог – есть.


– Любовь, любовь.

– Я стою и разглаживаю морщины под глазами и на лбу. Беру снег и растираю лицо.

– Может быть глупо, но я купил маленькое зеркало и кусочек мыла.

– Я так отвык от себя, что стыжусь смотреться в зеркало. И мне вообще стыдно.

– Лия, вчера выбирая мою рыбу, сказала, что в шапке я моложе.

– Значит волосы седые, хоть и кудри, ей не нравятся.

– Может быть глупо, но я чуть-чуть подмазал волосы сажей и теперь боюсь показаться.

– Эти дни придется много рыбачить и, между прочим, я буду выдергивать длинные волосы из бороды и усов.

– Боже, мой Боже. Прости мне.

– Я чую всей своей жизнью неверный конец свой, но совсем не могу, не умею итти против последнего праздника дней, похожих на желтые листья солнечной осени.

– Я люблю Лию и ничего не знаю больше.

– Чудо спасет меня.

– Старости нет больше: я начал жить обратно к молодости.

– Мне теперь не 62, а право 45 или 40.

– Я даже вспомнил одно движение, жившее во мне до 35 лет.


– Крестопоклонная суббота.

– «Кресту Твоему поклоняемся Владыко и святое воскресение Твое поем и славим».

– Я пришел от всенощной весь трепетный в предчувствии весны.

– Лия стояла гордая, строгая и молилась светло, устально. Лия и восковая свеча – сестры.

– В любинных глазах отражался золотой иконостас и огни.

– Я думал о ней и о чуде.

– Звучальные мысли таили сознание стихийной воли.

– Казалось ясно – нет старости, как нет конца любви.

– Сущность влечения друг к другу заключается в ветре смысла помощи.

– В пасти крокодила на зубах можно видеть сидящих птиц, ищущих, с пением о рае, червячков.

– В воскресение утром я долго смотрел в долину, а потом закричал:

– Я парень настоящий. Радуга.

– И мне прилетела в голову алая птица, похожая на близость к молодости.

– Улыбнулась хрустально будто душа утром.

– Почувствовал ярко бодрым и даже хватил обухом топора о косяк своей хижины.

– Для крепости счастья.

– И после казалась небом истина – нет старости.


– Сегодня я истинный поэт, как снег.

– Я взял Лию за озябшую руку и втащил ее на гору.

– Было ниже нуля 27 градусов.

– Солнился хрусткий путь и ветви протягивались в томлении от избытка белого света.

– Лия смеялась близкой и от смеха в клубистых облаках дыхания чувствовалась радуга.

– В первый раз она у порога землянки обвила мою шаршавую шею, похожую на сосновый ствол, и я чуть не лишился разума от волнения. Вдруг возвратились годы яркие.

– Я схватил Лию на руки и поцеловал в живот.

– В первый раз она вспыхнула алым огнем встревоженной женщины и истомно закрыла глаза от первого стыда.

– И потом долиной она смотрела новыми глазами на лес, на землянку, на небо, на меня.

– Может быть два или три часа молчали мы в святом удивлении, сидя в землянке перед печкой.

– Лия замерзла, разулась.

– Я дыханием грел ее ноги и только единственный раз поцеловал у ней влажное, голое колено, похожее на утромайскую зарю.

– Лия погладила меня по лицу и сказала:

– Не надо. Подождите. Странно жить. Я не знаю, что можно и нельзя. Вы не сердитесь. Я люблю мир и все, и вас. Я девочка, а вы мудрец.

– Я ответил: мы только две белки на сосне жизни. Моя мудрость не ушла дальше сосновой шишки. Надо жить и распевать песни. Пока звенят дни. Пока славит сердце.

– Прощаясь, Лия крикнула:

– Вы такой большой, что придумайте как бы сделаться маленьким осликом или козликом. Тогда я взяла бы вас с собой в свою светелку и поставила к кровати на табуретку.

– Ночью я мало спал, думая о голом влажном колене Лии, которое поцеловал единственный раз.

– Я потерял покой. О, келия моя.


– Я только созерцатель с горы перед долиной течения и я определяю свою лебединую песню вам, желающим войти в хижину души моей.

– Вот послушайте мое невыносимое странное:

– Когда синесвечерится за дымью стишь и над лесополяной цивикнет и прохоркает вальдшнеп, сквозь рыжий соснострой с горы вольной я пронесу свою мысль и положу ее, как младенца, на вату облаков и скажу усталому сердцу:

– Приляг; отдохни.

– Не вскинется ли отчаянная голова в звездолины улыбнуться яснопокою.

– Руки поникнут ветвями березы и еще без ветра навеет воспоминание.

– Будто цветинная пыль венцом благоуханным слетит.

– Лежу и стеблится колосорожь, васильково взорная ласкаль зовет беременным урожаем.

– Глаза знают: видели бамбуковую рощу и на голове негр принес кокосовые орехи.

– Я измеряю длительность жизни по солнце-утрам, чтобы прошалив с днем, как с резиновым мячиком, – с рубиновым вечером выпить вместе на берегу радужное вино утомления.

– Мне жаль усталость мира и я помогаю ему засыпать легким певучим сном с очками на седой бороде.

– Глубиной созерцания я вижу напрасное, как вижу в озере звездный отсвет – глаза истины.

– Бог дарит день, называя его жизнью, но никто не принимает дня, считая за смысл иное, а иного нет.

– И только за дымью в синесвечерии расстаются дороги и безнадежный качается сон и неясные знаки. Тогда хочется кинуть яркий вопрос о днях на земле, но тишина не велит, обещая чудо: где-то в полях зреющих надежд спеет мировая венчал, а здесь шепчут вершины, засыпая у сосен и веет прохлад шелестинная и в травинах чернолап фосфорится светляк и колыбелятся мысли на вате облаков, уплывая на норд-вест к Филиппинским островам.

– Что еще знать о мятежном, если сквозь рыжий соснострой до меня не долетают крылья единственного зова – любимицы девочки, оберегающей творчество, рожденное в мае.


– Скоро задумается еще один день.

– Я сижу у окошка в землянке и на кумачевую рубаху нашиваю позументы.

– В воскресение Лие день рождения.

– Пойду сначала к обедне.

– В церкви увижу ее кроткую, благоуханную перед Божьей Матерью.

– Пятнадцать лет Лие, пятнадцать лет.

– Океаном разливным голубится небо любви и как остановить его трепетные приливы, катящие земной шар.

– И я решаю сказать Лие, что хочу совершить свое единственное счастье, хочу последняго безумства, хочу ответа на свой страшный вопрос, хочу чуда.

– Руки трясутся от волнения и мне трудно жить.

– Тогда я подхожу к замерзшему окошку и гадаю на узорах морозных.

– Выходит верное «да» и верное «нет».

– Будто даже так, что Лия – «да», я – «нет».

– Как глупо и странно. Зима для меня – судьба, май – чужой.

– Гадаю еще, и еще вижу: идет Лия по дороге и звонко поет о каком-то пастухе загорелом от солнца, а я лежу пьяный в канаве и мычу. Не надо гадать.

– Страницы Евангелия успокаивают. Жизнь кажется вечерней птицей.


– Накануне чуда.

– Сегодня я целый день распевал бесшабашные песни и растирал снегом лицо, а завтра ночью пойду за Лией и приведу в свою хижину для счастья.

– Млечный путь укажет нам.

– Я верю – ведь она не раздумает, – буду зорко следить условленный знак: четыре раза Лия будет зажигать и гасить зеленую лампадку перед «Всех Скорбящих».

– Когда уснут в доме, она оставит свой замок, она – царевна из сказки выйдет ко мне, немного смешному рыцарю, дрожащему от холода и от чудес на земле.

– Сейчас вечер. Морозная мутносиняя тишь и сквозь ветви бриллиантовое яблоко, такое сочное, льется в глаза.

– Вечер зимой и моя жизнь, будто две старые елки передо мной.

– Нет, не надо сознания. Долой.

– Я выламываю сук и бросаю его в сочное яблоко.

– Снег повалился с ветвей и нарушилась нелепо тишина.

– Ради Бога, не надо разума.

– Я мудрец и потому ничуть не выше и не лучше пня

или мха или заячьих следов.

– Душа моя и душа крапивы – один мир, одно творчество, одна красота, один смысл.

– И только вот вопрос: мне 62, а ей 15.

– Меня любит зима. В мае мне больно.

– Пусть решает судьба. Дай. Верю. Протянул руки.

– Завтра ночью я пойду за Лией.


– В синюю звездолинную ночь на из-синя-розовое утро холонул морозный туман.

– Было ниже нуля 38 градусов.

– А ведь шел март и в трепетном мерцании прибывающих дней глубинно чувствовалась влажная поляна без травы с цветами из снегу – подснежниками.

– И так глупо случилось: видел поэт старик, ясно видел, как дала ему свое «да» Лия условленным знаком.

– Четыре раза она зажигала и гасила огонь зеленой лам- падки у образа «Всех Скорбящих».

– Мудрец замерз перед открытой истиной.

– Эх старик, старик.

– Когда Лия подошла с узелком к нему, подумала, что шутит старик, притворившись застывшим, и села верхом на него отдохнуть и узелок на труп положила.

– Бедная девочка! Острая боль полоснула весеннюю душу, как поняла, что так глупо случилось.

– Старик лежал на дороге с лицом, закрытым руками. Будто стыдился даже смерти.

– Лия догадалась, что он согревал руки. Она погладила закоченелого старика.

– Обида несносная томила юное сердце: каких-нибудь 10 минут было подождать. Только.

– Забыла узелок на старике.

– Солнце выкатилось ядреное, кумачевое от стужи.

– Странно на дороге светилась еще раз топором обрубленная борода.

– Мудрая песня о нелепом в мире кончилась сухим стуком молотка по крышке гроба.

– Лия желанно видела во сне опять загорелого стройного пастуха, раздетого на майской поляне. И опять знойно струилась знойными желаниями тела к единственной правде на земле – для соцветения одной весной, для полдня одного лета.

– Да здравствует голое влажное колено Лии! Аминь!

Велимир Хлебников. Ка

1

У меня был Ка; в дни Белого Китая Ева, с воздушного шара Андрэ сойдя в снега и слыша голос «иди!» оставив в эскимосских снегах следы босых ног, – надейтесь! – удивилась бы, услышав это слово. Но народ Маср знал его тысячи лет назад. И он не был неправ, когда делил душу на Ка, Ху и Ба. Ху и Ба – слава, добрая или худая, о человеке. А Ка это тень души, ее двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен).

В столетиях располагается удобно, как в качалке. Не так ли и сознание соединяет времена вместе как кресло и стулья гостиной.

Ка был боек, миловиден, смугол, нежен; большие чахоточные глаза византийского бога и брови, точно сделанные из одних узких точек, были у него на лице египтянина. Решительно, мы или дикари рядом с Маср, или же он приставил к душе вещи нужные и удобные, но посторонние.

Теперь кто я.

Я живу в городе, где пишут «бѣсплатныя купальни», где городская управа зовет Граждан помогать войнам, а не воинам, где хитрые дикари смотрят осторожными глазами, где лазают по деревьям с помощью кролиководства. Там черноглазая, с серебряным огнем, дикарка проходит в умершей цапле, за которой уже охотится на том свете хитрый мертвый дикарь с копьем в мертвой руке; на улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском заводе кровного человеководства, как здесь. «Иначе человечество погибнет», – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве, а кругом бродили стада тонкорунных людей. Я имею свой небольшой зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью; я живу на третьей или четвертой земле, начиная от солнца, и к ней хотел бы относиться как к перчаткам, которые всегда можно бросить стадам кроликов. Что еще сказать о мне? Я предвижу ужасные войны из-за того – через «ять» или «е» писать мое имя. У меня нет ногочелюстей, головогруди, усиков. Мой рост: я больше муравья, меньше слона. У меня два глаза. Но не довольно ли о мне?

Ка был мой друг, я полюбил его за птичий нрав, беззаботность, остроумие. Он был удобен, как непромокаемый плащ. Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза и слова-руки, которыми можно делать. Вот некоторые его дела.

2

Раз мы познакомились с народом, застегивающим себя на пуговицы. Действительно, внутренности открывались через полость кожи, а здесь кожа застегивалась на роговидные шарики, напоминавшие пуговицы. Во время обеда через эту полость топилась мыслящая печь. Это было так.

Стоя на большом железном мосту, я бросил в реку двухкопеечную деньгу, сказав: «Нужно заботиться о науке будущего».

Кто тот ученый рекокоп, кто найдет жертву реке?

И Ка представил меня ученому 2222 года.

– А! – через год после первого, но младенческого крика сверхгосударства АСЦУ. АСЦУ! – произнес ученый, взглянув на год медяка. – Тогда еще верили в пространство и мало думали о времени.

Он дал мне поручение составить описание человека. Я заполнил все вопросы и подал ведомостичку. «Число глаз – два, – читал он, – число рук – две; число ног – две; число пальцев – 20». Он положил худой светящийся череп на теневой палец. Мы обсуждали выгоды и невыгоды этого числа.

– Изменяются ли когда-нибудь эти числа? – спросил он, окидывая меня проницательным взглядом умных больших глаз.

– Это предельные числа, – ответил я. – Дело в том, что иногда встречаются люди с одной рукой или ногой. Число таких людей заметно увеличивается через 317 лет.

– Но этого довольно, – ответил он, – чтобы составить уравнение смерти. Язык, – заметил ученый 2222 года, – вечный источник знания. Как относятся друг к другу тяготение и время? Нет сомнения, что время так же относится к весу, как бремя к бесу. Но можно ли бесноваться под тяжелой ношей? Нет. Бремя поглощает силы беса. И там, где оно, его нет. Другими словами, время поглощает силы веса, и не исчезает ли вес там, где время? По духу вашего языка, время и вес – два разных поглощения одной и той же силы.

Он задумался.

– Да, в языке заложены многие истины.

На этом наше знакомство прервалось.

3

В другой раз Ка дернул меня за рукав и сказал: «Пойдем к Аменофису».

Я заметил Ли, Шурура и Нефертити. У Шурура была черная борода кольцами.

– Здравствуйте, – кивнул Аменофис головой и продолжал: – Атэн! Сын твой, Нефер-Хепру-Ра, так говорит: «Есть порхающие боги, есть плавающие, есть ползающие. Сух, Мневис, Бонну. Скажите, есть ли на Хани мышь, которая не требовала себе молитв? Они ссорятся между собой, и бедняку некому возносить молитвы. И он счастлив, когда кто-нибудь говорит: „Это я“ – и требует себе жирных овнов. Девять луков! Разве не вы дрожали от боевого крика моих предков? И если я здесь, а Шеш держит гибкой рукой тень, то не от меня ли там спасает меня здесь ее рука? Разве не мое Ка сейчас среди облаков и озаряет голубой Хапи столбами огня? Я здесь велю молиться мне там! И вы, чужеземцы, несите в ваши времена мою речь».

Ка познакомил его с ученым 2222 года.

Аменофис имел слабое сложение, широкие скулы и большие глаза с изящным и детским изгибом.

В другой раз я был у Акбара и у Асоки. На обратном пути мы очень устали.

Мы избегали поездов и слышали шум Сикорского. Мы прятались от того и другого и научились спать на ходу. Ноги сами шли куда-то, независимо от ведомства сна. Голова спала. Я встретил одного художника и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство». Он всегда писал людей с одним глазом. Я смотрел в его вишневые глаза и бледные скулы. Ка шел рядом. Лился дождь. Художник писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные подобным лучу месяца бешенством скорби.

В другой раз, по совету Ка, я выбрил наголо свою голову, измазал себя красным соком клюквы, в рот взял пузырек с красными чернилами, чтобы при случае брызгать ими; кроме того, я обвязался поясом, залез в могучие мусульманские рубашки, и надел чалму, приняв вид только что умершего. Между тем Ка делал шум битвы в зеркало бросал камень, грохотал подносом дико ржал и кричал на «а-а-а».

И что же? Очень скоро к нам прилетели две прекрасных удивленных гур с чудными черными глазами и удив ленными бровями; я был принят за умершего взят на руки, унесен куда-то далеко.

Принимая правоверных, они касались чела концами уст и так же лечили раны. Вероятно, они знали вкус крови но из вежливости не замечали. Смешно испачкавшись в чернилах своими очаровательными ротиками, 3 гур скоро стерли искусственную рану и достигли исцеления мнимого больного. Иногда гур плясали, и черные волосы гнались за ними, как играющие вороны или как сиракузские суда за Алкивиадом, как птицы, одна за другой. Это была пляска радости. Казалось, целый венок головок мчался в одном ручье Позднее радость их немного улеглась, но они по-прежнему смотрели на меня восхищенными глазами перешептываясь и сверкая ночными глазами.

Пришел М<агомет> и смотрел веселыми насмешливыми глазами. Он сказал что теперь многое не настоящее.

– Ничего! Ничего, молодой человек продолжайте в том же духе!

Утром я проснулся немного усталый; гур смотрели немного удивленно, точно заметили что-то странное. Губы их были чисто-начисто вымыты. Красные чернила тоже сошли с их рук. Казалось, они не решались что-то сказать. Но в это время я заметил надпись, на ней моими же красными чернилами было написано: «Вход посторонним строго возбраняется». Далее следовала замысловатая подпись. Я исчез, но запомнил запачканные красными чернилами волосы и руки Гауры и еще многое, и в тот же вечер вместе с воинами Виджаи плыл на Сахали в 543 году до <Р. Хр.> Гур мне чудились по-прежнему, но в одеждах, из крыл стрекоз или в шубах из незабудок, тяжелых и суровых составленных почвой и растениями, кудрявые голубые лани.

Конечно, многие из вас дружат с игральной колодой некоторые даже бредят во сне всеми этими семерками червонными девами, тузами. Но случалось ли вам играть не с предметным лицом, каким-нибудь Иваном Ивановичем, а с собирательным – хотя бы мировой волей? А я играл, и игра эта мне знакома. Я считаю ее более увлекательной той знаки достоинства которой – свечи мелок, зеленое сукно полночь. Я должен сказать, что в выборе ходов вы ничем не ограничены. Если бы игра требовала и это было в ваших силах, вы бы могли, пожалуй, стереть мокрой губкой с черного неба все его созвездия, как с училищной доски задачу. Но каждый игрок должен своим ходом свести на нет положение противника.

Несмотря на свою мировую природу, ваш противник ощущается вами как равный, игра происходит на началах взаимного уважения, и не в этом ли ее прелесть? Вам кажется, что это знакомый, и вы более увлечены игрой, чем если бы с вами играл гробовой призрак. Ка был наперсником в этой забаве.

4

Ка печально сидел на берегу моря, спустив ноги. Осторожнее, осторожнее! Студенистые морские существа, разбитые волнами, толпились у берегов, пригнанные сюда ветром, скитаясь мертвыми стадами, и, тускло блестя, скользили из рук купальщиц, то темно-зеленых, то темно-красных в плотно одевавших их тканях. Некоторые непритворно хохотали, застигнутые волной. Ка был худощав, строен и смугл. Котелок был на его, совсем нагом, теле. Почерневшие от моря волосы вились по плечам. Тусклые волны, поблескивая верхушками, просвечивали сквозь него. Чайка, пролетая сзади серой тени, видна была через его плечи, но теряла в живости окраски и, пролетав, снова возвращала себе яркое, черно-белое перо. Его перерезала купальщица в зеленом, усеянном серебряными пятнами, купальном. Он вздрогнул и снова вернул себе прежние очертания. Она смело улыбнулась и посмотрела на него. Ка сгорбился. Между тем, долго плававший в воде, выходил из моря на берег, покрытый ее струями, точно мехом, и был зверь, выходящий из воды. Он бросился на землю и замер; Ка заметил, что два или три наблюдательных дождевика написали на песке число шесть три раза подряд и значительно переглянулись. Татарин-мусульманин, поивший черных буйволов, бросившихся к воде, разрывая постромки, и ушедших в море на такую глубину, что только темные глаза и ноздри чернели над водой, а все их покрытое коркой переплетенной с волосами грязи тело скрылось под водой, вдруг улыбнулся и сказал христианину-рыбаку: «Масих-аль-Деджал». Тот его понял, лениво достал трубку и, закурив, лениво ответил: «А кто его знает. Мы не ученые. Сказывают люди», – добавил он. Военный, в подзорную трубку следивший за редким пловцом, повесил ее на ремень и холодно посмотрел на него, повернулся и пошел плохо заметной тропинкой.

Между тем вечерело, и стадо морских змей плыло по морю. Берег опустел, и лишь Ка по-прежнему сидел, обвив руками колени. «Все суетно, все поздно», – думал он. «Эй, теневой храбрец, – казалось, крикнул ветер, – осторожнее!» Но Ка был недвижим. И волна смывает его. Подплывает белуга и проглатывает его. В новой судьбе он становится круглой галькой и живет среди ракушек одного спасательного пояса и пароходной цепи. Белуга питала слабость к старым вещам. Здесь же был пояс с арабской надписью Фатьмы Меннеды, от тех времен, когда среди копий, кончаров, весел и перначей стоял сам орел смерти, а она отражалась в воде, качнув синими серьгами, хохотунья с раскрытыми раз навсегда печальными глазами, и, ударив веслами, плыл уструг все дальше, и дальше, отраженный в ночных водах, и точно усики ночного мотылька касались палубы ноги белого облака.

Но вот могущественная белуга умирает в сетях рыбаков.

5

Ка вернул свободу.

Седые рыбаки с голыми икрами пели эдды, печальную песнь морских берегов, и тянули невод мелкий, частый, мокрый, полный капель, в котором порой висели черные раки, схватив клешней за нитку, напрягая жилистые руки, иногда они выпрямлялись и смотрели на вечное море. Поодаль мирно сидели, как большие дворовые собаки, орланы. Морская хохотунья села на камень, в котором был Ка, и отпечатала мокрые ноги. Сама рыба, мертвая, блестела жучками на берегу.

Но его нашла девушка и взяла с собой. Она пишет на нем танку «Если бы смерть кудри и взоры имела твои, я умереть бы хотела», а на другой стороне камня – ветку простых зеленых листьев; пусть они оттеняют своим узором нежную поверхность плоского беловатого камня. И их темно-зеленый узор обвил камень сеткой. Он испытывал мучения Монтезумы, когда все бывало безоблачным или когда Лейли подымала камень и дотрагивалась до него губами и тихо целовала его, не подозревая в нем живого существа, и говорила языком Гоголя «тому, кто умеет усмехаться» Около был чугунный Толстой, нежно-красная морская ракушка, очень блестящая, покрытая точками, и морщинистые, с каменными лепестками, цветы. Тогда Ка соскучился и пришел к своему господину; тот пел: «Мы ели ен сао чахоточных стрижей и будем есть их до, до ен сао друзей». Это значило, что он был зол.

– О! – сказал тот мрачно, – ну говори, где и что.

Рассказ про свои обиды журчал: «Она была полна того незамного, неизъяснимого выражения…» и так далее. Собственно, это был жалобный донос на судьбу, на ее черную измену, на ее затылок.

Ка было приказано вернуться и держать стражу.

Ка отдал честь, приложился к козырьку и исчез, серый и крылатый.

6

На следующее утро он доносил: «Просыпается: я на часах около» (винтовка блеснула за его плечами). «Восклицательный знак; знак вопроса; многоточие. Оттуда, где дует ветер богов и где богиня Изанага, оттуда на ней змеиная полусеребряная ткань, пепельно-серая. Чтобы понять ее, нужно знать, что пепельно-серебряные, почти черные, полоски чередуются с прозрачными, как окно или чернильница. Прелесть этой ткани постигается лишь тогда, когда она озаряется слабым огнем радостной молодой рукой. Тогда по ее волнам серебристого шелка пробегает оттенок огня и вновь исчезает, как ковыль. На зданиях города так трепещет вечерний пожар. Большие очаровательные глаза. Называет себя обожаемой, очаровательной».

– Не то, – прервал я поток слов. – Ты ошибаешься, – строго заметил я.

Неужели? деланно-печально возразил Ка.

Вообрази, еще веселее произнес он немного спустя, как будто принес мне радостную весть, – три ошибки: 1) в городе, 2) улице, 3) доме.

Но где же?

Я не знаю, ответил Ка, чистосердечие звучало в его голосе.

Хотя я его очень любил, но мы поссорились. Он должен былудалиться. Махая крылами, одетый в серое, он исчез. Сумрак трепетал у его ног, точно он был прыгающий инок, мой горделивый и прекрасный бродяга. «А, это он, бездноглазый! – воскликнули несколько прохожих. – А где же Тамара, где Гудал?» – дав повод воткать в повесть эти художественные мелочи своим испугом горожан.

Между тем я ходил по набережной взад и вперед, и ветер рвал мой котелок и бросал косые капли на лицо и черное сукно. Я посмотрел вслед золотившемуся облачку и хрустнул руками.

Я знал, что Ка был оскорблен.

Еще раз он мелькнул в отдалении, изредка маша крылами. Мне же показалось, что я одинокий певец и что Арфа крови в моих руках. Я был пастух; у меня были стада душ. Теперь его нет. Между тем ко мне подошел кто-то сухой и сморщенный. Он осмотрелся, значительно взглянул и сказав: «Будет! Скоро!» кивнул головой и исчез. Я пошел за ним. Там была роща. Черные дрозды и славки с черной головой скакали в листве. Как охрипшие степные волы ревели и мычали прекрасные серые цапли высоко в небо закинув клюв, на самой высокой ветке старого сухого дуба. Но вот промелькнул инок в сухой измятой высокой шапке весь черный, среди дубов. Лицо его было желчно и сморщенно. Один дуб имел дупло, в нем стояли образа и свечи. Коры не было, потому что она давно была съедена больными зубной болью. В роще был вечный полусумрак. Жуки-олени бегали по коре дубов и, вступив в единоборство, прокалывали друг другу крылья, и между черных рогов живого можно было найти сухую голову мертвого. Пьяные дубовым соком они попадались в плен мальчикам. Я заснул здесь, и лучшая повесть арамейцев «Лейли и Медлум» навестила еще раз сон усталого смертного. Я возвращался к себе и проходил сквозь стада тонкорунных людей. В город прибыла выставка род костей, и там я увидел чучело обезьяны с пеной на черных восковых губах; черный шов был ясно заметен на груди в руках ее была восковая женщина. Я ушел.

Падение сов, странное и загадочное, удивило меня. Я верю что перед очень большой войной слово «пуговица» имеет особый пугающий смысл так как еще никому не известная война будет скрываться, как заговорщик, как рано прилетевший жаворонок, в этом слове, родственном корню «пугать». Но у меня среди этих зарослей ежевики, среди этих ив, покрытых густыми рыжими волосами корней где все было тихо и пасмурно, сурово и серо где одинокий бражник метался в воздухе, а деревья были тихи и строги какая-то пыльная трава, точно умоляя опутала мои ноги и вилась по земле, как просящая милосердия грешница Я разорвал ее нити грубыми шагами, посмотрел на нее и сказал: «И станет грубый шаг силен порвать молящийся паслён».

Я шел к себе; там моего пришествия уже ждали и знали о нем, закрывая рукой глаза, мне навстречу выходили люди. На руке у меня висела, изящно согнувшись, маленькая ручная гадюка. Я любил ее.

– Я поступил, как ворон, – думал я, – сначала дал живой воды, потом мертвой. Что ж, второй раз не дам!

7

Думая о камне, с написанной на нем веткой простых серо-зеленых листьев и этими словами «Если бы смерть кудри и волос носила твои, я умереть бы хотела», Ка летел в синеве неба как золотистое облако; среди малиновых облачных гор, настойчиво маша крылами, затерянный в стае красных журавлей, походившей в этот ранний час утра на красный пепел огнедышащей горы, красный, как и они, и соединенный с пламенеющей зарей красными нитями, вихрями и волокнами.

Путь был неблизок, и уж капли пота блестели на смуглом лице Ка, тоже красные от лучей зари. Но вот могучая журавлиная труба воинственных, предков зазвучала где-то выше, за рыхло-белыми громадами.

Ка сложил крылья и, осыпанный с ног до головы утренней росой, опустился на землю. На каждом его пере торчал жемчуг росы, черный и грубый. Никто не заметил, что он опустился где-то в истоках Голубого Нила. Он отряхнулся и, как озаренный месяцем лебедь, ударил трижды по воздуху крылами. К прошлому не было возврата. Друзья, слава, подвиги – все впереди. Ка сел на злого, дикого, никогда не оскорбленного седоком полосато-золотого копя и, позволяя ему кусать свои теневые, но все же прекрасные колена, поскакал по полю. Стадо полосатых щетинистых волков с гнусавым криком гналось за ним. Их голос походил на обзор молодых дарований в ежедневной и ежемесячной печати. Но золотистый скакун упрямо загибал голову и с прежним бешенством грыз теневой локоть Ка. Он наслаждался дикой скачкой. Два или три Ням-Пям бросили в него ядовитую стрелу и с суеверным ужасом упали на землю. Он приветствовал землю, потрясая рукой. У водопада он остановился. Здесь он попал в общество обезьян, с светской непринужденностью расположившихся на корнях и ветках деревьев. Одни держали пухлыми руками младенцев и кормили их; младшие возрасты с хохотом проносились по деревьям.

Черная рубашка, могучие низкие черепа, кривые клыки давали страшный отпечаток этому обществу волосатых людей Крики буйной сладости доносились из сумрака по временам Ка вошел в их круг.

– Тогда, – вздохнул почтенный старик с мозолистым лицом, – все было иначе. Уж птица Рук исчезла. Где она? И мы не боремся с Ганноном, вырывая мечи и ломая их о колено, как гнилой хворост, и покрывая себя славой он ушел снова в море. А птица Рук? Я не могу завернуться одним ее могучим пером и спать на другом! А давно ли она, слетая с снежных гор, утром будила слонов своим криком. И мы говорили: «Вот птица Рук!» Тогда она подымала за облака слонят; и они смотрели вниз на землю, и хобот их был ниже тучи, как и ноги, а глаза, серый лоб и уши – выше голубой черты тучи. Она отошла! Прости о Рук!..

– Прости, – заметили обезьяны, подымаясь с своих мест.

Здесь же, у костра, сидела Белая, кутаясь в остатки шали. Вероятно, она зажгла костер и в силу этого пользовалась некоторым почетом.

– Белая! – обратился к ней старик, – когда ты шагала через пустыню, мы знали; мы послали молодежь – и ты у нас, хотя многие в последний раз взглянули на звезды. Спой нам на языке своей родины.

Молодая Белая встала.

– Посторонись, бабушка! – сказала златоволосая девушка старой обезьяне, сидевшей на дороге.

Золотые волосы одевали ее в один сплошной золотой сумрак. Слабо журча, они лились вниз, как зажженные воды, мимо плеча, покрасневшего и озябнувшего. Вместе с прекрасной скорбью, отразившейся в ее движениях, она была поразительно хороша и чудно стройна. Ка заметил, что на ногте красивой правильной ноги отразилась вся площадка леса, множество обезьян, дымящийся костер и клочок неба. Точно в небольшом зеркале, можно было заметить старцев, волосатые тела, крохотных младенцев и весь табор лесного племени. Казалось, их лица ожидали конца мира и чьего-то прихода.

Они были искажены тоской и злобой; тихий вой временами вырывался из уст. Ка поставил в воздухе слоновый бивень и на верхней черте, точно винтики для струн, прикрепил года: 411, 709, 1237, 1453, 1871; а внизу на нижней доске года: 1491, 1193, 665, 449, 31. Струны, слабо звеневшие, соединяли верхние и нижние гвоздики слонового бивня.

– Ты будешь петь? – спросил он.

– Да! – ответила она. Она дотронулась до струи и произнесла: «Судеб завистливых волей я среди вас; если бы судьбы были простыми портнихами, я бы сказала: плохо иглою владеете, им отказала в заказах, села сама за работу. Мы заставим само железо запеть „О, рассмейтесь!“».

Она провела рукой по струнам: они издали рокочущий звук лебединой стаи, сразу опустившейся на озеро.

Ка заметил, что каждая струна состояла из 6 частей по 317 лет в каждой, всего 1902 года. При этом в то время, как верхние колышки означали нашествие Востока на Запад, винтики нижних концов струн значили движение с Запада на Восток. Вандалы, арабы, татары, турки, немцы были вверху; внизу – египтяне Гатчепсут, греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне. Ка прикрепил еще одну струну: 78 год, – нашествие скифов Адия Саки и 1980 – Восток.

Ка изучал условия игры на 7 струнах.

Между тем Лейли горько плакала, уронив чудные золотые волосы на землю.

– Худо свой труд, исполняете, горько иглою владеете, – произнесла она, горько всхлипывая.

Ка сломил ветку и положил около плачущей Лейли вздрогнула и сказала: «Некогда в детстве безбурном камень имела я круглый и ветку такую на нем».

Ка отошел в сторону, в сумрак; затаенные рыдания душили его; зелеными листьями он осушал свои слезы и вспомнил белую светелку, цветы, книги.

Слушай, – сказал старик, – я расскажу о гостье обезьян. На Моа приехала она однажды к нам. Мертвая бабочка на игле дикобраза, вонзенной в черную прическу, ей заменяла веер и опахала. В руке был ивы прут с серебряными почками, в руке у Venus обезьян; ладонью черной она держалась за Моа; за крылья и за грудь. Лицо ее черно, как ворон, и черный мех курчавый мягко вился ночным руном по телу; улыбкой страстной миловидна, хорошеньким ягненком казалась она нам. И с хохотом промчалась сквозь страну Богиня черных грудей, богиня ночных вздохов.

Лейли: «Если бы смерть кудри и волос носила твои, я умереть бы хотела» уходит в сумрак, заломив над собой руки.

– А где Аменофис? – послышались вопросы.

Ка понял, что кого-то не хватало.

– Кто это? – спросил Ка.

– Это Аменофис, сын Теи, – с особым уважением ответили ему. – Мы верим, он бродит у водопада и повторяет имя Нефертити.

Аи, Туту, Азири и Шурура, страж меча, кругом. Ведь наш повелитель до переселения душ был повелителем на Хапи мутном. И Анх сенпа Атен идет сквозь Хут Атен на Хапи за цветами. Не об этом ли мечтает он сейчас?

Но вот пришел Аменофес; народ обезьян умолк. Все поднялись с своих мест.

– Садитесь, – произнес Аменофис, протягивая руку. В глубокой задумчивости он опустился на землю. Все сели.

Костер вспыхнул, и у него, собравшись вместе, беседовали про себя 4 Ка: Ка Эхнатэна, Ка Акбара, Ка Асоки и наш юноша. Слово «сверхгосударство» мелькало чаще, чем следует. Мы шушукались. Но страшный шум смутил нас; как звери, бросились белые. Выстрел. Огонь пробежал.

– Аменофис ранен, Аменофис умирает! – пронеслось по рядам сражающихся.

Всё было в бегстве. Многие храбро, но бесплодно умирали.

– Иди и дух мой передай достойнейшему! – сказал Эхнатэн, закрывая глаза своему Ка. – Дай ему мой поцелуй.

– Бежим! Бежим!

По черно-пепельному и грозовому небу долго бежали четыре духа; на руках их лежала в глубоком обмороке Белая, распустив золотые волосы; только раз мотылек поднял свой хобот и в болоте захрапел водяной конь…

Бегство было удачно: их никто не видел.

8

Но что же происходило в лесу? Как был убит Аменофис?

I – Аменофис, сын Тэи. II – он же, черная обезьяна (полосатые волчата, попугай).

1) Я Эхнатэн.

2) И сын Амона.

3) Что говоришь, Аи, отец богов?

4) Не дашь ли ты Ушепти?

5) Я бог богов; так величал меня ромету; и точно, как простых рабочих, уволил я Озириса, Гатор, Себека и всех вас. Разжаловал, как рабису. О солнце, Ра Атэн.

6) Давай, Аи, лепить слова, понятные для пахаря. Жречество, вы мошки, облепившие каменный тростник храмов! В начале было слово…

7) О Нефертити, помогай!

Я пашни Хапи озаливил,

Я к солнцу вас, ромету, вывел,

Я начерчу на камне стен,

Что я кум Солнца Эхнатэн.

От суеверий облаков

Ра светлый лик очистил.

И с шепотом тихим Ушепти

Повторит за мною: ты прав!

О, Эхнатэн, кум Солнца слабогрудый!

8) Теперь же дайте черепахи щит. И струны. Аи! Есть ли на Хапи мышь, которой не строили б храма? Они хрюкают, мычат, ревут; они жуют сено, ловят жуков и едят невольников. Целые священные города у них. Богов больше, чем небогов. Это непорядок.

1) Хау-хау.

2) Жрабр чап-чап!

3) Угуум мхээ! Мхээ!

4) Бгав! Гхав ха! Ха! Ха!

5) Эбза читорень! Эпсей кай-кай! (Гуляет в сумрачной дубраве и срывает цветы.) Мгуум мап! Мап! Мап! Мап! (кушает птенчиков).

6) Мно бпэг; бпэг! Вийг! Га ха! Мал! Бгхав! Гхав!

7) Егжизэу равира! Мал! Мал! Мал! Май, май. Хаио хао хиуциу.

8) Р р р р а га-га. Га! Грав! Эньма мээиу-уиай!

Аменофис в шкуре утанга переживает свой вчерашний день. Ест древесный овощ, играет на лютне из черепа слоненка. Остальные слушают.

Ручной попугай из России: «Прозрачно небо. Звезды блещут. Слыхали ль вы? Встречали ль вы? Певца своей любви, певца своей печали?»

Трубные голоса слонов, возвращающихся с водопоя.

Русская хижина в лесу, около Нила. Приезд торговца зверями. На бревенчатых стенах ружья (Чехов), рога. Слоненок с железной цепью на ноге.

Купец. Перо, бивни; хорошо, дюша моя. Заказ: обезьяна, большой самец. Понимаешь? Нельзя живьем, можно мертвую на чучело; зашить швы, восковая пена и обморок из воска в руки. По городам. Це, це! Я здесь ехал: маленькая резвая, бегает с кувшином по камням. Стук-стук-стук. Ножки. Недорого. Еще стакан вина, дюша моя.

Старик. Слушай, почтенный господин мой, он рассердится и может испортить прическу и воротнички почтенному господину.

Торговец. Прощайте! Не сердитесь. Хе-хе! Так охота на завтра? Приготовьте ружья, черных в засаду; с кувшином пойдет за водой, тот выйдет и будет убит. Цельтесь в лоб и в черную грудь.

Женщина с кувшином. Мне жаль тебя: ты выглянешь из-за сосны, и в это время выстрел меткий тебе даст смерть. А я слыхала, что ты не просто обезьяна, но и Эхнатэн. Вот он, я ласково взгляну, чтобы, умирая, ты озарен был осенью желанья. Мой милый и мой страшный обожатель. Дым? Выстрел! О, страшный крик!

Эхнатэн – черная обезьяна. Мэу! Манч! Манч! Манч! (Падает и сухой травой зажимает рану.)

Голоса. Убит! Убит! Пляшите! Пир вечером.

Женщина кладет ему руку на голову.

Аменофис. Манч! Манч! Манч! (Умирает.)

Духи схватывают Лейли и уносят ее.


Древний Египет


Жрецы обсуждают способы мести.

– Он растоптал обычаи и равенством населил мир мертвых; он пошатнул лас. Смерть! Смерть! Вскакивают, подымают руки жрецы.

Эхнатэн. О, вечер пятый, причал трави!

Плыви «величие любви» И веслами качай.

Как будто бы ресницей.

Гатор прекрасно и мятежно

Рыдает о прекрасном Горе.

Коровий лоб… рога телицы…

Широкий стан.

Широкий выступ выше пояса.

И опрокинутую тень Гатор с коровьими рогами, что месяц серебрит в пучине Хапи, перерезал с пилой брони проворный ящер. Другой с ним спорил из-за трупа невольника.

Вниз головой, прекрасный, но мертвый, он плыл вниз по Хапи.

Жрецы (тихо). Отравы. Эй! Пий, Эхнатэн! День жарок. Выпил! (Скачут.) Умер!

Эхнатэн (падая). Шурура, где ты? Ай, где заклинания? О Нефертити, Нефертити! (Падает с пеной на устах. Умирает, хватаясь рукой за воздух.) Вот что произошло у водопада.

9

Это было в те дни, когда люди впервые летали над столицей севера. Я жил высоко и думал о семи стопах времени; <…> Египет – Рим, одной Россия – Англия, и плавал из пыли Коперника в пыль Менделеева под шум Сикорского. Меня занимала длина воли добра и зла, я мечтал о двояковыпуклых чечевицах добра и зла, так как я знал, что темные греющие лучи совпадают с учением о зле, а холодные и светлые – с учением о добре. Я думал о кусках времени тающих в мировом, о смерти.

И на путь меж звезд морозный

Полечу я не с молитвой,

Полечу я мертвый, грозный

С окровавленною бритвой.

Есть скрипки трепетного, еще юношеского, горла и холодной бритвы, есть роскошная живопись своей почерневшей кровью по белым цветам. Один мой знакомый – вы его помните – умер так; он думал как лев, а умер, как Львова. Ко мне пришел один мой друг, с черными радостно-жестокими глазами, глазами и подругой. Они принесли много сена славы, венков и цветов. Я смотрел, как Енисей зимой. Как вороны, принесли пищи. Их любовная дерзость дошла до того, что они в моем присутствии целовались, не замечая спрятавшегося льва, мышата!

Они удалились в Дидову Хату. На сухом измятом лепестке лотоса я написал голову Аменофиса; лотос из устья Волги, или Ра.

Вдруг стекло ночного окна да Каменноостровском разбилось, посыпалось и через окно просунулась голова лежавшей спокойно, вдвинутой, как ящик с овощами походившей на мертвую, Лейли. В то же время четыре Ка вошли ко мне. «Эхнатэн умер, – сообщили они печальную весть. – Мы принесли его завещание». Он подал письмо, запечатанное черной смолой абракадаспа. Вокруг моей руки обвивался кольцами молодой удав; я положил его на место и почувствовал кругом шеи мягкие руки Лейли.

Удав перегибался и холодно и зло смотрел неподвижными глазами. Она радостно обвила мою шею руками (может быть, я был продолжение сна) и сказала только: «Медлум».

Растроганные Ка отошли в сторону и молча утирали слезы. На них были походные сапоги, лосиные штаны. Они плакали. Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились Я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса.

Загрузка...