Последнее десятилетие русская лирика переживает подлинный ренессанс. Если слово, как поэтический материал, под влиянием культуры времени начинает действительно терять свой девственный смысл (возможность возникновения «научной», «философской» или какой-либо другой подобной поэзии), то естественно, что молодые русские поэты во главу своего отношения к лирике поставили изучение слова вообще.
Символизм теоретически и практически стремился в главном углубить внутренний смысл слова, любовался его ароматом – слово важно не потому, что оно слово, а потому, что в нем символ, мир, бывание, душа вещей или мистический мир иной. Бытие – транскрипция существующего, реального мира, как музыка не в нотах, а за нотами, так мир не в вещах, а за ними, так за словами понятия – философическая сущность жизни. Современные поэты к слову подошли с иной стороны. Форма слова, сцепление букв, вид их звучания важнее возможного смысла. Тайна лирики в волшебстве организации слова – словотворчество. Раз слово – тонический или графический материал, то его можно увеличить, раздробить или изобрести вновь (заумный язык). От этого упоение стихией слова, культ формы – одной формы. Не речь, а представление слова, а от состояния слов – лирика, ничего кроме лирики не создающая и не желающая создавать. Не Запад и его языки, образы имена или фамилии, не античный мир, откуда черпали свое вдохновение символисты, а Русский язык, который единственно вдохновляет современных поэтов.
Одним из первых и наиболее углубляющихся в изучение слова является Велимир Хлебников. Русский язык ясен для него во всех тайниках. Организм языка, семейство слов и племена их постигаются им как непременный рост и образование русского языка.
Не странность странного поэта такие слова, как «любхо, любирь, любина, смеярышня, смехач, времирь, родун, грустилья, зноюнность, поюнность, везичь, соноги, мечтоги, грезоги», а провиденье поэтом новых будущих чар, которыми когда-нибудь овладеет русский народ. Хлебников является смелым освободителем слова, поднимающим на поверхность его скрытые в глуби жемчуга. Форма всегда необычна, своеобразна.
Неголи легких дум
Лодки направили к легкому свету,
Бегали легкостью в шум
Небыли, нету и нету.
В тумане грезобы
Восстали грезоги
В туманных тревогах
Восстали чертоги.
. . . . . . . . . .
В умирайных тихих тайн
Слышен голос новых майн.
Лирика, страстность слов и сила большого поэта и мастера. Совсем другой Владимир Маяковский. Слова, а с ними вещи, воздух, лица, отношения, жесты, мир, он сам – видны ему с иной, противоположной стороны;
А себя как я вывернуть не можете,
Чтоб были одни сплошные губы!
Поэтому нужно «вымечтать», «вылюбить», «вынежить», «вызарить», «выцеловать», «вымучить», «выжиреть», а не просто мечтать, любить, нежить и т. д. Мир – у него огромный, саженный человечище: «Ночь насела задом на город», «солнце рыжо и жирно», «вселенная спит, положив на лапу огромное ухо», «земля ложится женщиной и ерзает мясами». Человечище, с невероятным горлом, дикой грудью, гигантским шагом, у которого руку жилистую целуют даже звезды, когда им зажечься надо. Страшно оттого и сильно, и радостно за силу такую.
А вот – строитель слов далеких, строгих, как здание – целые дворцы из слогов, восходы солнца и закаты из метров, ритмов, звуков, рифм. Бенедикт Лившиц, давший нам в своей книге «Волчье солнце» образы высокого мастерства, являет теперь свой кристаллический, в гранях отточенный поэтический лик. Все в нем блестящн, ясно, серебряно, гибко.
За рубежом теченье ясных лет,
Склонись в затон, живой одними нами,
Надолго ли мы включены в закат
И тонкими владеем именами?
Давид Бурлюк – глашатай великолепного цинизма. Словам поэзии присущи и запах трупа («небо – труп, не больше, звезды – червь, пьяные туманом»), и запах пота (пахнет потом подмышек весны) и свист ноздри. Необыкновенный пафос ассоциаций. Земля не во влаге, а в слюне, луна не вдохновенная планета, а «дохлая – ползет, как вша, ползет, как с корабля мертвец». Несомненный поэт обособленных слов, одинокий в своем творчестве.
Сатир несчастный одноглазый
Доитель изнуренных жаб…
Буйным и звонким влетает в поэзию Василий Каменский, в кумачовой рубахе, с саженью в плечах. Удалый и грустящий, грубый и нежный, слова его – песни разливающиеся, разукрашенные то бусами и лентами – когда стихи его девушкам и грустинницам, то кривыми татарскими ножами и мозолями – когда стихи его Стеньке Разину и крестьянам.
Лирика Сам. Вермель – вся из крови. Танки не потому, что важна Япония, а потому, что чрез них близок путь к иной, широкой амфиладе слов востоко-русской формы:
Я мудр. Черный весь –
Ветром лицо золочу.
Настоящий подвиг преодоления тяжелой массы слова совершил Б. Пастернак в своей книге «Близнец в тучах», в которой показаны образцы изумительной, налитой выпуклости поэтического материала. Ощущение и недоверие к видимому проверяется пристрастным, режущим интеллектом. Каждое слово – точно автопортрет.
Как казначей последней из планет,
В какой я книге справлюсь, горожане,
Во что душе обходится поэт
Любви, людей и песен содержанье.
Как будто в стальной двойной раме выставляет Ник. Асеев свои слова. Потерявши личину романтика и пройдя чрез «магистрали улиц», поэт предстал как своеобразный, четкий рапсод русского лада. Достигнутая сила слова и формы выдвинула Н. Асеева в ряды лучших поэтов.
Увлечение новыми возможностями стиха характеризуют пьесы Д. Варравина, поэта, для которого организм природы и организм слова связаны нераздельно.
Есть какая-то растительная жизнь, есть боль, есть удивление и восторг, есть кроткость и набожность в словах Рюрика Ивнева. Большеглазая детскость, выращенная в квартире – каждое слова точно комната, в которой и ковер, и стол, и зеркало… а иногда и изображение в этом зеркале – свое, глаз, ушей, пробора, волос, колпака… Иногда странные «почему-то», будто белая кровь, будто счастие в несчастье. А стиль напряженный, четкий, хрупкий:
Мне нравится моя новая прическа…
. . . . . . . . . .
Одену я колпак дурацкий
И стану бродить по Руси.
Кликушество, затаенный и явный страх – от страха бьющиеся друг о друга слова, а меж них, мертвый, пугающий, лик поэта. Т. Чурилин в «Весне после смерти» заразил свои слова каким-то безумием, в котором он заставляет их биться; даже и в период расцветшей, и расцветающей «Весны».
Сред сред салонных пятница голубая,
(Пятница, пятница, пятница – голубятница…)
Слова в лирике К. Большакова всегда нарядны и соперничают друг с другом в силе выразительности и сравнения:
У меня глаза, как будто в озере
Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,
Это мои последние козыри
у жизни, стелющейся белоснежной скатертью.
Совсем по-особому мечтательны и философичны слова, с которыми приходит Н. Бурлюк в поэзию. Углубленное искусство стиха, лирика и лиризм, сплетенные друг с другом.
Пусть в современной лирике еще нет религий, учений, мудрости, зато в ней яркое слонце, несущее радость за русское искусство.
Наблюдатели искусств, стремясь объяснить явления живописи, любуясь каким-нибудь отдельным моментом ее истории, счастливы бывают отметить, что облюбованная ими группа как нельзя лучше продолжает мастерство уже установившихся образцов живописи.
Вопросы эволюции искусства и революции художнического творчества разрешаются пристрастными любителями исторической перспективы, конечно, в пользу эволюции.
Нам же вопросы «почему» – не важны. Генезис нашей эстетики, вкуса и потребности с исторической – или иной точки зрения – мы оставляем в стороне. Нам в нашей попытке художественной характеристики важно только то, что определенная группа художников создает какое-то искусство, которое мы потому называем современным, что оно отвечает нашей настоящей живописной потребности. Мы любуемся только теми мастерами, которые создают сущность наших настоящих эстетических императивов. – La peinture c’est vous!
Павел Кузнецов. Влюбленность в пески и цвет Востока. Восток, не как этнография, чуждая национальность, а как утонченное любование жизнью иной. Восток – как форма, вбирающая восприятия Европы. Не экзотика, а грустность, тонкость – вся в изысканной манере мастера. Сарьян. Восток, но совсем иной. Сарьян, обязанный всем своим существом Востоку, его поэзии, мифу и отношению к вещам и людям, весь в нем, в его желтом цвете, в медленности и крике. Но в совершенстве своем (примитив) в композиции, технике – это, конечно, художник русский, художник от русской Европы. Илья Машков. Прежде всего определенно художник от Русской Земли, прошедший через увлечение французскими ультра-реалистами (Эдуард Мане, Клод Моне, Сезанн) и создавший с виртуозностью форму красочного натюрморта. Культ видимого реализма – лишь внешний повод к проблеме живописности*. Тайна художника в том, что его «реализм» разрешает ту проблему искусства, которая не понимает культа форм природы как искусства. Аристарх Лентулов. Живопись это, прежде всего, цвет (а не краска), цвет, в котором и время и пространство – отсюда форма и фантастика, стремящаяся объять макрокосм. Так мало красок в палитре (всего семь), но в творческом вдохновении превращаются в чудеса золотой солнечной яркости, разлившейся в бытии. Любя и принимая мир – любование собственным мастерством – даже в таких вещах, как «Москва». (Собрание В. В. Лабинской) Петр Кончаловский. В своем творчестве продолжает задания западных мастеров. Дорога, ценна и понятна нам, как высшее достижение, излюбленная художником гамма переходов от фиолетового к серому, мягкая в своей качественной материальности. В отношениях к живописному материалу комбинация сущности цвета, а не краски (раскрашенности). Давид Бурлюк. Весь от культуры. Русский лубок, старые книги, гравюры, эстампы, старинные письмена, от иконографии до гиероглифов – вот источник вдохновения и тот материал художника, который преломляется у него в вечном стремлении найти какое-то новое выражение форм живописи. Петр Уткин. Лирик. Жест и поза, чарующие своей мечтательностью. Художник большой выразительности и глубины. Александр Куприн. Синтез форм. Изысканность. При минимуме средств выражения – достижения подлинной живописи. А. Мильман. Природа важна постольку, поскольку ее пейзаж есть повод для натюрморта. Предметы – только в комбинации, способствующей выявить организм своей формы. Москве, как некогда Искусство Италии Флоренции и Риму – обязано русское искусство вообще, а русская живопись в частности. Поистине вправе она дать имя свое своим ярким мастерам.
* Реализм отличается от натурализма своим эстетическим содержанием.
Осин серебряные бревна
сумрак пронзили седой
и стоят две водяные царевны
одежды зеркальной водой
они серебряною зыбью
замутив реки залив
ночью купая тело рыбье
от ткани тайну оголив.
При разборе пользуюсь такими обозначениями, как двудольник и трехдольник, искусственными и мало характеризующими русский стих, единственно потому, что это представляется удобным, по отношению к Хлебникову. Собственно говоря, правильнее было бы схематизировать, не разбивая на стопы.
Схема:
[схема]
1-ю строку можно рассматривать, как двудольник: ямб, ямб, пиррихий, ямб; 2-ю – как трехдольник: трехстопный метрический дактиль; 3-ю – с очень интересным ритмическим ходом – тоже как трехдольник: анапест, дактиль, дактиль и дактиль усеченный; 4-ю – трехдольник: метрический трехстопный амфибрахий; 5-ю – двудольник: ямб, ямб, пиррихий, ямб; 6-ю – двудольник: пиррихий, хорей, хорей и хорей усеченный; 7-ю – трехдольник: дактиль четырехстопный с паузами во 2-й и 3-й стопах (4-я усечена), и 8-ю – снова двудольник: ямб, ямб, пиррихий, ямб. Это бросающееся в глаза соединение двудольников с трехдольниками, выраженное с такой настойчивой яркостью, можно встретить редко у других поэтов. У Хлебникова же оно не случайно:
«это жестоко, – она отошла –
и, руки протянув, вздохнула»
Дактиль четырехстопный и четырехстопный ямб с привходящим пэаном (пиррихий во 2-й стопе);
«Старый игрок! Не прогнал тебя некто, давно пора с земного шара».
Четырехстопный дактиль и метрический четырехстопный ямб;
«Семь могучих оборотней
Товарищ и друг»
Четырехстопный хорей с привходящим пэаном (пиррихий в 3-й стопе) и двухстопный амфибрахий;
«Гилеи великой знакомо мне имя
но зачем ты оставил свой плащ и штаны?…
…мы предстанем пред ними
как степные скакуны»
1-я строка – амфибрахий, 2-я – анапест, 3-я и 4-я: анапест двустопный и пиррихий, хорей, пиррихий, усеченный хорей (мне кажется вернее так разобрать эту строку, а не, как трехдольник-анапест с лишним слогом во второй стопе);
Не две восковые свечи прудов
лебяжья думает чета
о белые тени белых лугов
о белая ночь и высота
[схема]
1-я строка – амфибрахий с паузой в 3-й стопе, 2-я – ямб, пиррихий, ямб, 3-я – сходна с 1-й и 4-я – редкий ритмический ход – амфибрахий с паузой ударяемого слога в 3-й стопе и неударяемого во 2-й.
Примеров соединения двудольников с трехдольниками у Хлебникова можно было бы привести еще очень много, но мне думается, что и эти достаточно убедительны. Привожу отрывок еще одного стихотворения, ритмическое богатство которого предоставляю без схематического разбора – уловить читателю (хлебниковское выявлено в нем с силой):
Вы помните о городе, обиженном в чуде,
чей звук так мило нежит слух,
и, взятый из языка старинной Чуди,
зовет увидеть вас пастух.
С свирелью сельской (есть много неги в сельском имени)
молочный скот с обильным выменем,
немного робкий перейти реку, журчащий брод.
Все это нам передал в названьи чужой народ…
Другой особенностью хлебниковского стиха являются очень часто встречающиеся ударяемые слоги рядом – или спондей – или молосс, или же, просто, ударяемый конец одной стопы и ударяемое начало соседней. Примеры:
«Чувствую, что нужно протянуть руку прямо еще»
«Сильных рук взмахом играя наглей!»
«И стоят две водяные царевны»
«Они сядут на нас белые»
«И ими стала мертва явь»
«Еще сильней горл медных шум мер»
«И бич глаз ударит по верным рядам»
Я играя, я игл рая, та что венковна зим мной
Простирая «прости» грая, я вран врат златых весной
Вот то немногое, что бросается в глаза даже поверхностно знакомому с поэзией Велимира Хлебникова. Изучение же должно убедить, что прав Д. Бурлюк, сказавший: «В. Хлебников – тот исток, из коего и в грядущем возможно зарождение новых прекрасных ценностей». И вот пути исканий в области ритма, – пути, которые указывает нам истинный vates нового искусства.