ВРЕМЯ И ЛЮДИ

ЧЕЛОВЕК И ВРЕМЯ

Время вносит свои поправки в оценки событий и вещей, и нередко вдруг выясняется, что даже великое открытие, сулившее людям благо, имеет вторую, менее блестящую сторону. Вот уже и об огромных бетонных плотинах, запрудивших великие реки и давших столько нужной и дешевой электроэнергии, все чаще поговаривают, что строить их надо с оглядкой, так как возникающие за их спинами искусственные моря плохо, мол, влияют на экологический процесс, потому что природа не терпит вмешательства в законы своего естественного развития.

Может, это и верно, не знаю. Забота о будущем человека и его окружения, конечно, наша главная цель. Но, честно говоря, мне как-то уж очень обидно, что тень от этой подозрительности невольно падает и на Днепрогэс, который был не только первенцем в строительстве такого рода, но и сыграл огромную нравственную роль — если можно так выразиться в отношении чего-то неодушевленного.

Как это происходило тогда, в двадцать седьмом, я видел сам. И да славится в веках тот день и час, когда раздался первый взрыв у днепровских скал и первый кубометр бетона лег в основание будущей плотины. Этот взрыв потряс извечные представления и направил мысли здешних людей по новому пути, приобщив к величию общих задач силы и волю чуть ли не целого степного народа. И этого у Днепрогэса не отнять, если даже его существование повредило заливным лугам и дальнейшему развитию рыбного хозяйства!

Я написал эти последние фразы и понял, что читателя может покоробить их излишняя выспренность. Однако на их содержании я все же настаиваю. Вот и сейчас я стою на этой плотине, на которой бывал десятки раз, смотрю на работающих здесь людей, а вижу их отцов и дедов, с которыми встречался, когда они ковыряли лопатами каменное речное ложе. Конечно, с тех пор минуло целых пятьдесят лет, внуки, пожалуй, и без Днепрогэса могли бы стать непохожими на своих дедов. Но что-то их все же должно было менять, а в данном случае это был именно Днепрогэс, называвшийся тогда еще Днепростроем, — первое великое сооружение в бескрайней полудикой степи, собравшее вокруг себя десятки тысяч людей, знавших лишь свой крохотный клочок земли да десяток голодных ртов, ждущих от него корки хлеба.

Я считаю Валентина Распутина одним из самых значительных советских писателей. Его «Прощание с Матёрой» почти так же прекрасно, как все его повести, которые я очень люблю. И здесь мы имеем дело с таким уровнем художественного проникновения в психологию и характеры людей, что, по правде говоря, у меня даже язык не поворачивается для спора. Да, древо исконной народной жизни имеет твердые корни, его нельзя да и невозможно рубить тупым топором. Но время ведь на месте не стоит, и хотя подчас бывает жаль трогательной простоты уходящего, с ним приходится расставаться.

Эти места у Хортицы уходили под воду не менее болезненно, чем распутинская Матёра. Нельзя не иметь в виду к тому же, что здесь каждый островок являлся не только клочком земли, в которую глубоко пустили корни многие поколения, — с этой землей связана чуть ли не вся героическая история целого народа. Но что поделаешь, время хоть и сурово, но не своевольно, оно подчас приносит боль, но и сулит прогресс и в конце концов является единственным строителем и судьей истории. Ведь принудило же оно, например, египтян перенести прекрасные памятники трехтысячелетней давности на новые места ради постройки Асуанской плотины на Ниле, и, пожалуй, нелегко их за это осудить: новая история потребовала жертв от старой, но сделала это во имя людей, и никто не осмелится назвать ее решение чистым произволом.

Здесь была не одна Матёра — затоплению подлежало много сел. Было и немало случаев, когда старики наотрез отказывались переселиться с насиженных мест — они тоже хотели умереть на земле своих отцов и дедов. На протяжении пятидесяти лет о них не раз писали, но наиболее глубокого раскрытия эти старики и старухи дождались, пожалуй, лишь под пером Распутина. Однако молодежь, укладывавшая в тело будущей плотины бетон уже на протяжении нескольких лет, понимала, что речь идет не столько о лампочке под потолком, сколько о свете в их собственном сознании, и это оказалось решающим.

Мне бы не хотелось прибегать к иллюстрациям: ведь ясно и без них, что в огромном скоплении людей, рывших лопатами циклопические котлованы Днепростроя, бывали всякие случаи. Не могу, однако, отказаться от соблазна рассказать о Никифоре Городовенко, рядом с хатой которого мне пришлось некоторое время жить впоследствии в Алешках. Это был очень набожный пятидесятилетний человек, по тем временам уже считавшийся старым. Он жил в хатке на курьих ножках, крытой камышом, но имел пару крепких лошадей, с которыми каждую осень, после уборки урожая на своих двух десятинах песчаной земли, ходил на отхожий промысел. Когда начали строить Днепрогэс, он двинулся туда, прихватив с собой младшего сына Сашка́, которому пошел пятнадцатый.

Обычно Никифор Алексеевич работал грабарем, но вообще-то ему было все равно что возить — лишь бы платили. Он и здесь был из тех, о ком Максим Горький, побывавший в двадцать седьмом на Днепрострое, с сокрушением писал, что они «даже не имеют представления о том, для чего затеяна эта работа и какое значение она будет иметь для Украины». И лишь впоследствии подросший Сашко, лукаво улыбаясь и многозначительно подмигивая в сторону отца, рассказал мне, как рухнули и полетели вверх тормашками все ветхозаветные убеждения старика под влиянием увиденного на Днепрогэсе, а главное — как постепенно втягивался он в коллективную жизнь грабарей, да так втянулся, что впоследствии даже стал бригадиром.

Старик Городовенко был известен в селе и как умелый и удачливый рыболов. Но на рыбалку он никогда никого с собой не брал, даже Сашка: всю жизнь прожил у самого Днепра, но плавать не умел и боялся, что сын перевернет лодку. И теперь смешно было смотреть, как пятидесятилетний мужик барахтается у берега, тайком от всех стараясь научиться плавать. Вдвоем с Сашком мы наблюдали за ним из-за кустов, тихо посмеивались над его неумелыми движениями в воде, а мне думалось: не потому ли он стал учиться плавать, что одиночество уже не по нему и даже на рыбалке ему уже необходима живая душа, без которой он отныне обойтись не в силах? Может, это и слишком прямолинейное представление об изменениях, произведенных в человеческой душе коллективным трудом, но, кажется, все же оно было не так далеко от истины.

Можно понять Алексея Максимовича Горького, который, стоя на скалистом берегу Днепра, сравнивал сонмище землекопов и грабарей, строивших Днепрогэс, с людьми, известными ему с юности. Метод сравнений считается рискованным, но можно ли без него обойтись, если хочешь понять, что же произошло с людьми на протяжении определенного отрезка времени? Да, арифметически пятьдесят лет, прошедшие со дня начала первого строительства на Днепре, ничуть не длиннее пятидесяти лет, прошедших от изгнания Наполеона из Москвы до отмены крепостного права в России. Но в том-то и дело, что в первом случае человек рождался и умирал рабом, а во втором ему предстояло освободиться не только от социального, но и от психологического рабства. Это должно было стать событием, происходящим не только в окружающем его мире, но и в нем самом, и я уверен, что Горький имел это в виду, сравнивая увиденных здесь людей с людьми своего детства.

Что значит внутренне перестать быть рабом, я понял тогда на примерах таких людей, как Никифор Алексеевич Городовенко. Ему стал тесен квадратный дворик с аккуратным плетнем, за которым он прожил всю жизнь, он почувствовал потребность в людях и свою причастность к их делам, а это и есть чувство гражданской ответственности, являющееся вернейшим признаком внутренней свободы. И хотя радоваться чужому горю и грешно, помню, как приятно мне было смотреть на огорченного старика, когда председателем коммуны, для создания которой он столько старался, избрали не его, а приезжего из Херсона постороннего человека.

Личные наблюдения всегда бывают убедительнее любых умозрительных построений — и своей предметностью, и достоверностью. Но если принять в качестве масштаба для себя пятидесятилетие, прошедшее со времени пребывания Горького на Днепрострое, то выводы, которые приходится делать, настолько неожиданны, что они показались бы странными даже Алексею Максимовичу, умевшему предвидеть и заглядывать далеко в будущее.

Глядя со скалы на огромные котлованы, кишащие людьми с кайлами и лопатами в руках, он радовался чувству их общности, рожденному совместным трудом, и это было действительно новое чувство, если учесть, что люди эти испокон веку жили, как и умирали, — каждый в одиночку. Они копошились, как муравьи, и сравнение с этими не только самыми трудолюбивыми, но и самыми коллективными насекомыми точнее всего определяло их новые взаимосвязи. Но вот я хожу по турбинному залу, где с монотонным жужжанием работают десять огромных машин, а вокруг нет ни одного человека, кроме уборщицы, надраивающей и без того стерильный пол из белого кафеля. Ни души больше. Пустота. Даже страшновато. Привыкшая, видимо, к такому безлюдью уборщица с удивлением смотрит на меня — ей странно, что здесь появился человек, как было бы странно астронавту, если бы он вдруг встретил на Луне себе подобного.

Я знаю, всем этим огромным хозяйством управляет один человек — он сидит рядом, за стеной, у пульта и в случае необходимости нажимает на кнопку. Их множество, всяких кнопок, и нередко одного нажатия бывает достаточно, чтобы и на станции, и на линии передач все снова пошло своим чередом. Но, как видно, и на станции, и на линии передач все в порядке, и человек сидит и от нечего делать решает кроссворд, лишь изредка поглядывая на стенды со множеством приборов.

Пораженный полным отсутствием людей там, где, казалось, их должно быть много, я выхожу из турбинного зала и иду по плотине к противоположному берегу. Там строится вторая очередь Днепрогэса, значительно более мощная, чем первая, а рядом огромный однокамерный шлюз с куда большей пропускной способностью, чем старый. И странно — здесь тоже не видно людей! В огромном котловане, где-то далеко внизу, медленно ворочаются стрелы еле различимых экскаваторов, опорожняя свои ковши в кузова грузовиков. Но людей не видно, вокруг безлюдье…

Что же случилось с той так много обещавшей и так обрадовавшей великого человековеда общностью трудовых людей? Неужто она распалась и человек, единолично управляющий турбинным залом и линиями передач, опять одинок? Я знаю, что и в кабине каждого экскаватора есть кто-то, чаще всего женщина, — неужели и она томится в постылом одиночестве, как некогда томилась ее бабка за прялкой в глухом приднепровском селе?!

Вряд ли есть необходимость доказывать, что провода, соединяющие человека, сидящего за пультом, с автоматами, выполняющими его приказы, ведут не только к этим самым автоматам, но и к множеству людей. Ведь от холостого взмаха одной лопаты ничего не менялось в согласованном мелькании тысяч загруженных лопат, — в общем балансе выработки вред от нерадивости одного землекопа был ничтожен. Но стоит сидящему за пультом человеку на секунду проявить нерадивость, нажать не на ту кнопку — и из строя может выйти целая система, принеся огромный урон. Стало быть, речь идет об иной, более сложной и тонкой и потому более глубокой связи между людьми, превратившей былую общность в полное единство, и человек под влиянием собственных технических достижений превратился из составляющей единицы в органическую часть, без которой немыслимы жизнь и работа тысяч.

Что чувствует при этом человек, сидящий за пультом управления и решающий кроссворд? Сознает ли он свое нынешнее новое значение?

Я смотрю на его серенький пиджак и неумело завязанный галстук и говорю:

— Послушайте, ведь вы колдун!

А он улыбается в ответ:

— Для этого мне не хватает чалмы и таинственной многозначительности.

Да, этого ему не хватает. Впрочем, при чем здесь колдовство? Дело ведь значительно сложнее, хотя и лишено таинственной многозначительности.

Мне запомнилась улыбка этого человека: она говорила не о простодушии, а о внутренней раскованности, всегда сопутствующей чувству собственного достоинства. О, этот понимает, что́ зависит лично от него и какая лежит на нем ответственность! И я подумал: а много ли таких, как он? Ведь не все же сидят за пультами, управляющими сотнями тысяч киловатт, от которых зависит ритмичная работа десятков заводов, а от них в свою очередь еще очень многое. Но вряд ли, я думаю, найдется сейчас хоть одна бригада на заводах или в колхозах всей страны, где бы работа всех не зависела от работы одного, а общие неудачи или успех от успеха или неудачи каждого. Не означает ли это, что центром жизненных и трудовых процессов нашего общества стал каждый отдельный человек — личность, которую сформировал коллектив и от которой он теперь целиком зависит?

Вспоминая людей Днепрогэса, какими они были в канун войны, я убеждаюсь в том, что многие черты личной самостоятельности им уже были и тогда присущи. Правда, в руках у них еще не было нынешних технических средств, так сильно изменивших в наши дни значение отдельного человека.

Но вот грянула война и прервала преобразовательный процесс. О том, какие разрушения она произвела здесь, написано много книг, и вряд ли есть необходимость их пересказывать.

На одной из страниц пятитомной «Истории Великой Отечественной войны» помещена любопытная фотография — Гитлер и Манштейн в Запорожье, сорок третий год. Позже из мемуаров фашистского фельдмаршала я узнал, что именно в тот день он уверял своего фюрера, что отныне Днепрогэс никогда не сможет быть восстановлен. Гитлер остался доволен, и это, пожалуй, само по себе уже достаточно говорит о масштабах произведенного здесь разрушения.

Все пришлось начать с самого начала. А ведь даже до начала надо было добраться сквозь немыслимые завалы и нагромождения циклопических руин! Техники не хватало, в ход снова были пущены тачки и лопаты, на развалинах и в котлованах закопошились тысячи людей, как тогда, в двадцать седьмом, когда все здесь действительно только начиналось. Похоже, что время, как добросовестный экспериментатор, решило еще раз проверить поставленный некогда опыт, чтобы окончательно убедиться в правильности своих исторических выводов… Но теперь уже речь шла о людях, хорошо знавших, что такое экскаватор и кран, и хотя сами они, фигурально выражаясь, снова оказались в тридцатых годах, их сознание уже парило в далеком будущем. Вот почему на этот раз эксперимент был проведен и увереннее, и быстрее, — мемуары злополучного фельдмаршала еще не успели выйти из печати, как Днепрогэс уже работал на полную мощность. Фельдмаршалы плохие пророки, это известно давно, — гораздо важнее то, что силы созидания оказались мощнее взрывчатки и бомб, а воля к жизни и созиданию красноречивее золотого пера фельдмаршала.

Я хожу по Запорожью, по его прекрасному, почти пятнадцатикилометровому проспекту Ленина, пожалуй самому длинному в стране, и вспоминаю эти места, какими они были тогда, когда сюда приезжал Максим Горький. «В городе, по обыкновению, мертвая тишина и почти никакой промышленности… — писал не так уж давно А. С. Афанасьев-Чужбинский. — Лучшее здание …острог». Такое описание Запорожья, конечно, и Горькому давало повод для сравнений, и все же в его время оно не слишком разительно отличалось от картины, окружавшей и Алексея Максимовича.

Нынче оно похоже на строки из сказки о жизни людей доисторических времен. А ведь прошла лишь одна человеческая жизнь — и та средней продолжительности. То, что я вижу вокруг себя в эти минуты, тоже похоже на картину из сказки, но уже совсем иной: в городе, где некогда главенствовал острог, население перевалило за семьсот тысяч, а что касается промышленности, которой «почти» не было тогда, то достаточно сказать, что ее продукция теперь продается в семьдесят стран мира.

Все это дал Днепрогэс, тот первый на Днепре и первый в стране, — все эти гигантские заводы, производящие алюминий и сталь, титан и автомобили. Это он призвал сюда сотни тысяч людей, каждый из которых создает, понимая, во имя чего и для какой цели.

И невольно вспоминается день тридцать второго года — речь американского инженера Купера на торжественном митинге, посвященном открытию станции. Он попытался говорить по-русски, но сразу же перешел на английский и сказал примерно так:

— Я думал, что знаю ваш язык, но, как видите, ошибался. Теперь мне кажется, что я знаю вас, но чувствую, что и это ошибка. Так объясните мне, пожалуйста, сами: как вы это смогли? — и он указал рукой на плотину и станцию, во время строительства которых сам был одним из главных консультантов.

Это было сказано искренне и прозвучало трогательно и мило. Но мог ли понять происшедшее человек со стороны? Ведь для этого надо было понимать секреты социального механизма, который действовал вместе с ними, придавая им силы и создавая условия, в которых они «смогли»!


1979


Перевод автора.

ПРОГУЛКА ПО КРЕЩАТИКУ

В предвоенные годы мы часто прогуливались по Киеву втроем — А. П. Довженко, А. М. Бучма и я. Александр Петрович и Амвросий Максимилианович спускались с Левашовской, на углу которой оба жили, мы встречались обычно у Театра имени Франко и вкратце обсуждали маршрут предстоящей прогулки.

— Может, Крестителя проведаем? — спрашивал Довженко, имея в виду Владимирскую горку, на которой находился памятник князю Владимиру.

— Нет, лучше пойдем по пути в Печенеги, — возражал Бучма.

Это значило, что он предпочитает прогулку по Крещатику, по которому в далекие времена Киевской Руси действительно проходил великий путь «в Печенеги».

Оба они, и знаменитый режиссер, и великий актер, очень любили и хорошо знали Киев. Не будучи коренными киевлянами, они помнили каждое мало-мальски значительное здание, особенно на Крещатике. У обоих были свои любимые и нелюбимые дома, и такое отношение к постройкам не казалось несправедливым, ибо Крещатик, каким он выглядел до войны, строился без какого бы то ни было архитектурного плана и представлял собой довольно разностильное собрание зданий.

И все же Крещатик был красив и до войны. Если не привлекал он законченностью архитектурных ансамблей, как, например, Невский проспект или главные улицы некоторых европейских столиц, то ее вполне заменяли романтическая таинственность глубокой древности и культурно-историческая роль, которую он сыграл в жизни народа. Он влек к себе, как человек, может быть и не обладающий изысканной внешностью, но исполненный внутреннего смысла и интеллектуальной значительности.

Как это ни странно, Крещатик, носящий свое название уже свыше тысячелетия, стал городской улицей совсем недавно. Всего лишь сто лет с небольшим тому назад Тарас Шевченко еще ходил сюда охотиться на диких уток. Он жил неподалеку, в одном из ближайших переулков, в доме, сохранившемся до сих пор, хоть и не в прежнем виде. Здесь теперь находится мемориальный музей великого украинского поэта. Отсюда было рукой подать до буйных зарослей, покрывавших крутые склоны Крещатого яра, на дне которого некогда протекал ручей, а во времена Шевченко находились Козье болото и заросшее камышом озеро.

Этот глубокий овраг играл важную роль в жизни древнего Киева. По его склонам проходил не только путь «в Печенеги» и «на Васильев град», но и несколько проселков, соединявших разрозненные части древнего города. Дело в том, что в те времена Киев состоял из трех частей, не связанных между собой площадью общей застройки: Печерск с лаврскими колокольнями и знаменитыми пещерами, Нагорная часть с древним Софийским собором, бывшим на заре христианства одним их важнейших его оплотов, и Подол — торговая часть города. Между ними находился Крещатый яр; он служил единственной транспортной магистралью, связывал город воедино.

Киев строился необычно. Большинство городов начинают свое существование с появления главной улицы, от которой градостроители танцуют, как от печки. В Киеве все почему-то произошло наоборот: город уже существовал много столетий, а место, которое должно было стать его главным кровеносным сосудом, оставалось пустынным урочищем, в зарослях которого жили дикие звери.

История этого ручья начинается с крещения в нем двенадцати сыновей киевского князя Владимира. С этого, собственно, и пошло приобщение Руси к христианству.

До самого конца XVIII века здесь не было ни одного строения. В глубоком урочище журчал лишь исторический ручей, впадавший в устье реки Почайны. Чуть позже здесь появились водяная мельница и мазанки монастырских людей, а еще через некоторое время заезды и винокуренные заведения шинкарей. И лишь в середине прошлого столетия улица стала приобретать городской вид, хотя, лишенная единого плана, она далеко уступала другим улицам города.

Только в начале нашего столетия Крещатик обрел наконец свое истинное значение и стал центральным проспектом большого города. На месте нынешней Генеральной прокуратуры появился первый в Киеве театр, построенный по проекту архитектора А. Меленского. В 31-м номере открылась так называемая «Аптека для души», или «Кабинет для чтения», — Публичная библиотека. На углу Прорезной начало свою деятельность «заведение Балабухи и Рябошапки» — кондитерская, в которой производили знаменитое киевское сухое варенье, известное по всей России. Чуть позже выросло построенное по проекту архитектора Шилле здание Думы. Именно отсюда Столыпин поехал в Оперный театр, где его настигла пуля. На Крещатике выстроились большие гостиницы, жилые дома, в нижних этажах которых разместилось множество магазинов и ресторанов. Яркое освещение, каменная мостовая и тротуары, один из первых трамваев в стране и, наконец, близость к театру, цирку и другим культурным заведениям превратили Крещатик в центр города.

С этого времени представление о Киеве связывается всегда с Крещатиком, как воспоминание о Петербурге — с Невским проспектом. Даже человек, никогда не бывавший в этом городе и знавший о нем лишь то, что это один из древнейших городов страны, прежде всего спрашивал о Крещатике, без которого Киев себе невозможно представить.

А. П. Довженко был удивительно верен своим привязанностям и антипатиям. Здесь, на Крещатике, у него тоже был свой «ненавистный дом» — здание Центрального универмага. Я помню, как во время прогулок Бучма лукаво посмеивался и незаметно толкал меня в бок, когда, приближаясь к универмагу, Довженко неизменно стремился перейти на другую сторону улицы. Как выяснилось впоследствии, война разрушила все здания Крещатика, от самой площади Калинина до улицы Ленина, оставив в неприкосновенности лишь одно здание — именно киевский универмаг. В ноябре 1943 года, на следующий день после взятия Киева нашими войсками, мы вдвоем пробирались по страшным руинам прекрасной улицы и угнетенно молчали. Дойдя до здания универмага, Довженко остановился и почти с нежностью сказал:

— Уцелел, старик!

Нежность его была понятна: хотя уцелело и не лучшее, но оно все же было частью того милого и прекрасного, что разрушено навсегда. Крещатик представлял собой страшное зрелище. Улица была завалена горами обломков. Пройти можно было лишь по узенькой тропке, протоптанной накануне отрядом гвардии старшего лейтенанта Н. М. Шолуденко, который первым прорвался на Крещатик и пролил за него свою кровь.

Чтобы представить себе масштаб разрушений, достаточно сказать, что площадь сплошных завалов занимала 62,6 гектара. Кварталы этого района были так варварски взорваны, что из 324 разрушенных домов можно было помышлять о восстановлении лишь 56!

Прежде чем приступить к планировке и постройке в полном смысле слова нового Крещатика, надо было разобрать и вывезти эти потрясающие руины. Огромную работу можно было выполнить лишь с участием населения всего города, ибо никаким рабочим бригадам был не под силу такой подвиг.

То были дни, исполненные истинного энтузиазма киевлян. На западе еще гремели великие сражения, еще лилась кровь на огромных фронтах от Черного до Белого моря, а город жил уже будущим, вкладывая всю свою душу в грядущую красоту и величие своей главной улицы. По старым трамвайным линиям ползли паровозы с платформами, женщины и дети грузили вручную обломки кирпича и камня. Народ очищал от ужаса недавнего прошлого огромную площадь, которая должна была стать строительной площадкой.

Сегодня, прогуливаясь по этой прекрасной и широчайшей улице, я часто вспоминаю «членов прогулочной тройки». Уже нет ни Довженко, ни Бучмы… Но я убежден: если бы они были живы, то даже угрюмый и серый Центральный универмаг не заставлял бы одного из них бежать на другую сторону улицы, а второго шутливо подталкивать меня в бок, указывая на непримиримого в своей эстетической требовательности товарища.

Рухнув в результате варварских взрывов, старые здания обнажили Крещатицкую долину в ее первозданном величии. Открывшаяся удивительная панорама невольно наводила на мысль, что ее грешно закрывать снова сплошным фронтом зданий, пусть даже и очень красивых. Свежая зелень крутых склонов, вековые деревья, некогда упрятанные за кирпичными стенами, как бы требовали своего участия в создании нового облика Крещатика. Было бы смешно и несправедливо возвращаться к прежней планировке, в свое время вызванной коммерческими соображениями и частными интересами индивидуальных застройщиков. Они жались друг к другу невольно, ибо всем хотелось в центр, они дрались за каждый метр крещатицкой земли и платили за нее бешеные деньги в надежде открыть на центральной улице гостиницу или лавку, которая только здесь и могла принести настоящий доход.

Теперь эту землю застраивало государство, для которого самое важное — плановость. Здесь можно было воплотить любые дерзкие архитектурные идеи, лишь бы они отражали широкие художественные интересы и были направлены на реальную пользу для общего дела и отдельных людей.

Впервые в нашей стране здесь был применен метод несимметричной застройки. Большие разрывы между зданиями должны были удовлетворить настоятельным требованиям самой природы Крещатого урочища. Вековые каштаны и липы, вросшие в крутые склоны, решено было вплести в архитектурную ткань будущего проспекта как органическую часть, от которой ставилось в зависимость все остальное. Обнажившиеся фасады уцелевших домов на верхних частях склонов, несмотря на свою отдаленность от центра будущей магистрали, могли также войти в общий план, расширив эту небывалую улицу до неслыханных размеров и придав ей удивительную легкость и почти воздушность.

Эта идея вызвала в свое время острые возражения и споры. Она была нова для наших градостроителей, а всякая новая идея пробивается с трудом. На первых порах победили сторонники мещанского украшательства и барских излишеств, и благодаря этому появилось вычурное и уродливое здание на углу Крещатика и улицы Карла Маркса с пресловутыми «архитектурными шишками» и колоннами, на которые опирается пустота.

Время, однако, настояло на своем, как настаивало всегда, когда дело касалось требований современности и рациональности архитектуры. Десятки огромных домов, свободных от бессмысленных мелочей и ненужных украшений, поглотили этот первый блин, который оказался комом, и затмили его своей сверкающей красотой и разумной монументальностью. И ныне Крещатик действительно одна из красивейших улиц нашей страны. Как жаль, что теперь уже нет моих взыскательных и умных спутников! Новый Крещатик понравился бы и им.

Очень уместно и красиво здание новой гостиницы «Интурист», с которого теперь начинается эта улица. Сплошное стекло его зеленоватого фасада срезает угол площади и как бы искоса поглядывает на Днепр. Огромный дом, в котором помещаются несколько министерств и много прекрасных магазинов, занимает весь квартал, до самой Институтской. Дальше начинается разрыв, вызванный уже упомянутыми требованиями природы. На большой высоте расположен Октябрьский дворец с просторным зрительным залом, а чуть дальше поднимается в небо своими восемнадцатью этажами здание гостиницы «Москва». Дальше, может быть, и выпадающие из общего стиля, но все же прекрасные портики здания Консерватории. Еще дальше Пассаж, и после разрыва, в который глядятся зеленые склоны Липок, три высотных жилых здания. За ними новый ряд жилых домов и магазинов, упирающихся в знаменитый бульвар имени Т. Г. Шевченко, с памятником В. И. Ленину и прекрасной тополевой аллеей, переходящей в Брест-Литовское шоссе.

Противоположная сторона не менее хороша. Площадь, на которой до войны находилось здание Думы, окружена семью улицами, из которых четыре убегают от нее круто вверх, словно пальцы от широкой ладони. За ней строгий и массивный Центральный почтамт и ряд других домов административного назначения. Дальше великолепное здание Киевского городского Совета и расширенный, в корне изменивший свой довоенный облик Центральный универмаг.

Это одна из самых широких улиц, в некоторых частях она достигает ста метров. Четырнадцатиметровые тротуары утопают в зелени и похожи на благоустроенные и удобные скверы.

Киевляне любят свой город и гордятся им. Он настолько зелен и красив, что вопрос о том, является ли он городом в лесу или лесом в городе, так и остается открытым. Киев имел свыше пятисот километров зеленых улиц еще до войны. Зеленых — это значит обсаженных с незапамятных времен деревьями, нависшими над улицами своей тенистой листвой, словно потолок сплошного тоннеля. Можно ходить по этим улицам с непокрытой головой, не рискуя даже в самые солнечные дни стать жертвой опасных шуток, на которые способно наше светило.

Знаете ли вы другой подобный город на земле?

Я — не знаю.


1963


Перевод автора.

МОСТ К ЛЮДЯМ

Представляю себе эту комичную картину: в кабинет солидного директора одного из волгоградских заводов входит седая старушка семидесяти трех лет и, положив свой сухой кулачок на обширный письменный стол, покрытый зеленым сукном, вдруг заявляет:

— Я прибыла, чтобы получить трос!

— Чего-чего? — удивленно подымает глаза директор на странную посетительницу. — Какой еще трос?

— Какой же! Тот, на котором мост через Днепр висеть будет.

— Вот как? — Директор с насмешливым любопытством откладывает в сторону самопишущую ручку. — А известно вам, уважаемая, сколько этакий трос должен весить?

— Еще бы! Семьсот тонн.

— То-то же.

— А почему «должен»?

— Ну, должен… Если его изготовить…

— Так вот, товарищ, — глаза старой женщины становятся холодными и жесткими, — если в течение трех дней я троса не получу, отниму партбилет. Ясно?

Директор с возмущением подымается из-за стола.

— А вы, собственно, кто такая?

— Коммунистка. Вот уже пятьдесят семь лет.

Директор быстро прикидывает в уме — с цифрами он привык иметь дело. Пятьдесят семь… стало быть, с 1906-го! Его возмущение испаряется, и он притихает.

— Да вы присядьте, пожалуйста…

— Нет уж, увольте, — отклоняет старушка его запоздалую вежливость. — Завтра в девять явлюсь за ответом.

Она быстро выходит, оставив директора в растерянности и недоумении.

Через несколько минут он, однако, приходит в себя и срочно вызывает главного инженера и бухгалтера. Выясняется ужасная вещь, и недавняя растерянность сменяется испугом. Оказывается, трос весом в семьсот тонн был в свое время отправлен киевским мостостроителям, но возвращен на завод как брак. Деньги, однако, в Киев не возвращены, а этот самый бракованный трос продан вторично какому-то менее взыскательному покупателю. Видимо, процент перевыполнения плана от такой нехитрой махинации вырос, но и кулачок старой большевички приобретал неожиданный и угрожающий вес.

Выход, однако, был найден: цех, производящий злополучные тросы, немедленно останавливается на двухмесячный ремонт. На нет и суда нет, небось каждому понятно!

Старая большевичка в пальтеце из простого сурового холста — Таисия Семеновна Вишневская. По поводу ее я получил письмо от члена бригады коммунистического труда Веры Семеновны Атаманенко. Девушка просит помочь ей выразить через газету свою безграничную благодарность депутату Подольского райсовета г. Киева Вишневской, пришедшей ей на помощь в беде. К этой просьбе присоединяется вся бригада в составе двенадцати человек.

Дело, с которым обратилась к своему депутату В. Атаманенко, обычное, квартирное. С подобными делами к депутатам обращаются многие, и многим помогают — всех случаев не перечтешь. Да и благодарить не за что: для того депутат и существует, чтобы помогать своим избирателям, — это гражданский долг депутата, за выполнение которого не благодарят.

Однако письмо В. Атаманенко проникнуто таким искренним и глубоким чувством, что его невозможно спокойно читать. Дело в том, что она, бывшая воспитанница детского дома, попала из-за отсутствия собственного угла в совершенно исключительное положение. Не имея где прописаться в течение пяти лет, она лишилась паспорта, а вместе с ним и самых основных гражданских прав. Речь шла уже не о том, что девушка лишилась возможности встать в очередь для получения квартиры и вынуждена была платить спекулянтам жилой площадью из своего небольшого заработка, — она не могла ни получать пособия по болезни, ни даже голосовать! В. Атаманенко пала духом и потеряла надежду. И она благодарит депутата Вишневскую за то, что та «укрепила во мне веру в справедливость, в хороших, настоящих советских людей».

Вот отрывок из этого письма ко мне:

«Сколько людей обрело счастье благодаря ее неустанным хлопотам! Она несколько лет тому назад ушла на пенсию, но до сих пор не знает покоя. С девяти утра начинает свой неугомонный день и лишь поздно вечером возвращается домой… Я все время думаю об этой удивительной женщине, которая все свои силы (их у нее, к сожалению, не так уж много), всю теплоту своего большого сердца без остатка отдает людям. Что заставляет ее, будучи пенсионеркой, после 16 лет несправедливого тюремного заключения, проводить каждый день в бесконечных хлопотах о людях — ходить, требовать, добиваться? Я думаю, настоящая любовь к людям. Делать людям добро, добиваться справедливости — вот в чем видит она свой долг депутата».

Речь, стало быть, идет не об отдельном случае, а о жизненном призвании человека, видящего свой долг в том, чтобы помогать людям и делать добро.

Как ни странно, мы очень часто миримся с мыслью, что хороший человек тот, кто не совершает плохих поступков, не причиняет зла. Если он промолчал, когда тебя несправедливо обвиняли, — что ж, и это, мол, хорошо, косвенно он тебя поддержал. Но не совершить плохого поступка вовсе не значит совершить хороший. Промолчав, он в лучшем случае расчетливо самоустранился, но уж никак не проявил себя поборником справедливости. А уж если он против неправого дела только в уме, то грош цена его мещанскому добросердечию: оно только на то и годится, чтобы обладатель этой обывательской добродетели мог самодовольно любоваться своим сомнительным благородством.

Нет, хороший человек прежде всего активен в проявлении своих душевных качеств. Какая и кому, в самом-то деле, польза от того, что человек пустил сентиментальную слезу по поводу того, что совершена несправедливость? Дело-то ведь в том, чтобы несправедливости не совершали, за это надо бороться, драться, а не добродетельно молчать.

Получив письмо, я заинтересовался Вишневской. Выяснилось, что она была хорошо знакома с В. И. Лениным, дружила с Н. К. Крупской. Была политработником в Первой Конной, пять раз бежала из вражеского плена и снова надевала красноармейскую шинель, чтобы драться за советскую власть.

Я позвонил в Подольский райсовет, чтобы проверить факты, изложенные в письме В. Атаманенко. Услыхав фамилию Таисии Семеновны, работник райсовета воскликнул:

— Это что! Таких дел за ней числится много. А вот история с мостом на Рыбальский остров — вот это да!

На этом острове работает несколько крупных заводов и проживает много киевлян. Через широкий рукав Днепра на этот остров людей и грузы переправляют при помощи катеров и паромов. Чтобы понять масштаб постоянных перевозок с острова и на остров, достаточно сказать, что для этого существует специальная пристань на правом берегу Днепра.

Когда после долгого отсутствия Т. Вишневская вернулась в свой родной город и пришла в райком, чтобы встать на партийный учет, ее пригласил в свою организацию партком одного из находящихся на острове заводов. Просто хотелось иметь в своей среде настоящего старого большевика. Часто бывая здесь, Т. Вишневская поняла, сколько средств и золотого времени тратят люди на переправу через Днепр — порой по нескольку раз на день. Что же касается предприятий, то их потерь от отсутствия твердой переправы никакими цифрами выразить никто даже не мог.

Через реку, о которой Гоголь некогда сказал, что до ее середины способна долететь лишь редкая птица, было построено несколько прекрасных мостов, но до Рыбальского острова все же руки не доходили. Дело в том, что для этого требовалось ни более, ни менее как четырнадцать миллионов рублей — сумма огромная даже в новом исчислении. И вот Вишневская, которую к этому времени избрали депутатом райсовета, решила добиться ассигнования этой огромной суммы. Ведь деньги, она понимала, со временем окупятся сторицей, а главное — можно облегчить жизнь десяткам тысяч людей.

Не стану рассказывать, каких трудностей это стоило Вишневской. Ведь порой даже сотню оторвать нелегко, а здесь четырнадцать миллионов! Нужно было преодолеть и инертность мышления многих людей, от которых зависело дело, и обывательское удивление тем, что «посторонняя» пенсионерка вмешивается не в свои дела, и даже возмущение тем, что депутат райсовета берет на себя заботы подобного масштаба. Но Вишневскую невозможно было укротить, людям нужен был мост, и она добилась.

В письме в редакцию В. Атаманенко описывает случай, особенно поразивший ее, когда Т. Вишневская занималась ее квартирным делом. Девушка уже вот-вот должна была получить ордер, когда на работе ей вдруг предложили бесплатную путевку на пароход-санаторий «Адмирал Нахимов». Она давно мечтала побывать на Черноморском побережье, увидеть море, отдохнуть. Но уехать в такой момент было страшно: не явишься вовремя — твою квартиру кому-нибудь отдадут! Она сказала Таисии Семеновне, что отказывается от заманчивой поездки и не пойдет в отпуск, пока не получит ключи от собственной квартиры и не займет ее.

«Каково же было мое удивление, — пишет В. Атаманенко, — когда Таисия Семеновна начала настаивать, чтобы я обязательно поехала отдыхать к морю, а она мои дела уладит сама! По приезде из отпуска я получила комнату на любимой улице, получила паспорт, прописалась. Как я ей благодарна! Пыталась написать стихи, но получается сухо…»

И впрямь, если человек возраста Вишневской ради отдыха молодой работницы сам отказывается отдохнуть да еще и взваливает на свои плечи такой огромный труд совершенно бескорыстно — из чистого человеколюбия, из понимания и сочувствия чужой нужде, такого человека можно отблагодарить только стихами, только языком такого же чистого и бескорыстного чувства, какое двигало ею самой!

Я спросил у Таисии Семеновны об этом случае, но она не стала отвечать. Вместо этого она рассказала другой случай.

— В 1919 году я бежала через Германию из польской тюрьмы. Когда приехала в Москву, меня пригласил к себе Владимир Ильич и спросил, где бы я хотела работать. Я ответила: «Куда пошлете, туда и пойду». А Ленин и говорит: «Помнится, читал я году в пятнадцатом о том, как вас любили солдаты, когда вы были сестрой милосердия. Может, и теперь на фронт, к нашим бойцам, поедете?» Так и решили. А когда я вышла из кабинета, снова зовет меня Ленин. «Ведь у вас, — говорит он, — в Киеве ребенок! Чуть было не заставили меня бесчеловечно поступить! Нет, Таисия Семеновна, уж мы за вас некоторое время повоюем сами, а вы поезжайте к дочери. Да и надо вам отдохнуть!»

Я понял, что это и есть ответ на мой вопрос о Вере Атаманенко: снять с человека непосильный груз и, если надо, взвалить его на собственные плечи — так поступил по отношению к ней самой Ленин. Так поступила по отношению к утомленной девушке и она.

Не этим ли самым пониманием своего человеческого и общественного долга руководствовалась Вишневская, когда из-за отсутствия троса вдруг приостановили строительство моста на Рыбальский остров и, казалось, никто уже ничего не мог изменить? Теперь в трудное положение попали уже не отдельные люди, а целые учреждения, и Таисия Семеновна взвалила на свои старческие плечи груз, который бессильны были поднять даже они.

Стальные конструкции моста должны были висеть на том самом тросе, который оказался бракованным. Шли месяцы, а нового поставщик не изготовлял. Посылали толкачей, писали грозные и умоляющие письма, но завод отделывался обещаниями, которых не выполнял.

Между тем приближалась весна, а мост все стоял на подпорах. Ожидали большого ледохода, а затем и большой воды. Возникла вполне реальная угроза — рухнут подпоры, и мост упадет в Днепр.

И когда уже были испытаны все средства, когда из Волгограда вернулись ни с чем и делегации, и толкачи, в Киевский горком пришла Т. Вишневская я сказала, что теперь она поедет и порядок на заводе наведет.

При сложившихся обстоятельствах к подобному предложению больной и старой пенсионерки можно было отнестись и с понятным недоверием, и с иронической улыбкой. Но характер Таисии Семеновны уже многие знали, да и терять было нечего — расход невелик.

…Когда, как условились, в девять утра директор Волгоградского завода с постной улыбкой на лице сообщил Вишневской, что рад бы помочь, да цех остановлен на ремонт и тут уж ничего не попишешь, Таисия Семеновна поняла, с кем имеет дело. На директорский стол снова опустился ее маленький кулачок. Она грозно напомнила, что в случае катастрофы за человеческие жертвы и материальный убыток отвечает он лично. А пока что она сходит к прокурору в связи с ее личным любопытством по поводу бракованного троса и связанных с ним финансовых дел.

Но люди, привыкшие делать в уме сложные расчеты, обычно весьма сообразительны и в других областях, и директор сразу же заявил, что на ремонт вовсе не обязательно останавливать цех сейчас же, дело не к спеху, можно и повременить.

Короче говоря, трос весом в семьсот тонн и без малейшего брака был отправлен в Киев через трое суток. До начала ледохода его успели водворить на место, катастрофа была предотвращена.

…Мы вступаем на строящийся мост вдвоем с Таисией Семеновной. Сторож не спрашивает у нее пропуска — Вишневскую здесь знают все. Резкими, энергичными движениями маленькой руки она указывает на свое детище стоимостью в четырнадцать миллионов. Жаркое июльское солнце беспощадно жжет ее седую голову, но она бодро шагает по свежему асфальту настила, как истинная хозяйка жизни и верный друг людей.

Приятно писать о хорошем человеке, хорошем не только своей мягкой материнской улыбкой, но и деятельной неугомонностью во имя добра. Ноги побаливают, это правда. Но перестать действовать — значит умереть. Перестать действовать — значит начать жить для себя, робко и беспомощно сдувать пылинки со своей совести, стремясь во что бы то ни стало с помощью покоя продлить собственные дни.

Зачем? Если человеческая жизнь благо, то чье благо? — спрашивает коммунист. Благо всех людей, отвечает он самому себе, общее благо. Ибо если так поймет свое человеческое и гражданское назначение каждый, то кто-то и о тебе позаботится, когда помощь понадобится тебе.

И она снова торопится — еще много дел, которые нужно закончить сегодня. Ведь все ее дела, даже самые незначительные, похожи на этот мост — мост к людям.


Перевод автора.

ОТЗОВИТЕСЬ, ДРУЗЬЯ!

Передо мной десять страниц машинописного текста — чудом попавшие ко мне и сохранившие в течение двадцати лет подлинные боевые донесения специальной группы по разминированию Днепровской плотины. Бумага пожелтела, но еще вполне отчетлив текст, напечатанный с обеих сторон листа через один интервал на старой штабной машинке с выпадающими и неровными буквами.

Много драматических событий и удивительных поступков запечатлено на этих пожелтевших страницах. Скупые строки дышат героической простотой, в каждой из них содержание, достаточное для большого рассказа, а то, о чем они повествуют все вместе, похоже на огромный эпический роман.

Упоминаемые в тексте имена почти ничего не говорят. Никто никогда не слыхал о героях, совершивших великое дело. В наши дни на Днепрогэсе сооружен скромный памятник неизвестному бойцу, спасшему великую электростанцию, — люди приходят к этому памятнику, чтобы поклониться героизму тех, кто не позволил фашистам взорвать великую плотину. Как хорошо было бы прочесть на пьедестале их истинные имена! Но строителям памятника герои были неизвестны, и благодарность не имеет адреса, как и герои — имен. Однако в этих донесениях они названы все, и хочется, чтобы люди их знали. Живы герои или покоятся в безвестных могилах, рассеянных по освобожденной ими земле, они должны быть названы, а имена их высечены на пьедестале.


Вопрос об окончательном уничтожении Днепрогэса начал беспокоить немцев задолго до занятия войсками Запорожья. Участь его была для них решена — и потому, что этот первенец советской гидроэнергетики представлял огромную материальную ценность, которую они не собирались оставлять советским людям, и главным образом потому, что плотина являлась во многих отношениях готовой переправой через Днепр, которой советские войска могли воспользоваться для форсирования реки с ходу. Поэтому в первых числах сентября 1943 года к зданию ГЭС прибыл состав из двенадцати вагонов с взрывчаткой и авиабомбами, к которым через месяц прибавились еще семнадцать вагонов с таким же грузом.

Этого огромного количества взрывчатки оказалось, однако, мало для уничтожения гигантского сооружения обычным путем. Плотину фашисты хотели разрушить до основания, и для этого требовалось куда больше средств, а к концу 1943 года они уже ими не располагали. Приходилось подумать о том, чтобы добиться максимального эффекта при помощи искусственных средств. Для этого начали буровые работы на плотине и спешно выдолбили специальные камеры в бетонном массиве: наглухо забетонировав в огромных камерах взрывчатку, подрывники надеялись значительно увеличить силу взрыва и таким образом добиться своего.

К моменту, когда наши войска подошли к плотине, приготовления были закончены. Заминированная плотина стояла, окутанная декабрьской дымкой, почти целая, но уже обреченная — рука разрушителя лежала на роковом рубильнике, готовая в любую минуту включить ток. Плотина была своеобразной заложницей: достаточно было нашим подразделениям сделать неосторожное движение в сторону правого берега, и она взлетела бы в воздух.

Немцы, однако, надеялись, что наши войска не сделают неосторожного шага. Они понимали, что Днепрогэс для нас не только огромное достояние, но и святыня. Они были уверены, что этим мы не рискнем. Есть основания предполагать, что именно по этой причине они не убрались за Днепр из левобережных плавней, хотя на всем огромном протяжении от Лоева до Днепропетровска советские войска уже давно форсировали Днепр. В руках у них был заложник — Днепрогэс, шантажируя нас, они, видимо, собирались удержаться на южном левобережье до весны, сохраняя удобный плацдарм, с которого можно будет начать весеннее наступление в будущем. И хотя рубильник находился в их руках, они не хотели бы им воспользоваться тотчас же: если бы мы их вынудили взорвать плотину, днепровские воды уничтожили бы все их низководные переправы и затопили дивизии, окопавшиеся на левом берегу.

Создалась любопытная ситуация своеобразной «холодной войны»: мы боялись вступить на плотину, понимая, что немцы вынуждены будут ее разрушить; немцы же опасались, что, если им придется ее взорвать, погибнут их войска, зимующие в низовых плавнях, и во всем их фронте на юге образуется огромная брешь.

Началось состязание разведчиков — соревнование хитрости и находчивости двух воюющих армий, война нервов, которая, как это бывает всегда в подобных случаях, окончилась открытым столкновением огромных военных масс. И в этой «холодной войне» победили несколько советских солдат, спасших великую электростанцию и открывших путь нашим дивизиям для переправы в этих местах.


Вот как почти в буквальном пересказе выглядят некоторые эпизоды этой операции по донесениям гвардии капитана Сошинского на имя начальника штаба инженерных войск армии.

…Часть плотины уже обследована. Чтобы добраться до головы плотины, находящейся на правом берегу, оставалось преодолеть еще три последних быка. Эту важную и ответственную задачу возложили на гвардии младшего лейтенанта Курузова, сержанта Ямалова, рядовых Шабанова и Стародубова. В течение суток они готовили штурмовые веревочные лестницы и другие необходимые приспособления.

Ночью группа спустилась с уступа, образовавшегося в плотине после взрыва подкранового моста. Около пятнадцатого быка был обнаружен свисающий сверху трос, прикрепленный к большому железному кольцу, вделанному в бетонную стену на расстоянии двух с половиной метров от вершины. Между тросом и стеной повисла огромная глыба бетона. Ямалов решил взобраться по тросу, но попытка не удалась — гитлеровцы предусмотрительно смазали трос солидолом. Руки скользили по смазке, часть раскачивающейся глыбы сорвалась, чуть было не раздавив стоявших внизу товарищей.

Пришлось вернуться. Днем бойцы изготовили специальные когти, при помощи которых надеялись осилить скользкий трос. Но воспользоваться ими не удалось — трос находился слишком близко от стены. Оставалось единственное — любой ценой взобраться по нему на руках, так как никакого другого способа невозможно было придумать.

На этот раз решил попытать счастья младший лейтенант Курузов. Он подтягивался на одной руке, удерживал на ней свое тело, а другой рукой в это время протирал трос тряпкой, пропитанной керосином, чуть повыше. Затем приподымался на другой руке и протирал трос еще выше. Действовать приходилось с крайней осторожностью, чтобы не сдвинуть с места остаток глыбы, которая также могла рухнуть от малейшего колебания троса.

Для такого продвижения нужны были необыкновенные физические усилия, на которые в обычных условиях не способен даже тренированный атлет. Курузов все же добрался до глыбы, еще раз подтянулся и в страшном напряжении плавно перевалил через нее.

До вершины быка оставалось еще два с половиной метра. Теперь младший лейтенант уже находился на огромной высоте, а внизу клокотала вода и зияла бездонная пропасть. Перед Курузовым была совершенно ровная стена, зацепиться не за что. Он осторожно засунул сапог в железное кольцо и, цепляясь за гладкую стену окровавленными руками, выпрямился. До вершины оставалось всего шестьдесят сантиметров, а когда он поднял руки, остался сущий пустяк, но его преодолеть было невозможно.

Курузов прикрепил к железному кольцу штурмовую лестницу и, совершенно обессиленный, спустился вниз.

Третий штурм начался в следующую ночь. В распоряжении группы уже имелись специальные зацепы, с помощью которых надеялись взобраться на злополучный бык. Но воспользоваться ими не удалось — вершина оказалась не просто гладкой, а чуть ли не отполированной. Положение казалось безвыходным, несмотря на то что позади уже осталась бо́льшая часть быков, преодоленных с не меньшими трудностями и героизмом. И тогда Курузов решился на отчаянный шаг — стоя обеими ногами на железном кольце, он с силой подпрыгнул, ухватился кончиками пальцев за гладкую поверхность и повис над бездонной пропастью. Теперь нельзя было медлить, решал каждый миг. Собрав последние силы, Курузов подтянулся на руках и взобрался на вершину.

Это произошло как раз вовремя — через минуту после того, как он спустил веревочную лестницу и вся группа по ней взобралась наверх, внизу разорвался снаряд и остаток бетонной глыбы, висевшей на тросе, с грохотом сорвался и полетел в Днепр. Впрочем, как оказалось впоследствии, снаряд был случайный: почти уже дошедших до цели разведчиков немцы еще не заметили…


Параллельно с действиями группы Курузова в обеих потернах, пронизывающих плотину во всю ее длину, шла напряженная водолазная разведка. Здесь задача разведчиков заключалась тоже в том, чтобы добраться до головы плотины, обнаружить электровзрывной провод и перерезать его.

Условия работы здесь требовали особых, необыкновенных усилий. В потерне, являющейся по сути трубой огромного диаметра, целиком затопленной, водолаз оказывался не только надолго отрезанным от людей, руководящих им и ждущих его на поверхности, но и лишенным какого бы то ни было простора для подводного маневрирования и света, проникающего на небольшие глубины даже в открытых реках и морях. Да и попасть на место своих действий было не просто. Так, например, чтобы очутиться в верхней потерне, водолаз должен был в полном снаряжении спуститься по железной лесенке с огромной высоты левого берега на дно шлюза, пройти порядочное расстояние по самому дну, затем подняться по такой же лесенке на противоположную стену, проникнуть сквозь вентиляционное окно в сухую часть потерны, после чего по узким внутренним каналам спуститься в затопленную часть. Условия к тому же в некоторых случаях были таковы, что весь этот путь приходилось проделать с включенными кислородными приборами.

Однако самое трудное начиналось потом. Предстояло преодолеть шестьсот метров подводного пути, полного всевозможных неожиданностей. Вся потерна была страшно захламлена железным ломом и плавающими под потолком бочками, что уже само по себе очень затрудняло продвижение. В этом хламе каждую минуту путался и цеплялся сигнальный провод, угрожая оставить водолаза не только без всякой связи, но и без единственного указателя пути обратно: в кромешной тьме легко было пройти мимо выхода на поверхность, к которому вел сигнальный конец.

Вскоре возникла новая трудность. С каждым обследованным метром водолазы все больше удалялись от базы, и кислородного баллона стало не хватать. Пришлось тащить с собой запасной баллон, но вскоре оказалось, что и такого запаса мало.

Командование знало, что путь в нижнюю потерну постепенно идет в гору до центра плотины, а потом так же постепенно спускается. Судя по уровню воды, водолазы поняли, что в наивысшей точке должна быть незатопленная площадка, а над ней, возможно, и пригодный для дыхания воздух. На этой-то площадке и решено было накопить запас кислородных баллонов: добравшись сюда, водолаз мог бы отдохнуть, взять новый баллон и спокойно продвигаться к вражескому берегу.

Вот как описаны в донесении — также почти в дословном изложении — события под водой.

…Наступили самые напряженные дни в работе легких водолазов. Люди сильно устали, но были совершенно поглощены стремлением выйти поскорее к зданию ГЭС и к голове плотины. Ефрейтор Кильдеев получил приказ добраться до центральной площадки с запасным кислородным баллоном. Рядовой Ариков должен был, дойдя до центральной площадки, отдохнуть, затем двинуться дальше в глубь потерны, вернуться на центральную площадку, взять свежий баллон, который притащит Кильдеев, и возвратиться с донесением к командиру подразделения.

Кильдеев преодолел двести сорок метров подводного пути и вышел на центральную площадку. Он выключил кислород, снял шлем-маску и убедился, что воздух над площадкой пригоден для дыхания. Через некоторое время на площадку вышел и Ариков. Но, сняв маску, он почувствовал себя вдруг настолько плохо, что дальнейшей разведки уже продолжать не мог.

Товарищ решил выполнить задание вместо него. Однако, пройдя первые пятьдесят метров, почувствовал, что сигнал, конец которого находился у Арикова, дергается. Пришлось вернуться. Когда Кильдеев вышел на площадку, он увидел, что Ариков совсем плох. После первой помощи он пришел в себя, и все же Кильдеев понял, что оставлять его нельзя, надо возвращаться на базу.

Их отделяли от базы двести сорок метров подводного пути. Кильдеев понимал, что это значит, особенно для ослабевшего Арикова. Поэтому он пустил его вперед, чтобы в случае нового несчастья иметь возможность быстро догнать и оказать помощь. Но, догнав его, Кильдеев обнаружил, что Ариков всплыл под потолок — на нем почему-то нет ни пояса со свинцовыми грузилами, ни шлема-маски.

Кильдеев надел на товарища маску, опустил на дно и потащил его вперед. Но от длительного пребывания под водой и непосильной ноши начал задыхаться и сам и в конце концов потерял сознание.

Наверху поняли, что произошло неладное, — Кильдеев и Ариков не возвращались слишком долго. Посланные для спасения водолазы вытащили их на поверхность и привели в чувство. В тот день Кильдеев и Ариков преодолели почти шестьсот метров тяжелейшего подводного пути, но этот день не был исключительным, почти каждый день был полон драматических событий под водой и героических усилий водолазов.


После взрыва подкранового моста немцы были настолько убеждены в невозможности перебраться через плотину, что, по сути, почти не охраняли ее. Поэтому, добравшись до нулевого быка, находящегося на правом берегу, группа младшего лейтенанта Курузова могла почти беспрепятственно проникнуть и здесь внутрь плотины для поисков электровзрывного провода.

На всем пути через плотину уже были навешены штурмовые веревочные лестницы. Теперь за шедшими впереди следовала небольшая группа боевой охраны во главе с лейтенантом Фроловым, чтобы вести наблюдение за врагом с нулевого быка и осуществлять в случае необходимости боевое обеспечение группы Курузова, спустившейся внутрь плотины.

Но в это время произошло неожиданное событие, сразу осложнившее положение. Вот как оно описано в донесениях:

«…Подойдя к сопрягающему устою и оставив двоих товарищей для прикрытия на нулевом быке, Ефремов и Шабанов спустились к зданию ГЭС и увидели, что между аванкамерной стеной и зданием станции проходит дорога, которая их и вывела на твердую землю правого берега. Вдруг, находясь в углу аванкамеры, они услышали звонок телефона, а затем и немецкую речь, кто-то скомандовал: «Фойер!» — после чего раздался артиллерийский залп. Видимо, в помещении лифта обосновался вражеский корректировщик. Вскоре бойцы услышали шаги — приближались часовые.

Необходимо было куда-то спрятаться. Поблизости стояла сторожевая будка, бойцы юркнули туда. В это время из здания вышла команда солдат и направилась за дровами, сложенными у самой сторожевой будки. Ефремов и Шабанов приготовили ножи и гранаты. Но гитлеровцы, ничего не подозревая, набрали дров и ушли к зданию.

Однако наблюдавший за ними Фролов почему-то не выдержал: то ли не понял, что с товарищами все обстоит благополучно, то ли просто сдали нервы… И когда вражеская команда проходила поблизости, он с нулевого быка швырнул в них гранату».

Теперь группа Фролова себя обнаружила. Поднялась стрельба, а затем и общая тревога. В результате бойцам Фролова пришлось отступить…

Но Курузов со своими товарищами находился в глубине плотины — они ничего не знали о происходящем наверху и спокойно продолжали искать провод.

В бой на плотине втягивались все новые и новые подразделения, сражение за нее разворачивалось в открытую и приобретало все большие масштабы. Теперь уже немцы не могли включить рубильник и взорвать плотину, так как в боях, происходивших на ней, участвовали и их войска. Но взрыв не прогремел и позже, когда под прямой угрозой окружения им пришлось спешно отступить с левого берега.

Какова же судьба группы Курузова? Удалось ли ей обнаружить электровзрывной провод и обезвредить его?

Это не подлежит сомнению. Ведь в последний момент отступления немцы взорвали щитовое отделение, находившееся впереди плотины. Стало быть, дальше щитового отделения провод был перерезан.

Видимо, сделав свое трудное и благородное дело, спасители Днепрогэса — четыре скромных советских воина — просто присоединились к идущим на запад войскам, чтоб и дальше выполнять свой воинский долг, не заботясь о послевоенной славе. Они ушли, и их имена остались лишь на пожелтевших страницах боевых донесений, лежащих сейчас передо мной. Ведь с их точки зрения они не совершили ничего особенного — обычная разведка, каких было немало на их боевом пути.

Отзовитесь, друзья! Родине нужна ваша слава!

…А ЧЕРЕЗ ДВА ДНЯ…

После опубликования этого призыва в газете «Известия» его передали по союзному радио, и тотчас же у меня зазвонил телефон.

Первым откликнулся бывший командир одного из полков, действовавших в районе плотины, — Виктор Дмитриевич Коршенко. Он рассказал, что именно ему вместе с ординарцем Григорием Камышановым удалось захватить в плен командира немецкого полка, защищавшего плотину в дни, когда наши саперы и водолазы искали электровзрывной провод и перерезали его. Этот немецкий майор, его обер-лейтенант и шофер были последними отступавшими от плотины немцами — они-то и должны были включить рубильник и произвести взрыв, который не состоялся.

Но самое интересное произошло еще через два дня. Когда я в очередной раз взял трубку, то услышал:

— Говорит тот самый гвардии капитан Сошинский, который командовал специальной группой по разминированию Днепровской плотины.

Можно себе представить, как я обрадовался этому звонку!

Самое же любопытное заключается в том, что капитан Сошинский оказался не только киевлянином, но и почти моим соседом: он жил буквально на расстоянии одного квартала от дома, в котором живу я! Понадобилось, однако, написать статью, опубликовать ее в газете, а затем передать по радио, чтобы он «нашелся»!

Он сохранил не только живую память о своих бойцах и сподвижниках, но и фотографии всех участников героического подвига. Он уточнил также, что провод перерезали Курузов и Шабанов. От него я узнал, что первый работает на одном из заводов в Новомосковске, а Шабанов погиб в последние дни войны при постройке моста через Шпрее и его фамилия запечатлена среди героических имен солдат и офицеров, высеченных на мраморной плите памятника советским воинам в Берлине.

О судьбе остальных майор Сошинский ничего не знал. Ведь после операции на Днепровской плотине специальная группа по разминированию была расформирована и ее участники вернулись в свои подразделения…

Да и путь от Днепра до Берлина был далек. Кто знает, остался ли жив кто-нибудь из участников этой героической эпопеи!


1966


Перевод автора.

ПАМЯТИ ПОГИБШИХ

Старые бумаги обычно навевают грусть. Перебираешь их, словно листаешь прожитые годы, а это не может веселить — ведь их не вернуть. Но вот передо мной огромная кипа пожелтевших бумаг, рождающих иные чувства. Прошлого, о котором повествуют они, возвращать не хочется — оно страшно. И вместе с тем каждая строка рассказывает о таких удивительных проявлениях самоотверженности и человеческого мужества, дышит такой верой и таким гневом, что невольно проникаешься их устрашающей силой, как бы снова переживая события тридцатилетней давности, свидетелем которых довелось быть.

Эта кипа пожелтевших бумаг — вырезки из газет. Продолговатые — «подвалы» и трехколонники из «Правды» и «Красной звезды», но чаще всего из «Известий»; маленькие, а порой и совсем крохотные — скромные заметки из фронтовых листков. Со времени их напечатания прошли десятилетия, целая вечность. Эти годы тоже были наполнены дыханием огромных исторических событий, но вражеские самолеты уже не могли бомбить наших примолкших городов и человеческая жизнь не зависела от траектории случайно просвистевшей пули. А тогда жизнь зависела от слепого произвола случайных осколков и пуль, и это придает судьбам людей, бегло запечатленным на этих пожелтевших листках, характер особой трагической значительности.

Да простит читатель мою нескромность: речь идет о написанном мною самим. Но право же это не любование продукцией собственной музы: литературных достоинств в старых газетных заметках мало. Зато в них упоминается столько героических имен, бегло рассказывается о стольких повседневных событиях, опущенных официальными историками, что просто грешно их сегодня не воскресить. Ведь сколько бы лет ни прошло, люди не забудут тех, что погибли за их жизнь, свободу и счастье. Да и живы еще многие отцы и матери павших на полях битв, живы братья и сестры тех, кто и по сей день со стоном вспоминает о них и упоминает вполголоса, словно те лишь уснули.

Да, это так — живы еще многие матери и отцы, братья и сестры. Вот и совсем недавно я получил письмо, взволновавшее меня до глубины души, — письмо от матери бойца А. М. Шаламберидзе, погибшего в феврале сорок второго. Тридцать два года тому назад прочла она в газете заметку о героической гибели своего сына, но слезы ее не просохли и по сей день. В заметке рассказывалось о том, как он погиб, но о том, где это произошло, в условиях военного времени говорить не полагалось. И вот теперь старая мать просит сообщить ей это, а я сижу, пристыженный, над ее письмом, потому что через столько лет уже не в состоянии вспомнить…

Я и сейчас вижу тот эпизод таким, каким сразу же после боя мне его рассказал лейтенант Жидков — командир взвода. Дело было в тяжелые месяцы первого года войны, когда чаще всего приходилось отступать. Пришлось отступать и взводу Жидкова, а Шаламберидзе со своим напарником Мишаковым прикрыли его отступление.

«Прикрыть отступление» — казалось бы, что тут необычного? Эти два слова, если их написать на бумаге и прочесть вслух, звучат как само собою разумеющееся: всякое отступление должно быть обеспечено огневым прикрытием.

Но в обстоятельствах той войны да еще и ее первых месяцев это значило прежде всего наверняка погибнуть. Погибнуть, давая возможность отступить в целости другим — и сделать это не по причине врожденного альтруизма и естественной склонности к самопожертвованию, а из твердого понимания, что в борьбе надо выбирать меньшее зло и что гибель одного бойца целиком оправдана, если она приведет к победе многих.

Помнится, лейтенант Жидков был парень не сентиментальный, за несколько месяцев беспрерывных боев он уже видел много смертей и с потерями свыкся. Но и он сказал тогда не то с удивлением, не то восхищенно:

— Вызвался, понимаешь, сам да еще крикнул: «Машина у меня на ходу» — и похлопал по стволу пулемета, будто коня по холке!

Значит, даже его, стреляного волка, поразила искренняя непосредственность, с которой Шаламберидзе пошел на верную смерть. А я, запомнивший его по встрече накануне, понял, что легкость, с которой сельский парень из Зугдидского района переступил смертельный порог, отнюдь не была проявлением легкомыслия и его непосредственность говорила лишь о полном понимании и убежденности настоящего бойца.

Я сидел над письмом Сонии Шаламберидзе и не знал, что ей ответить. Ее сын погиб на Украине, даже точнее — на правом берегу Днепра. Но ведь матери мало, в какой области или даже в каком районе. Она хочет точно знать, где именно находится и по каким признакам искать могилу, чтобы прийти к ней на старости лет и высыпать из мешочка горстку земли, принесенную из грузинского села Читацкари Зугдидского района.

Сперва я подумал: господи, ну почему же было не спросить раньше, хотя бы четверть века назад, когда память еще удерживала не только смысл событий, но и некоторые подробности?! И сразу же поймал себя на мысли, что, видимо, не понимал, каким глубоким может быть горе матери, потерявшей своего сына. Кто скажет, сколько нужно времени, чтобы оправиться от такого удара, — год, три, пять? Возможно, лишь теперь, через целых тридцать лет, она кое-как сжилась со страшной мыслью о невосполнимой потере и обрела силы взяться за перо?

Но мне горько оттого, что я не могу указать место, где похоронен ее сын. Горько потому, что меня спрашивает мать, а ее сын к тому же погиб на моей родной земле — погиб в борьбе за освобождение Украины. И единственное, чего я хочу, — чтобы слабость моей памяти не была истолкована превратно: ведь беспомощные слова, которые я с таким трудом подобрал, чтобы не причинить матери новой боли, самому мне причинили такую же боль.

Судя по всему, Шаламберидзе был одним из первых бойцов, о героизме которых говорили на Юго-Западном фронте. Вскоре заговорили и о другом — о Кучкаре Ахмете Дурдиеве, погибшем, как мне рассказали, тоже на Украине, но немного позже. В те первые месяцы зимы сорок второго года этот худощавый юркий узбек совершил подвиг, поразивший всех: в пылу боя он вскочил во вражеский блиндаж и, заметив, что товарищи отстали, а винтовка повреждена, зарубил саперной лопаткой двух пулеметчиков, схватил валявшийся около них автомат и перестрелял еще четырех солдат, вынырнувших в этот момент из хода сообщения. Когда пулемет умолк, залегшие было бойцы поднялись, быстрым рывком захватили фашистскую позицию, резко изменив в нашу пользу положение на участке своего батальона.

Это было время, когда миф о непобедимости фашистских войск еще отнюдь не развеялся. В те первые месяцы считалось победой, даже если врага удалось только задержать на каком-то рубеже. И вдруг один-единственный боец, к тому же фактически безоружный, умудряется перебить шестерых фашистов, вооруженных до зубов! Легко понять, как важно было, чтобы о подвиге Дурдиева узнал каждый боец на фронте. И заметка о нем появилась сперва во фронтовой газете, а затем и в центральной.

Вскоре пришло сообщение, что в гости к Дурдиеву едет делегация его односельчан с целым вагоном подарков для него и его товарищей.

Когда делегация прибыла, оказалось, что вагон битком набит дарами плодородной узбекской земли — вплоть до огромных медовых дынь, неизвестно каким способом сохраненных до февраля и выглядевших в заснеженных степях почти что неправдоподобно.

Но самым дорогим подарком и для самого героя, и для всех, кто рядом с ним воевал, было письмо старой матери Дурдиева, которая из-за тяжелой болезни не могла поехать вместе с делегацией к своему сыну.

Сейчас, через тридцать лет, я, конечно, не могу воспроизвести это письмо по памяти. Помню только удивительную ясность мысли простой узбекской женщины и сдержанность ее материнских чувств, за которыми ненадежно скрывалась их трогательная глубина. Она ничего не говорила о своей любви, но наказывала сыну не очень-то зарываться и слушаться своих командиров, потому что Кучкар, мол, дома иногда не слушался старших, а то, что прощала мать или, скажем, учитель, чужие люди, пожалуй, не простят.

Это было письмо к ребенку, который матери всегда кажется бессмертным. Ведь матери никогда не представляют себе своих детей мертвыми, да и не для того они дают жизнь ребенку, чтобы он умирал. Она, конечно, не понимала, сколь далек еще, труден и смертелен путь до победы, видела своего сына вернувшимся с полей битв и не хотела, чтобы командиры на него сетовали, как еще недавно нарекали учителя, когда ее Кучкар был школьником.

Помню, с каким трудом герой дня сдерживался, чтобы не расхохотаться, когда командир полка читал вслух это письмо перед строем на солдатском митинге, посвященном приезду делегации. Улыбались все, улыбался и командир полка, но Кучкар действительно еле сдерживался. Фраза о послушании и в самом деле звучала смешно перед строем этих бывалых и обстрелянных бойцов, но вместе с тем и необыкновенно трогательно и мило. Это был для всех теплый ветерок из дома, залетевший в сердца, знакомая каждому напускная суровость любящей матери, которая напрасно пытается скрыть свою нежность, считая, что это необходимо в чисто воспитательных целях.

Из трех погибших бойцов, о которых мне больше всего сейчас хочется вспомнить, лишь у одного не было матери — у Васи Белова. Он сперва беспризорничал, потом воспитывался в детдоме и почти не помнил родителей, умерших в Поволжье в памятный голодный год.

Я встретился с ним впервые, когда, только что окончив школу военных летчиков, он прибыл на фронт. Высокий, статный, с курчавыми волосами соломенного цвета и стеснительной улыбкой, он с первых слов вызывал чувство симпатии, и мы с ним сразу как-то сошлись. С тех пор мы встречались несколько раз во время моих посещений его полка в качестве военного корреспондента, а в тот роковой день я заехал просто так, узнав на кузове проезжавшего газика эмблему авиаполка, в котором служил Вася.

Я вошел в блиндаж как раз тогда, когда боец аэродромного обслуживания разливал из термоса огненный борщ в котелки шестерых летчиков. Все бурно приветствовали знакомого корреспондента, и мне тут же подали котелок с борщом. Вася Белов и двое летчиков его звена были в полном боевом облачении — чтобы в случае необходимости вылететь на боевое задание, была как раз их очередь.

Все расселись вокруг самодельного стола на ящиках из-под консервов и боеприпасов и еще не успели съесть по первой ложке, как в дверях появился кто-то и, крикнув: «Третье звено, на вылет!» — исчез.

Белов положил ложку и встал. Встали и еще двое. У Васи на устах появилась его смущенная, почти девичья улыбка, и он полушутя сказал что-то насчет проклятых фрицев, которые и поесть-то спокойно не дадут, и, извинившись и пообещав «сейчас вернуться», вышел вместе со своими двумя товарищами.

Люди, воевавшие в наземных войсках, привыкли к тому, что на войне убивают. Но на поле битвы смерть настигала человека при всех, когда он падал, к нему подползал товарищ или санинструктор, павшего выносили из-под обстрела, чтобы после боя похоронить. Конечно, бывало горько и страшно, что товарища больше нет, но то, что он погиб у вас на глазах, как бы делало гибель более естественной.

Гибель же Васи Белова, прекрасного парня из далекого волжского села, потрясла своей дикой невероятностью именно потому, что ее невозможно было себе представить. Где он погиб? Почему? Ведь прошло не более пятнадцати минут, на столе еще дымился котелок с неостывшим борщом, в воздухе еще, казалось, витало обещание сейчас вернуться, а человека уже не было, он погиб…

Когда двое других вернулись и начали молча снимать шлемы, все уже было ясно. И все-таки не верилось, и я еще с каким-то ожесточенным упорством надеялся и тревожно ждал. Но те двое не сомневались — ведь они видели.

Не знаю, во всех ли авиационных частях был такой обычай — отдавать последний долг товарищу на траурном митинге. Вечером, когда вылеты закончились, у землянки штаба выстроились летчики, и комиссар полка произнес речь. Из нее я узнал, что за свою короткую жизнь в полку лейтенант Белов успел сбить шесть вражеских истребителей и двух бомбардировщиков. И мне запомнились слова о том, что не бывает на свете человека без матери, и если, как у Васи Белова, с детства не стало той, которая его родила, то была другая — земля, сделавшая его настоящим человеком и принявшая в свое лоно.

И вот сейчас, спустя много лет, сидя над кипой вырезок из газет, в которых упоминаются сотни и сотни имен живых и мертвых, я думаю о том, что все-таки могу сказать и старой Сонии Шаламберидзе и матери Дурдиева, если и она жива, хоть несколько слов утешения. Верно, я не знаю, где могилы их сыновей, но я знаю людей на той земле, за свободу которой они отдали свои молодые жизни. Для этих людей нет ничего священнее памяти, у них нет более высокого чувства, чем чувство благодарности, и более высокого долга, чем святая обязанность сохранить эту благодарность навсегда.

…А ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ СТАЛО ИЗВЕСТНО:

…совершена ошибка, о живом и здравствующем человеке в газете сказано, что он погиб на войне. Ошибка вроде бы и не страшная — дай бог так всегда ошибаться, — однако человек этот широко известен, даже в пятитомной «Истории КПСС» помещен его портрет. И вот отовсюду посыпались письма с радостными упреками: как же так, мол, погиб, если человек жив и здоров и проживает там-то?!.

Речь идет о Герое Советского Союза Кучкаре Дурдиеве, о котором я писал в статье «Памяти погибших». Подвиг, совершенный им в первые месяцы Великой Отечественной войны, свидетельствовал о таком отважном и даже дерзком характере солдата, что слухи о его гибели казались вполне вероятными: впереди еще было долгих четыре года страшной войны, и у такого смельчака имелось немало шансов нарваться на пулю.

Но факт остается фактом, ошибка совершена. А всякую ошибку, как известно, всегда лучше исправить. Тем более в данном случае, когда читатели проявляют к судьбе человека столь живой интерес, и конечно, хотели бы узнать, как жил и что пережил он за все эти долгие послевоенные годы.

И вот я лечу в далекий Узбекистан — в знаменитую Ферганскую долину. Именно здесь, в совхозе «Аим» Андижанской области, как мне уже известно из вышеупомянутых писем, живет мой герой.

Первые сведения о его послевоенной жизни я получаю уже в Ташкенте. Здесь знают Кучкара Дурдиева все, с кем ни заговоришь. Да и как не знать, ведь он был первым узбеком, ставшим Героем Советского Союза! Старшие люди хорошо помнят, как была воспринята в те далекие дни радостная весть о героизме их земляка, помнят чувство гордости за свой народ, вскормивший такого героического сына. Все это мне приятно было слышать и теперь, но я все же больше интересовался его нынешней жизнью.

Как ни странно, ответы на мои вопросы звучали подчас невразумительно. Кое-кто, как бы побаиваясь сболтнуть невпопад, смущенно бормотал что-то нечленораздельное, другие говорили, что вопрос, мол, не так-то прост и односложно на него, пожалуй, и не ответишь…

Честно говоря, все это внушало некоторое беспокойство. Ведь судьбы людские подчас бывают и драматически сложны. У разных людей они складываются по-разному. Это, конечно, относится и к бывшим фронтовикам. Подавляющее большинство, сняв гимнастерки, с радостью облачались в штатские пиджаки, садились на трактор или становились к станку и начинали трудовую жизнь вместе со всеми. Но бывало и иное. Пришел, например, солдат с фронта, а родной дом сожжен и семью уничтожил враг, никого не осталось. Вот и ушла почва из-под ног, не хватило душевных сил, чтобы справиться с горем… И человек надламывался, иногда даже опускался и начинал пить. Но таких время лечило, и они обретали былую мощь, потому что нравственных причин для падения не было.

Однако попадались и другие, что ж скрывать! У них оказалось достаточно мужества, чтобы совершить подвиг в бою, но не хватило его, когда надо было стать к станку или сесть на трактор. Такой считал, что былые заслуги дают ему право на беззаботную жизнь, и пошел человек протискиваться сквозь толпу вперед, как бы невзначай выставляя напоказ украшенный орденами лацкан…

И я с тревогой подумал, а что, если и с моим героем что-то похожее стряслось? Ведь герой — тот же человек, а с людьми всякое бывает. Недаром же кое-кто из тех, кого я пытаюсь расспросить, смущенно пожимает плечами и фактически уходит от прямого ответа. Может, моего Дурдиева, скажем, опьянила слава — понадеялся, что прокормит она до скончания дней, — или сломила семейная неурядица, как бальзаковского полковника Шабера…

Обо всем этом я пишу, конечно, не ради анализа собственных переживаний. Просто обидно было бы обмануться в том красивом черноглазом парне с живым лицом и тонкими пальцами, покончившим с двумя вражескими пулеметчиками при помощи саперной лопатки. Сколько в тот миг понадобилось ему отваги и решительности! А ведь он сумел и отнять у врагов автомат, и перестрелять из него еще четырех фашистов, а затем, захватив двоих живьем, заставить их тащить на себе до санпункта раненых товарищей!

Чтобы все это последовательно совершить в условиях ожесточенного боя, нужна была не моментальная вспышка солдатской отваги, а стойкий героизм человеческого характера. Ведь и мужество мужеству рознь: у одних оно оживает вдруг, когда человек попадает в безвыходное положение, у других — это органическое состояние души, ее постоянное и неизменное свойство, проявляющееся всегда и везде, в малом и большом, в молодости и в старости. Так неужто героизм Дурдиева, с тревогой думал я, был именно моментальной вспышкой и, вернувшись с фронта, человек не устоял перед чем-то скорее всего не способным даже сравниться с неумолимой жестокостью военного испытания?!

Забегая вперед, скажу сразу: Дурдиев устоял. Нет, не против фатального ряда личных неудач или рокового стечения случайных обстоятельств. Наоборот, внешне все складывалось как нельзя лучше. Ступив на землю своей республики, он с первой же минуты оказался среди благодарных людей, восхищенных его подвигом. И с первой же минуты его окружили уважение и почет, каких в Ташкенте, пожалуй, уже давно никому не воздавали. Ко времени окончания войны Дурдиев уже был не единственным узбеком, увенчанным Золотой Звездой, но ведь первым-то все-таки был он, и всеобщая любовь к своим воинам-освободителям, накопившаяся в сердцах на протяжении долгих лет войны, вылилась с особой силой на него, на Кучкара Дурдиева.

Но вот тут-то, как выяснилось впоследствии, и таилась наибольшая опасность… Кому не известно, сколь коварна, а подчас и убийственна слава, если она обрушивается на человека, не способного ей противостоять, к тому же если человек так молод, как молод был тогда Дурдиев. Слава — тяжелая ноша, справляться с таким грузом удается не всем. Так легко бывает поверить в бесспорность ласкающих ухо преувеличенных похвал, так сладок все растущий соблазн выслушивать их без конца! Невольно начинаешь верить в свою исключительность и непогрешимость и, убаюканный этой верой, перестаешь сомневаться в том, что такое блаженство — не навсегда.

Между тем восхваление и вполне заслуженная любовь воздавались не в границах родного кишлака или даже района, а, можно сказать, в масштабе целой республики. Ни одно торжественное собрание не обходится без того, чтобы в президиуме не сидел прославленный герой. Его выступления встречали бурными овациями, в газетах печатали его портреты и подробные отчеты чуть ли не о каждом его шаге. Известный драматург создал даже пьесу о подвиге Дурдиева, и театр немедленно поставил спектакль.

Но время шло, и в торжественный ритм победного ликования начинали вторгаться ноты настоятельной повседневности, жизнь требовала своего. С каждым днем уменьшалось количество торжественных собраний, газеты стали уделять все больше места героям послевоенного труда. И каково было молодому и не шибко грамотному парню спуститься на реальную землю с заоблачных высот, на которые подняло его всеобщее восхищение?

Нет сомнения — все было бы довольно просто, появись вовремя мудрец, который спокойно и властно сказал бы: садись за парту! Славы, мол, у тебя никто никогда не отнимет, но чтобы нести ее с достоинством всю жизнь, надо много знать и уметь, а для этого необходимо учиться и приобретать профессию. Но мудреца не нашлось, хотя все понимали, что парню с каждым днем будет становиться все труднее и труднее. И вместо доброго совета обеспокоенные прославители стали выискивать для него подходящие, как им казалось, должности — то назначали начальником, ведающим вопросами общественного питания, то заставляли председательствовать в колхозе. Но для того и для другого нужно обладать недюжинными организаторскими способностями да и знать куда больше в каждой из этих областей, нежели знал наш герой. И приходилось все уменьшать и уменьшать меру его общественной ответственности, все снижая в должности, пока он не стал чуть ли не продавцом в каком-то ларьке…

Вот тут-то и взбунтовался железный характер героического фронтовика! Как видно, истинную горечь напитка действительно начинаешь чувствовать, лишь допив чашу до дна. И уж не знаю, то ли он представлял себе, как воспринимали покупатели блеск Золотой Звезды из оконца его торговой точки, то ли понял, как неестественно выглядит само торговое заведение рядом с блеском Золотой Звезды, но Дурдиев принял решение, которое в данных обстоятельствах было новым проявлением его мужественного характера.

Решение состояло в том, чтобы покончить с праздностью празднований и начать трудиться. Стать рядовым рабочим человеком, как его отец. Не таким, который спускается с высоты поднебесной славы, снисходя до обыденных людских забот, но и не похожим на безвольную пылинку, растворяющуюся в людском море. Ведь речь шла не о симуляции человеческой усредненности и не о спасительном бегстве от заслуженной славы, а о стремлении обрести в жизни свое истинное место, на котором былая слава будет поддержана доблестью постоянного и неустанного труда.

Много воды утекло с тех пор в беспокойной и мутной Карадарье. За несколько десятилетий вокруг изменилось все. Некогда пыльный и убогий кишлак превратился в большой поселок Аим, скорее похожий на городок, — с магазинами, школами и зданиями разных учреждений. Разросся колхоз и давно превратился в большое государственное хозяйство. Вместо трудодней хлопкоробам и рисоводам стали регулярно начислять ежемесячную и — скажем прямо — довольно высокую зарплату. Изменилось все и в домах, как, впрочем, изменились и сами дома, состоящие теперь из больших светлых комнат с высокими потолками и широкими окнами.

И если что-нибудь и осталось от прошлого, то разве что трогательные обычаи древнего, некогда мусульманского Востока — те же низкие поклоны при встречах, что и при Алишере Навои, те же прикосновения правой руки к сердцу в знак приветствия, что и при Авиценне, то же торжественное сидение на корточках вокруг цветистого сюзане, уставленного роскошными дарами узбекской земли и маленькими пиалами с неизменным зеленым чаем, издавна заменяющим здесь одуряющую выпивку.

Мы встретились с Кучкаром Дурдиевым в кабинете директора совхоза. Что и говорить, в этом отяжелевшем, хотя все еще красивом, человеке нелегко было узнать статного и пылкого парня, каким я его видел в степи под Купянском. И все-таки это был тот же человек, тот же Кучкар Дурдиев.

Он не упрекнул меня за ошибку, которую я допустил, поверив слухам о его гибели, а я не удержался и все-таки сболтнул банальность, которой утешают в подобных случаях:

— Значит, долго жить будешь.

— А почему не жить долго? — сострил кто-то. — Войны не будет, если у героя ни одного сына, а целых шестеро дочерей!

Мы вышли гурьбой на улицу и пошли по поселку. Заглянули в интернат имени Кучкара Дурдиева, где при входе висит его огромный портрет, прошли мимо школы, которую окончили все его шесть дочерей и где одна из них теперь учительствует. И по тому, как его приветствовали прохожие — низко кланяясь и прижимая руку к груди, я понял, что всеобщее уважение вызвано не только Золотой Звездой, полученной когда-то в бою, но и всем, что теперь окружало нас и к чему Дурдиев имел прямое отношение. Кому-кому, а односельчанам известно, чего стоят пятьдесят центнеров риса, полученных в этом году бригадой, которой руководит Кучкар. Знают они и то, чего стоит ему самому, уже немолодому человеку, каждый день с холодным осенним рассветом переправляться через бурную Карадарью по пояс в воде, а после тяжкого трудового дня оставаться на ночь в утлом шалаше, потому что сил уже не хватает добрести до дома.

А потом мы вошли в гостеприимный дом, где нас встретили его жена и три дочери, — к сожалению, не все шесть, так как одна из них, врач, работает в Фергане, а две младшие еще учатся в пединституте.

Я сидел рядом со всеми на корточках вокруг яркого сюзане, уставленного тарелками с янтарным медом, гроздьями прозрачного винограда и огромными ломтями узбекских дынь, и думал о большой и дружной семье, созданной этим спокойным и уравновешенным человеком. Ведь даже само его спокойствие, сама уравновешенность являются результатом мужественной борьбы и победы над самим собой — над лукавыми искушениями громкой славы и пленительными ее соблазнами, от которых человек сумел вовремя отказаться. Что внушило ему в молодости спасительную трезвость для верной оценки своего положения — врожденная практичность выходца из трудовой семьи или та самая стойкость героического характера, которая была причиной его солдатского подвига? Ведь мог же он пойти и по ложному пути — стричь купоны из книги своей боевой славы, пока не остался бы пустой корешок, и жить, не утруждая себя рассуждениями о смысле человеческого существования.

Возвратившись в Ташкент, я встретил тех же людей, с которыми разговаривал о Дурдиеве перед отлетом в Андижанскую область. Теперь уже они расспрашивали меня, как живет мой герой, и я был в состоянии отвечать на вопросы определенно и недвусмысленно.

Но, по сути, я и теперь кое-чего не понимал. Почему, например, мы так склонны требовать бесспорной прямолинейности от человеческой судьбы, будто героическая личность только и мыслима в ореоле все усиливающегося блеска? Но разве может вызвать сомнение хоть и не такой уж эффектный, но зато устойчивый и повседневный героизм, который нужен для того, чтобы вырастить хороший урожай, поставить на ноги шестерых дочерей и дать им к тому же высшее образование? Я думаю, что именно в таком постоянстве и устойчивости нравственных начал и заключается истинный блеск, который иначе и не назовешь, как героизмом.


1974


Перевод автора.

НЕУВЯДАЕМОСТЬ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ

Среди писем, полученных после опубликования заметки «Посылка из Вены», было одно, не имевшее, казалось бы, отношения ни к истории потерянной в конце войны тетради со стихами украинского советского поэта Василия Швеца, о котором в заметке шла речь, ни к людям, сохранившим эту тетрадь в Австрии.

«Я не могу Вам сообщить ничего нового по сути дела, — писала Мария Аркадьевна Забежанская из Риги, — но мне хотелось бы рассказать об австрийской женщине, спасшей не тетрадь со стихами, а человеческую жизнь. Сделать это было куда труднее и опаснее, так как речь идет о советской разведчице. Этой разведчицей была лично я, и Вы, конечно, поймете меня, если я скажу, что с тех пор считаю Марию Фешинг из австрийского селения Ланзаттель своей второй матерью».

Случай помог мне встретиться с автором этого письма — вскоре Мария Забежанская приехала с группой рижан на экскурсию в Киев. Я прохаживался в ожидании у входа в Софиевский собор, который в это время осматривали рижане, и думал о том, сколько еще не раскрыто героических подвигов времен Великой Отечественной войны — особенно подвигов совести, подвигов сострадания и гуманности. Ведь о них чаще всего знали только те, кто их совершал, и те, кто благодаря им выжил, а истинная доброта не ищет гласности, она проявляется не ради славы, а в силу себя самой — потому-то человечность и считается высшим воплощением благородства.

Вскоре под аркой колокольни появилась невысокая женщина и направилась ко мне. В руке у нее была папка: надеясь в Киеве встретиться со мной, она захватила некоторые бумаги и письма, Относящиеся к ее военной одиссее. Мы расположились в укромном уголке, и я стал листать черновики ее донесений, написанных на каких-то немецких бланках сразу же после возвращения из Ланзаттеля во фронтовой тыл, когда советские войска уже добивали фашистов в их логове.

Бегло ознакомившись с бумагами, я, честно говоря, подумал: стоит ли этим заниматься мне? Ведь на протяжении послевоенных лет уже столько писали о случаях, когда на чужой земле спасали советских людей, рискуя собственной жизнью. Конечно, каждый такой случай значителен и важен сам по себе, и о нем надо знать. И все-таки смысл и характер их уже на прежних примерах раскрыт, а стало быть, в некоторой степени уже потерял остроту новизны, интересную для писателя.

И тут же я увидел небольшое письмо, которое осветило вопрос по-новому. Вот это письмо:

«Дорогая Маша! Наконец мы получили весточку от тебя, а вчера и твою посылку. Очень вкусно, мы угощали всех приходивших к нам гостей. Спасибо, мама тебя очень благодарит. Маша, почему ты так долго не писала — была больна? Мама за тебя очень волновалась. А нашу посылку ты получила? Мы послали тебе небольшую картину, на которой изображен наш Ланзаттель, маленький несессер, конфеты и еще несколько мелочей. В январе мама хочет послать еще кое-что… У нас уже зима, полуметровый снег. Все благополучно, но у меня боли в суставах. Сердечный привет тебе — мама и ее семья».

Это письмо написано 2 декабря 1976 года — через тридцать с лишним лет после окончания войны. И я подумал: а не в том ли особое значение этого случая, что родство людей двух стран не перестало существовать и стало почти кровным? Ведь время и расстояние нередко притупляли чувства даже между очень близкими людьми, а здесь они сохранились на всю жизнь, и, как видно, с годами даже окрепли! Не это ли так знаменательно и особенно важно именно в наше тревожное время?

…Их сбросили с советского самолета над территорией Австрии в районе местечка Тобрин 23 марта 1945 года ночью. В горах этого района много ущелий и горных рек, а стало быть, и мостов, вблизи которых удобно наблюдать за передвижением войск противника. Это было особенно важно еще и потому, что в ближайшее время предполагалось наступление на Вену, а противник мог подтягивать свои резервы только этим путем.

Группа состояла из девяти человек — двух девушек-радисток и семи разведчиков, все разной национальности. Как видно, именно поэтому ей и было присвоено кодовое название «Интернационал». Впрочем, в условиях близкой победы над фашизмом такое название не могло не иметь и более широкого звучания.

Разведчики ничего не знали друг о друге — даже фамилий, так как до этого все воевали в разных частях. Впоследствии выяснилось, что и имена почти у всех вымышленны. Такая предосторожность не была излишней: мало ли что могло случиться с любым из них на вражеской земле.

Они всего два дня пробыли вместе, а успели превратиться в спаянный и дружный коллектив. Это странно звучит в отношении людей, которые так недавно впервые встретились. Но в том-то и сила людей на войне, что, съехавшись из разных концов земли и став под знамя, они сразу превращаются в единый армейский коллектив и человек, ничего до этого не знавший о другом, готов не только действовать с ним заодно, но и в случае необходимости прикрыть его собственной грудью.

Перед вылетом выяснилось, что девушки нагружены намного больше парней, но с этим, к сожалению, ничего нельзя поделать. Ведь радистки должны были иметь полный комплект аппаратуры при себе — мало ли как их могло всех разбросать во время спуска на землю! Поэтому девушки несли на себе не только все, что положено в таких случаях бойцам, но и тяжелые радиопередатчики, и запасные батареи. А только они одни весили почти что пуд.

Это беспокоило капитана Веприцкого, сопровождавшего разведчиков до места высадки. Когда на спины девушек поверх всего водрузили еще и парашюты, обе под тяжестью своего снаряжения вынуждены были лежать на снегу и только с помощью товарищей смогли подняться, чтобы занять места в самолете.

Полет продолжался недолго — часа полтора. И прошел он благополучно, только над линией фронта самолет обстреляли зенитки. А еще через полчаса капитан приказал приготовиться к прыжку, и наконец все по одному выпрыгнули из люков. («Честное слово, было совсем не страшно, — уверяет меня теперь Мария Аркадьевна. — Самолет развернулся и ушел, а вокруг стояла такая тишина, что, спускаясь, мы даже перекликались, и представьте себе — совершенно отчетливо слышали друг друга».)

А внизу ее ждала беда. Склон горы, на которую спустилась Маша, оказался очень крутым, и непомерная тяжесть пришлась на одну ногу. Ее ожгла острая боль, и стало ясно, что нога переломлена.

До рассвета в лесу собрались почти все. Не было лишь одного Карла. Сперва его звали, потом разошлись веером вокруг, буквально прочесали заснеженный лес — парня не было. А с места высадки надо было немедленно уходить — ведь немцы не могли не знать о ночном посещении советского самолета. И если и не видели спустившихся парашютистов, то, конечно, подозревали, что именно их он и мог привезти. Значит, с рассветом обязательно начнется поиск. Но как уйти, оставив товарища — Карла — где-то здесь, может быть даже раненого и не способного откликнуться?

Сперва решили рискнуть и остаться до рассвета. Но вдруг нескольких сразу осенила чудовищная мысль, которую было даже неловко высказать. Она казалась постыдной особенно потому, что группа носила название «Интернационал», а Карл являлся таким же советским бойцом, как и все, и вряд ли прежде давал кому-либо повод для подозрений, раз его послали с этой группой. И все-таки Карл был немцем — немцем, переодетым теперь в немецкую форму и находящимся на оккупированной немцами земле. А что, если… До конца такого подозрения никто высказать не осмелился. И все же оно возникло и не давало покоя. Поэтому решено было уходить.

Первая потеря всегда особенно тяжела. Эта была во сто крат тяжелее из-за мучивших всех сомнений. Да и сулила она, если подозрения не напрасны, грозную опасность. И, волоча Машу по глубокому снегу, разведчики уходили подальше от этих мест.

Если бы я стал описывать их приключения день за днем, получилась бы, пожалуй, целая книга. Может быть, когда-нибудь ее и стоит написать. Тяжелой была сама жизнь без крова в чужих заснеженных горах, но особенно осложняло ее состояние Маши. Неспособная самостоятельно передвигаться, она все же шифровала донесения и связывалась с Москвой. К концу первой недели кончились запасы продовольствия, их надо было добыть где-то внизу. Но если во время вылазки нарвешься на немцев, как тогда уйти с беспомощной девушкой? Видя, как ребята страдают от голода, она просила оставить ее в горах и действовать самим. На это, конечно, не пошли и продолжали ее перетаскивать на новые места. Сдабривали альпийский снег солью, небольшое количество которой еще оставалось, и ели. Это было все.

И вот из центра поступил приказ — троим спуститься в ближайшую деревню и достать продуктов. В деревне солдат не оказалось, и попытка удалась. Кое-какие продукты добыли, а главное — увели из какого-то хлева телку. Но именно эта-то телка их и подвела. Из-за пропажи в деревне подняли переполох и вызвали жандармов заградительного отряда, вылавливавшего дезертиров у мостов. Они пошли по следам и вскоре разведчиков настигли. Но те находились на горе да к тому же в лесу, а жандармы внизу, на открытом белоснежном склоне. Потеряв троих убитыми, жандармы вынуждены были отступить, и ребята, не понеся потерь, скрылись.

А Маше становилось все хуже, ее надо было спасать.

Следующей ночью спустились в долину вблизи небольшого селения Ланзаттель. Выслали разведку — выяснилось, что и здесь немецких солдат нет. Дома разбросаны на довольно большом расстоянии один от другого, можно попытать счастья, не подымая шуму. Постучались в крайний. Это и был дом фрау Марии Фешинг, которая жила лишь со своей девятнадцатилетней дочерью Мици, ровесницей Маши. Обе, конечно, страшно испугались, но, услышав, что с пришедшими девушка, открыли. А когда увидели, в каком она состоянии, кинулись ее укладывать и помогать чем могли.

Правда ли, что о человеке можно судить по лицу — по выражению глаз, по складкам у рта, по еле уловимой улыбке? Фотографии Марии Фешинг лежат передо мной. Простое, спокойное лицо, мягкие черты, глаза, в которых светится приветливая доброжелательность. Лишь взглянув на ее лицо, разведчики поняли, что этой женщине можно довериться целиком. Не потому что, когда они вошли, она не выхватила пистолет, а именно из-за этого света в глазах, так ясно говорившего о ее человеческой сущности. Но и лица ребят ей, как видно, рассказали все о себе и заставили не раздумывая прийти на помощь.

Утром она пошла «на разведку» и узнала, что в Ланзаттель должны прийти жандармы ловить каких-то партизан. Но она-то понимала, о ком речь. Быстро вернулась домой, накормила ребят и дала немного продуктов с собой. Условились, что если кто-либо узнает о Маше, скажет, что это родственница из Словакии, сломала ногу и поэтому не может уехать домой. Впрочем, она была уверена, что в этом доме, стоящем на отшибе, никто о ней не пронюхает.

На следующее утро, когда разведчики уже были далеко в горах, в Ланзаттель действительно прибыли жандармы. Они разместились в помещении бывшей турбазы и начали прочесывать окрестные леса. В самом местечке они, конечно, партизан не искали. А вскоре успокоились, дежурили у мостов, по вечерам заходили в дома, усаживались в теплых кухнях играть в карты. Заходили иногда и к фрау Фешинг. Маша в это время лежала в нетопленной комнате под горой пуховых перин, на которые хозяйка как бы невзначай клала футляр от швейной машины.

Что чувствовала в такие минуты советская девушка, об этом нечего говорить. Сейчас меня интересуют фрау Фешинг и ее дочь Мици. Обе, конечно, понимали, чем могло бы все кончиться для них, если бы жандармы обнаружили Машу. А ведь она была не беспомощной беглянкой из фашистского концлагеря, которая не могла им повредить, а советской разведчицей, радиопередатчик которой закопан здесь же, у дома. Фрау Фешинг знала, конечно, и об этом, и все-таки скрывала, добывала нужные лекарства и выхаживала девушку.

Что ею руководило?

Она не была антифашисткой, спасшейся от преследования и рисковавшей из идейных соображений. Ни отец ее, ни покойный муж не были также участниками предвоенного восстания во Флорисдорфе, что могло бы также быть причиной ее самоотверженного поступка. Простая женщина из австрийского села, казалось бы довольно далекая от всего, что лично ее не касалось…

И все-таки коричневая чума первой поработила именно ее страну, а материнская доброта и человечность этой женщины находились в постоянном противоречии со всем, что вокруг творилось. Конечно, было страшно, когда жандармы вечером заглядывали на огонек! Но страх оказался слабее чувств, идущих из глубины души. Поэтому-то они и живы до сих пор, поэтому они — навеки.

В сочельник 1966 года в венской газете «Фольксштимме» появилась статья «Благодарность побеждает границы и десятилетия».

Вот ее начало:

«Эта история могла бы сойти за настоящую рождественскую сказку, но она имеет даже преимущество быть реальной. Что же произошло?

В маленькое местечко Ланзаттель въехал «рено». Водитель спросил об одной старой женщине, которую в деревне все уважают. Ему указали верную дорогу, и через несколько минут, не находя слов от радости, обнимались Мария Фешинг из Ланзаттеля и Мария Забежанская из Риги (Латвии). Хотя с тех пор, как русская нашла в доме Марии Фешинг приют и уход, прошел двадцать один год, воспоминания о тех военных днях стояли у обеих перед глазами».

Дальше рассказывается то, о чем я уже написал.

Остается лишь добавить, что, вернувшись на советскую землю в конце войны, Маша уже не могла разыскать никого из своих товарищей. Да и как разыскать, если не знаешь не только адресов, но даже настоящих фамилий и имен! Ушла с наступающей армией и войсковая часть, которая посылала разведчиков в Австрию, не у кого было справиться. Так и неизвестно, остался ли кто-нибудь из них в живых: ведь не каждому на военном пути встречались такие люди, как мужественная и отзывчивая Мария Фешинг!


1977


Перевод автора.

ПОЛСТОЛЕТИЯ НАЗАД

1

На первой странице чудом сохранившегося у меня «Стенографического отчета Первого Всесоюзного съезда писателей» стоит автограф Мате Залки. Книга эта особенно дорога мне потому, что она некогда принадлежала моему знаменитому другу, и потому, что, листая ее, я вспоминаю много такого, что в ней не могло быть зафиксировано.

Сам Мате Залка не был избран на съезд, хотя к тому времени создал почти все, чем известен как писатель. Вдвоем с Л. Первомайским мы с трудом добыли для него гостевой билет, да и то на одно только заседание. Я отчетливо помню наш разговор с Л. Первомайским о том, как несправедливо, что мы, совсем юные, — делегаты съезда с решающим голосом, а Мате Залка, известный писатель и революционный борец, не имеет даже постоянного гостевого билета.

Не был избран на съезд и Юрий Яновский. И он уже был автором известнейших своих книг, в том числе романа «Четыре сабли». И за то, что у меня был делегатский мандат, а у него не было, мне и теперь совестно. Правда, ошибка относительно Ю. Яновского частично была исправлена: в адрес санатория в Железноводске, где тогда он отдыхал, накануне открытия съезда прибыла телеграмма А. М. Горького — великий писатель просил Яновского быть гостем съезда, в качестве делегата он его пригласить не мог. Да, получилось так, что Горький обратил внимание на отсутствие Юрия Ивановича в списках делегатов, а мы, избиравшие их, не заметили.

Впрочем, пожалуй, нет ничего удивительного ни в том, что Горький пригласил Ю. Яновского, ни в том, что мы его не избрали. Ведь сам Горький, говоря о значении Первого съезда писателей, утверждал: оно состоит в том, что «разноплеменная, разноязычная литература всех наших республик выступает как единое целое перед лицом революционного пролетариата всех стран и перед лицом дружественных нам литератур всего мира». Единое целое — вот в чем заключалась главная цель. Единое — и как общая сила, и как содружество организованных групп, которое «не отрицало бы разнообразия, не стесняло наших творческих приемов и стремлений».

Создание единого целого, означавшее ликвидацию мелких организаций, в которых распылялись писательские силы, и не отрицавшее разнообразия, звучало в устах А. М. Горького как призыв к терпимости, вниманию к творческой личности писателя, то есть к свойственному только ему восприятию окружающего мира, а также и художественным средствам, с помощью которых он надеется лучше раскрыть мир.

В таком понимании задач Первого съезда писателей проявлялись свойственные А. М. Горькому широта представления о литературном процессе и постоянное внимание и уважение к писательской индивидуальности. И, пожалуй, именно потому, что Ю. Яновский отличался среди нас яркостью своего художественного своеобразия, Горький и обратил внимание на его отсутствие в списках делегатов.

Воинствующая нетерпимость была характерной для всех литературных организаций, ликвидированных знаменитым постановлением ЦК в апреле 1932 года. Рапповцы не считались с тем, что, скажем, среди «серапионовых братьев» были такие выдающиеся советские писатели, как К. Федин, Н. Тихонов, В. Каверин, а «серапионовы братья» не желали считаться с тем, что членами РАПП были Ал. Фадеев, Вс. Вишневский, Ю. Либединский. Точно так же и мы, украинские вуспповцы[1], отрицательно относились к М. Бажану, Ю. Яновскому или Ю. Смоличу из-за того только, что они были членами ВАПЛИТЕ[2]. А те в свою очередь не признавали ни И. Кулика, ни И. Микитенко, хотя и не могли не понимать, что это выдающиеся писатели. «Интересы» групп считались более важными, чем справедливые оценки отдельных писателей.

После апрельского постановления ЦК многое изменилось. Не стало организаций, с одной стороны, скажем, таких, как ВАПЛИТЕ, где националистически настроенная верхушка отвлекала творческое внимание писателей от главных задач советской литературы, а с другой — ВУСПП, где коммунисты, искренне считая, что стоят на правильных партийных позициях, стригли под одну гребенку всех членов других организаций и фактически подменяли борьбу с враждебно настроенной верхушкой ВАПЛИТЕ борьбой против всех ее членов. Оказалось, однако, что партия смотрит на все это куда шире и глубже нас, и вскоре можно было увидеть, как на заседаниях Оргкомитета будущего Союза писателей за одним столом сидят И. Микитенко и М. Кулиш, что в состоянии оценить разве только тот, кто знал, как выглядели их взаимоотношения совсем еще недавно.

Я часто бывал на этих заседаниях. Споры вспыхивали и здесь, порой очень горячие. Помню случай, когда И. Микитенко со свойственным ему пылом упрекал М. Кулиша в том, что он захватил «Березиль»[3] и якобы поэтому театр не ставит пьес вуспповцев. Кулиш выбежал из комнаты, а Кулик стал вежливо упрекать Ивана Кондратьевича в несдержанности, в результате которой, мол, Кулиш покинул заседание.

Но не прошло и пяти минут, как Кулиш вошел вместе с Курбасом и потребовал, чтобы Курбас сказал сам, почему он не ставит пьес вуспповцев. Курбас, будучи не только талантливым режиссером, но и прекрасным артистом, отлично сыграл роль изумленного человека и заявил, что, мол, как же не ставит! Да ведь совсем недавно театр принял к постановке две пьесы именно вуспповцев — Корнейчука и Голованивского!

Это была эффектная и великолепно разыгранная сцена. И я, и А. Корнейчук, оба в ту пору еще только начинающие, конечно, мало интересовали театр «Березиль». Курбас принял наши пьесы только потому, что это начисто снимало с театра обвинение и в то же время давало возможность не ставить пьес главного вуспповского драматурга — Ивана Микитенко.

Неожиданное заявление Курбаса ошеломило всех. Микитенко замолчал, а Кулик растерянно улыбался, — оба отлично понимали смысл тактического маневра Курбаса и Кулиша, но вынуждены были смириться…

Эта сцена, как мне кажется, весьма характерна для атмосферы накануне Первого съезда. Постановление ЦК сделало свое дело, но психологически руководители бывших писательских организаций все еще, как тогда говорили, «не перестроились». Недавняя открытая вражда заглохла, но иногда еще прорывалась и в несдержанных словах, и в заранее обдуманных поступках. И разве что один только Кулик, будучи профессиональным дипломатом, отлично освоив знаменитую формулу Оскара Уайльда о том, что «лучшим проявлением благовоспитанности является умение скрывать свои эмоции», всегда выглядел выдержанным и уравновешенным, неизменно стараясь примирить стороны. Но дело было, как видно, не только в умении держать себя: партийное постановление для него всегда было законом, и он и в данном случае считал своим долгом выполнять его.

2

Я был младшим среди делегатов Украины, а может быть, и одним из самых молодых участников съезда вообще, но уверен, что и самые старшие никогда не принимали участия в чем-либо подобном. Когда объявили порядок съезда и огласили список докладчиков, всем стало ясно, что съезд будет чрезвычайным событием не только в жизни советской литературы, но и в жизни каждого из нас. Горький, Толстой, Жданов, Маршак… Все мы понимали, сколько важного и интересного они могут нам сказать.

Атмосферу праздничной торжественности усиливало и присутствие литературных знаменитостей всего мира: Андре Мальро, Эрнст Толлер, Луи Арагон, Мартин Андерсен-Нексе, Жан-Ришар Блок, Витезслав Незвал и десятки других известных писателей Запада и Востока — все они должны были перед нами выступить. Легко себе представить, каким волнением были насыщены минуты ожидания, когда наконец на сцене появится Максим Горький и произнесет первые слова…

Впрочем, атмосфера, царившая в Колонном зале Дома союзов, поражала не только своей волнующей торжественностью. До этого времени писатели, заполнившие огромный зал, встречались только в небольших комнатах своих организаций и групп, а тут должна была пойти речь о том, что так интересовало и волновало всех без исключения. И похоже было, что из своих маленьких комнат, как впоследствии сказал в своей речи Ю. Либединский, вся советская литература переселилась в роскошный, залитый светом и наполненный чистым воздухом дворец.

Когда мы услышали доклад Горького, в котором он обрисовал такую широкую картину развития литературы, от самых истоков эстетического самосознания человечества вплоть до эпохи литературы буржуазного общества, и когда другие докладчики, дополняя его, дошли до положения литературы современности, — только тогда стали полностью понятны некоторые места из вступительной речи великого писателя. Да, «мы выступаем, демонстрируя… не только географическое наше объединение, но демонстрируя единство нашей цели…»

Однако не все выступления принимались нами с восторгом. Настораживало, что главными действующими лицами советской поэзии кое-кто считал Б. Пастернака и И. Сельвинского, а мы, молодые, были уверены, что знаменем советской поэзии является В. Маяковский. Все мы, конечно, высоко оценивали таланты Пастернака и Сельвинского, но Маяковский был не только нашим кумиром, а и, по общему нашему мнению, ярчайшим выразителем революционного духа эпохи.

Кроме того, недовольство вызвала и сама попытка противопоставления крупных поэтов и как бы своеобразного натравливания друг на друга. Ведь все трое ярко выраженные художники, а сам Маяковский еще совсем недавно говорил, что нам нужно «побольше поэтов хороших и разных».

Но попытка такого противопоставления имела, как я уже говорил, значительно более глубокий смысл.

3

После одного из заседаний делегаты долго не расходились — толпились в кулуарах и горячо дискутировали.

Когда мы выходили на улицу, А. Безыменский тихонько сказал, что просит меня прийти в восемь часов к нему, соберутся и другие товарищи.

Квартиру А. Безыменского не так просто было найти на Плющихе, поэтому я немного запоздал. Небольшая столовая оказалась битком набитой людьми, и это меня сперва озадачило: я считал, что приглашен на ужин, но на столе не было ничего съестного, вокруг него вплотную друг к другу теснились человек пятнадцать. На подоконниках и по углам было, пожалуй, столько же. Похоже, нас пригласили не на товарищескую вечеринку, а на какое-то импровизированное собрание…

Оказалось, что так оно и есть. Тут были Демьян Бедный, И. Кулик, А. Жаров, А. Сурков, А. Прокофьев, М. Светлов, С. Кирсанов и многие другие, с кем я был знаком лично и кого знал только по портретам.

Всех возмущало главное — почему Пастернак или Маяковский? Об этом в основном и вели речь. И только длинная реплика обиженного Демьяна Бедного, говорившего о собственных стихах, показалась мне не совсем тактичной. Выдвигая себя, он фактически отводил второстепенную роль не только Пастернаку, но и Маяковскому. Демьяну Бедному никто из нас возразить не решался.

Неожиданно взорвался всегда выдержанный Кулик. Его и без того бледное лицо побелело, кончики пальцев задрожали. Говоря чуть громче обычного, он заявил, что сводить столь принципиальный вопрос к спору оскорбленных амбиций не пристало коммунистам и что дело значительно серьезнее и глубже того, кого поставили на первое место, а о ком не упомянули вовсе.

Я хорошо помню, что говорил тогда И. Ю. Кулик, потому что, собственно, только после его слов понял все по-настоящему. Если бы речь шла лишь о необъективности критических оценок, говорил, он, это было бы несправедливо по отношению к отдельным личностям. Но попытка противопоставить одних поэтов другим в данном случае является стремлением помешать главной цели апрельского постановления ЦК и самого съезда. Его слова звучали не как укор обидевшимся. Это был урок партийной принципиальности, и все это поняли. Мы единодушно решили, что на съезде выступят А. Сурков и С. Кирсанов и изложат нашу общую точку зрения. И если их выступления прозвучали убедительно и оказались принципиальными, я думаю, в этом большая заслуга И. Ю. Кулика.

4

После эпизода, в котором проявилась неуступчивая воинственность многих рядовых делегатов съезда, хочется привести другой эпизод, указывающий на стремление к примирению «на высшем уровне». Я оказался свидетелем этого эпизода случайно, но то, о чем шла речь, слышал от первого до последнего слова.

Еще до съезда, во время поездки украинских писателей в Ленинград, я подружился с сыном К. И. Чуковского — Николаем. Он познакомил меня со своим знаменитым отцом, и Корней Иванович отнесся ко мне благосклонно.

Как-то во время одного из заседаний съезда я вышел из зала. В просторных кулуарах вдали виднелась одинокая фигура — это был Корней Иванович. И мы вдвоем медленно пошли вдоль пустынного фойе. Чуковский расспрашивал меня о Киеве. И вот когда мы были уже у входа на сцену, в дверях появился А. М. Горький.

Мне показалось, что Корней Иванович сразу как-то сник; он отошел к окну и присел на подоконник, словно рассчитывая на то, что Горький пройдет и его не заметит. Но Алексей Максимович узнал Корнея Ивановича и направился прямо к нему. Он издали протянул руку Чуковскому, а приблизившись, поинтересовался его самочувствием. Чуковский с непонятным мне смущением ответил, что чувствует себя хорошо.

— Почему вы никогда не позвоните? — спросил Алексей Максимович и в глазах его блеснула лукавая усмешка.

— Особых дел нет, а беспокоить просто так… — не очень уверенно пробормотал Чуковский.

— Почему же, беспокойте, — продолжал Горький с той же усмешкой и все еще не выпуская руку Чуковского. — Я помочь могу, так что если будет в чем нужда… пожалуйста!

Они попрощались, и Горький ушел. Я чувствовал, что Корней Иванович чем-то огорчен, — возможно, не столько встречей, сколько тем, что она произошла при постороннем. И только много позже Николай Чуковский разъяснил мне, чем так расстроен был его отец.

Дело в том, что еще до революции, когда вышел в свет роман М. Горького «Мать», Чуковский остро и безапелляционно раскритиковал этот роман. С той поры они не раз встречались и даже вместе работали во «Всемирной литературе». Роман Горького сыграл огромную революционную роль, Чуковский давно разобрался в своей ошибке, но факт оставался фактом, и Горький, как видно, об этом помнил.

И вот во время съезда, который, по плану Горького, должен был сплотить воедино всех писателей, некогда, возможно, и враждовавших между собой, но призванных делать теперь одно общее дело, Алексей Максимович использовал случайную встречу для такого символического примирения. Не сомневаюсь, если бы в ту минуту Горький Чуковского и не заметил, он так или иначе сделал бы первый шаг к примирению. Помнить давнюю обиду в столь исторический момент ему не позволила бы верность общим интересам советской литературы.

Лично для меня это тоже послужило важным уроком, и я рассказываю об этом эпизоде с надеждой, что он станет уроком и для других.

5

Если принять во внимание важность художественных проблем и глубину, с которой они были освещены, трудно найти событие в жизни советской литературы, которое можно было бы сравнить с Первым Всесоюзным съездом. Он имел мировой резонанс и сыграл роль решающего этапа в идейно-эстетическом сознании нашего народа именно потому, что его характеризовала чрезвычайная широта мышления, если так можно говорить не об отдельной личности, а о съезде.

Похоже, что советская литература в целом впервые осознала меру своей исторической ответственности перед всем миром и действительно поняла, что, как сказал Горький, впервые «выступает как единое целое перед лицом революционного пролетариата всех стран и перед лицом дружественных нам революционных литератур».

Чувство такой ответственности усиливалось и тем, что революционный пролетариат мира был представлен на съезде не фигурально, а целиком конкретно — в лице своих известнейших писателей. Конечно, для М. Горького, И. Эренбурга или Л. Леонова, например, чьи книги уже тогда издавались в десятках стран, присутствие на съезде Эрнста Толлера или Андре Мальро не было в диковинку. Но на нас, молодых, которые съехались с разных концов огромной страны и составляли на съезде большинство, не могло не произвести глубокого впечатления присутствие иностранных писателей с такими именами. Перед нами встал целый мир, после чего уже невозможно было довольствоваться рифмованными подписями под газетными фотографиями или олитературенными общими местами, которые прямо из-под пера отправлялись в типографию.

Мы ехали на съезд, полные юношеского пыла и беззаботной веселости, — людьми, которых ждет большой праздник, а возвращались с ощущением тяжкого бремени ответственности, возложенной на наши плечи этим съездом. Впервые во весь голос нам было сказано о значении советской литературы как единого коллектива, в котором, однако, каждый должен был сохранить свою творческую индивидуальность. Это было нечто новое. Как мыслил себе Горький этот коллективный труд разноязыких писателей? Это могло выясниться только впоследствии, но волновало и интересовало уже тогда.

Ясно было одно — мы, в частности поэты, не имели морального права продолжать питаться малокалорийными блюдами скоропортящейся актуальности местного значения. Мы должны были учиться раскрывать глубинную суть социальных явлений так, чтобы ее воспринимали все и понимали всюду. Не в этом ли заключался наш интернациональный долг как писателей и коммунистов!

С тех пор прошло пять долгих десятилетий. Пятьдесят лет, полных знаменательных событий и в жизни нашего общества, и в жизни нашей литературы. Естественно, что за это время почти полностью изменился личный состав Союза писателей. Появилось немало новых имен, десятки, а возможно, и сотни прекрасных книг, созданных по принципу творческого метода, провозглашенного Первым съездом.


1984


Перевод автора.

Загрузка...