РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ЛЕСЯ

Рядом с домом, в котором я жил, во дворе, почти целиком затененном столетним ветвистым каштаном, стоял маленький домик. Когда сносили старое деревянное строение, от него оставили один угол и разместили в нем временную контору строительства нашего нового квартала. Позднее его перекрыли шифером, приладили небольшое крылечко и превратили в квартиру для нашего дворника Ивана Копейки.

Фамилия эта очень шла к худощавой, неказистой фигуре Ивана Никитича, и, должно быть, именно потому он ее не любил, даже стыдился. Жители нашего дома знали это и всегда звали старика только по имени-отчеству. Так бы смешная фамилия, наверное, и совсем забылась, оставшись разве что в паспорте дворника, если бы лет за пять до войны не приехала его внучка Леся. Вроде и не было причин называть тринадцатилетнюю девочку по фамилии, но, как известно, дети, особенно же мальчишки, жестоки и не склонны учитывать тонкости внутренних переживаний. Они не захотели называть Лесю по имени и прочно прилепили к ней эту вот дедову фамилию. «Копейка, Копейка» — только и слышно было во дворе, когда появлялась девочка. Очень похожая на деда, такая же худенькая и маленькая, она, однако, не обращала внимания на задиристые голоса. Садилась на ступеньку и раскрывала книжку. Личико, усеянное веснушками, становилось серьезным — она углублялась в чтение. Мальчишки еще некоторое время топтались в отдалении, выкрики их постепенно утрачивали въедливую остроту и наконец умолкали вовсе. Леся словно и не замечала этого — читала, все время перебирая тоненькую соломенную косичку, перехваченную голубой ленточкой.

Как-то, едва ли не перед самым началом войны, Иван Никитич попросил меня помочь Лесе устроиться на какую-нибудь работу. Оказалось, что девочка уже окончила десятилетку и готова была начать самостоятельную жизнь. Я посоветовал своему приятелю Вовкобою, секретарю райкома, взять ее к себе. Позднее он очень хвалил Лесю и благодарил меня: девочка стала ему старательной и способной помощницей, и на нее можно было не сомневаясь возложить все бумажное хозяйство секретаря райкома.

Во время войны я не раз вспоминал Лесю. Не потому, что сама она отчетливо запомнилась мне: с нею почему-то связывались мои воспоминания о нашем тихом дворе, о ветвистом каштане, который своими ветвями достигал окон моей комнаты на четвертом этаже, о спокойных вечерах, когда, возвращаясь с прогулки по городу, я непременно видел Лесю с книжкой в руках на деревянных ступеньках глиняной каморки.

Но вот вчера напомнил мне о ней севастопольский моряк Дзюба, друг моего детства. Он пробивался сквозь вражеский фронт и пришел из наших краев, где долгое время партизанил в отряде Вовкобоя. От него я узнал, что и Леся воевала вместе с ним.

Партизанский отряд возник в первые недели оккупации. Во главе его встал Вовкобой — человек, которого хорошо знали и уважали в районе. Отряд быстро множился и вскоре стал значительной и грозной силой. Оказался в отряде Вовкобоя и Дзюба, — тяжело раненный под Севастополем в первые месяцы войны, он отбыл положенное время в госпитале и приехал на несколько дней к матери. Неожиданный немецкий прорыв отрезал его от своих и лишил возможности вернуться в свою часть.

Ушла в партизаны и Леся. Кто знает, может, потому только, что не хотела отстать от Вовкобоя, утратить его доверие, за которое была благодарна; а может, и сама отважилась на смелый шаг и решила, что в тяжкий час ее место в партизанском отряде.

Жил отряд своей привычной, неспокойной жизнью — по ночам нападал на немецкие колонны, взрывал железнодорожные мосты, пускал под откос эшелоны с немецким снабжением. Враг не раз получал чувствительные удары партизан Вовкобоя, наносимые из потайных засад. Не раз и немецкое командование принимало меры, чтобы ликвидировать отряд: устраивали облавы, во время которых тщательно прочесывали окружающие леса, просиживали целые ночи в кустах, рассчитывая поймать кого-нибудь, чтобы выведать партизанскую тайну… Но все было напрасно. Вовкобой быстро маневрировал, его отряд, словно рыба из дырявой сети, ускользал из плотного окружения регулярных вражеских частей. В союзе с ним были дремучие леса и степные буераки, приозерные болота и сожженные села. О каждом вражеском шаге сообщали люди, которые всегда находили способ поспеть вовремя туда, где был Вовкобой.

Но уж на этот раз немцы задались целью во что бы то ни стало покончить и с самим Вовкобоем, и с его отрядом. К лесу, где скрывались партизаны, подошли три батальона с пушками и танками. Начался жестокий, отчаянный бой между немногими советскими людьми и вражеской регулярной частью.

Под конец первого дня осколком мины был тяжело ранен Вовкобой. Осколок повредил голову, а во время взрыва его так подбросило, что он сломал левую ногу и три ребра. Вовкобоя перевезли на другую сторону озера и положили в глубокой землянке, перекрытой двумя накатами толстенных бревен. Он терял кровь, а вместе с ней и последние силы и руководить боем уже не мог.

Более тяжелого удара нельзя было нанести партизанскому отряду. Вовкобой был той самой чудодейственной силой, что объединяла и ставила на ноги обессиленных и до крайности утомленных бойцов. В этом коренастом человеке с чуть прищуренными глазами и непокорным русым чубом словно воплотилась вживе сама идея, питавшая их в самые трудные минуты.

В отряде осталось мало боеспособных людей; Леся была единственной, кого можно было оторвать от винтовки, чтобы ухаживать за раненым командиром. Все знали, как доверял ей Вовкобой, и возлагали все надежды на ее трогательную верность и нежное сердце.

Вовкобой чувствовал себя совсем плохо. Весь день его мучил жар, сердце билось с перебоями. На исходе дня раненый потерял сознание. Среди ночи он ненадолго очнулся и раскрыл глаза.

— Как там? — спросил он почти неслышно и едва заметно повел глазами вверх.

— Все в порядке, — склонилась к нему Леся. — Выбьем их из леса, ведь не впервой. Вы отдыхайте, не волнуйтесь.

— А продвинулись они к озеру?

— Да что вы! — усмехнулась девушка. — Да кто ж им позволит?

Может, Вовкобой и поверил, а может, просто обессилел и расспрашивать дальше не мог. С минуту полежал с закрытыми глазами и снова впал в забытье.

Леся на цыпочках пошла к ступенькам и поднялась наверх. Над лесом нависла ночь, звучное татаканье пулеметов откликалось пугливым стоном за холмом, поросшим ольхой и молодыми дубками.

Она села на поваленный ствол и задумалась. И сразу же из полутемной чащи появился Дзюба и присел возле Леси.

— Жив?

Леся не ответила и только кивнула головой. Дзюба искоса глянул на нее, пригасил окурок и медленно притоптал сапогом. Потом тяжко вздохнул, словно только теперь сделал вывод из молчаливого ответа Леси и вывод этот был неутешителен.

— Доложить надо, — сказал он наконец и добыл из кармана свернутую вчетверо бумагу, — Это последняя сводка.

— Нельзя, — тихо, но твердо проговорила девочка.

— Как это нельзя? — так же тихо спросил и матрос. — Дело не ждет.

Леся не ответила, и в ее молчании Дзюбе почудилось что-то тревожное.

— А когда можно будет? — переспросил он, словно подразумевал: «А вообще еще будет можно?»

— Сводку мне оставь, я командиру покажу, — сказала девочка. — Через полчаса приходи за приказом.

Дзюба молча отдал бумагу. Еще с минуту потоптался перед поваленным стволом, на котором сидела Леся, и пошел в глубь чащи. Оттуда теперь доносились одиночные выстрелы: похоже было, что война, как и люди, устала и укладывается на ночной отдых.

Как только матрос исчез, Леся поднялась и пошла в землянку. Она долго не выходила, а когда снова появилась на глиняных ступеньках, матрос уже дожидался.

— Ну как? — спросил он, пытаясь не выдать своего волнения.

— Да как же! — через силу усмехнулась Леся. — Командир велел передать?..

— А сам он не может… — перебил Дзюба.

— Когда командир велит передать, значит, нечего беспокоить его, — проговорила девчонка, отчеканив каждое слово.

Матрос внимательно посмотрел на нее. Что-то непривычное и странное послышалось ему в ломком голосе Леси — в нем появилась металлическая твердость. Дзюба молча смотрел на девчонку, и она вдруг не выдержала его взгляда, словно испугалась его.

— Так что, товарищ Дзюба, — заговорила она снова, стараясь выдержать тот суровый тон, — патроны завтра будешь расходовать те, что в балке лежат в ящиках. Которые возле озера прикопаны, не трогай. Пусть будут под рукой, если вдруг немцы прижмут к воде. Так же и с людьми: раненых в бой не пускай, пусть отлеживаются и набираются сил. Все остальные пусть отлеживаются на той стороне, в случае отступления с высокого берега прикроют отход.

Леся умолкла, словно ждала, что Дзюба выскажет свое мнение. Но Дзюба молчал. Только затягивался едким дымом самокрутки с такой силой, что в легких у него хрипело.

— И не забудь — еду тоже надо варить на той стороне. Чтобы как-нибудь кухню не нащупали и не разбили, ведь людей надо кормить как следует.

Дзюба швырнул окурок на землю и, как всегда, тщательно притоптал его сапогом.

— Так, так… — глянул он наконец. — Значит, такой приказ?

— Может, ты с чем-то не согласен?

— Нет, почему же…

— И хорошо. Приказов не обсуждают.

— Ясно.

— Так что выполняй.

Лесин голос уже не ломался, словно она успокоилась наконец и металл в нем застыл. Дзюба ушел. Девчонка еще некоторое время стояла, прислушиваясь к шелесту прошлогодних листьев под ногами матроса, словно все время ждала, что Дзюба вздумает повернуть назад. Когда шаги совсем затихли, она медленно вернулась в землянку.

Всю ночь Леся не выходила. Временами из землянки доносились неясные звуки, похожие на глухие удары, к которым иногда присоединялся еле слышный металлический звон. За озером изредка постреливали, и когда раскатистый гул замирал, из землянки можно было снова услышать ритмичные таинственные звуки.

Как только стало светать, Леся вышла из землянки. Побледневшая, но непривычно напряженная, она была словно свита в тугой клубок. В это время всегда приходил старый партизанский кашевар Филипп Галаган, приносил завтрак командиру отряда. Вскоре он явился, но в землянку Леся его не пустила. Старик удивился — ведь и вчера Вовкобою было худо, а все же поесть он давал командиру сам. Но когда Леся стала у двери и приказала отдать котелок ей, он покорился и лишь горестно покачал головой:

— Так-то ему, выходит, худо?

— Та́к вот, дядько Филипп, — девочка отвела взгляд от старика.

— А что, если… — Повар не отважился договорить. С полминуты помолчал, потом добавил: — Не доведи господь! В его жизни и наша жизнь.

То была правда, и никто не знал ее лучше Леси.

В полдень, когда Филипп принес командиру обед, он уже не спрашивал, можно ли ему внести котелок в землянку. И все, кто приносил боевую сводку или шифровку с Большой земли, покорно отдавали девочке листок и терпеливо дожидались вблизи, пока Леся вынесет из землянки ответ. Даже те, кто приходил за устным распоряжением, должны были хотя бы вкратце изложить дело на бумаге — все знали, что Леся никого не пускает в землянку: ведь врач убит еще в первый день немецкого наступления и единственный врач возле Вовкобоя — она.

Лесю теперь трудно было узнать. Она помрачнела, но стала словно взрослее и еще деловитее. Ответы, с которыми она выходила, были точными и исчерпывающими. Высокий, полудетский голос был так же звонок, как и раньше, но появились в нем и настойчиво звучали какие-то новые, несвойственные ему прежде ноты. Даже если ответ ее кого-нибудь не вполне устраивал или мог вызвать недовольство, никто не решался возразить — не только потому, что то был ответ от имени Вовкобоя, но и по какой-то иной причине, связанной с самой девчонкой, с ее внутренней волей, со скрытой силой ее слов.

На третий день наступления немцы вконец осатанели. Изможденные бойцы партизанского отряда уже не в силах были сдерживать озверелый натиск, усиленный несколькими танками и десятком пушек. Выход был один: перебраться через озеро, оставить врагу партизанскую планету — лес.

Когда Дзюба вынырнул из чащи и быстро направился к землянке, Леся была на своем обычном месте, возле поваленного ствола, но не сидела, а прохаживалась вдоль него большими медленными шагами. Задумавшись, она крепко сцепила за спиной свои слабые, тоненькие руки и даже не заметила, когда матрос подошел.

— Ты куда? — бросилась она наперерез, увидев, что он направляется в сторону землянки.

— К Вовкобою, куда же еще!

— Стой! — крикнула она вдруг с такой силой, что голос ее надломился.

Матрос остановился и удивленно глянул на нее. Дзюбу поразил и сам окрик, которого он от Леси не мог ожидать, и решительность ее запрета в эту тяжкую минуту, когда над отрядом нависла угроза и до крайности нужен был Вовкобой. Он не мог представить, что командир, зная о трагическом положении отряда, способен поставить пусть и необходимый, но все-таки личный покой выше интересов дела и безопасности своих товарищей.

Дзюба уже раскрыл было рот, чтобы возразить, но Леся опередила его. Она усмехнулась, и глаза ее насмешливо блеснули.

— Да ты глянь на себя! — воскликнула она. — Сам скис и Вовкобоя убьешь своей кислой миной!

Это был удар по матросскому достоинству Дзюбы — Леся понимала. По существу, она обвиняла севастопольского моряка в панической трусости и сознательно рассчитывала на то, что такое обвинение должно его обидеть и покорить. Но Дзюба не обиделся и только горестно вздохнул:

— Все равно конец… Немцы уже отозвались и с тыла…

— Так-таки уже и конец! — не унималась девочка. — Что-то ты сегодня очень перетрусил.

Дзюба понял, что Вовкобоя ему увидеть сейчас не удастся. Он снова взглянул на Лесю и снова встретил взгляд, исполненный обидной насмешки и спокойной решимости.

— Ну ладно, — сказал он, — только не заставляй писать. Передай, что к ним свежая рота подошла, а наши хлопцы уже так обессилели, что и мушек на винтовках не видят.

— По тебе видать, что надо доложить… — сердито глянула девочка и ступила на первую ступеньку. Потом снова обернулась к нему одним только лицом — теперь оно было сосредоточенным и суровым. — Только ты ответа не жди. Постарайся их удерживать как можно дольше, а я ответ сама принесу.

Она сошла вниз и исчезла за утлой дверкой.

Дзюба еще с минуту потоптался на месте, не зная, что делать. Вдруг за озером разнесся тяжелый, раскатистый взрыв. Матрос резко повернулся в ту сторону, откуда катилось глухое эхо. Должно быть, немцы угодили в снаряды, прикопанные у самого берега. А может, так налегли, что пришлось самим их взорвать? Дзюбу всполошило такое предположение. Он бросился вниз, в чащу, и через несколько минут уже спускал на воду легонькую лодку.

Он быстро загребал воду веслом под широкое днище, внимательно всматривался в синеватый сумрак, что клубился на противоположном берегу, перемешанный с дымом от недавнего взрыва, но думал о насмешливых словах девочки. Конечно, положение тяжелое, наверное, и Леся понимает, что сдержать вражеский натиск вряд ли удастся… Но ведь недаром она бросила ему в лицо те обидные слова. Значит, у Вовкобоя есть определенные намерения, о которых девочке что-то известно… Она все время возле командира и не решилась бы насмешничать, если бы не знала точно, что Вовкобой видит какой-то выход из тяжелого положения и потому не считает его таким тяжелым: значит, надо во что бы то ни стало сдержать вражеский натиск, сберечь больше людей и боеприпасов, и Леся принесет приказ, который спасет отряд!

Когда Дзюба прополз через ход сообщения и наконец добрался до своего окопа, положение было критическое. Немцам действительно удалось взорвать склад боеприпасов, и теперь уже партизанам недоставало патронов для пулеметных дисков и лент. Наверное, немцы почувствовали, что огонь ослаб, и начали заходить с флангов. Бойцы постепенно отходили к озеру, ненадолго залегали и отстреливались. Крайне уставшие, они были похожи на темные привидения, которые вдруг припадали к земле, подхватывались, внезапно перебегали на другое место и снова замирали, припав к влажному, поросшему травой побережью.

Весть о том, что тяжело раненный командир вот-вот должен прислать новый приказ, ободрила даже эти разбросанные вдоль берега привидения. Значит, жив. Значит, способен решать и даже руководить. Стало быть, выход найдет, как находил не раз. Из последних сил старались овладеть собою, преодолеть усталость, бросавшую в равнодушие безысходности, старались зацепиться еще за один клочок приозерной земли, чтобы хоть временно задержаться в ожидании нового приказа. Минуло четверть часа, может, немного больше, и все поняли, что отступление действительно прекратилось и партизанам посчастливилось зацепиться за сырой берег крепче. Все чувствовали, что это напряжение — последнее, что если минет еще четверть часа и немцы нажмут снова, ни у одного бойца не будет сил. И все невольно снова поглядывали назад, где в прогалинах между ветвистыми деревьями виднелась серая полоска озерной воды: оттуда должна была прийти спасительная весть от Вовкобоя…

Вдруг из-за дальних деревьев мелькнуло голубое пятнышко, оно быстро приближалось, росло, и вскоре все узнали тоненькую фигурку знакомой девочки. Леся бежала не пригибаясь, хотя пространство насквозь простреливалось. Бойцы замерли, даже пулеметы, изредка еще строчившие перед тем, захлебнулись и умолкли, словно и они понимали, что приближается вестник. Леся бежала и вдруг пропала с глаз — ее поглотил неглубокий ход сообщения. Теперь все повернулись лицом в сторону окопа, в котором по-прежнему впереди всех был Дзюба. И точно, через мгновение она появилась там — не одна только девичья головка с соломенными косичками, а вся, в полный рост, в голубом платьице, ярко вырисовывавшемся на фоне лесной зелени. На миг она повернулась лицом к озеру, вдоль которого залегли бойцы, и крикнула:

— По приказу Вовкобоя — за мной!

Леся кинулась вперед между деревьями, высоко подняв над головой две гранаты. Она бежала и не оглядывалась, словно уверена была, что все поднялись и бегут следом. И точно, сразу же из окопа выскочил Дзюба, и встречный ветерок донес его выкрик:

— Вперед, вперед!

Бойцы поднимались и бежали, держа винтовки наперевес. И странно — стрельба с вражеской стороны почему-то вдруг затихла, словно и немцы загляделись на тоненькую фигурку в голубом платьице, словно и их она поразила или даже околдовала.

Но кончились несколько минут оцепенения, и из вражеских окопов отозвался одиночный выстрел, потом раздалась короткая очередь из ручного пулемета… Огонь усиливался, лесную чащу наполнял громовой грохот, похожий то на непрерывный стон, то на раскатистый рев, и через несколько минут уже не слышно стало ни отдельных голосов, ни отдельных выстрелов. Но пули все же попадали в цель не часто — вековые стволы защищали бойцов своей широкой грудью, чаще всего принимая на себя смертельные удары.

Атака длилась недолго. Неожиданная и дерзкая, она заставила немцев закопаться в скользкие норы, полные болотной жижи. Через их головы били свои танки. Но снаряды не проникали сквозь чащу, а танки пройти не могли. Лес защищал партизан, как стена: воевать должны были только люди против людей.

В таком положении немцы никогда не побеждали. Не устояли они и тут. Большинство из них остались навсегда в неглубоких, наскоро выкопанных окопах; тех, что отважились высунуться и попробовать удрать, партизанские пули догоняли меж дубовыми стволами векового леса.

…Через час Дзюба снова стоял возле землянки. Раненая левая рука висела на перевязи, затянутой узлом на шее. Сквозь марлю просочилось рыжее пятно запекшейся крови. Рана болела, но лицо сияло, словно никакой боли матрос не ощущал.

Леся тоже стояла возле землянки. Осунувшееся до черноты личико казалось вконец утомленным и невеселым, но матрос, поглощенный радостью только что добытой победы, ничего не замечал.

— Ну, теперь я, наверное, не убью Вовкобоя своей кислой миной! — засмеялся он и, сойдя вниз по скользким глиняным ступенькам, взялся здоровой рукой за деревянную щеколду.

Леся не возражала. Глаза ее глядели в зеленое пространство, словно и не замечали, что Дзюба шел туда, куда она в течение трех дней никого не пускала.

Он осторожно отворил дверку и остановился, пораженный. В землянке никого не было — ни самого Вовкобоя, ни даже вязанки осоки, которую Дзюба сам принес, чтобы можно было положить раненого командира. Посередине невысоко подымался прямоугольный холмик, украшенный уже привядшими лесными цветами и травой, а над ним небольшая фанерная звезда с надписью: «Иван Вовкобой, командир партизанского отряда им. Ленина».

Дзюба снял картуз и оцепенел.

Когда он вышел из землянки, Леся не обернулась. Она стояла спиной к Дзюбе, и тоненькая фигурка была напряженной и вытянутой. Матрос приблизился к ней сзади, молча постоял и тихо спросил:

— Когда он умер?

— Позавчера.

Леся повернула лицо к Дзюбе — на матроса глядели полные слез глаза, словно просившие за что-то прощения. Матрос помолчал, потом осторожно привлек к себе одной рукой соломенную головку и поцеловал девушку в лоб.


1943


Перевод Э. Соловей.

ДВОЕ ВО МГЛЕ

Трибунал судил Ивана Кондратюка ночью. Трепещущая коптилка, смастеренная из артиллерийской гильзы, едва освещала облупленные стены бывшего кабинета председателя местного сельсовета. В комнате было только шесть человек — три члена дивизионного трибунала, двое часовых и он, Иван Кондратюк.

Вчера ему минуло двадцать семь. Лежа на прошлогодней соломе в сарайчике возле помещения дивизионной прокуратуры, он невесело справлял день своего рождения. Что его ждет — понимал и хорошо знал, что сам во всем виноват. Покойный отец любил, бывало, повторять: доля человека в его собственных руках. Так оно и есть — что посеешь, то и пожнешь, не иначе. Растерялся, когда танки двинулись на его батальон, бросил противотанковое ружье, которое ему доверили, полагая, что он надежный человек… Выскочил из песчаного окопа и, словно ошалелый, побежал назад, в лес, а Степана Мельничука оставил одного… Степан, его первый номер, гранатой подбил-таки вражеский танк, не раздавило немецкое железо ни оружия, ни Мельничука. А он тем временем лежал на лесной опушке, дрожал всем телом и, утратив людское подобие, ревел от ужаса, словно зверь.

Как это могло случиться? Почему?

Теперь, стоя посреди полутемной комнаты перед дивизионным трибуналом, Кондратюк уже сам ни о чем не спрашивал себя. Широкое скуластое лицо было бледно, однако внешне он успокоился. Иногда только, когда председатель трибунала начинал говорить, что-то обрывалось в груди. Басовитый голос звучал и до сознания доходил не сразу — словно выплывал с морского дна и медленно колебал ослабевшие перепонки в ушах. Теперь Кондратюку было ясно и то, что именно он учинил, и то, что наказание его ожидает самое суровое на свете. Но, даже готовый ко всему, он все-таки еще не мог понять — почему именно он? Не кто иной из сотен таких же, а именно он, Иван Кондратюк, оказался трусом, совершил тяжелейшее преступление для солдата, защищающего родную землю, и теперь должен отвечать перед военным трибуналом, и собственной совестью, и самой жизнью…

— Вы признаете себя виновным?

— Признаю.

— Вы знаете, как зовется то, что вы совершили?

— Знаю.

— Точнее?

— Дезертирство.

— Именно так.

Он опасался, что кто-то из троих спросит, понимает ли он, какое ждет его наказание, но никто не спросил. Если бы это случилось, ему пришлось бы самому огласить себе приговор.

Когда начало светать, Кондратюк уже снова лежал на той самой соломе в утлом сарайчике. Дверь, давно уже сорванная с ржавых петель, была подперта снаружи вербовым колом, сквозь большие щели внизу появлялись на миг кирзовые сапоги часового, когда он проходил вдоль стены. Сначала их можно было лишь с трудом различить, позднее, когда на дворе стало светать и на горизонте появилась серая полоса, человеку, привыкшему к темноте, уже хорошо были видны сапоги часового. Кондратюк невольно прислушивался: вот часовой миновал стену, теперь возвращается обратно, и наконец голенища его появляются по очереди в обеих щелях. Он ловил себя на том, что думает почему-то о несущественном, но через мгновение шаги часового снова отвлекали внимание от главного, он чутко прислушивался и следил, сам не зная, зачем и почему.

Внезапно за стеной послышались другие шаги, часовой остановился. Минуту спустя кто-то выдернул кол, подпиравший дверь, и резкий свет ударил в глаза Кондратюку. Кто-то вошел, дверь снова заслонила слепящее отверстие. Слышно было, как снаружи прилаживают кол, чтобы надежнее держал.

Сияние дня ослепило Кондратюка лишь на миг, и когда дверь встала на место, он почти сразу свыкся с тьмою, снова наполнившей унылое помещение. А тот, кто вошел, стоял, словно вовсе не зрячий. Он не видел ни соломы, ни того, кто на ней лежал, и стоял некоторое время, широко расставив ноги, словно боялся упасть. Потом ступил вперед, осторожно нащупывая дорогу сапогом, и еще осторожнее опустился прямо на ногу Кондратюка. Иван попробовал выдернуть ее, новенький испуганно отскочил и выругался.

— Чтоб тебя разразило! Ты кто?

Кондратюк поднял голову и оперся на локоть. Вся эта сцена его рассмешила.

— Кто ж я? Человек.

— Тьфу, ирод! Испугал!

— Сразу видать — храбрый, — засмеялся Кондратюк.

Но смех его вдруг осекся: не ему упрекать кого-то в трусости.

Глаза неизвестного уже немного освоились во тьме, он теперь различал неясный силуэт человека, сидевшего рядом. Протянул вперед руку, и когда Кондратюк протянул свою, пожал ее коротко и сильно.

— Безручко Гришка. Воробей стреляный, а дурак набитый, — охарактеризовал он себя. — А ты кто?

Кондратюк назвался.

— Что, тоже в расход? — поинтересовался Безручко, словно так себе, между прочим.

Кондратюк не ответил. Безручко помолчал и продолжал, словно ответа и не требовалось, поскольку ясно и так:

— Гада могу простить, собаку на двух ногах тоже, а вот дурак, я так считаю, это распоследняя тварь. Душить его или стрелять — один ему суд. А я вот настоящий дурень и есть: мог, остолоп несчастный, удрать, а ума не хватило!

Оказалось, он из той же дивизии, что и Кондратюк, но служил в другом полку. Три дня назад он стащил пачку денег из полковой кассы, когда стоял возле нее на посту. Недостачу обнаружили не сразу, но когда услышал, что это все-таки случилось, дезертировал из части. Он хотел было удрать на Черниговщину, домой, где хозяйничал немец. Перешел линию фронта, но уже в немецком тылу нарвался на своих разведчиков. Встреча была случайной, разведчики его, должно быть, и не тронули бы. Но когда начали расспрашивать, кто он и откуда, Безручко почему-то ужасно струсил и неожиданно выстрелил в одного из разведчиков. Его скрутили и приволокли в штаб дивизии вместе с вражеским «языком».

Рассказ этого подонка до крайности взволновал Кондратюка. Вот с кем уравняла его доля, вот с каким бандюгой он теперь стоит на одной доске!

Но ведь Безручко был сорвиголовой, наверное, и до войны, небось и родился с печатью дьявола на лбу. А он, Иван Кондратюк, вырос среди честных людей, был сыном порядочных родителей, и самого его тоже всегда считали хорошим парнем. Как же это могло случиться, чтобы они вдруг попали в один и тот же сарай, под охрану одного и того же часового?

Думать об этом было тяжелее, чем стоять перед военным трибуналом, страшнее, чем услышать то роковое слово в конце короткого и сухого приговора, решившего все.

Кондратюк медленно лег на спину, и теперь похоже было, что он плывет навзничь. Земля под ним вздрагивала после каждого разрыва немецкого снаряда — они взрывались неподалеку. Вчера гремело дальше. Теперь глухой рокот слышен был и слева, и справа, словно война осторожно обтекала с боков их унылый сарайчик, построенный из ломкого самана. Он слыхал, как за стеной останавливался часовой, тоже, должно быть, прислушиваясь к этому буханью, потом снова принимался медленно шагать туда и назад и снова останавливался, чтобы послушать. Шаги его, вроде бы и размеренные, и медленные, выказывали внутреннее беспокойство. Следя за темпом этой ходьбы, Кондратюк ощущал мельчайшие изменения в ее ритме и, казалось, отчетливо понимал, что у часового на душе. Вокруг происходило что-то тревожное — это ясно. Когда снаряд разрывался справа, а часовой в это время был на левой стороне, шаги за стеной едва уловимо убыстрялись — настолько незаметно, что отметить это могли разве что оголенные нервы. Но Кондратюк замечал эту перемену, и когда часовой достигал правого угла и останавливался на какое-то мгновение, Кондратюк словно бы отчетливо видел, с какой затаенной тревогой человек за стеной вглядывается и пытается уяснить себе, где именно разорвался вражеский снаряд. Так повторялось после каждого взрыва, и осужденный постепенно и сам проникался смятением часового, словно ему было небезразлично, что происходит вокруг и погибнет ли он от случайного осколка снаряда или от пули во время расстрела по приговору трибунала.

Поглощенный наблюдениями, Кондратюк на какое-то время даже забыл о Безручко. А тем временем и тот не был безучастен к событиям, происходившим снаружи. Поведение часового его мало интересовало, но какое-то подсознательное чувство подсказывало, что вражеские пулеметы забрались на восток слишком уж далеко. А поскольку линию фронта он прошлой ночью перешел туда и назад и хорошо помнил, где она пролегала, то и смекал, что немцы продвинулись довольно далеко вперед — теперь сарайчик стоит уже не в дивизионном тылу, а скорее в немецком. Ведь вовсе не обязательно, чтобы их передовые части прорвались именно тут, они могли пробиться с левой стороны или с правой и оставить этот клочок степи позади, даже не задев его!

Утвердившись в этом, Безручко резко сел.

— Надо намыливать пятки.

Кондратюк сел так же порывисто.

— То есть как?

— А вот так. Снимем часового — и в сосны.

— Ты что, сдурел?

— Ну и остолоп… — презрительно прошипел Безручко. — Немцы уже вон где, — он махнул рукой на восток. — Не слышишь?

— Когда бы так, они бы нас тут не оставили, — возразил Кондратюк.

Стрельбу уже и вправду слышно было далеко на востоке, похоже, немцы их действительно обошли с обеих сторон, но то, что и часовой, и сами они еще тут, было для него неопровержимым свидетельством обратного.

— «Не оставили бы»! — презрительно фыркнул Безручко. — Весело бы нам с тобой было, если бы вспомнили о нас!

Какое-то время оба молчали. Пальба как будто затихла. Теперь снаружи долетали только приглушенные шаги часового. Он ступал размеренно, зато останавливался чаще. Кондратюк улегся. Поневоле он снова начал прислушиваться к тем замедленным шагам, проникать в сокровенную суть коротких остановок часового, и поведение того начинало казаться еще более загадочным и тревожным. Снаряды уже не рвались, а часовой все-таки останавливался чаще и чаще: значит, кого-то высматривал или прислушивался к чему-то иному. Может, ждал начальника, который вот-вот должен явиться с новым часовым, сменить его и дать возможность отдохнуть хотя бы в последние минуты ночи? И неизвестно почему после очередного разговора с Безручко неспокойные шаги и кратковременные остановки человека за стеной порождали еще большее беспокойство.

Безручко тоже молчал. И вдруг заговорил. Теперь в его голосе не слышно было ни властного высокомерия, ни равнодушного презрения.

— Слушай, ведь помирать один черт. А не растеряемся, может, еще и поживем на свете. Ну, пусть по-твоему, немцы нас не обошли. Значит, утром, едва солнце взойдет, нас выведут в те самые сосны и… А если немец нас обошел и приблизился к хлеву, этот нас перестреляет, как цыплят. — Он снова махнул в сторону часового, словно рассекал ту мглу, что наполняла сарайчик. — Ведь он, часовой, и сам погибнет, а нас немцу живыми не отдаст. — Безручко говорил спокойно и рассуждал так, словно речь шла не о собственной жизни, а о чем-то второстепенном.

Но Кондратюк молчал. Притворялся, что задремал, или просто не хотел отвечать. Безручко глянул на него и презрительно проговорил:

— Ну и холера с тобой. Спи, коли жизнь не дорога. А мне плевать.

Лег, положил руки под голову и замолк.

Неподалеку снова застрочил пулемет, потом несколько раз просвистело над сараем и взорвалось где-то на востоке — тоже недалеко. Ни Кондратюк, ни Безручко не шевельнулись. Оба лежали, словно их не касалось то, что происходило вокруг, словно пребывали они уже по ту сторону жизни и смерти, смирились с этим и не намерены пробовать что-то изменить. Слыхали, как порывисто остановился часовой, когда раздались новые очереди из пулемета, но тревожное смятение, которое чувствовалось в его поведении, как будто совсем не подействовало на них. Потом стрельба снова утихла и все притаилось, словно там, за стеной, жизни не было. Только размеренные шаги часового шелестели по вытоптанной траве, росшей под стеною.

Медленный ритм шагов часового убаюкивал, волна тошнотного безразличия заполняла душу Кондратюка, и он задремал. Когда очнулся, в глаза ударил резкий наружный свет — дверь лежала на земле, из-под нее доносился еле слышный стон. Почувствовав недоброе, Кондратюк вскочил на ноги и оглянулся: рядом на соломе осталась вмятина от длинного тела Безручко, а самого его не было.

Кондратюк бросился на приглушенный стон, уже вполне ясно понимая, что стряслось за недолгие минуты его блаженного сна. Часовой лежал у самого проема, накрытый дверью, которую Безручко, наверное, удалось выломать. Часовой был жив, но из раны, красневшей на виске, струилась кровь. Рядом лежал вербовый кол, прежде подпиравший дверь. Винтовка лежала тоже. Увидев ее, Кондратюк невольно вспомнил о Безручко, схватил и отбежал к дальнему углу сарая, за которым видно было клочок пустынной степи и лес вдали. Солнце уже поднялось довольно высоко, и, вглядевшись в утреннее марево, он увидел Безручко, вот-вот готового скрыться за деревьями. Кондратюк дважды выстрелил, и ему показалось, что беглец на миг остановился и пошатнулся. Больше он не стрелял. Быстро вернулся к раненому часовому, все еще держа винтовку в правой руке, левой сбросил дверь, придавившую его, потом заскочил в сарай и схватил кувшин с водой. Снова выбежал, положил оружие рядом с раненым и попробовал его поднять. Часовой открыл глаза.

Какой-то миг они глядели бессознательно, потом в них мелькнуло что-то похожее на искру жизни, и губы едва заметно шевельнулись.

— Оружие… — не услышал, а угадал Кондратюк.

— Вот оно, — ответил он.

— Удрал? — шевельнулись губы снова.

— Кажется, один раз я в него попал-таки.

Часовой попробовал встать на ноги, но сумел лишь сесть на примятую траву.

— Попей, — Кондратюк поднес кувшин к его губам.

Часовой несколько раз глотнул, потом плеснул из кувшина себе на голову.

— Вот каин… — пробормотал. — У меня в кармане санпакет…

Кондратюк достал бинт, кое-как перевязал голову часовому и помог ему подняться.

С минуту тот стоял молча на ослабевших ногах, словно его пошатывал степной ветер.

— Немцы уже вона где, — указал часовой рукой на восток. — Обошли нас, гады.

— А наши где?

— Где ж наши! Ясно — отошли.

— А мы как же?

— А вот так.

Выходит, Безручко был прав, о них забыли.

Часовой медленно наклонился и взял винтовку. Она оказалась слишком тяжелой, но все же он поднял ее и устоял на ногах. Какое-то время он стоял, опершись на нее, и молчал.

— Ты как? — спросил он, и не ясно было, что он имеет в виду.

Но Кондратюк понял:

— Надо как-то пробиваться.

Часовой тоже понял и попытался надеть винтовку на плечо, но не мог этого сделать и беспомощно опустил ее прикладом на землю.

— Тебе будет тяжело, — сказал Кондратюк, — давай я понесу. — И добавил: — А ты не бойся.

— Непорядок… — пробормотал часовой, но винтовку отдал.

Кондратюк надел ее на правое плечо, а левое подставил часовому, чтобы оперся на него рукой. Тот взялся за мускулистую шею, и оба медленно двинулись на восток.


Воронежский фронт,

1942


Перевод Э. Соловей.

НЕУГАСИМОЕ ПЛАМЯ

Ивану Кочерге — автору «Свадьбы Свички»

Рассказывают, что вожак мексиканской конвентистской армии Фернандо Вилья однажды прибегнул к такой довольно-таки странной выходке: прочитав статью своего приятеля, в которой было сказано, что его войско взяло город с севера, хотя на самом деле тот был взят с юга, он вывел своих бойцов из города и взял его во второй раз — так, как об этом написал автор статьи. Зачем он так сделал — неизвестно: может, хотел спасти писательскую честь друга, а может, это было легкомысленное щегольство игрока со смертью, не жалеющего ни своей, ни чужой жизни. Кто знает! Ясно одно — людям, что должны были выполнить его странный приказ, это стоило дорого.

О странном поступке Фернандо Вильи писали не раз и считали его единственным и исключительным в военной истории. Но вот новый случай.

Люди из Глубокой Балки на Полтавщине утверждают, что командир оккупационного отряда, назначенный одновременно и комендантом в их селе, был человеком образованным и, когда выпадала свободная минута, читал, к тому же нередко по-украински. Знал, наверное, и прекрасную драму нашего писателя и по ее знаменитому сюжету затеял кровавую шутку.

А случай представился великолепный! Грех не воспользоваться. Особенно когда склонен к шуткам.

Война, как известно, чаще всего цепляется за овраги и холмы — пересеченная местность хоть и ограничивает маневрирование, зато хорошо маскирует и дает возможность незаметно подтянуть резервы. Но Глубокую Балку она почему-то обошла стороной, немцы не воспользовались выгодами, которые дает характер рельефа.

Село сохранилось почти непострадавшим. Поэтому немцы в нем и разместили свои продовольственные склады: в колхозных амбарах, в помещении молочной фермы, в полуразрушенной церкви — повсюду громоздились огромные горы ящиков, бочек и тюков с армейским имуществом.

Место было спокойное, фронт отошел далеко, а людей мало — дети, женщины… Но охрана помещений, конечно, стояла всегда и следила внимательно — немцы любят порядок, а Шульц командирских вожжей не послаблял. И все-таки в одну из летних ночей 1942 года село осветилось пламенем огромного пожара. Немцы засуетились, согнали людей, быстро раздали ведра и заставили носить воду из пруда бегом, но пожар распространялся. Его видели даже из Гоголева и Сорочинцев, из Шишаков и станции Сагайдак. Люди тайком выглядывали из окон и, видя мерцающее зарево, улыбались: понимали, что такое происшествие, к тому же в селе, где сосредоточено столько вражеского добра, такое произошло не случайно. Выходит, есть люди, которые сумели поджечь, есть!

На следующий день комендант огласил приказ, по которому строго запрещалось пользоваться огнем — топить печи и даже зажигать свет. И в Глубокой Балке, как и во всех окрестных селах, воцарилась тьма.

Но человек без огня жить не может. Нужно сварить еду, нужно помыться… И люди нарушали комендантский приказ — плотно занавешивали окна ряднами и светили, а возвращаясь с поля после каторжной работы на немца, тайком варили затируху или пекли картошку. Огонь брали из негасимого каганца, который свято берегли по очереди, из хаты в хату незаметно переносили днем, ибо где же добыть спичек?

Однако и тайное становится явным, особенно если ни днем, ни ночью враг не спускает глаз. И однажды ночью патруль, проходивший по улице, заметил несколько искринок над дымоходом. Это была хата старой женщины — матери красноармейца, который воевал на фронте, вместе с ней жила и невестка — жена того бойца, учительница. Хоть и были обе начеку, а недоглядели — ворошили соломенный пепел в печке, не подумав о том, что ночь темная, вырвется искра из дымохода — и ее видно на фоне ночи, как звезду на небе.

Немцы забрали молодую женщину и повели в комендатуру, находившуюся в здании бывшей школы. Старуха плакала и умоляла, да разве врага разжалобишь слезами? Люди испуганно выглядывали из полуоткрытых дверей — понимали, что молодица пропала. Все помнили, что́ немец пообещал каждому, кто осмелится нарушить приказ!

До утра женщина пробыла в погребе, где когда-то хранились продукты для ученических завтраков, а теперь комендант оборудовал арестантскую. Сквозь отдушину уже и солнце пробилось, но на допрос не вызывали. Лишь в полдень звякнула щеколда, солдат приказал ей выходить и повел в бывшую комнату педсовета, где фельдфебель Шульц устроил себе служебный кабинет. И только вошла, как увидела свою свекровь, которая стояла, пригорюнившись, возле стола коменданта. Рядом, вдоль окон, сидели несколько немцев, а за столом сам Шульц, розовощекий, хорошо выбритый и почему-то даже с доброжелательной улыбкой на лице.

— О, пани учителька! — воскликнул он и поднялся из-за стола. — Я потревожил вас, чтобы извиниться. Мы заставили вас пробыть ночь в очень неудобном для ночного отдыха месте, а оказывается, вы ни в чем не виноваты. Эта женщина, — он указал на свекровь, — сама пришла и без какого бы то ни было нажима со стороны представителей комендатуры заявила, что виновата она и готова отвечать за нарушение моего приказа.

— Мама! — всплеснула руками молодица. — Мама! — Она понимала, что теперь они пропали обе, и ее ужаснуло то, что старуха не понимала этого, теперь ей ничем уже не поможешь.

И все-таки громко закричала:

— Это неправда! Я затопила печь, я!

— Так, может, вы и недавний пожар устроили? — хохотнул комендант.

Учительница только отрицательно покачала головой, вслух она ничего не сказала — у нее отнялась речь.

— Нет, нет, не пугайтесь, — успокоил ее комендант. — В этом я вас не обвиняю. Следствие ведется опытными, людьми, и я уверен, преступление будет раскрыто, виновных мы накажем. Но кто же из вас на самом деле виновен в нарушении моего приказа? — И захохотал. — Может, вы одну спичку подносили к печке вдвоем?

Кто-то перевел слова коменданта на немецкий, и все засмеялись.

— Нет, не вдвоем, одна держала коробку, а другая спичку! — нашелся среди присутствующих еще один остряк.

Те, что сидели у стенки, свободно откинувшись на спинки кресел и забросив ногу на ногу, хохотали, словно на пьяной вечеринке, а комендант лишь улыбался — тоже незлобиво, как будто все это нравилось и ему. А остальные заливались так, что даже хлопали себя по коленям. Они так искренне веселились, что улыбка блеснула даже на лице старухи, которая, очевидно, поверила, что все обойдется и ее чистосердечное признание не пропало даром. Но молодая понимала, что смехом дело не окончится, вражеское веселье добра не предвещает…

Хохот еще не улегся, когда комендант поднял руку. Наступила тишина.

— Смех смехом, — произнес комендант, — но затопить печь все-таки пришло в голову кому-то первому. Так я говорю? — Он обвел всех улыбающимся взглядом и продолжал: — А если двое признают себя виновными в том, в чем виноват лишь один, то это такая же неправда, как и утверждение, что не виноват ни один из двух. Выходит, правды нам сказать не хотят, и мы вынуждены установить ее сами.

Он помолчал, как будто решал, как же ему установить эту желанную правду. И вдруг просиял, делая вид, что решение нашел вроде бы только сейчас.

— Вот что, матка, — обратился он к старухе, — мы отпустим домой и тебя, и ее. Мы даже позволим тебе вечером засветить каганец. У тебя есть дома каганец?

Старуха быстро закивала головой.

— Хорошо. А вам, пани, — обратился он к молодой, — я даже дам еще один, чтобы у каждой из вас был свой. — Комендант добыл из шкафа беленькую баночку от какой-то мази с фитильком и подал учительнице. — Вот, возьмите. Когда стемнеет, мы попросим вас зажечь фитильки и пойдем вместе прогуляться к определенному месту. Теперь ночи темные, гулять без огня нехорошо. Вот будете светить себе каганчиками, чтобы, чего доброго, не споткнуться. У кого из вас первой ветер погасит фитилек, та и будет виновна в том, что не умеет обращаться с огнем. Как видите, мы не применяем силу, чтобы заставить кого-нибудь из вас говорить правду. Ваша судьба в ваших руках — она и решит, которая из вас виновата.

Немцы склонили головы к переводчику и с интересом прислушивались к его бормотанию. А когда он закончил, одобрительно загоготали и восторженно зааплодировали коменданту, любуясь его находчивостью. И только учительница стояла, потрясенная тем, что услышала: она хорошо знала произведение, сцену из которого комендант задумал воспроизвести на ночной улице, — видела этот спектакль на театральной сцене, когда еще училась в пединституте и ходила с подружками в областной театр… Хорошо помнила бедную Меланку с каганцом в руках и взбесившихся гайдуков, которые шли следом, ожидая момента, когда он погаснет, и это будет решением судьбы ее любимого Ивана Свички.

— Ну вот, — снова улыбнулся комендант. — А теперь можете идти: пока не стемнеет, вы свободны.

Домой женщины шли молча. Младшая не упрекала старшую — разве можно упрекать человека за его готовность спасти другого ценой своей жизни? Да и поздно было, свершенного не изменишь. Может, старуха и теперь еще надеялась на лучшее: ведь отпустили, отпустили обеих. Но перед глазами младшей все время стоял образ той Меланки, она знала, чем кончаются пьесы, в которых на одной стороне порыв к свету, а на другой сила, сеющая тьму. Знала, что эти две силы бьются не на жизнь, а насмерть и сеятели тьмы погибнут. Но здесь, когда против тьмы должны подняться только две женщины, свет погасить нетрудно…

В тот день комендантский патруль далеко не отходил от покосившейся хаты под соломенной крышей, третьей с краю. Медленно проходил мимо, потом поворачивался — и снова туда и назад. Позади нее, за плетнем, отделявшим огород от берега, тоже прохаживались двое. Вроде и не караулили специально, а все-таки не оставляли ни на миг. Будто побаивались, что могут убежать, хотя у женщин и на уме такого не было. А может, остерегались тех, которые подожгли колхозные амбары, кто знает… Хата безмолвствовала, словно в ней никого не было, а из соседних тоже никто не выходил — все притихли, как будто и не дышали.

Уже стемнело, когда на улице появился комендант в сопровождении целого эскорта. Посмотрел на небо, розовевшее еще отблесками недавнего заката солнца, и, видимо, решил, что начинать рано. Окруженный десятком своих подручных, он стал им что-то весело рассказывать. Так они стояли и непринужденно разговаривали минут пятнадцать, а может и больше, потом комендант подал команду и солдаты начали выгонять людей из соседних хат. Вскоре поблизости уже стояла целая толпа. Тогда двое солдат вошли в хату и вывели старую мать и ее невестку — обе держали в руках по каганцу.

На село опустилась темная октябрьская ночь, с низин веяло влажным холодком, хотя ветра почти совсем не было. Изредка он оживал, словно неожиданно просыпался, и тогда по вершинам деревьев пробегал едва слышный шелест. Через мгновение ветки снова успокаивались, и вокруг наступала полнейшая тишина. Солдаты почти не подавали голоса, только подталкивали людей, заставляя их строиться в колонну, как будто идти должны были далеко и хотелось, чтобы в колонне был порядок. Старуху и ее невестку поставили впереди колонны, а когда процессия выстроилась и солдаты стали по бокам, комендант подошел к передним и, чиркнув зажигалкой, собственноручно зажег оба каганца. Все свершалось тихо и мирно, комендант зажигал фитильки с любезной улыбкой. Похоже было, что собираются служить пасхальную всенощную и люди сейчас пойдут вокруг церкви со свечками в руках.

Команды идти никто не подавал — просто комендант шагнул вперед и люди пошли следом, словно за пастырем. Но он прошел впереди только несколько шагов, потом чуть свернул в сторону и пошел рядом с двумя передними, — очевидно, за поведением женщин хотел наблюдать лично.

Пока шагали по улице, ветра почти не было, обе женщины шли, держа каганцы у груди, и огоньки иногда только припадали к каганцам и затем снова выпрямлялись. Но за крайней хатой дорога круто поворачивала вправо, в сторону левады, и когда оттуда вдруг подуло, огоньки затрепетали, а люди даже замедлили ход, словно наткнулись на преграду. Ветерок и тут дул слабо, но уже не так мягко, и, наверное, именно теперь, почувствовав его прохладнее прикосновения, все впервые испугались по-настоящему, словно после необычно спокойного поведения солдат и любезности коменданта только теперь и осознали, что речь идет о человеческих жизнях.

Две женщины шли рядом — старуха нетвердо ступая и временами спотыкаясь, а молодая хотя и ступала увереннее, но волновалась сильнее свекрови. Она понимала, что сейчас или, может, через минуту какой-то из двух огоньков погаснет первым, и ей была отвратительна эта кровавая игра палачей, которые знали, что так или иначе, а по одной обязательно будут справлять кощунственную тризну. Ей хотелось жить, но не ценой другой жизни, да и не могла она допустить, чтобы в угоду врагам это решал слепой случай. Можно было слегка дунуть на свой огонек, погасить его и остановить игру — никто бы не заметил. Но гордость не позволяла ей что-либо делать тайком. И она высоко подняла свой каганец над головой — там ветер гулял свободнее, там человеческая стена не стояла на его пути и он мог скорее закончить дело.

Толпа всколыхнулась, когда огонек взвился вверх. Кто-то позади предостерегающе зашикал и даже дернул молодую женщину за кофточку. Комендант что-то крикнул по-своему, один из солдат бросился вперед, но, пока добежал, уже было поздно: как раз повеял ветерок, всколыхнул огонек, пригнул его — и погасил.

Комендант не скрывал своего раздражения, но не сказал ни слова, только взмахнул рукой. Двое солдат подбежали к учительнице, схватили ее под руки и, расталкивая толпу, потянули назад.

— Мама! — только и воскликнула женщина. — Прощайте, люди!

Солдаты тащили ее, почти волокли, и все-таки она несколько раз оглянулась на прощанье. А толпа стояла, замерев, и горестно смотрела вслед, пока женщина не исчезла в глубине черной ночи.


Я рассказал то, что слышал от людей, которые недавно пробились к нам из Полтавщины.

— А этот комендант, он и теперь в Глубокой Балке? — спросил я.

— Там. А где ж ему быть? — ответил старший среди них и, бросив окурок на землю, притоптал его сапогом. — Там он. Только гниет в земле — повесили его наши хлопцы на вербе над речкой.

Конечно, иначе быть не могло. Он считал, видимо, что спектакль по известному произведению, который он решил осуществить при помощи необычных актеров, не удалось довести до конца — сорвала его эта проклятая учительница. Не понимал, что спектакль продолжался — продолжался долго, пока к финалу не привел неумолимый закон, запрещающий превращать человеческую жизнь в кровавую игру.

Этот закон карает сурово, и отменить его приговор не в силах никто и ничто — в этом убедятся кровавые игроки еще не раз, пока мы с боями будем идти к их логову.


Воронежский фронт,

1942


Перевод К. Григорьева.

СТАДИОН

Мы сидим вдвоем на каменной глыбе, отколотой снарядом от арки при входе на киевский стадион «Динамо», — отдыхаем перед тем, как начать переправу через море руин, которые были когда-то Крещатиком. О своем случайном соседе я знаю мало — пришел откуда-то из-за Десны, партизанил в остерских лесах и теперь догоняет свое подразделение, в которое влилась его партизанская группа после того, как наши войска переправились через Днепр на правый берег. Он еще в гражданском, события развивались в последнее время так стремительно, что обмундирование не успели подвезти — едва управлялись с боеснабжением. Даже автомат у него на груди вражеский, немцы бросили такое количество обойм и кассет, что, как выражается мой сосед, «не было необходимости делать лишние затраты для собственной армии, когда можно бить врага его же оружием». Да и привык, по правде говоря, к немецкому автомату, как-никак, а почти два года с его помощью воевал…

— Ну, я пошел, — говорит он вдруг и резко поднимается. — Ауфвидерзеен!

Он ловко переступает через кирпичные глыбы у дома, стоявшего когда-то напротив уцелевшего здания библиотеки КПСС, и похоже, что ему идти не мешают ни многочисленные кассеты, торчащие из-за юфтевых голенищ, ни довольно большая торба на спине, из которой высовываются подшитые резиной старые валенки. Немецкие гранаты с длиннющими деревянными ручками болтаются на поясе и, казалось, тоже должны были бы мешать идти, но, видимо, не мешают — привык.

Сегодня седьмое ноября 1943 года. Киев освобожден вчера. В предвоенные годы в этот день вокруг бурлила праздничная толпа демонстрантов, на этой площади они строились и наводили порядок в своих рядах перед тем, как организованными колоннами вступить на Крещатик. Сейчас тут почти нет людей, одиночные бойцы форсируют развалины, пытаясь перейти улицу.

Мой случайный знакомый исчезает за уцелевшим углом, а я все еще сижу. То, что он мне рассказал здесь, возле стадиона, стоит перед глазами, словно живое видение: ведь я когда-то частенько бывал на футбольных матчах, и мне легко представить себе стадион, заполненный людьми. Мне знакомы к тому же и все фамилии, которые он называл, а кое-кого я даже знал лично. Почему они оказались в захваченном врагом Киеве? А впрочем, разве трудно на это ответить, если вспомнить, что творилось на Левобережье осенью сорок первого, когда враг окружил и прижал нас в болотах на границе Полтавщины и Сумщины? Ведь десятки, сотни тысяч других тоже оказались в их положении!..

Как сухой бурьян, катилась тогда война на восток опустошенными степями. Как бурьян, задерживалась под степными курганами и остатками сожженных деревень и, подхваченная новым порывом неистового урагана, мчала дальше — за пределы Украины, на Дон, в приволжские степи…

Война уже гремела далеко, до Киева не доносился ни грохот снарядов, ни угарный смрад пожарищ, а город не оживал, улицы были пустынны. Люди, как и во время боев, жались друг к другу в ямах и подвалах взорванных домов, прячась от бдительных глаз оккупантских патрулей и все еще уповая на чудо.

Однако зловещее молчание большого города оккупанты уж никак не истолковывали признаком смирения. Но им нужны были рабочие руки. Город уже находился в глубоком тылу, необходимо было наладить работу хотя бы мелких предприятий и мастерских. А когда люди прячутся и их трудно выгнать из укрытий, приходится прибегать к хитростям, выманивать их из потайных нор.

Сначала из репродукторов прозвучали предупреждения и угрозы. Но это не очень помогло. Потом обратились к печати — на страницах единственной газетенки, которая начала выходить на украинском языке, появились весьма примитивные статьи, смысл которых в конечном итоге тоже сводился к угрожающим предупреждениям. Пришлось даже выписать из Берлина актеров и актрис: когда не помогает кнут, можно попытаться прибегнуть к прянику.

Но театральное помещение зияло пустотой, а в кинотеатрах, где демонстрировались сладенькие мелодрамы и жеребячьи комедии, развлекалась тыловая солдатня — голодным людям было не до мелодрам и пошлых комедий.

Комендант города сатанел. Он готов был прибегнуть к испытанным методам. И вдруг в комендатуру зашел начальник концлагеря, находящегося на Сырце, с блестящим предложением. Как ему удалось выяснить, среди пленных, которых не успели расстрелять, в концлагере находятся знаменитые киевские футболисты Клименко, Тутчев, Кузьменко, а также непобедимый вратарь Трусевич. Вот, дескать, если бы выпустить любимцев города на стадион, это расшевелило бы киевлян, выползли бы из своих подземных укрытий!

Предложение понравилось. Армейские футбольные команды у немцев были, так что можно устраивать матч по всем спортивным правилам. Увлеченные перспективой добиться своего, комендант города и новоиспеченный бургомистр уже готовы были согласиться. Но возникло новое затруднение: ведь такие мастера бесспорно выиграют у армейских любителей, а это может поставить в нежелательное положение представителей победоносной армии.

Что и говорить, сомнения были небезосновательны. Однако начальник концлагеря нашел остроумный и беспроигрышный выход: вряд ли сыщется человек, который не согласится пропустить мяч в свои ворота, если ему за это обещана жизнь. С таким аргументом пришлось согласиться. Итак, пленных футболистов начальник концлагеря взял на себя, а все остальное должны были устроить бургомистр и комендант города.

На следующий день на стенах домов появились цветные афиши. Командование оккупационными войсками сообщало не только о предстоящем матче, а и поименный состав игроков, не забыв добавить к фамилии каждого советского футболиста его спортивное звание, а также перечень всех медалей, полученных каждым в предвоенных чемпионатах.

Известие о предстоящем футбольном матче поразило киевлян. Нет, не тем, что в такое время оккупантам стукнуло в голову устраивать спортивное развлечение, они не могли не понимать, что сейчас не до футбола даже бывшим заядлым болельщикам; потрясло то, что спортсмены, имена которых знали даже те, кто никогда в жизни не бывал на стадионе, решились на игру с оккупантами. Что это, измена или результат истязаний? А может, обычная провокация с целью заманить людей на стадион, словно в волчью яму, откуда уже никто не выберется?

В тот день в концлагере на Сырце не прекращались переговоры с пленными футболистами. Принять участие в соревновании они согласились сразу, даже повеселели, услышав, что снова выйдут на знакомое футбольное поле и попробуют проверить, способны ли они на что-нибудь после столь тяжких бедствий. Но когда комендант огласил условия игры, ребята помрачнели. Впрочем, убеждать их он не стал, как не обращался и к угрозам: ведь он не сомневался в конечном результате, когда выбирать придется между жизнью и смертью! У него, разумеется, и мысли не было о какой-то там спортивной чести или профессиональной гордости. Не подумал он, разумеется, и о простом человеческом достоинстве, которое, по его мнению, вообще никто не примет во внимание в подобной ситуации. Охотно проиграют и никогда не заикнутся, что их заставили. Да и кто поверит, ведь все видели — проиграли. А победителей не судят, это известно всем. Да и кто их будет судить, когда и судьи они сами!

В воскресенье было жарко, солнце высоко стояло над городом, и, резко очерченные тенями, руины напоминали марсианский пейзаж. Только изредка на Крещатике появлялась одинокая фигура, которая медленно преодолевала многочисленные препятствия на пути к стадиону, перелезая через бесформенные глыбы и обугленные воронки от снарядов. Но чем ближе к четырем часам дня, когда должно было начаться объявленное соревнование, тем больше становилось людей.

Киев большой город, и хотя на стадион пробирались одинокие смельчаки, шли они со всех сторон. Постепенно люди рассаживались, с опаской оглядываясь, — после нескольких месяцев гнетущего одиночества и страха каждому было приятно видеть вокруг себя возбужденную толпу. Да и ветерок, долетавший из-за Днепра, переваливая через вершины деревьев, освежал и придавал силы.

Перед тем как должен был прозвучать первый свисток судьи, стадион уже был почти на три четверти заполнен зрителями. Коменданта это не очень устраивало — он надеялся на большее. Но полный успех его спортивное мероприятие, как предусматривалось, должно было принести только со временем, когда и те, кто на встречу команд не пришел, узнают, что матч состоялся и с посетителями стадиона ничего страшного не произошло. Так что комендант улыбался, его длинноногая фигура появлялась то тут, то там на центральной трибуне, пока наконец и он не уселся среди старших офицеров гарнизона и их разодетых жен.

Когда грянул духовой оркестр и из-под арки главного входа один за другим появились футболисты, стадион всколыхнулся и глухо зашумел. Многие узнали своих любимцев, и хотя мотивы их странного поведения были еще не ясны, сама встреча с ними трогала. Похоже, что на какой-то миг люди забыли о том, что творится вокруг, и вдруг как бы очутились в ином времени, — сияли, возбужденные ожиданием чего-то увлекательного. Ведь впервые за все время оккупации враг ничего не запрещал.

Окруженный, своими помощниками и капитанами обеих команд, главный судья подбросил вверх двадцатипфенниговую алюминиевую монетку, и стадион замер. Судья себя не утруждал, он не нагнулся вместе с капитанами, чтобы проконтролировать их: зачем? Какая разница, кто сделает первый удар, если известен наперед конечный результат?..

И матч начался.

Легко, даже чуть небрежно немецкий форвард направил мяч на правый край — удар был слабый, и мяч едва не перехватил Кузьменко. Но немец все же успел и уже более точно направил мяч партнеру слева. Тот, оторвавшись от защитника, быстро повел вперед, но тут на его пути оказался Клименко. Отобрав мяч, он сильно послал его далеко вперед — как раз на то место, куда, по его расчетам, мог подоспеть Кузьменко. Удар Кузьменко был не только сильным, но и точным — мяч пролетел мимо вратаря и затрепетал в сетке.

Приглушенный гул и робкие аплодисменты волнами прокатились по стадиону. Видимо, зрители еще сдерживали себя и не спешили проявлять радость, небезосновательно побаиваясь, что немцам такое может не понравиться. И действительно, офицеров и их жен, сидевших на центральной трибуне вместе с комендантом, никак не радовал первый успех киевлян. А вот комендант почему-то громко зааплодировал и даже улыбался: он, очевидно, понимал, что предстоящая победа его команды будет выглядеть значительно убедительнее, если и соперник окажется сильным.

Зрители же истолковали случившееся по-своему и дали волю своим чувствам. Пока команды собирались в центре поля, чтобы продолжить игру, шум и аплодисменты постепенно нарастали, превратившись в конце концов в бурную овацию.

Теперь большинство игроков сосредоточились у киевских ворот. Немецкие футболисты ошалели. Судья не обращал внимания на то, что в стремлении во что бы то ни стало отобрать мяч они били соперников по ногам и хватали за руки. Вся немецкая команда навалилась на ворота противника, и, возможно, ей удалось бы силой добиться своего, если бы центральный форвард, замахнувшись для удара, попал по мячу. Но, на свою беду, он поскользнулся и упал, а Клименко выбил мяч из вратарской площадки прямо на Тутчева, который находился на противоположной половине поля, рядом с немецким защитником. Вырвавшись из-под опеки, Тутчев оказался один на один с немецким вратарем, и тому не оставалось ничего другого, как достать второй мяч из сетки.

На стадионе поднялось бог знает что. Еще когда немецкий форвард промахнулся, по стадиону прокатился легкий смешок, а потом и сплошной хохот. Масла в огонь всеобщего веселья подлил оркестр, совсем некстати ударив туш. Когда же капельмейстер спохватился и опустил свою дирижерскую палочку, оркестранты растерялись и не все одновременно перестали дуть в свои трубы — раздалось нечто похожее на жалобное меканье заблудившихся коз и овечек. Те, кто сидел недалеко от немцев, озабоченно наблюдали, как к долговязому коменданту нагнулся плотный начальник концлагеря и лицо его постепенно багровело.

А на поле продолжалась игра. Теперь судья уже вообще не обращал никакого внимания на грязные нарушения правил. Немецкие игроки откровенно били киевлян по ногам, грубо толкали в спину, хватали руками, подставляли ногу… Три советских футболиста уже прихрамывали, но не оставляли поля и играли, превозмогая боль. Держались из последних сил, но себе воли не давали — не имели права допускать малейшего нарушения правил.

И все-таки судья нашел, к чему придраться, и назначил пенальти в ворота Трусевича.

Стадион замер. При таком счете ничего страшного не было бы, реализуй немцы это пенальти, но произошло чудо — Трусевич взял мяч!

Невероятный успех команды, пожалуй, не столько опьянил зрителей, сколько отрезвил их: все почувствовали, что в воздухе запахло бедой. Постепенно становилось ясно, что на стадионе происходит нечто более значительное, чем просто футбольный матч. И если первому голу люди обрадовались, а после второго, почти не скрывая, торжествовали победу, то теперь, после взятого пенальти, умолкли и только растерянно улыбались, как бы застыв в нерешительности между радостью и страхом. Но в сознании каждого роились беспокойные мысли: а может, и сообщения военного командования о безудержном продвижении на восток еще не означают окончательной катастрофы? Может, и на поле боя их так же можно бить, этих надутых индюков, которые так кичатся своей непобедимостью? Можно, безусловно можно, если даже здесь, на стадионе, одиннадцать ребят наглядно показывают это всем! И в сердцах тех, кто пал духом, вспыхивала надежда: нет, враги не добьются своего и на поле боя, это теперь ясно как день!

Когда в немецкие ворота влетел пятый мяч, над стадионом заревела сирена — воздушная тревога! До конца игры еще оставалось минут двадцать пять, но игра была остановлена. Люди не бросились с трибун, как бывало всегда в таких случаях, — все понимали, что никаких самолетов поблизости нет. Комендант вынужден был остановить матч, воздушная тревога только ширма, только наименее позорный способ как-то спасти свой престиж перед угрозой еще большего позора. Люди неохотно вставали со своих мест, медленно продвигаясь к выходу. Но в проходах появились солдаты с автоматами наперевес, стали подгонять и подталкивать зрителей, и через четверть часа на трибунах уже никого не осталось.

И только те, что выходили последними, видели, как на середину поля, где стояли рядом один к одному одиннадцать победителей соревнования, окруженных солдатами, подкатила большая тюремная машина. Киевляне поочередно исчезали в ее темном чреве. И кто знает, может, заталкивали их туда как раз недавние их соперники, для которых насилие было единственным способом выглядеть победителями и которые тем не менее всегда оказывались побежденными, когда встречались с духовным величием и самопожертвованием во имя человеческого достоинства.


1943


Перевод К. Григорьева.

ДРЕЗДЕН

Кто был на войне, тот никогда не сможет думать о ней спокойно. Безумный вихрь будничных дел вертит и засасывает, будто сознательно стремясь отвлечь от воспоминаний, но стоит ему уняться хоть на миг, и невольно попадаешь снова в тиски своей памяти.

Почему?

Если бы еще не постоянные напоминания — дом, только что выстроенный на недавнем пустыре, пожилой инвалид, мчащий в своей дребезжащей мотоколяске, десятки других красноречивых примет, которых как будто бы со временем становится и меньше, но полностью они не исчезают… Вот и здесь — пустыри, похожие на песчанистые выгоны или огромные ярмарочные площади, на которых давно закончился торг… Они уже не напоминают тех ужасных развалин, что возвышались едва ли не до туч, когда я здесь был тогда, впервые, но пустыня, образовавшаяся вместо них, еще более мертвенна, чем сами руины. Да и исчезнут ли когда-нибудь из памяти лица — ну хотя бы лицо Сергея, продолговатое, бледное, с глазами, запавшими под надломленные брови, которые почти срослись над тонким носом! Конечно, я пойду в знаменитый Цвингер и постою у «Сикстинской мадонны», как полагается, когда приезжаешь сюда. Но прибыл я не ради этого. Я не могу забыть Сергея, хотя со времени, когда в последний раз видел его, уже и поседеть успел. Что это, результат моей чувствительности или еще одно подтверждение того, что человек побывавший на войне, уже не сможет о ней не думать?

Все сходится на том, что Сергей погиб здесь. Единственный большой город в тылу — куда же еще могли немцы с ним податься? Когда мы освободили концлагерь, расположенный в лесу, километрах в десяти на восток, Самчук рассказал, что Сергея с ним не было, его отправили куда-то дальше. Дальше был только Дрезден, западнее него уже хозяйничали американские войска. Следовательно, если его не пристрелили по дороге, то могли спровадить только сюда, в единственную тюрьму, оставшуюся в их распоряжении.

«Пристрелить по дороге»… Нет, нет! Его могли расстрелять, но не пристрелить. По дороге они убивали тех, которые убегали или обессилевали так, что падали и не могли идти. Оказаться застреленным при попытке к бегству за день-два до окончания войны было бы глупо, а обессилеть он не мог. Не мог он, конечно, обессилеть: территория, которую тогда занимали немцы, не превышала в глубину и двадцати километров, пройти их такому бывалому пехотинцу, как Сергей, нетрудно.

В дрезденской тюрьме погиб Сергей. Тысячу раз я взвешивал все возможные обстоятельства и каждый раз приходил к выводу, что именно так и случилось. Самчуку повезло — очередь не дошла, а Сергей попал под руку раньше, потому-то и расстреляли…

Дворец правосудия. Высокий фасад из серовато-желтого известняка с длинными рядами окон в стиле довоенного модерна. Бесцветный эклектизм этого стиля, порожденного сумятицей и непостоянством умов, довольно точно отражал характер провинциальных вкусов всемирного мещанства. В больших городах всех континентов разбросаны тысячи подобных сооружений, украшенных вытянутыми стеблями несуществующих растений, похожих на стилизованные фигуры томных девиц. Трудно догадаться, что за фасадом, размалеванным символами, словно претенциозная обложка модернистского журнала, находится тюрьма. А впрочем, стоит ли предъявлять моральные претензии к сооружениям, если даже те, кто их возводил, таили жестокость души под забралом внешней благопристойности?

До внутреннего двора добраться нелегко. Правда, высоченные железные ворота теперь распахнуты для всех. Проходишь огромную арку из того же известняка, пересекаешь гулкий, как бубен, двор, вымощенный каменными плитами, — и ты уже у других ворот, тоже раскрытых для каждого. За ними небольшой дворик, тесно зажатый четырьмя высокими слепыми стенами, похожий на колодец. Чувствуешь, как перехватывает дыхание от жуткого ощущения, что ты уже здесь. Слева одноэтажная пристройка, напоминающая внешнюю галерею, на ней десять продолговатых зарешеченных окошечек. Это камеры смертников. Напротив, у стены, расстреливали людей: место выбрано так, чтобы ожидающие своей очереди могли наблюдать весь процесс до мельчайших подробностей.

Значит, если произошло так, как думаю я, Сергей прошел через это. В громыхающем коридоре раздался лязг десяти замков, из камер вывели очередную партию на расстрел и тут же заперли в них другую десятку, которая должна была ждать своей очереди. Разумеется, прежде всего эти новые обитатели каменных нор припали к окнам, и перед ними открылось то, что через час ожидало их самих.

Я стоял почти в самом центре каменного колодца, словно завороженный. Ровный ряд небольших зарешеченных окон приковал к себе мой взгляд, и трудно сказать, какое чувство было сильнее — желание воскресить в одном из них образ Сергея или страх перед тем, что я мог бы увидеть, если бы оглянулся и передо мной предстала стена, которую видел он. Я оцепенел, внутри у меня похолодело. При других обстоятельствах на меня, наверное, обратили бы внимание, но здесь никого не мог удивить человек, застывший в печали или в позе, выражающей страх.

Недели за две до того, как я должен был отправиться в эту поездку, пришло письмо от Жанны. Твердый длинный конверт с двумя пестрыми марками, на которых изображены петухи. Сначала я удивился, когда увидел, что письмо написано на нашем языке. Раньше она не решалась! Наверное, изучала и только теперь поверила, что выучила как следует. Что ж, подобная взыскательность делает ей честь…

О своей нынешней жизни Жанна почти ничего не писала. Правда, между строк звучал неуловимый, но достаточно выразительный подтекст. «Как я живу? А как может жить немолодая одинокая женщина! От вас ведь нечего скрывать свой возраст — вы знаете, сколько мне было тогда и сколько лет минуло с тех пор…» Невеселая жалоба, фигурально высказанная француженкой, которой уже за сорок…

Я попытался представить себе Жанну такой, какой она могла быть теперь, но ничего не получилось. К коротко стриженной головке, которую я так хорошо запомнил, трудно было дорисовать эффектную прядь седых волос, а тоненькую, истощенную девичью фигурку не удавалось дополнить округлостью женских линий.

Ее внутреннее состояние, однако, постепенно становилось ясным. «…Как может жить немолодая одинокая женщина…» Неудивительно, когда после переживаний, свидетелем которых я был тогда, человек на всю жизнь остается наедине со своим одиночеством! Может быть, кто-то и был рядом, может, даже кто-то есть и теперь, но чувства, пережитые ею в тот день, как видно, оставили в ее сердце след навсегда. Близость другого человека, если он был или даже есть, могла только ранить, только оскорбить.

В этом последнем письме Жанна сообщала, что имеет некоторые новые сведения о пребывании Сергея в плену. Недавно, во время воскресной поездки на берег Бискайи, она случайно познакомилась с каким-то канадцем, который был освобожден из дрезденской тюрьмы, когда американские войска подошли к Эльбе с запада. Оказывается, он слышал о том, что в тюрьме находится молодой украинец, захваченный в плен за несколько дней до окончания войны. Сам он этого человека не видел, но товарищи, встречавшиеся с ним, кое-что рассказывали. Белокурый, лет двадцати пяти, среднего роста, лицо продолговатое, с маленькими шелковыми усиками. Жанна отмечает: «Конечно, по таким приметам трудно установить, что это был именно он. Тип молодого белокурого офицера с усиками, кажется, вообще был характерен для вашей армии, как я заметила во время моего недолгого пребывания в вашей части. Кажется, и у вас были усики, не правда ли? И все-таки моя душа не на месте. Ведь в те дни ваши солдаты уже редко попадали в плен, и это увеличивает вероятность моего предположения, что человек, о котором мне рассказывал канадец, и есть Сергей».

Я дочитал письмо и почувствовал, что имею достаточно материала для сопоставлений. Нет, нет, ошибаются те, кто не верит, что любовь с первого взгляда может быть для человека единственной, на всю жизнь! Конечно, пока оба живы — все равно, рядом ли они, или разлучены волею обстоятельств, — каждый может дать повод другому разувериться в своей любви. Но Сергея не было, он остался для Жанны таким, каким она его знала тогда, он не давал ей никаких оснований усомниться в своей верности. Полюбившийся в первый день их необычного знакомства остался в ее памяти таким, каким был тогда, и долгая жизнь без Сергея оказалась бессильной изменить ее чувства.

Я сразу же ей ответил. Счастливый случай — как раз сейчас я собираюсь в Дрезден! И, конечно, было бы прекрасно, если бы смогла туда приехать и она. Понимаю, как это сложно, особенно потому, что я связываю ее точным сроком своей поездки. Но если случай благоприятствует мне, почему бы не попытаться и ей? Итак, жду возле тюрьмы двенадцатого сентября в двенадцать дня. Я заклеил конверт и отправил. Если иногда сбываются сны, почему бы не сбыться и чуду?..

Песчаный холм защищал нас от вражеских мин уже третий день. Мы захватили его с ходу, наскоро развернули огневые точки на запад и вынуждены были остановиться в ожидании нового приказа.

Домов поблизости не было, одна лишь эта ферма. Отрезанная от внешнего мира полями и неширокой полосой леса, она походила на убежище отшельника, отыскавшего удобное местечко для того, чтобы наедине замаливать свои грехи.

Ферма стояла на восточном склоне — одноэтажный дом с шестью окнами на фасаде. Длинная конюшня и открытый, чуть поменьше, сарай для инвентаря объединялись с домом в виде буквы «П». Двор, вымощенный плоским булыжником, замыкали тяжелые деревянные ворота с черепичным козырьком.

Высокий гребень холма надежно защищал все эти строения от немецких снарядов. Не знаю, как они сохранились, когда сюда била наша артиллерия, но сейчас старый Зигфрид Кайзер мог быть спокоен — война не сожрала его недвижимое имущество. Правда, обрюзгшее лицо с насупленными бровями и низко опущенными усами не выказывало по этому поводу никакой радости. Возможно, господин Кайзер опасался, что мы еще можем и отступить и тогда его драгоценная усадьба снова попадет под наши снаряды? Однако не похоже, чтобы он таил такие непатриотические опасения. Вероятнее всего, радость за уцелевшее имущество боролась в нем с горечью, вызванной национальным поражением, и чувства его раздваивались.

Наш командный пункт находился в подвале под домом. На цементном полу и аккуратных полках, навешанных вдоль кирпичных стен, тускло поблескивали стеклянные банки с мясными и овощными консервами. Старик иногда заходил сюда, бесцельно переставлял банки с места на место: очевидно, пересчитывал. Впрочем, мы его консервы не трогали, и он это знал. Может, просто не находил себе места, потому и слонялся. Нам он не мешал. Только телефониста Охрименко почему-то раздражало его присутствие, и когда старик начинал бестолково возиться на полках, он мрачно бормотал:

— Сдох бы ты со своими вонючими консервами!

Вечером старик появился снова. Постоял с минуту посреди подвала, почему-то даже не подошел к полкам и не спеша поплелся назад, на лестницу. Вверху стрельба утихла, похоже было на то, что и немцам хочется передохнуть. Мы сидели за небольшим столиком, освещенным плошкой, — я, Сергей и замполит Петренко.

— Хозяин, а где же все ваши? — спросил вдруг Сергей.

Господин Кайзер остановился, недовольно повернул к нему лицо, похожее на недопеченную буханку хлеба, но ничего не ответил.

— Я о вашем вспомогательном составе, — пояснил Сергей. — Или, может быть, вы только вдвоем с женой управлялись на своей ферме?

— Разбрелись… — промычал старик, поняв, что речь идет о его батраках.

— То есть сбежали? — не отставал Сергей.

— Умирать никому не хочется! — блеснул глазами немец.

— Почему же остались вы? Ведь жить и вам хотелось?

— Не знаю, почему… Остался…

— Выходит, не боялись. Греха на душе не было! — не без иронии подытожил Сергей.

— Ваше дело судить, кто праведник, а кто грешник, — буркнул старый немец, не имея, как видно, желания продолжать разговор.

— А что же они натворили, ну, все те, которые сбежали?

— В каждом ангеле сидит черт, — ответил немец, не вдаваясь в подробности.

— Диалектично! — заметил замполит. — Но ежели в каждом, то, стало быть, и в вас?

Господин Кайзер улыбнулся — впервые.

— Разве я утверждаю, что я ангел?..

Мы все громко засмеялись. Такой вопрос, похожий одновременно и на шутку, и на признание, звучал в устах господина Кайзера довольно неожиданно. Он потоптался на месте, довольный тем, что не спасовал, и, не ожидая, пока мы успокоимся, произнес:

— Извините, я пойду. Кримгильда одна, она боится. И вышел.

Когда за ним скрипнула дверь, замполит Петренко насмешливо бросил:

— Зигфрид и Кримгильда… Не супруги, а песня о Нибелунгах!

Мы снова засмеялись. Огромного роста, плоская, как липовая доска, жена господина Зигфрида была мало похожа на героиню старинной немецкой поэмы.


Сергей очень любил стихи Лермонтова и даже сам чем-то напоминал автора «Демона». Думаю, что это было вызвано не только явным сходством, но и немалыми личными усилиями Сергея это внешнее сходство подчеркнуть. Помню, еще в Харькове он разыскивал сборник, в котором обязательно был бы портрет поэта. Видимо, он частенько на него поглядывал, решая, какие заводить усы.

В день, когда произошла роковая встреча с Жанной, Сергей получил письмо от матери. Старуха, как видно, была женщиной твердого характера. Примостившись на дне траншеи, Сергей от души смеялся, повторяя вслух ее строжайшие инструкции относительно правил поведения на войне. «Не в свое дело не лезь, — наставляла она, — ибо попадешь в какую-нибудь неприятную историю, я тебя знаю. И имей в виду: возвратишься домой с шишкой на лбу, так тебя разделаю, что забудешь, как звали». Ничего не скажешь, своеобразная личность. Не знаю, было ли ей известно, что сын ее имеет уже три нашивки за ранения? Впрочем, если Сергей и утаивал это от нее, то, разумеется, отнюдь не потому, что побаивался маминой розги.

В стилевом отношении письмо было вполне выдержано до самого конца, хотя и трудно было сказать, где она шутит, а где пишет серьезно. Покончив с директивными установками, мать перешла к деловой информации о домашних делах. Я слушал это оригинальное письмо и представлял себе властную и бескомпромиссную женщину, которая рано осталась вдовой и должна была быть одновременно и матерью, и отцом для своего сына. Хорошо воспитанный Сергей представлял собой наглядное доказательство того, как благотворно влияет на человека разумная материнская суровость.

— Что, попадало в детстве? — спросил я.

— Случалось… — ушел Сергей от прямого ответа. Он аккуратно сложил письмо вчетверо, всунул в конверт и спрятал в планшетку.

И как раз в этот миг застрочило несколько вражеских пулеметов одновременно. Мы насторожились. На фронте нашей роты уже около часа царила тишина, и внезапная стремительная стрельба заставила нас быстро подняться. Очереди были настойчивые, перерывы короткие, и казалось, что они прямо захлебываются в стремлении догнать друг друга. Мы застыли, пораженные какой-то удивительной целенаправленностью вражеских очередей — стрельбы, никак не похожей на сонное напоминание вражеских наблюдателей о своем существовании, к которому время от времени прибегают обе стороны, когда фронт молчит. Не походило это и на огневую подготовку атаки. Ясно было, что с разных позиций бьют в одну точку, и точка эта не только быстро двигается, но и может исчезнуть из виду и добыча выскользнет из рук.

В глубине траншеи что-то глухо затопало — кто-то бежал. Мгновение спустя из-за поворота появился боец и крикнул:

— Там девушки, надо прикрыть!

Боец страшно запыхался. Он даже не попытался доложить как положено, и такое необычное поведение выдавало предельное возбуждение, как, впрочем, и то, что дело действительно не ждет. Я взялся за бинокль и направился было к приступку, специально оставленному в стене, чтобы с него наблюдать за полем боя, но сразу же передумал, нагнулся к телефону и произнес в трубку:

— А ну, дай по пулеметным гнездам штуки по три!

В овраге глухо грохнуло, и над головой пронесся знакомый свист. Снаряды летели один за одним, и свист тоже казался сплошным, как и очереди из вражеских траншей. С минуту земля тряслась, воздух содрогался и гудел, потом вдруг все стихло, словно грохот срезало ножом. Встав на приступок, я припал к окулярам бинокля и почти сразу заметил какое-то светлое пятнышко на выгоревшей прошлогодней траве. Девушка лежала лицом книзу на прогалине у самой опушки, — может, притаилась, а может, и пришита пулей к земле.

Я почувствовал, что Сергей стоит сзади меня и нетерпеливо ждет своей очереди, но не мог оторваться от бинокля, не удостоверившись, мертвое это пятнышко или живое. Последний снаряд взорвался, и все стихло. Девушка еще с минуту лежала неподвижно, потом едва заметно зашевелилась и тяжело привстала на колени. Вдруг она стремительно сорвалась с места и бросилась в сторону наших траншей, почти не пригибаясь. Сразу же затарахтел одинокий пулемет, защелкали автоматные очереди. Должно быть, Сергей не выдержал напряжения, вырвал у меня бинокль. Но сейчас уже в этом особой нужды не было, девушка бежала совсем близко. Стрельба снова усиливалась, и я увидел, как Сергей сорвал с головы фуражку и начал помахивать ею — то ли чтобы отвлечь на себя вражеский огонь, то ли для того, чтобы показать девушке, куда бежать. В тот же миг на донышке его фуражки сверкнули две яркие, четко очерченные дырочки.

Видимо, девушка заметила знак, поданный ей Сергеем. Прошла еще минута, над гребнем траншеи промелькнула тень и свалилась прямо на руки Сергею. Девушка оказалась настолько легкой, что, подхватив ее, он даже не пошатнулся и продолжал стоять на приступке с неожиданной ношей на руках, словно не зная, что с ней делать дальше.

Вот так я ее впервые увидел. И хотя на протяжении всего следующего дня встречал ее не раз, лицо Жанны мне запомнилось именно таким, каким оно было в ту минуту. Широко раскрытые глаза, в которых застыли страх и изумление одновременно, внимательно смотрели на Сергея. Казалось, что лицо девушки состояло только из них, из двух большущих глаз, застывших в немом и напряженном созерцании. Я хорошо помню, как их начало застилать чем-то похожим на туман, они покрылись влагой и быстро наполнились слезами, появившимися неведомо откуда. Через мгновение выемки глазниц налились до краев, и тяжелые, прозрачные капли начали просачиваться сквозь изгородь темных ресниц, медленно расплываясь по запавшим щекам, на которых едва заметно розовел болезненный румянец. Но даже теперь, когда плач уже сводил судорогой нежную шею, Жанна продолжала молча смотреть только на Сергея, будто среди всех нас лишь он один был ее спасителем или именно тем, кого она всю жизнь искала. И, словно внезапно поняв, что наконец нашла, девушка задрожала всем телом, тихо зарыдала и припала к его груди мокрым лицом.

Только теперь Сергей повернулся в сторону траншеи, медленно нащупал сапогом приступок, чтобы не оступиться, стал на песчаное дно и, все еще держа свою ношу на руках, присел и перся о стенку.

Наверху было тихо. Похоже, что уцелевший вражеский пулемет смирился с тем, что девушка убежала и ему не оставалось ничего иного, как разочарованно замолкнуть. Продолговатая полоса неба висела над узкой траншеей, полная апрельской синевы. Я смотрел на Сергея и на невесомую живую ношу, которую он все еще держал на руках, и внезапно почувствовал, что ничего для них в этот миг не существует, кроме их самих. И мне стало как-то неловко присутствовать при чуде слияния двух душ, которые еще, возможно, и сами не осознали, что их слияние навеки. Хотелось исчезнуть, не связывать их своим присутствием, дать возможность свободно вылиться человеческим чувствам. И я, вероятно, так бы и ушел, оставив их наедине, если бы девушка вдруг не вскрикнула и не бросилась с Сергеевых рук:

— Там, на поле, еще трое! Идемте, я покажу!

И странно — она говорила по-французски, но оба мы, хоть и не знали этого языка, все поняли. Не ясно было только одно — сколько их там еще, но что речь идет о людях, которых надо спасать, сразу дошло до сознания. Она схватила Сергея за рукав и потащила к приступку, не сомневаясь, как видно, что он в тот же миг выскочит из траншеи и побежит за нею вслед.

Сергей быстро поднялся и посмотрел на меня. Его взгляд не выдавал ни тревоги, ни растерянности, ни каких-то иных признаков беспокойства или смятения. Только одинокая жилка возле губ едва заметно подрагивала — эта предательская жилка, которая всегда его выдавала, когда он на людях смущался или попадал в положение, в котором лучше было бы обойтись без свидетелей.

Я приказал солдату, все еще стоявшему возле нас, возвратиться в свой взвод, и мы остались втроем — я, Сергей и Жанна. Надо было объяснить девушке, что сейчас, днем, на глазах у немецких пулеметчиков, все равно ничего не получится. Придется ждать ночи, в темноте мы сделаем все, что зависит от нас.

Жанна не понимала или не соглашалась — она сыпала словами, в которых улавливалась смесь нетерпения и гнева, — при этом было такое впечатление, будто она убеждена, что именно я мешаю и не разрешаю Сергею выполнить то, чего требует она. Сергей молчал, — если он способен был в тот миг соображать, то, естественно, соглашался со мной. Но я понимал, что он уже себе не принадлежит, хотя и знает, что вылезать сейчас из траншеи самоубийство. Я еще пытался что-то объяснить девушке, но она не слушала, резко отошла в сторону и присела у стены. Я увидел, как мелко задрожали ее худощавые плечи, и услышал тихий безысходный плач.


Переводчик прибыл только под вечер. Весь день стрельба то вспыхивала, то затихала, и переводчик, стараясь объяснить свое опоздание, утверждал, что все его попытки проползти ближе к нашей траншее вызывали только новый ливень вражеского огня.

Но, несмотря на пережитые злоключения, он сразу же принялся за дело. Сел на скамью, быстро расстегнул битком набитую бумагой и оттого похожую на футбольный мяч дерматиновую сумку, по-хозяйски отодвинул в угол стола все, что ему мешало, и разложил свое канцелярское имущество, готовый допрашивать. Трудно сказать — то ли его неверно информировал непосредственный начальник, то ли, быть может, за день тяжелых испытаний он сам свыкся с мыслью, что жертвы, которые он принес, добираясь на передовую, достойны соответствующей компенсации, — тщательные приготовления указывали на то, что он собирается допрашивать важного «языка» и уверен, что ему удастся выудить немало ценных военных сведений. Когда Жанна поднялась с матраца, на котором лежала весь день в углу, и села напротив, лейтенант оторопел и в изумлении привстал.

— Это кто?

Я объяснил ему, в чем дело, и попросил установить точно место, где скрываются ее подруги. На округленном лице лейтенанта промелькнуло нечто похожее на откровенное возмущение, и соответствующие слова уже, казалось, повисли на кончике его языка. Но именно в эту минуту наверху скрипнула дверь и слабенький красноватый луч электрического фонарика забегал по кирпичным ступеням. Это был господин Кайзер, я знал. Все мы уже привыкли за эти двое суток к его неожиданным появлениям, и хотя сейчас присутствие постороннего человека было совершенно некстати, я не имел намерения придавать этому значение и отошел к столу, собираясь сказать лейтенанту, чтобы начинал. И тут мне бросились в глаза странные изменения в лице Жанны. Совершенно спокойное и даже умиротворенное минуту назад, оно внезапно покрылось болезненным румянцем, глаза, прикованные к грубым башмакам, медленно спускавшимся со ступеньки на ступеньку, безумно расширились, и в них вспыхнула отчаянная ярость. По мере приближения старика Жанна медленно вставала, потом так же не спеша, словно крадучись, перешагнула через скамейку и что есть духу метнулась к стене, где висел мой автомат. Я не успел опомниться, как она сорвала его с гвоздя и видать-таки выпустила бы очередь в господина Кайзера, если бы в последний момент мне не удалось схватить ее за руку.

— О!.. О!.. — простонала она и, выпустив автомат, бросилась на Кайзера и вцепилась ему в горло.

Я мог ожидать от нее чего угодно, только не этого. Ее поведение перед тем никак не указывало на то, что у нее есть свои счеты с хозяином фермы. Правда, когда мы выбрались из траншеи, а потом, пригибаясь, бежали по восточному склону холма, Кайзера не видно было, и она могла думать, что он сбежал вместе со своей Кримгильдой. Не давала она повода и предполагать, что вообще когда-либо здесь бывала. После первого возбуждения, бросившего ее в слезы, она молча съела банку мясных консервов и покорно улеглась на матрац. И вдруг такая дикая выходка, взрыв, едва не наделавший непоправимой беды, безумство, с которым она вцепилась в горло старика!

Я бросился разнимать их, а лейтенант даже не пошевелился. На его округлом лице сияла довольная улыбка — безобразная сцена почему-то потешала его.

— Да пусть потреплет! Наверное, досталось ей от него! — услышал я голос позади себя.

Только теперь я начинал понимать то, что лейтенант понял сразу. Очевидно, как переводчику ему за время пребывания на вражеской земле не раз приходилось наблюдать подобные сцены между немецкими фермерами и их недавними рабами. Однако я не мог допустить самовольной расправы и со всей силой оттягивал девушку от господина Кайзера, боясь, что она задушит его.

Наконец мне удалось утихомирить Жанну. Запыхавшись, я отошел в сторону и сел. Жанна стояла, опустив руки, и тихо всхлипывала. Старый немец растерянно тер шею оцепеневшими пальцами, словно его только что вынули из петли и он еще не верит, что остался жив.

— Палач! — шипела Жанна сквозь зубы. — Палач… — Она впилась в него глазами, будто выбирала место, в которое вот-вот вцепится снова.

— Идите прочь! — приказал я немцу, стараясь говорить как можно спокойнее.

Кайзер еще секунду постоял неподвижно, потом нагнулся, поднял фонарик, который уронил, когда на него напала Жанна, и поплелся вверх по лестнице — так же тяжело и не спеша, как пришел.


Я решил не рассказывать Сергею всего, о чем узнал от Жанны с помощью лейтенанта. Если бы он услышал, что старый Зигфрид запер на железный засов четырех девушек в подземелье, где они были обречены на голодную смерть, потому что могли рассказать о своих мытарствах на ферме, Сергей, чего доброго, сам бы его прикончил. А помучил их Кайзер вволю: голодом довел до того, что одна даже сумела сквозь отдушину пролезть и вот, ему на погибель, сбежала. Пули старик, конечно, заслужил, но самосуда я допустить не мог, и у меня родился иной план, как мне казалось, законный и справедливый.

Приказа о дальнейшем наступлении все еще не было: наш полк немного вырвался вперед, и командование, очевидно, ожидало, пока подтянутся соседи. Предстоящая ночь обещала быть спокойной, как и предыдущая. Изредка вспыхивала перестрелка бог знает из-за чего: из лесу выскакивал ошалевший вепрь или напуганная дикая коза, наблюдателям с обеих сторон мерещились вражеские разведчики, под покровом темноты забравшиеся в нейтральною зону, и поднимался страшный шум, который прекращался и затихал так же неожиданно, как и начинался. Каждый раз Жанна чуть приподнималась на своем матраце и внимательно смотрела на меня, словно спрашивая, в чем дело. Я отрывался от карты или от черновика боевого донесения, улыбался как можно приветливее и давал ей знать безразличным жестом, что все, мол, в порядке и беспокоиться нет причин. Ясно, что девушка волновалась за своих подруг и побаивалась, как бы немцы не пробились к подвалу. Но моя спокойная улыбка убеждала, и Жанна снова укладывалась и поворачивала лицо к стене.

Перед двенадцатью вошел Сергей. Целый день он был на ногах, но не выглядел усталым, хотя лицо и побледнело. Я заметил, как он искоса взглянул на Жанну, когда сошел с последней ступеньки, но шаги его не приостановились, он направился к столу и сел. Она не пошевелилась, хотя безусловно узнала его голос. Наигранное безразличие обоих меня не обманывало — чувствовалось, что между ними протянулась невидимая нить, по которой циркулирует нечто вроде электрического тока.

Сергей снял планшетку, намотал на нее ремешок и положил на столик.

— Ну что? — отодвинул я карту и посмотрел на него.

— Я думаю, пора, — ответил он.

Только теперь Жанна повернула к нам лицо, словно поняла, о чем идет речь. На лице появилось такое же тревожное напряжение, какое возникало каждый раз, когда начиналась стрельба наверху.

— Пойду сам погляжу. — Я сложил карту и поднялся. Мне хотелось оставить их наедине и вместе с тем действительно самому убедиться, что пришло подходящее время.

Ночь была беззвездная. На небе клубились белесые тучи, и в воздухе висел влажный сумрак ранней немецкой весны. Иногда оживал едва уловимый ветерок с севера, и начинало слегка отдавать дымком и промозглостью прелых прошлогодних листьев.

Я повернул стереотрубу в сторону прогалины, надеясь разглядеть подвал господина Кайзера, но ничего не увидел. Значит, вряд ли видят его и немцы, можно незаметно подползти. Досадно только, что вход в подвал находится с западной стороны, — если нечаянно брякнуть замком или грохнуть засовом, противник услышит. Следовательно, мой план — это единственный выход: старик свои замки знает, он поползет впереди и потихоньку отопрет.

Удовлетворенный, я вышел из траншеи и пошел по ходу сообщения. С севера доносился глухой грохот, но на нашем участке царила тишина, будто вообще не было никакой войны. Песчаный склон, в конце которого торчала ферма, выделялся на фоне сплошной темноты. Не спеша продвигаясь вниз, я мысленно перебирал своих разведчиков, стараясь определить, кого лучше послать.

Я прошел мимо часового и сразу же увидел две тени, прислонившиеся друг к другу возле сарая, почти у самого входа в наш подвал: Жанна и Сергей. Шаги мои невольно на миг замедлились. Однако возвращаться назад уже нельзя было, и я пошел напрямик, будто ничего не заметил. И все-таки какое-то душевное смятение поднималось в душе — вид этих двух людей, которые неподвижно стояли рядом, молчали и держали друг друга за руки, заставил забиться сердце. На войне это поражало само по себе, ибо наполняло сердце опасением и тяжким предчувствием… Я заглянул в конюшню, окликнул вестового и приказал вызвать хозяина. Потом спустился в подвал, тяжело сел на скамью и застыл в ожидании, опустошенный и разбитый.

Тут же вошли и они — Сергей сел напротив, а Жанна забилась в угол. Несколько минут было тихо, как будто все мы ждали, чтобы кто-то заговорил первым. На ступеньках появился старый немец, осторожно спустился и стал. Я заметил, что впервые он перед нами снял шляпу и выглядел подавленным, точно ждал приговора. Я уже овладел собой и, тщательно подбирая из своего скудного запаса немецкие слова, объяснил ему, что и как он должен делать. Он покорно выслушал мой приказ, еще секунду взвешивал обстоятельства, в которых оказался, и на лице его вдруг мелькнула улыбка человека, понимающего, что терять ему нечего.

— Господин офицер полагает, что фермеру лучше погибнуть на своем поле, чем здесь, в подвале?

Он, кажется, иронизировал. Впрочем, я сдержался. Выдавать свои чувства перед ним было бы слишком унизительно.

— С вами пойдут двое моих людей, — сказал я, стараясь не терять равновесия.

— Ну что ж… — пробурчал он снова покорно, понимая, должно быть, что его ирония достигла цели. Помял в руках шляпу и наконец надел ее на голову.

— С ним пойдет Самчук и…

— Я! — опередил меня Сергей слишком громко.

Этого следовало ожидать, хотя, правду говоря, о такой возможности я не подумал. Я вовсе не собирался посылать Сергея — задание было слишком простым, чтобы выполнять его офицеру. Но почему-то я не решился вступать с ним в спор в присутствии Жанны и старого немца. К тому же и причины, побудившие Сергея вызваться, мне доподлинно не были известны: может, побаивался, что Кайзер попытается сбежать, а те, кого я хотел послать, не управятся и провалят дело? А может, просто не мог еще постигнуть чувств, так неожиданно охвативших его, и необходим был поступок, внешний толчок, который поставил бы все на свое место?

Очевидно, Сергей понимал, что я в замешательстве, и воспользовался этим. Не ожидая моего согласия, он подошел к стене, снял с гвоздя мой автомат и повесил себе на шею. Пожалуй, только теперь Жанна сообразила, что это должно означать. Она подбежала к Сергею и припала лицом к его груди. Он погладил ее по голове и отвернулся. Я заметил злорадную ухмылку на лице Кайзера и тут же, указав на лестницу, велел ему идти. Что бы ни означала его улыбка, я не имел намерения давать ему повод злорадствовать.

Он поковылял вверх, я — вслед за ним. Уже на середине я услышал позади себя и шаги Сергея.


…Два бойца подсадили Кайзера — он довольно легко для своих лет и для своей комплекции перевалил через насыпной бруствер. Сразу же, словно опасаясь, что старика поглотит ночь, поспешил вслед за ним и Сергей. Самчук переждал с минуту, пока они отползут, и тоже выскочил. Некоторое время я слышал шорох их одежды, можно даже было определить ритм движения каждого из них, потом все стихло. Дважды в течение нескольких минут вспыхивали вражеские ракеты, поджигая лохматое небо мертвенным огнем. Когда первая повисла над нейтральной зоной, я еще видел всех троих, после второй различить их уже нельзя было. Прошло десять минут в напряженном ожидании, потом еще пять. Потом еще несколько раз по пять… Ни одного выстрела, ни малейшего признака присутствия вражеских солдат по ту сторону прогалины… Помню, чем дальше, тем сильнее тревожила именно эта тишина, похожая на безмолвный заговор, эта подозрительная немота вражеских траншей, в которой чувствовалось нечто настораживающее и зловещее. Временами я искоса поглядывал на часы, хотя в темноте не мог различить стрелки, — по моим расчетам, все трое должны были быть где-то возле подвала. Я боялся услышать выстрел или грохот железного засова и вместе с тем надеялся уловить хоть какой-нибудь звук, свидетельствующий о том, что что-то происходит…

Должно быть, мой замполит чувствовал то же самое. Заметив, как я тревожно посматриваю на часы, он тихо сказал с ноткой упрека:

— Напрасно ты это взял на себя. Не наше дело спасать невольниц.

Его рассудительность меня разозлила. Я мог бы, разумеется, сказать ему, что в этом, собственно, и заключается главная задача наших войск как спасителей порабощенных народов, и позлорадствовать над тем, с каким трудом он подыскивает возражения, которые невозможно найти. Но сейчас было не до споров на общие темы. Уши жадно ловили звуки, но ничего нельзя было услышать. Вокруг стояла жуткая тишина, наполненная таинственностью и тревожным предчувствием.

Я решил подождать еще четверть часа. Если все в порядке, они должны возвратиться, если нет, взвод, ожидавший приказа на правом фланге, двинется в атаку и захватит подвал. Этого я, пожалуй, на самом деле не имел права делать, но ведь и оставить двух своих разведчиков на произвол судьбы я тоже права не имел. Четверть часа прошло, и я первым вылез на бруствер впереди ударного взвода. Несколько минут мы ползли незамеченными и были уже почти на середине нейтральной зоны, когда вдруг в небо взлетела ракета и ударил пулемет.

Первое, что я увидел, когда мы наконец захватили подвал, был труп Кайзера — почти перед самым входом. Двери выломаны, — ясно, что это сделал не Сергей и не он. Я бросился вниз, луч моего фонарика выхватывал поочередно каждый уголок огромного подземелья. Нигде никого не было — ни Сергея, ни Самчука, ни девушек… Только теперь стало ясно, что немцы нас опередили: хотя и потеряли кусок нейтральной зоны, но разведчиков наших захватили живыми.


…Наконец я оторвал взгляд от зарешеченных окон, повернулся лицом к стене и замер, пораженный. На фоне серого камня, испещренного выветренными, но еще отчетливыми следами пуль, стояло несколько застывших, словно оледенелых людей. Такие же серые и неподвижные, как посеченная пулями стена, они затаили в глазах мертвенный покой безысходности, в котором звучали тоска по жизни и вместе с тем презрение к смерти. Это были люди из камня, люди, высеченные из гранитной глыбы, поставленные в таком месте и в таких позах, что их легко было принять за живых.

Я не знал имени художника, создавшего эту скульптурную группу. Зачем он вдохнул в застывшие фигуры столько жизни и в то же время поставил их к стенке, где они вечно будут ждать смерти? Не жестоко ли заставлять даже камень, в котором почти все приходящие сюда ищут черты павших и узнают живых, постоянно ждать мига, когда грянет выстрел?..

В первые минуты от этого трудно было избавиться. Мне даже казалось, что среди них стоит Сергей — вон тот, высокий, в распахнутой рубашке, с высоко поднятой головой. Перед синими стволами автоматов его взгляд мог быть только таким…

И вдруг сзади зацокали медленные шаги, и звук этот, отраженный отвесными стенами, напоминал размеренный стук молотка по камню. Когда я оглянулся, женщина как раз появилась под аркой и вошла во двор. Еще несколько раз тоненькие каблучки цокнули по лоснящимся плитам, и женщина остановилась, очевидно решая, в какую сторону идти.

Через мгновение она направилась прямо ко мне и вдруг снова остановилась — теперь уже совсем близко, стройная и подтянутая, с подстриженной, мальчишеской головой. На ней было серое платье, в руке небольшая кожаная сумочка, у ног лежала перчатка, которую она уронила, когда увидела меня.

Она очень изменилась, и только глаза остались молодыми. Продолговатые и широко раскрытые, они и сейчас застыли точно так же, как и тогда. Сначала их заволокло чем-то вроде тумана, потом они начали наполняться прозрачной влагой, которая накапливалась внизу и крупными каплями переливалась через ресницы. Так она и стояла, поглощенная безмолвным созерцанием, словно была в нерешительности или не могла меня узнать.

Но я ее узнал: Жанна.


1968


Перевод К. Григорьева.

ВСЕГО СОРОК КИЛОМЕТРОВ

Такси стояло возле магазина — там они всегда ожидали пассажиров, когда изредка оказывались в Калитве. Сашуня еще издали увидел, что машина пустая, но не ускорил шаг — ведь водитель все равно не поедет, пока не наберется полный комплект пассажиров. Да если бы и повез в райцентр его одного, Сашуня все равно не согласился бы: ведь за семь рублей и тридцать две копейки, полученные в колхозной бухгалтерии, нужно и до места добраться, и там перебиться, и возвратиться обратно! А кто знает, дастся ли проклятый подшипник так просто в руки, может, придется еще и переночевать в Вильшаной, пока получишь его, значит, и платить за гостиницу…

Он стал под ветвистой липой, возвышавшейся против магазина на другой стороне улицы, и прислонился плечом к стволу. Магазин еще закрыт — стало быть, нет и восьми. Утро погожее, солнце не припекает, можно и подождать.

Мысль о такси пришла неожиданно. Вышел из-за угла своего переулка, увидел машину и сразу же сообразил, что и стоить будет не дороже, чем поездом, — конечно, если наберется четверо желающих, а то, что счетчик нащелкает, поделить на всех, да и быстрее все-таки. К тому же до станции пять километров не шагать и на станции часа полтора зря не терять, а потом на полке не клевать носом кто его знает сколько времени, — машина быстро пробежит сорок километров!

Над головой что-то зашуршало, Сашуня посмотрел вверх и увидел белку, рыжим огоньком метнувшуюся с одной ветки на другую. Не иначе — у нее там дупло. Наверное, носит туда орешки из леса, который подступает чуть ли не к самому двору магазина. А сейчас притаилась — боится его…

Он отошел от дерева — белочка и вправду бросилась вниз и поскакала через улицу в лес.

Когда она исчезла и Сашуня глянул на машину, возле нее уже стоял какой-то мужчина и разговаривал с водителем. Поговорив, отворил дверцу и сел на переднее сиденье. Сашуня заволновался: не мотанут ли они вдвоем?

Но водитель не двигался с места — как видно, решили еще повременить. Сашуня успокоился, снова прислонился к стволу, вытащил из кармана полупустую пачку «Примы» и закурил. Потрогал пиджак — деньги лежали в кармане вместе с командировочным удостоверением. Он застегнул карман на пуговицу — не выпало бы, когда солнце припечет и придется снять пиджак.

Когда снова глянул на машину, сердце похолодело: возле нее стояли две женские фигуры — одна полная, как видно, постарше, вторая тоненькая, в коротенькой юбчонке, молодая.

Не раздумывая Сашуня бросился к машине. Уже подбегая, увидел, как тот, что пришел первым, вежливо предложил женщине сесть рядом с шофером, а сам перебрался назад. Девушка уже тоже уселась. Мотор заработал, и водитель взялся за руль, готовый включить передачу.

— Вот еще кто-то бежит, — тронул его рукой мужчина, сидевший сзади.

Шофер взглянул на бежавшего и, как видно поняв, что на нем особенно не разживешься, ответил:

— Три пассажира — норма.

— Мне только до Вильшаной, — попросил Сашуня, переводя дыхание. Он ухватился рукой за дверцу, словно хотел не дать машине двинуться с места, пока не возьмет и его.

— Да куда же я тебя посажу? В багажник? — не слишком вежливо буркнул водитель. — Нечего было столб подпирать так долго, вот бы и место нашлось.

— Так ведь я… — Сашуня хотел как-то оправдаться, но не знал, что сказать. Да и что бы ни сказал, все равно никто не выйдет, чтобы уступить ему место.

— Возьмите, возьмите парня, — примирительно произнес мужчина, сидевший сзади. — Потеснимся. — Он и в самом деле придвинулся ближе к дверце, высвобождая место. — Подвиньтесь и вы чуть-чуть, — обратился он к девушке. — Не оставлять же нам на произвол судьбы такого молодца!

Девушка молча придвинулась к середине, аккуратно прикрывая короткой юбочкой колени. Мужчина искоса глянул на них, но сразу же смущенно отвел взгляд. Его немолодое, чисто выбритое лицо слегка порозовело, выказывая не то волнение от приятной близости хорошенькой девушки, не то удовлетворение своим бескорыстным заступничеством за незнакомого паренька.

— А с какой стати я должен из-за него машину гробить?! — настаивал на своем водитель, не считая для себя удобным отступать. — Машина государственная, ее беречь надо, — нашлась наконец и аргументация.

— А люди разве не государственные? — засмеялся мужчина.

На это водитель не нашелся что ответить, захлопал выпученными глазами, снял руку с руля и положил ее на колено.

— Так что, поедем или еще постоим? — спросил немного погодя.

И как раз в эту минуту из глушителя дважды бабахнуло и мотор заглох. Водитель нажал на стартер, но это не помогло.

— Тьфу, черт! — выругался он, снова собираясь взять стартером.

— Давайте я ручкой покручу, — с нерешительной готовностью предложил Сашуня. — Аккумулятор посадите.

Водитель помолчал, потом нехотя пошарил рукой под ногами, грохнул ручкой о днище и подал парню через окно. Сашуня ловко ухватил ручку, забежал вперед и трижды резко крутанул — мотор завелся и заревел на высоких оборотах.

— Давай поехали, — пробормотал водитель, обращаясь к парню, а сам подумал, что тот мужчина, сидящий сзади, недаром так легко согласился потесниться, видать, тоже рассчитывает на проезд подешевле, если возьмут еще одного. Костюм на нем рублей на сто, шляпа на голове, а тоже трясется над каким-то полтинником. Обозленный, он, однако, заметил в зеркальце, как улыбнулась девушка пареньку и распахнула дверцу, а мужчина сделал вид, будто ничего не случилось, хотя на мясистом лице тоже промелькнула улыбка, правда, не такая заговорщическая, как у девушки.

Машина проехала по мощеной главной улице, повернула налево и тяжело покатила вверх вдоль глинистого обрыва. По мере того как она взбиралась на подъем, село все глубже уходило в низину, окутанные утренним туманом дома все уменьшались и сбивались в живописную группку. Сверху село казалось совсем маленьким; наполовину опоясанное узенькой речушкой, оно отдалялось и как бы таяло, а когда выскочили к ветряной мельнице и поехали грейдером, и вовсе скрылось из виду.

Все пятеро молчали: двое смотрели вперед, на дорогу, двое — вправо и влево сквозь боковые окна и только девушка — на свои голые колени, чем-то вроде бы обеспокоенная. С минуту она не поднимала глаз, потом осторожно высвободила свою мягкую, сшитую из толстой клетчатой дерюги плоскую сумочку, висевшую на правом боку, и, бросив взгляд, не заметил ли кто-нибудь, тихонько накрыла ею колени.

— Прикрывать приходится? — спросила женщина, сидевшая впереди. Она не могла видеть, но сразу почувствовала своей округлой спиной, что сделала девушка. Не получив ответа на свой хотя и сочувственный, но вместе с тем и насмешливый вопрос, женщина повернулась боком к тем, что сидели сзади, и все трое увидели ее улыбающееся лицо с прищуренными темными глазами и губами, хоть и не накрашенными, но свежими и четко очерченными. — Учитесь или работаете? — спросила.

— Учусь, — посмотрела девушка ей прямо в глаза.

— О, это по моей линии! — оживилась женщина.

— Вы тоже учитесь? — неуверенно спросила девушка и сразу же сконфузилась, потому что женщине, наверное, под сорок, то есть вдвое больше, чем ей, и думать, что она и поныне учится, глупо.

— Всю жизнь учусь, — покровительственно произнесла женщина. — Дома с сыном-десятиклассником, а на работе со всеми школьниками области за компанию. — И вздохнула: — Уж такая у меня специальность!

— Женщинам у нас раздолье, — отозвался мужчина с заднего сиденья. — Моя четыре класса окончила, а с нашими двумя башибузуками от первого до десятого прошла полный курс.

Сашуня сочувственно посмотрел на девушку, которая все еще сидела будто на горячей сковородке и каждый раз убирала светлую прядь, упорно спадающую на лоб, когда машина подскакивала на выбоинах. Сашуня, разумеется, не спросил бы эту женщину, учится ли она, потому что знал, что работает она в облоно, и помнил ее еще с той поры, когда сам учился в девятом, а она неожиданно пришла на урок. Вспомнил даже, что зовут ее Антонина Петровна Соломаха, потому что, появившись в школе, она тогда наделала такого шуму, что и учителя и ученики надолго запомнили. Знал он и мужчину, сидевшего в левом углу, — районного агронома Колодия: этот уже дважды приезжал в их колхоз за те восемь месяцев, что Сашуня работает в колхозе. Хорошо помнил фамилию, не знал только, как зовут.

— А вы тоже учитесь? — обратилась Соломаха к парню и посмотрела на его серенький бумажный пиджачок, оставшийся от покойного отца.

— Десятилетку окончил, а теперь в колхозе, — несмело и оттого слишком тихо ответил Сашуня. За все время Антонина Петровна ни разу на него не глянула, и ее неожиданный интерес застал его врасплох.

— Прекрасно! — расплылось ее лицо в одобрительной улыбке. — В город, значит, не сбежали, как другие?

Сашуня хотел честно признаться, что поначалу имел такое намерение, но осуществить его не удалось. Как-раз отец умер, матери пришлось бы остаться одной. Слаба она: как только тучи затянут небо, поясницу ломит так, что согнуться не может. А хозяйство, какое оно ни есть, а работы хватает…

— Правильно сделали, что остались! — похвалила его Соломаха. — В колхозе руки нужны, а учебу продолжить можно и вечерами, была бы охота.

— А зачем? — спросил парень. Брови над темными глазами Соломахи взметнулись от удивления:

— Как это зачем? Разве у вас нет потребности совершенствовать свои знания?

— Чтобы вилами выносить из конюшни навоз, интегралы не нужны, — пробурчал Сашуня чуть слышно, глядя на золотистую стерню, которая отлетала назад, будто шарахалась от машины.

— Интересно… — протянула Соломаха и посмотрела на парня внимательнее. Потом обернулась к Колодию, как бы ища у него поддержки. Старший агроном молчал и смотрел в окно, словно не слышал, о чем идет речь. — Но ведь интегралы и не мешают выносить из конюшни навоз! — Соломаха произнесла это и обрадовалась, решив, что против этого-то возразить нечем.

— Как раз и мешают… — сказал Сашуня.

— Мешают? — удивилась Соломаха. — Чем?

— А хотя бы тем, что уже знаешь об их существовании! — ответил парень неожиданно задорно, потому что это было именно то, что его давно мучило и вырвалось само собой.

Антонина Петровна застыла с раскрытым ртом, пораженная одновременно и этими словами, и тем, как парень их произнес.

Она никак не ожидала услышать нечто подобное от неказистого и немногословного «селюка» и теперь смотрела на него так, словно увидела впервые. Насмотревшись на бледноватое, худощавое лицо, покрытое реденькими веснушками, на рыжеватый чубчик, выглядывавший из-под полотняного козырька, она отвернулась и смолкла. «Странно», — подумала она. Работа в облоно утвердила ее в уверенности, что знания раскрывают людям глаза, приобщают к высшим тайнам. Но чтобы они мешали… нет это было непонятно!

А Сашуня смотрел на знакомую степь и медленно успокаивался. Нет, пожалуй, не следовало затевать разговор. А впрочем, не беда: в конце концов, это же правда! На заводе техника все время совершенствуется, хочешь не хочешь, а приходится совершенствоваться и поспевать за ней самому. Вынужден учиться, потому что отстанешь хоть на шаг — и за новой техникой уже не поспеешь… А тут десять лет учился, а пошел на работу — и возвращайся назад, к уровню своих дедов. Зачем же тогда учиться, если ожидают тебя те же дедовские грабли и вилы?! После десятилетки даже обидно: как будто подняли тебя, а потом швырнули вниз…

Он уловил на себе чей-то взгляд и резко повернул лицо. Девушка смотрела на него и заговорщицки улыбалась — вроде бы радовалась, что он за нее отомстил. Глаза их встретились, и Сашуня тоже улыбнулся.

— А наседали вы на вашего председателя, чтобы поставил в конюшне транспортер? — басовито заговорил Колодий, обращаясь к парню.

Сашуня даже вздрогнул от неожиданности, а девушка быстро отвела от него взгляд, побаиваясь, что агроном заметит, как они улыбаются друг другу.

— Пробовали. Не получается, — ответил парень.

— Почему? — удивился Колодий. — Машина несложная. И достать нетрудно. Да и стоит недорого. А все-таки техника, какая ни есть, а от тройчатки освободит.

В машине ненадолго воцарилась тишина. Грейдер, укатанный после недавних дождей, блестел, словно выложенный жестью. Пассажиры глядели каждый в свое окно, и только девушка сидела с опущенной головой, перебирая тонкими пальцами красные кисточки на своей сумке. В Калитве она пробыла недолго, всего несколько дней: приезжала из Киева к бабушке. С утра ходила на речку, грелась на песке, отдыхала, набираясь сил перед новым учебным годом. Так ни с кем и не успела познакомиться поближе, не узнала, чем живут люди в Калитве. Только теперь, молча слушая, поняла, что жизнь здесь тоже бурлит, у людей свои радости и заботы. И она сердилась на себя: была среди них, хоть и недолго, но была, а оказывается, ничего об их жизни не знает.

— Ну ладно! — весело воскликнула Соломаха и на редкость легко повернула свое чуть отяжелевшее, но упругое тело к девушке. — Сейчас я угадаю, где вы учитесь и как вас зовут! — произнесла она, желая перевести разговор на другое. — Третий курс. Институт иностранных языков. — И добавила: — А имя Светлана.

Девушка вскинула на нее глаза, не поднимая головы, и потому, хотя и улыбалась, смотрела как бы исподлобья.

— Нет, зовут меня Галя, — начала она почему-то с конца. — А учусь я в пединституте. И не на третьем, а на четвертом.

— Вот как! — обрадовалась Соломаха. — Это уж точно по моей линии. Значит, через год надеюсь встретить вас в одной из наших сельских школ.

— Не знаю, куда получу назначение, — довольно равнодушно ответила Галя. Еще с той минуты, как она услышала колкое замечание по поводу длины своей юбки, девушка ощетинилась против этой женщины, и робость ее постепенно превращалась в недоброжелательную предвзятость.

— Э, нет! — произнес шофер, не отрывая глаз от блестящего грейдера. — По назначению теперь не ездят! Стипендию получать — это да, а отрабатывать… нема дурных!

— Это уж вы немного того… слишком, — отозвался из своего угла Колодий гораздо веселее, чем бросил свой саркастический укор водитель. — К чему обобщать? Вот этот молодой человек, — кивнул он вправо, — ведь остался в колхозе!

— Остался… — проворчал водитель, — а сам только о том и думает, как бы драпануть.

— С чего вы взяли? — возразил Колодий.

— Хлеб есть рады, а в земле копаться неохота… — В голосе водителя чувствовалась раздраженность, даже злость, и похоже было, что высказывает он ее с такой непримиримостью оттого, что долго сдерживался.

Галя исподлобья глянула в зеркальце на лобовом стекле и увидела, как ходят желваки на продолговатом лице водителя. Глаза его напряженно смотрели на дорогу, а выгоревшие, белесые брови сошлись над заостренным худощавым носом, похожим на клюв. Этот нос почему-то развеселил ее, и в ней зашевелилось озорное желание задеть шофера за живое.

— А сами вы не драпанули? — полушутя спросила она.

Водитель тоже посмотрел в зеркальце и увидел, что девушка обращается к нему.

— Я свое дело делаю, — процедил он сквозь зубы, — куда ж я драпанул?

— На такси, туда, где больше перепадает, — произнесла Галя с веселой беспощадностью озорницы, которой все нипочем.

— Выходите из машины! — крикнул водитель и нажал на тормоза с такой силой, что Соломаха чуть не ударилась лбом о стекло, а все трое сидевшие сзади резко подались вперед.

Галя громко захохотала, довольная своим полемическим успехом. Сашуня и Колодий тоже смеялись. От неожиданного рывка мотор заглох, и теперь слышен был только хохот девушки, которая никак не могла угомониться.

— Да я пошутила, — насилу произнесла она сквозь смех. — Что ж вы, шуток не понимаете?

Водитель не ответил, но в словах девушки и в самом деле звучало что-то похожее на желание извиниться, и это его почти успокоило. Однако злость еще не улеглась, и он неподвижно сидел, держа обе руки на руле, словно решал, как вести себя дальше.

— Ну ладно, ладно, — сказала Соломаха примирительно, как бы успокаивая и одновременно сочувствуя ему. — Поехали.

Водитель включил стартер, но мотор не завелся, а лишь несколько раз чихнул и выстрелил в глушитель. С минуту царила тишина, потом стартер снова взвизгнул — мотор начал урчать с перебоями и выстрелами, будто тоже гневался.

— Наверное, свеча какая-нибудь… — тихонько высказал Сашуня осторожное предположение.

По лицу водителя пробежала нетерпеливая гримаса, словно он отмахивался от неуместного предположения пассажира. Мотор работал, перебои становились реже. Зарычала передача, и машина тронулась.

Несколько минут ехали молча. Наконец Колодий вздохнул и произнес так, будто подытоживал свои сокровенные мысли:

— Ничего, наладится. Консервный заводик построим, а тогда можно и транспортеры на фермах ставить: кто от тройчатки освободится, будет консервировать помидоры и огурцы.

Это напоминало о разговоре, начатом, когда еще только выезжали, и теперь уже почти забытом за перепалкой между Галей и водителем. Сашуня и раньше думал, что помочь мог бы именно такой небольшой заводик: и овощи не пришлось бы возить, и более интересная работа нашлась бы. Ну разве же это дело — выгребать навоз впятером, когда у транспортера и один справляется! А на заводе, какой бы ни был простенький и маленький, а все-таки конвейер да всякое другое оборудование, стало быть, и тянуться к нему надо постоянно, и в книжку все время заглядывать. Но сейчас разговора об этом не поддержал и он, и замечание Колодия повисло в воздухе.

Впереди на грейдере появились темные очертания дорожных машин и человеческие фигуры.

— «Объезд»… — не то испуганно, не то разочарованно прочитала Соломаха вслух на покосившейся фанерной стрелке и начала быстро поднимать боковое стекло.

— Ну, прощай, молодость! — чуть ли не радостно крикнул шофер, взявшись за руль как за вожжи.

Дорога выровнялась только на пригорке, когда проехали мастерские Молочанского совхоза. Тут и пыль улеглась, можно было снова ехать с опущенными стеклами и дышать свежим воздухом. Соломаха повернула к себе зеркальце, и Галя увидела в нем округлый, чуть выпуклый лоб, с которого чистенький платочек сметал невидимые пылинки.

— А я на объезды не сержусь, когда дорогу строят, — сказал водитель, поймав краем глаза недовольную гримасу на лице Соломахи. — Рессорам, правда, невесело, но ведь они, глупые, не понимают, что впереди перспектива! — хихикнул он, довольный своей остротой.

— Вы оптимист, морально здоровый человек, — шутя похвалила его Соломаха. Она вложила платочек в свою кожаную сумочку и щелкнула замком.

— А как же! Не то что некоторые, — самодовольно согласился водитель, и в словах его нетрудно было уловить нечто похожее на намек. Он глянул в зеркальце, увидел полупустую пачку «Примы» в руках у Сашуни и многозначительно добавил: — И относительно морали тоже: водки не пью, сигарет не употребляю… — Он увидел, как парень, услышав его слова, смущенно прикрыл ладонью сигареты, потом незаметно засунул пачку в карман пиджака, и победно выкрикнул: — То-то и оно!

Колодий тоже заметил неловкость Сашуни, но отвернулся, чтобы не смущать парня еще и своей улыбкой. А улыбался старший агроном потому, что его развеселило слишком упрощенное и наивное понимание морали, да еще и высказанное водителем с такой категоричностью.

Колодий уже готов был по этому поводу кое-что сказать, но девушка его опередила:

— А калым?

Водитель резко повернулся и растерянно впился в нее выпученными глазами, однако ничего не сказал. Нога машинально нажала на педаль, и машину бросило назад, будто она наткнулась на препятствие.

— С пассажиров вы как берете, с каждого по счетчику или делите сумму на всех? — уточнила она, насмешливо глядя ему в лицо.

Водитель встретил ее взгляд мужественно, но, как видно, решил, что лучше смолчать. Снова отвернулся, и нажал на газ.

Километра три проехали молча. Соломаха сердилась: ну зачем дразнить человека, когда он сидит за рулем?!

А Сашуня разволновался не на шутку. Когда в машину садился, ему и в голову не приходило, что всем четырем придется полностью платить по счетчику. Теперь он понял, что такая возможность не исключена… Если б знал, поехал бы поездом: все-таки не четыре рубля, а восемьдесят копеек. Да и что это за порядки такие — четыре рубля сдаст в таксопарк, а двенадцать прикарманит?!

Он уже хотел было сказать, что дальше не поедет, рассчитается, пока четыре не нащелкало, и пойдет пешком, как вдруг машину задергало, из глушителя начало стрелять. Мотор запнулся несколько раз подряд, словно на него внезапно напала икота, еще несколько раз громко выстрелил и остановился. Водитель тихо выругался, попробовал снова завести, но стартер выл, а мотор не заводился.

— Давайте я ручкой попробую, — несмело предложил Сашуня.

Водитель не ответил. Вместо этого вышел из машины и поднял капот.

Колодий спросил:

— Ну что?

— Дальше не поедем, — вздохнул водитель. — Крышка трамблера треснула.

— А запасной нет?

— То-то и оно, что нет!

— Что же делать?

— А что поделаешь? — мрачно развел руками водитель. — Либо пешком идти, либо ждать попутную — может, вас подбросит и меня возьмет на буксир.

— Хорошее дело! — произнесла Соломаха и тоже вышла из машины. — У меня в Вильшаной заседание на десять часов назначено. — Она слышала разговор Колодия с водителем и теперь озабоченно смотрела на дорогу — ни впереди, ни сзади машин видно не было.

— Плохо… — вздохнул Колодий. — Мне тоже нужно как можно скорее попасть на место… — Он довольно весело улыбнулся Соломахе. — Надо крышку трамблера доставать.

— Как же так — водитель выезжает в рейс, а запчастей не имеет?! — возмутилась Соломаха, обращаясь к Колодию.

— Что же я, целую машину в запасе возить должен? — огрызнулся водитель.

— А мне дела нет до ваших трамблеров, — сверкнула на него Соломаха своими красивыми глазами. — Я плачу деньги, а вы должны меня везти.

Водитель только пожал плечами:

— На себе я вас повезу, что ли?

— А мне нет дела, в десять я должна быть в Вильшаной! — Соломаха сердито сошла с дороги и направилась к ветвистым вербам. Возле одной из них торчал огромный пень, и она присела.

Молодежь безмолвствовала в машине. Галя с безразличным видом теребила красную кисточку, свисавшую с сумочки, и искоса поглядывала в окно.

А Сашуня напряженно прислушивался к тому, что творилось у машины, и не мог решить, как быть. Он смущался от близости этой хорошенькой и задиристой девушки, с которой неожиданно остался наедине, и не знал, как себя вести. Выйти, глянуть на трамблер, может, что-то посоветовать водителю? Но ведь тот так пренебрежительно отвернулся, когда он предложил свою помощь… Остаться в машине? Но не истолкуют ли это по-своему, не подумают ли, что он потому и не выходит из машины, что остался в девушкой вдвоем?

— Вот что мы сделаем, — произнес Колодий. — Здесь неподалеку мастерские Молочанского совхоза. Километрах в трех, наверное, только что проехали. Я напишу записку директору, сходите — он даст.

— Ну да, «сходите»… — хмыкнул водитель. — Пойду, а попутная попадется, вы уедете, а машину бросите на произвол судьбы…

— Что вы… — попробовал возразить Колодий.

— Я от машины ни на шаг, — не дал ему закончить водитель.

— Так, может, кто-нибудь из нас пойдет? — поглядел Колодий на Соломаху, которая сидела у дороги на пне, будто все происходящее совершенно ее не касалось. — Я бы и сам сходил, но у меня нога… — Он шагнул к задней дверце и действительно захромал. — А может, кто-то из молодых людей? — заглянул он в машину.

Сашуня прикинул, что если идти к мастерским и назад да еще там какое-то время разыскивать директора и получать проклятую крышку, то за такое время можно и до Вильшаной дойти. Но мысль эта промелькнула и исчезла, и парень открыл дверцу.

— Схожу, а чего же, — согласился он.

— Вот и хорошо, — похвалил его Колодий. Вытащил из кармана блокнот, вырвал листок, написал что-то и отдал записку.

— Только ты там не задерживайся, одним духом давай, — строго бросил вдогонку водитель.

Теперь уже Сашуня не ответил ему и пошел в сторону совхоза.

Грузовая машина выскочила из-за бугра неожиданно. Увидев ее, Соломаха даже не поднялась со своего пня, а Колодий сошел с дороги, чтобы дать ей проехать: ведь машина грузовая, к тому же и идет в противоположном направлении, нечего и останавливать. Но водитель поднял руку, и машина, тяжело осев назад, остановилась.

— Что, припухаешь? — спросил цыганистого типа паренек из кабины.

— Да вот… — Таксист повертел в руке крышку трамблера, тоже, как видно, не надеясь, что незнакомый поможет. — Треснула, проклятая, бьет теперь на все четыре цилиндра одновременно.

— Та-а-ак… — протянул чернявый сочувственно и вместе с тем задумчиво, будто что-то прикидывая. — Так что, выручить? — неожиданно улыбнулся он, сверкнув белыми зубами.

Соломаха встала, едва услышав это задумчивое «так…», в котором сразу уловила хоть и неуверенную, но ощутимую готовность помочь. Быстро перебежала через несколько борозд, отделяющих ее от дороги, и умоляюще произнесла:

— Выручите, мы заплатим.

— А зачем платить? Разве я покупал? — Цыганенок выскочил из кабины, пошарил у себя под сиденьем и протянул таксисту новенькую крышку. — На, бери. Шофер шоферу друг, брат и товарищ.

— Вот спасибо! — обрадовался таксист и сразу же надел новенькую крышку на свой трамблер. Вскочил в машину, повернул ключ, и мотор заурчал ровно и мелодично, словно заново рожденный.

Соломаха быстро раскрыла свою сумочку, достала серебряный рубль и подала спасителю:

— Вот, возьмите.

— Да разве она моя, что я деньги буду брать?! — Чернявый уже сидел в кабине, собираясь ехать. — За что купил, за то и продал. — И вдруг вспомнил: — Ты мне обломок дай, сдам кладовщику, — обратился он к таксисту.

Тот подбежал, подал замасленную негодную деталь, и полуторка тяжело двинулась на первой скорости.

Соломаха не глядя бросила рубль в сумочку и щелкнула замком.

— Ну, поехали!

Она быстро обежала машину и села на свое место.

— Как это «поехали»? — отозвалась Галя. — А парень?

— Какой парень? — оглянулась Соломаха удивленно. — Ах, этот? — только теперь вспомнила она о Сашуне. — В самом деле, как же нам быть?

— Что значит «как быть»? Надо ждать, — ответила Галя.

— Но ведь у меня в десять заседание, остается тридцать минут… — жалобно произнесла Соломаха, еще не решаясь настаивать.

Водитель вышел из машины и выглянул на дорогу — никого не было видно.

— Он, может, еще целый час будет ходить… — недовольно сказал и снова сел за руль.

— Так что же мы его, бросим? — голос Гали задрожал от гнева.

Соломаха быстро взглянула на нее, но смолчала. А водитель полуобернулся к Гале и спросил:

— Вчетвером одного ждать будем?

— Вчетвером послали, вчетвером должны и ждать, — отрезала Галя.

— А у меня план, — так же резко бросил водитель. — Кто как, а я простаивать не буду.

Его категоричность придала смелости и Соломахе.

— Ну посудите сами — у меня через полчаса важное общественное дело. Товарищ, — она показала на Колодия, который все еще не решался сесть в машину и все время поглядывал на дорогу, — товарищ, видимо, тоже спешит. Вам на поезд, у водителя план… А парень молодой, ручаюсь, что дело у него не такое уж важное…

— Да тут километров восемь, не больше, — вмешался таксист, — дойдет и пешком.

— И все-таки как-то неловко… — сказал Колодий, но, поколебавшись, сел рядом с девушкой.

Мотор работал, можно было развернуть машину, доехать до мастерских и разыскать парня — это заняло бы, пожалуй, меньше времени, чем споры, да и от неловкости освободило бы, а ее ощущали все. Но такого простейшего решения не предложили ни Соломаха, ни Колодий, — возможно, просто не догадались, а может, считали это слишком большой честью для какого-то мальчишки. А Гале, лицо которой пылало от возмущения, такой выход почему-то даже в голову не пришел.

Молчание царило довольно долго. В конце концов отозвалась Соломаха. Как и перед этим, сказала мягко и приглушенно:

— Ну, давайте помаленьку…

Когда перевалили через бугор и спустились в долину, Галя крикнула:

— Остановитесь!

Водитель инстинктивно нажал на тормоза, и машина резко остановилась.

— Господи… Что случилось? — испуганно оглянулась Соломаха на девушку.

Галя не ответила. Пальцы судорожно рыскали в сумочке. Она достала два рубля, бросила их на переднее сиденье, стремительно распахнула дверцу и вышла из машины.

— Это за меня и за него, — сказала она и быстро пошла назад.

— Нервы!.. — осуждающе произнесла Соломаха.

— И вправду как-то так получилось… — неуверенно пробурчал Колодий. — Пожалуй, и я останусь… — Он нерешительно взялся за ручку.

— Да что с вами со всеми?! — возмутилась Соломаха. — Ну пусть они… а вы-то ведь взрослый человек!

— Не в том дело, — усмехнулся Колодий. — Раз уж так, заверну в тот хуторок, погляжу, как там в колхозе дела… А вы езжайте, четверть часа до начала заседания у вас еще есть.

— Ну, как хотите, — сказала Соломаха. И когда Колодий вышел, строго приказала: — Поехали!

Галя была уже далеко, и Колодий решил подождать здесь. Отошел от дороги, опустился на привядшую осеннюю траву, обхватил колени руками и застыл. В воздухе уже пахло осенью, небо повисло высоко над головой, настоянное на густой синеве и мягком тепле бабьего лета. Впереди в той же долине виднелся колхозный хутор — длинные коровники с черепичными крышами, а перед ними колодец с высоким журавлем. Недалеко, километра полтора, надо бы и в самом деле зайти, раз уж оказался почти что рядом. Но те двое могли подумать, что и он их оставил и уехал, — этого Колодий не хотел.

Ждать пришлось долго. Колодий сидел не шевелясь, ни о чем определенном не думая. Иногда в памяти возникали обрывки каких-то воспоминаний, а когда подумал о двух своих «башибузуках», с которыми жена теперь дома проходила курс десятилетки, усмехнулся. «Горячие они, задиристые, пожалуй, тоже не стерпели бы, — подумал он. — В меня удались, и сам был такой в их возрасте…»

Когда Галя с Сашуней появились на вершине холма, Колодий быстро поднялся и помахал им шляпой. Они заметили его, остановились, но навстречу не пошли, — как видно, издали не узнали. Припадая на левую ногу, Колодий быстро, чуть ли не бегом, бросился к ним. Сперва ни Галя, ни Сашуня не поняли, почему он здесь, и начали оглядываться — искали глазами машину. Но машины не было, и оба радостно улыбнулись.

— Ну что, достал? — спросил Колодий, увидев в руке Сашуни новенькую крышку трамблера.

— Да вот… — виновато произнес парень и протянул ее Колодию.

— Зачем она мне? — сказал тот.

— А мне зачем? — повертел ее в руках Сашуня. — Я тракторист, у меня магнето.

— Может, кому-то нужна будет, выручишь, — усмехнулся Колодий.

— И то правда, — согласился парень.

Колодий снял пальто и перекинул через руку.

— Ну что, пошли?

— Пошли, — сказала Галя.

И они втроем зашагали по ухабистой проселочной дороге.


1970


Перевод К. Григорьева.

НОС

Анатолию Петрицкому

Этот невысокий, худощавенький человечек в плаще, словно сшитом из жести, все время стоял на палубе и смотрел в воду, едва не перевисая всем телом через борт.

— Честно говоря, совесть грызет меня по сей день, — произнес Горбенко, глядя в иллюминатор. — Но я терпеть не могу этаких безвольных иисусиков, отступающих перед малейшим препятствием, вместо того чтобы поднять ногу и переступить через него, как через камушек!

У меня тоже неспокойно шевельнулась совесть, когда я посмотрел на этого человечка. С огромным чемоданом в руке и тяжелым узлом на тщедушных плечах, он прибежал вчера на пристань за минуту до отплытия парохода, а когда, мокрый и запыхавшийся, постучал в нашу каюту, оказалось, что произошло недоразумение — касса продала и ему, и нам билеты на одни и те же места. Человек не возмутился, а только прищелкнул языком, сокрушенно покачал головой, — дескать, ай-ай-ай, — и покорно вышел, приняв чью-то возмутительную ошибку за неотвратимый приговор всемогущей судьбы. И вот теперь он стоял на палубе и тупо смотрел на пенистую воду, которая словно шарахалась от огромных колес, безжалостно хлопавших по ней своими черпаками.

— Ну хоть бы слово сказал! Хоть бы попробовал как-то отстоять свое право! — возмущался Горбенко, чуть ли не с презрением посматривая на человека в жестяном плаще. — Ведь приоритет-то был за ним: я же видел — его билеты куплены по предварительному заказу, то есть получены несколько дней назад, а мы с вами купили свои на пристани перед самым отплытием!

— Почему же вы не уступили место, коли так? — засмеялся я.

— «Почему не уступил»! Потому что и у меня есть билет. Да и с какой стати? Он не инвалид и не больной, просто… размазня…

Горбенко отвернулся от иллюминатора, ему неприятно было даже смотреть на эту покорно согнутую жестяную спину.

— Уверен, что и ночевал он на палубе… Не пошел к капитану выяснять, кто виноват, и требовать место согласно купленному билету… — сердито проворчал Горбенко, словно сердясь на самого себя.

Уже вторые сутки мы с Горбенко плыли вниз по Днепру. Встретились случайно и для обоих нас совершенно неожиданно. Еще при входе в помещение пристани я увидел впереди высокого человека с этюдником, как и я, направлявшегося к кассе. Что-то мне показалось знакомым в фигуре этого человека, в том, как уверенно он шагал. А может, именно этюдник заставил меня ускорить шаг и заглянуть в лицо? Ну конечно же это был Федор Горбенко, с которым мы учились в голубовской десятилетке и об успехах которого на изобразительной ниве я читал не раз!

Собственно, с той поры мы и не виделись. Он был старше меня на два года и когда кончал школу, я лишь перешел в восьмой класс. Но, несмотря на такую разницу в возрасте, мы с ним сдружились. Ребята школьного возраста больше увлекаются футболом, а я тоже хорошо рисовал и терпеливо выслушивал его экспромты на искусствоведческие темы. А, как известно, художнику ничего больше не нужно: если слушаешь и соглашаешься, то считай — уже и друг.

Теперь мы были художниками разного ранга. Он многого добился после окончания киевского института, а я бросил харьковский, когда был на третьем курсе, и в искусстве, можно сказать, влачил жалкое существование. Сейчас, уже второй день сидя напротив него, больше слушая и наблюдая, нежели пытаясь что-то сказать, я не столько завидовал ему, сколько жалел себя. И единственное, чего побаивался, — как бы он, чего доброго, не спросил, что там в моем довольно громоздком четырехугольном пакете, завернутом в мешковину и перевязанном веревочкой: это были три скопированных с фотографий портрета известных колхозниц, которые я сделал по заказу районного учреждения на Херсонщине, — они, разумеется, нисколько не свидетельствовали о моей стойкости перед материальными трудностями во имя великих художественных идеалов…

— Как же, по-вашему, должен был этот человек повести себя? — спросил я, все еще имея в виду того бедолагу. — Поднять шум? Выбросить нас из каюты?

— Не знаю, — пробормотал Горбенко. — Рецепты дело врачей.

Ему, очевидно, понравился лаконизм такого ответа, он хмыкнул и едва заметно улыбнулся. Но, несмотря на видимую исчерпанность своей формулировки, все-таки начал размышлять, вроде бы перед ним на самом деле сидел больной, которому нужно было выписать рецепт.

— Впрочем, — снова оживился он, — почему один, потерпев неудачу, сжимается и скисает, а другой дает волю своему упорству и начинает все сначала, снова и снова пытаясь перебороть судьбу? Пожалуй, это зависит от характера самого человека, я так думаю. Потому что если это не так, то откуда у одного взялась бы такая телячья податливость, а у другого ослиное упрямство?

Я пожалел, что стал докапываться: его психологический анализ был похож на попытку бросить камешек в мой огород. Характер, конечно же характер! Я про себя повторял это сакраментальное слово, думая уже не о человечке, стоящем на палубе, а о себе — о своей никчемности, которая, несомненно, была причиной того, что, ставши в один прекрасный день отцом двух сыновей сразу, я испугался материальных трудностей и бросил институт. Естественно, это уже была семья, я должен был ее кормить и одевать… Но, пожалуй, выиграла бы и она, если бы я закончил учебу и стал настоящим художником.

— Кстати, могу вам рассказать один случай, — придвинулся Горбенко ближе ко мне. — Не хотелось бы ставить в пример себя, но, как на грех, произошло это именно со мной. В какой-то мере тот давний случай может служить ответом на ваш вопрос: как себя вести.

— Интересно… — произнес я, хотя на мой вопрос он уже, собственно, ответил и было ясно, что его случай может обернуться только новым упреком моей фатальной мягкотелости.

— Я считаю, у каждого человека в памяти сохраняется хотя бы один подобный эпизод: вот вспомнил — и даже через пятьдесят лет он заставит покраснеть. Чувствуешь, как внутри разливается стыд, словно жар, — провалиться бы сквозь землю! Наверное, что-то похожее могли бы вспомнить и вы, не так ли? — Он испытующе и чуть насмешливо заглянул мне в глаза. — Но дело в том, что тот унизительный случай, он пристыдил меня тогда так, что стал уроком навсегда, поэтому нужно благодарить судьбу, что он произошел.

Горбенко зажег папиросу и уселся поудобнее, откинувшись назад.

— Вы помните нашу школу — ученический сад, дубовую аллею, ведущую к обрыву… Внизу наша милая Конка — неглубокая речка, в которой мы всегда купались. С обрыва открывался удивительный пейзаж! Сколько лет прошло, столько довелось повидать и лучшего, а этот пейзаж с бескрайними лугами и перелесками как-то особенно запечатлелся в памяти, никак не могу его забыть. Там я и просиживал дни и ночи со своим самодельным этюдником и несколькими тюбиками красок. То, бывало, рисую сверху, то спущусь вниз и нахожу какую-нибудь изгибающуюся вербу или живописный куст ивняка.

Вы прекрасно понимаете, какое огромное влияние имеют внешние обстоятельства воспитания на вкусы и склонности будущего художника. Близость к природе делает человеческую душу чуткой, но в то же время немного сентиментальной. Чуткость — это хорошо, а излишняя чувствительность — наша беда, я имею в виду беду именно таких, как мы с вами, художников, воспитанных в селе. Ведь мы должны не просто отражать мир, но и раскрывать его, а для этого нужно иметь не только сердце, способное опьянеть от красоты, но и трезвую голову, быть в состоянии ее анализировать. А я буквально пьянел от тех пейзажей, я стремился только к одному — сделать как можно точнее копию того, что видел. Вы, должно быть, помните — когда мне стукнуло шестнадцать, я уже прилично умел нарисовать восход или заход солнца, не без настроения изобразить одиноко растущее дерево или нескольких пастушков у костра в степи.

Сейчас не приняли бы в институт парня, который умеет делать только это и не понимает больше ничего. А тогда… Лишь бы направление из райкома комсомола и свидетельство об окончании семилетки, а если еще и рисовать немножко умеешь, все в порядке.

Был тысяча девятьсот двадцать восьмой год, а я и не подозревал, что живу в прошлом столетии. Я ничего не знал ни о новейших художественных течениях, ни о том, что многие из них уже уступили место новым, призванным, как тогда твердили, по-настоящему раскрыть эпоху. Глядя на новых своих друзей, слушая их разговоры на художнические темы, я вдруг осознал, что ничего не знаю, и мне стало страшно. Вскоре я заметил, что товарищи по классу иронически подмигивают друг другу, когда я начинаю рисовать, тихонько посмеиваются и перешептываются, явно подтрунивая надо мной. Когда же я иногда посматривал на их мольберты, то покрывался по́том, чувствовал, как у меня начинает кружиться голова, будто надо мной нависло что-то тяжелое и зловещее — вроде какой-то беды. Оказалось, что никто в классе никогда не употребляет тех красок, что так ласкают мой глаз, все рисуют исключительно зеленым и черным… И лица на их полотнах какие-то необычные, и неба никогда ни у кого на рисунках нет, и дома похожи скорее на геометрические фигуры, нежели на то, что я так ясно, казалось, видел вокруг…

Однако жизнь, как говорится, идет своим чередом и у меня появились товарищи. Разница во взглядах чаще всего разъединяет взрослых, что же касается молодежи, у которой взгляды еще не закостенели, высокие материи редко бывают в состоянии ее перессорить. Вспыхивают страстные дискуссии, раздаются безапелляционные заявления, но вот начались танцы — и недавние разногласия примирит общий вальс. Холодное равнодушие чуждо молодому человеку, своим чувствительным сердцем он сразу ощущает, что рядом случилась беда, и никакие разногласия или расхождения во вкусах не могут помешать ему неоглядно броситься на помощь и выручить из беды товарища.

Первым протянул мне руку Ким Стешенко. Он был коренным харьковчанином, посещал всевозможные литературные вечера и театральные просмотры да и вообще в художественном мире плавал, как рыба в воде.

«Чудак ты, Горбенко, — сказал он мне как-то. — Разве в наше время кто-нибудь так рисует, как ты? Это же не искусство!»

Я хватался за каждое его слово как за спасательный круг. Все, что он говорил, было для меня открытием. Даже обидные преувеличения в его оценках я не воспринял как унижение. Он был прав — педагоги мной совершенно не интересовались, в классах ко мне почти никогда не подходили, и Ким мне даже объяснил — почему. Педагог, мол, всегда хватается за ученика перспективного. А я просто какой-то пережиток, анахронизм. Ясно, что никто из учителей не возлагает на меня никаких надежд, а помогать нужно тем, из кого может выйти настоящий художник!

«Поэтому и стипендию не получаешь, чудак! — сочувственно объяснил мне Ким. — Не может государство тратить деньги на тех, кто повторяет академических ретроградов!»

Понемногу я начинал понимать, в чем дело, и впал в полное уныние. Я уверен был, что никогда не смогу переломить себя и рисовать так, как все. Лежал до утра с раскрытыми глазами на своей кровати в общежитии и не знал, как быть… Ребята потихоньку подрабатывали, вместе со стипендией это давало им возможность неплохо жить и прилично одеться. А у меня порвались сапоги, единственные штаны уже дышали на ладан. Надвигалась зима, а у меня не было пальто… Из дома передавали то несколько буханок хлеба, то пшена торбочку, то кусок сала… Иногда мама клала в посылочку три рубля — вот и все. Я стыдился писать родителям, что не получаю стипендию. Приходилось перебиваться с луковички на чеснок, потуже подтягивая поясок…

Нет, так дальше продолжаться не могло. И я решил бросить учебу. Дескать, еще не поздно заняться чем-то более простым и стать на верную дорогу. Больно, конечно, но что поделаешь, художник из тебя не вышел!

Утром я сказал хлопцам, что заболел и не пойду на лекцию. А когда все разошлись, сел писать заявление в дирекцию с просьбой вернуть мне документы, поскольку из-за болезни матери должен возвратиться в село. Я был так взволнован, настолько увлечен трагическим содержанием своего заявления, что даже не услышал, когда кто-то вошел в комнату и остановился позади меня.

«Твоя мама действительно заболела?» — послышался вдруг голос, и я понял, что это Ким.

«Нет», — ответил я едва слышно.

«А еще комсомолец! — крикнул Ким и выхватил из моих рук заявление. — Оппортунист, а не комсомолец — вот ты кто! Ван Гог голодал, а не бросил рисовать, Рембрандт умер нищим, а не выпустил кисти из рук! — Он порвал заявление на мелкие кусочки и выбросил в форточку. — А я поверил, что ты заболел, ушел с лекции, думал — голодный сидишь!..»

Мне стало стыдно. О Ван Гоге я еще не знал ничего, но что Рембрандт умер в нищете, это я знал. Ну вот, оказался ничтожеством, тряпкой, сентиментальным глупцом… Испугался трудностей, распустил нюни, отступил… И Ким прав: называется комсомолец!

«А я для тебя работу нашел! — сказал Ким, продолжая стоять позади меня. — Не бойся, нечто в твоем стиле. Что-то там нужно разрисовать. Дела на полчаса, а обещают тридцатку! Завтра узнаю, когда ты должен прийти».

Кажется, у меня по щеке покатилась слеза. Я не решился повернуться лицом к Киму, боясь, что он это заметит. В конце концов пришел в себя, резко поднялся, схватил руку Кима и искренне потряс.

«Ты настоящий друг! Спасибо!..»

Вечером я был у него дома. Мать Кима угощала нас чаем с пирожными. Впервые в жизни я ел такие пирожные, видел такую уютную и необыкновенную комнату, завешанную яркими рисунками, каких я еще тоже нигде не видел. Ким показывал мне большие художественные монографии с цветными репродукциями, я жадно присматривался к каждой, и мне казалось, что я впервые раскрыл глаза на мир. Одна меня поразила больше всего — рисунки в ней были выполнены не с помощью мазков, а вроде бы складывались из маленьких пятнышек. Когда же я отдалял рисунок от глаз, точечки сливались, образуя цельное мягкое пятно. Это было чудо, которого я не мог постичь. Точечки были из чистых цветов — желтого, синего, красного, а на расстоянии превращались в нечто голубое, оранжевое, фиолетовое… Ким объяснил мне, что в живописи уже давно существует такое течение — оно называется пуантилизмом. Рисовать нужно пуантами, то есть прикосновениями кисти, и краску не смешивать, а класть натуральные цвета. А смешивается она в глазах у зрителей сама — и не искусственно, как на палитре, а вполне естественно, по законам спектра, так, как человек перемешать не смог бы.

Я слушал, потрясенный и взволнованный. Киму я верил, он был хороший парень и относился ко мне по-товарищески, в этом я убеждался не раз. И то, что он говорил, мне тоже нравилось: такая техника не разрушала рисунка ради того, чтобы выглядеть современной, художник должен был только по-иному пользоваться красками, а это под силу и мне.

Я попросил у Кима эту книгу, и он мне не отказал. В общежитии я спрятал ее под подушку, и когда ребята шли на танцы или в театр, я извлекал ее на свет божий, жадно всматривался в каждый рисунок, изучал. Окрыленный и воодушевленный новыми мыслями, я начинал искренне верить, что пуантилизм — это мой путь, что на нем я объединю свой бесхитростный и простой рисунок с современной техникой живописи, которой мне как раз и не хватало.

Через несколько дней меня вызвали на проходную общежития к телефону. Кто-то сообщал: художник, о котором Ким договорился, что он выполнит работу, должен явиться с красками и кистями в три часа дня в районную больницу, где его будет ожидать фельдшер Гедзь.

Не странный ли адрес для работы художника — районная больница? По правде говоря, он меня немного озадачил. «Возможно, — подумал я, — существует течение в современной живописи, связывающее свою деятельность с работой медицины, а я ничего не знаю об этом?» Впрочем, Ким говорил, что работа именно для меня, а он мои возможности знал. И я решил держаться уверенно и с достоинством, вести себя так, будто работа в медицинских учреждениях для меня не новость, тем более что теперь я уже почти овладел одним из самых современных стилей — пуантилизмом, техникой которого в последнее время, можно сказать, в классе только и пользовался.

Фельдшер Гедзь оказался человеком мрачным и неразговорчивым.

«Ага… Ты! — взглянул он прищуренным взглядом на мой самодельный этюдник. — Пошли».

Он почему-то даже не ответил на мое приветствие, но такая невежливость меня особенно не смущала. Фельдшер Гедзь довольно быстро зашагал через двор, ни разу не оглянувшись, поднялся на второй этаж одного из корпусов. Он, очевидно, был убежден, что я иду следом, хотя я мог и отстать, и даже потерять его за одним из поворотов, которых было множество в этом бесконечном коридоре.

Я и в самом деле едва за ним поспевал, отстав уже довольно далеко, и думал лишь о том, чтобы не пропустить момент, когда он завернет в палату, — по обе стороны было много раскрытых дверей.

Где-то вдали еще только маячила нескладная фигура фельдшера, как вдруг, будто нарочно сделав резкий поворот с целью обмануть меня, она исчезла в крайней палате. Тут я, вспомнив о своем решении держаться уверенно и с достоинством, замедлил шаг. Не спеша ступая, я вошел в крайнюю палату. Гедзь стоял у кровати одного из больных, опершись рукой на тумбочку, и ждал меня.

«Под цвет живого тела, — показал фельдшер Гедзь на какую-то вещь, лежавшую на тумбочке. — Деньги заплатит пациент».

«Деньги на месте…» — прохрипел некто на кровати.

Я оглянулся — никого не было. Наверное, я долго стоял в полной растерянности, потому что фельдшер успел уже выйти, а я и не заметил этого.

«За деньги не сумлевайся… — послышался тот же хриплый испитой голос с кровати. — Дело сделаешь — тридцатник твой!»

Больной спустил босые ноги на пол, наклонился, чтобы завязать завязки от полотняных подштанников, и начал раскручивать бинт, которым была обвязана часть головы.

Через минуту он справился с длиннющим бинтом, и я увидел странную картину: человек не имел кончика носа! Даже не кончика — полноса! Там, где обычно находится эта важная часть тела, на лице у больного был уродливый обрубок.

Я почувствовал, что у меня подкашиваются ноги. Какой-то отвратительный клубок зашевелился в горле, и я почувствовал, что со мной вот-вот случится беда. Но события нарастали с такой быстротой, что не оставалось времени заниматься собой. Прикованный любопытством к тому, что свершалось на моих глазах, я увидел, как этот жалкий тип схватил какую-то причудливую вещь, лежавшую на тумбочке, и, ловко зацепив ее металлическими дужками за уши, чуть ли не торжественным голосом произнес:

«Ну вот, рисуй!»

Только теперь я понял, в чем дело. Вещь, на которую мне показал фельдшер, когда я вошел, была искусственным носом, вылепленным из папье-маше и соединенным с очками, которые и должны были держать его на лице обезображенного человека. Этот искусственный нос я должен был разрисовать «под живое тело», как высказался фельдшер Гедзь, и за это мог получить тридцать рублей.

Кое-кто утверждает, что настоящий художник должен руководствоваться лишь своим внутренним зовом и не работать на заказ, который, мол, принижает его искусство. Вдохновение — это святое чувство, тут ничего не скажешь, но со временем я не раз убеждался в том, что оно появляется у художника независимо от того, что именно он должен рисовать. Достаточно только взять в руки кисти, почувствовать запах масла, увидеть тоненькие яркие колбаски, ползущие из тюбиков, когда пальцы нажимают на них, как сразу же появляется та самая окрыленность, что уже как бы сама руководит рукой. Если же задача необычайная или особенно трудная, в действие вступает еще одна немаловажная сила — яростное упорство, удивительная настойчивость, то, что мы иногда называем силой художнического честолюбия.

Я решительно раскрыл этюдник и вынул палитру. «Черт его побери! — чуть не выкрикнул я. — Нос так нос, ну какая разница? Рисунок, как и всякий другой, вот и все дела».

И тут мною овладело то самое упрямое упорство, тот самый подсознательный азарт, руки сами находили нужные тюбики, выдавливали на палитру краски. Резким, энергичным движением я приблизился к человеку, стоявшему передо мной в полотняных подштанниках, и тоненькой кисточкой ткнул в бумажный нос. Я внимательно всматривался в помятое лицо натуры, учитывая цвет темной кожи, и снова и снова тыкал кистью. Нос быстро покрывался разноцветными веснушками. Я отходил на несколько шагов и прищуренным глазом смотрел на свою работу издали. Потом снова резко приближался, снова тыкал кончиком кисти в невыкрашенное место. Я не чувствовал под собой земли, я летал, не касаясь сапогами пола. Это было настоящее вдохновение.

Вдруг я услышал возмущенный голос Гедзя:

«Ты что?!»

Он стоял на пороге, его кривые ноги застыли в позе спортсмена, приготовившегося совершить рекордный прыжок в длину, а сутулая фигура и сжатые кулаки указывали на то, что ему вовсе не до шуток.

Я прекратил работу.

«Идиот! — крикнул он так, что внутри у меня что-то оборвалось и опустилось. — Я сказал тебе — под цвет тела, а это что?!»

«Это и есть цвет тела, — еще пытался я держаться с достоинством. — Вы, наверное, просто ничего не читали про пуантилизм».

Гедзь смотрел на меня своими маленькими глазками, и трудно было понять, смеется он надо мной или пытается понять, что я говорю.

«Работа еще не закончена, — продолжал я несколько спокойнее. — Когда я закончу, нужно будет только немного прижмуриться, и тогда получится полный эффект».

Молчание и сжатые кулаки фельдшера меня немного тревожили, но я понимал, что мое спасение только в спокойной уверенности, и объяснял дальше:

«Новый современный стиль называется пуантилизм. Краски кладут маленькими точками в соответствии с законами спектра. На палитре их не перемешивают, они соединяются в соответствии с тем, как художник нанес их, уже в глазах зрителя».

«Ты хочешь получить тридцать рублей?» — холодно спросил Гедзь.

«Ну, не знаю…» — бормотал я, хотя при моих материальных обстоятельствах полагалось бы ответить увереннее.

«Я тебя спрашиваю — хочешь или нет?» — грозно повторил фельдшер.

«Да что он, дурной, чтобы не хотеть?! — хмыкнул человек в подштанниках. — Десять литров водки не шутка!»

«Так вот — под цвет кожи, ясно? Через полчаса зайду».

Фельдшер резко повернулся, как на шарнире, и исчез.

А я стоял, опустив кисть, растерянный, вид у меня был, наверное, довольно жалкий.

«Ну, будь другом, — неожиданно попросил полуносый. — Меня выписывают, а завтра воскресенье… Как же так? Неудобно…»

Я взял тряпочку и нехотя начал стирать краску с бумажного носа. Мне вдруг стало жаль этого несчастного человека, а еще больше себя. И зачем я согласился пойти в эту проклятую больницу? И как я не догадался, что тут меня ожидает только позор?

Не спеша смешивал я краски на своей палитре и думал про Кима Стешенко, который наверняка бывал в этой палате уже не раз. Интересно, в каком стиле рисовал носы он, чтобы заработать тридцатку? Наверное, на проходной оставлял современные принципы и рисовал «под живое тело», как сейчас буду рисовать я… Недаром же сказал, что меня ожидает работа «в моем стиле»!

Через полчаса Гедзь вошел снова.

«Вот так бы сразу…» — пробормотал он примирительно и не попрощавшись вышел.

Полуносый поднял краешек тюфяка на своей кровати, повернулся ко мне спиной так, чтобы я не видел, что он там делает. Слышно было только, как он нащупывает что-то рукой и солома в тюфяке шуршит, как будто он перетрушивает ее. Потом зашелестел бумажками, повернулся ко мне своим смешным лицом и протянул несколько помятых купюр.

— Вот спасибо, выручил ты меня, — удовлетворенно прохрипел он. — Раз уж признал товарищ Гедзь, значит, работа сделана! — И снова повторил: — Вот спасибо, выручил!

Я молча взял свой этюдник и пошел к дверям.

— Слушай, парень, а может, ты мне оставишь немного краски про запас? Воскресенье же завтра, может, врежу лишнего, опять кто уцепится за нос… Если живой изуродовали, каины, то этот, бумажный…

Он просил так жалобно, улыбался так заискивающе, видимо, это было для него важно… И протягивал баночку — беленькую, из-под мази.

Я снова раскрыл этюдник, намешал краски и переложил в баночку. Он что-то говорил, наверное, снова благодарил, но я уже ничего не слышал. Я бежал из больницы, бежал от измены самому себе, бежал куда глаза глядят, словно за мной кто-то гнался. Бежал от своей слабости, бесхарактерности, мягкотелости, чтобы уже никогда в жизни не изменять себе. Никогда, ни за что, даже если буду голодать или буду ходить зимой без сапог.


1963


Перевод К. Григорьева.

ДЕД МОРОЗ (Новогодний рассказ)

Впервые Свирид Иванович закинул словечко об этом еще осенью, во время открытия охотничьего сезона. Медленно шагали они вдвоем по луговой тропинке, предрассветный туман обступал притихшие камыши, за которыми иногда всплескивалась сонная рыба, когда он вдруг сказал:

— Может, оно и не очень гостеприимно с моей стороны, вы на меня не серчайте. А все-таки скажите, когда вы, наконец, рассчитаетесь за уток и зайцев, которых перебили на наших полях и лугах?

Актер удивленно взглянул на лукаво сощуренное лицо своего постоянного товарища по хождениям с ружьем в этих лугах и перелесках и так же лукаво улыбнулся.

— Я, Свирид Иванович, полный банкрот. Разве моей зарплаты на это хватит?

— А если нечем платить, нужно отработать, — в тон ответил Свирид Иванович. — Мы на Новый год Дворец культуры открываем, почему бы вам его не освятить? Столичные сцены, известно, попросторнее, да и приятнее, наверное, когда аплодируют знатоки. Но и у нас довольно большая сцена будет, и аплодировать будем знаменитому артисту от всего сердца. К тому же настоящее искусство — оно ведь должно перепадать не только столичным знатокам!

— Ну что ж… — буркнул знаменитый артист. — Как говорят официальные лица, такая возможность не исключена.

— Значит, ловлю на слове, — поспешил подытожить Свирид Иванович.

После этого он еще несколько раз звонил по телефону и, так сказать, докладывал столичной знаменитости о ходе строительства Дворца культуры, а за неделю до Нового года уже официально, как председатель колхоза, сообщил, что афиши висят и во всем районе даже зайцы и дикие утки знают, что на новогоднем открытии Дворца будет выступать народный артист.

Сцену привели в порядок еще накануне. Позади свежей краской поблескивало огромное полотнище, на котором учитель местной школы Яковенко нарисовал почему-то античный пейзаж с обломками дорических колонн, а перед самой ямой для оркестра громоздились перевязанные красными лентами сосновые ветки. На классическом фоне античного ландшафта темный костюм и начищенные туфли артиста выглядели несколько странно. Однако стилевое несовпадение между оформлением сцены и одеждой человека, стоящего на ней, придавало общему впечатлению некие черты таинственной загадочности, делая его еще более торжественным.

Перед тем как ехать, пришлось немало передумать. Можно было сыграть сцену из какой-нибудь пьесы, но для этого пришлось бы пригласить еще несколько актеров, а они заняты на городских новогодних вечерах. Прочесть какой-нибудь монолог? Но не маловато ли для вечера, которого зрители так ожидают? К тому же хотелось выступить с чем-то современным. Однако в современных пьесах авторы почему-то избегают монологов, полагая, что короткие реплики вроде бы оживляют диалоги и, как утверждают специалисты, делают их более соответствующими требованиям нашего динамического времени…

Решил, что лучше всего подобрать какой-нибудь острый и интересный рассказ на актуальную тему, — ну, скажем, посвященный проблеме отцов и детей. В последние годы молодежь, приходящая из театрального института, заявляет о себе все настойчивее и громче, и он не сомневался, что то же самое происходит во всех слоях общества, а потому, пожалуй, интересует всех. Подходящий рассказ удалось найти. Он назывался «Суд в Млинах». Речь в нем шла о драматическом, хотя, возможно, и не очень характерном, происшествии: старая пенсионерка, бывшая учительница, Анастасия Васильевна Хорунжая судилась со своим единственным сыном, который требовал, чтобы мама отдала ему две большие комнаты, а сама перебралась в третью, маленькую, потому что у него, дескать, семья, а старуха живет одна. И сын, работник какой-то городской базы гастронома, и его жена, секретарь в строительной конторе, вели себя на суде возмутительно. Позорным был не только сам факт подобного иска к старой матери, но и их реплики и выкрики во время заседания суда, Судью вначале удивляло поведение матери: ведь молодых все же трое, а она в двух больших комнатах одна, почему бы и не поступиться? Но вскоре стало ясно, что старая учительница с охотой потеснилась бы, однако ее возмущает жадность и ненасытность наглой невестки, которая деспотично прибрала к рукам всю полноту власти в молодой семье, а сына превратила бог знает во что. Поэтому дело фактически повернулось так, что речь шла уже, собственно, не столько о квартире, сколько о возмутительном отношении к старой матери, и во время самого процесса в суде оно обрело чисто моральный характер.

Рассказ был не из блестящих — проблема взаимоотношения двух поколений ставилась слишком резко и решалась весьма прямолинейно. И хотя старый актер понимал это, он все-таки остановился на нем, живо представляя себя на месте старой матери, на которую наседают недавние студенты, пробивая себе, как ему казалось, локтями дорогу к главным ролям.

Когда хорошенькая десятиклассница, выполнявшая роль конферансье, взяла в руки микрофон и звонко объявила о выступлении столичного актера, зал так и взорвался аплодисментами. Свирид Иванович, стоя за кулисами рядом со своим знаменитым гостем, слегка подтолкнул его локтем и шепотом произнес:

— Ну, с богом!

Актер с достоинством вышел на сцену, уважительно поклонился своей холеной головой, мило улыбнулся и объяснил, почему он не может в этот торжественный новогодний вечер выступить перед уважаемыми зрителями в одной из своих ста четырнадцати ролей, которые переиграл на сцене академического театра в течение сорока творческих лет. Говоря, он привычно прислушивался к тому, как звучит его хорошо поставленный баритон в новом помещении, а закончив предисловие, решил, что читать рассказ нужно все-таки немного громче, поскольку акустика в новом Дворце не такая уж хорошая и до задних рядов некоторые слова могут не дойти.

В зале царила тишина. Передние ряды заняли старшеклассники местной десятилетки — аккуратно причесанные девушки с бантами на головах и парни в свитерах и блестящих куртках. Сзади сидели старшие, тоже одетые по-праздничному, а у боковых дверей живописной стайкой теснились пять девушек в беленьких фартучках — те, что должны были прислуживать за праздничным столом, накрытым в честь знаменитого гостя в одной из боковых комнат Дворца. Все слушали, боясь пропустить хоть одно слово. Актер это чувствовал, и голос его звучал проникновенно и четко.

Когда он дошел до того места, где старая Анастасия Васильевна Хорунжая объясняет судье, почему она не хочет отдать сыну свои две комнаты и перейти в одну, из задних рядов послышался возмущенный бас:

— Вот и брехня!

От неожиданности актер с испугом глянул в зал и на миг запнулся. Но свет бил ему прямо в глаза, и того, кто выкрикнул, в темной пропасти зала не было видно. Профессиональная выдержка, однако, победила, и хорошо поставленный баритон повел дальше.

Невестка бросала Анастасии Васильевне Хорунжей нетерпеливые реплики, и судья угрожал, что, ежели она не замолчит, ее выведут из помещения суда. На какое-то время молодая женщина замолкала, но тогда в неправый бой с позорной рьяностью бросался сын Микола, а мама с болью стыдила его, и судья уже почти не скрывал, что он на ее стороне.

— Ну, говорю же, чистая брехня! — снова крикнул бас из задних рядов, еще раз предоставляя актеру возможность удостовериться, что акустика в новом зале колхозного Дворца просто чудесная.

На сцене наступила тишина, а зрители зашикали на нетерпеливого крикуна. Но он не унимался и басовито настаивал на своем:

— Брехня — и только! И фамилия Настина не Хорунжая, а Хворостяная, и сына зовут не Микола, а Иван, и не за хату они судились, а за деньги!

— Кто это там скандалит? — вышел из-за кулис и грозно спросил Свирид Иванович.

— Ну вот, уже и «скандалит», — отозвался снова басовитый зритель. — Только голос подай, так уже и в хулиганы попадешь!

В зале послышался сдержанный смех. Актер стоял и беспомощно смотрел на председателя колхоза.

Свирид Иванович вышел на сцену.

— Товарищи! Да что же это такое? — возмутился он. — К нам гость уважаемый приехал, искусство свое привез, а мы… — Он посмотрел на гостя, который нервно потирал руки и виновато улыбался. — Вы уж, пожалуйста, извините, наверное, кто-то на радостях преждевременно хлебнул лишнего. — И снова сурово обратился к невидимому скандалисту: — Чтобы мне было тихо!

— А ты правде рот не затыкай, — послышался тот же сердитый голос из зала. — Ишь, «хлебнул лишнего»! Слыхали вы такое?!

Свирид Иванович рассвирепел не на шутку:

— Ну-ка, поверните луч на хулигана!

Прожектор повернули в зал, и луч уткнулся в неказистую фигуру с морщинистым лицом и обвисшими усами.

— Так я и знал — Мороз! И всегда вы впутываетесь не в свое дело! — с досадой произнес председатель колхоза.

— Ты перво-наперво светило свое убери, — приказал дед, щуря подслеповатые глаза, и, когда его приказание выполнили и луч уткнулся в потолок, продолжал: — А что не в свое дело встреваю, то не кори, потому как я за правду!

Зрители захохотали, а Свирид Иванович, беспомощно разведя руками, посмотрел на гостя, который неестественно улыбался, уже понимая, что выступление его сорвано.

— Вот какое дело, дед, — промолвил Свирид Иванович, собираясь покончить с неприятностью, — или сидите молча, или прикажу вас вывести…

— Вывести? — вскипел дед Мороз. — Меня вывести?! Ну-ка, сукин сын, попробуй! — Он начал засучивать рукава, словно собирался драться на кулаках. — Слыхали вы такое? За правду — вывести! Да я тебя на чистую воду так выведу, что не вспомнишь, как и зовут!

В зале поднялось бог знает что. Школьники вскочили с мест, пританцовывали и хохотали, а старшие повернулись к задорному деду и тоже заливались смехом. В зале стоял сплошной шум, всеми овладело буйное веселье, и ясно было, что утихомирить публику уже не удастся.

Дед Мороз все еще размахивал руками и угрожающе выкрикивал что-то, но на сцене уже не слышно было, что именно.

— Ну что ты с ним поделаешь! — сокрушенно пожаловался Свирид Иванович гостю. — И вывести деда из зала неудобно, и закончить не даст!

— Закончить все равно не удастся, — произнес актер, как бы покоряясь неумолимой судьбе. Он вдруг отошел на середину сцены, поднял руку и выкрикнул: — Товарищи, прошу внимания!

Зрители сразу смолкли, а дед Мороз сел.

— Тут произошло недоразумение, — поучительно начал гость после короткой паузы. — Как все мы видим, один наш уважаемый зритель, наш старший товарищ, совершенно ошибочно воспринял события, происходящие в художественном произведении, за факт, который якобы имел место в реальной действительности. Такие ошибки случаются нередко… Бывает, что вследствие непонимания специфики художественного творчества кое-кто отождествляет творение художественной фантазии с подлинными событиями. Но такое толкование…

— Ты что, дураками нас считаешь? — снова вскочил с места дед Мороз. — Или, может, у нас детей никогда не было и не знаем, что и к чему?! Да если Иван Хворостяный не дурак, он тебя за поклеп в суд потащит!

— Какой же тут поклеп?! — умоляюще сложил гость белые ладони и протянул их в зал, будто обращался к самой справедливости. — Я не знаю никакого Хворостяного, я даже такой фамилии никогда не слышал!

— Так нечего и болтать, если не знаешь, — обрезал его дед. — А я его сызмальства знаю, я с его матерью в церковноприходскую в один класс ходил. И на суде я был, и после суда имел с ней разговор, и она мне всю правду, как на духу, рассказала.

«Боже, какой позор!» — подумал актер, но вслух произнес:

— Может быть, в таком случае вы поделитесь с нами своими сведениями? — Это звучало несколько покровительственно и даже высокомерно, но было ясно, что бедняга даже сам не понимает, что именно в этом его ироническом предложении как раз и заложен ключ к единственному выходу из положения, в котором он находился.

— А чего ж, расскажу, — с веселой готовностью согласился дед и тут же стал проталкиваться между стульями к проходу.

В зале поднялась новая волна веселого оживления. Старика подбадривали выкриками, в разных концах раздавались аплодисменты. И только Свирид Иванович что-то взволнованно говорил гостю, вероятно высказывая какое-то опасение. Но теперь уже, как видно, гость успокаивал его, потому что весело улыбался, увлеченный неожиданным приключением, как и все присутствующие.

Дед Мороз осторожно, словно ступая по льду, поднялся по деревянным ступенькам на сцену, уверенно взмахнул правой рукой в сторону Свирида Ивановича и сердито произнес:

— Отойди!

Председатель колхоза послушно отступил в сторону и протянул деду микрофон.

— А это к чему? — возмутился дед, поднося микрофон к подслеповатым глазам. Он кашлянул, и кашель его прозвучал с такой силой, что старик даже испугался.

В зале раздался хохот, а дед еще какое-то мгновение ошалело смотрел вверх, словно искал под потолком шутника, который так громко передразнивает его.

— Да это же микрофон, чтобы людям слышнее было! — захохотал уже и Свирид Иванович.

— Я буду правду говорить, а ее и без твоих штучек услышат! — сердито огрызнулся дед и протянул микрофон председателю колхоза. — На, а то брошу на пол! Он швырнул микрофон, и Свирид Иванович едва успел его подхватить.

— Так вот, люди добрые, — обратился дед к залу, — я вам скажу, как на самом деле было. Что судилась Анастасия, то есть Настя Хворостяная, с сыном, то это истинно так, отрицать того не буду. А вот что Иван плохо с матерью на суде себя вел — брехня! Вы хоть из столицы приехали, — закинул он гостю, — но извините, о парне я вам такого говорить не позволю. Ивана, если хотите знать, и на суде не было! Молодица его Приська, та была, а Ивана не было. Она, эта чертова невестка, всему и причина. Мать с сыном, с тех пор как он родился, душа в душу жили. Один же он у нее, так как же может быть иначе?! И она его любит, и он ее всегда уважал. Чтобы старой денег на пропитание не давал — такого быть не может! Да она же за мужа пенсию получает, и хата у нее своя, и какое ни есть хозяйство. Так с чего б она за эти тридцать рублей тягалась по судам с родным сыном и позорила свою седую голову?!

— А вот же сами говорите — судилась! — попробовал его подзадорить гость.

— Так разве же я отрицаю? — вырвался у деда справедливый гнев. — Судилась и тридцать рублей на месяц отсудила! А только она их по суду получает и сыну назад отдает.

— Вот тебе и раз! — удивленно крикнул Свирид Иванович. — У сына отсудила и сыну же и отдает!

— Потому что дело не в деньгах, а в мотоцикле! — все сильнее распалялся дед. — Я сколько знаю Ивана, он с велосипеда не слазил. Страшно любил всякую механику, потому и механизатором стал. И сколько помню хлопца, всегда мечтал о мотоцикле. Ну, ясное дело, пока в школу ходил, только мечтать и мог, а когда женился и начал хорошо зарабатывать, решил купить. Но чертова жена его Приська такая ведьма, что он и заикнуться об этом не мог. Сколько в хату принесет, все заграбастает — и под замок, в сундук. Он, бедолага, и так ей, и сяк: мол, и тебя на мотоцикле буду возить, кур или там какую сотню яиц на базар не будешь таскать пешком. А она ни в какую! Тогда он к матери: вы, мол, отсудите, я себе в магазине мотоцикл возьму, а вы этими деньгами каждый месяц выплачивать будете. — Дед пробежал глазами по рядам. — Вон они там сидят вдвоем со своим Иваном, пусть скажут, брешу я или правду говорю?

Где-то на середине зала с места вскочила упитанная молодица в сером платье с красивым запылавшим лицом и, обращаясь к мужу, который сидел рядом и блаженно улыбался, процедила сквозь зубы:

— А мне сказал, что правление мотоциклом премировало… Ну хорошо, возвратимся домой, я с тобой поговорю…

И под насмешливые выкрики выбежала из зала.

— Что, Иван, испугался? — хихикнул дед в сторону молодого человека, которого в темноте не видел, но знал, что тот сидит рядом с пустым стулом, и добавил: — Ничего, не печалься, пока молоды, рядно помирит…

В зале поднялось бог знает что — помещение сотрясалось от хохота и аплодисментов. Дед еще что-то говорил, он аж перегибался через рампу в надежде, что так его лучше услышат, но в конце концов безнадежно махнул рукой и поковылял со сцены вниз.

…Некоторое время спустя, сидя на почетном месте за праздничным столом, знаменитый актер делал вид, что внимательно слушает торжественные тосты, а на самом деле думал о том, что очередную роль в новой пьесе все-таки лучше отдать кому-нибудь из молодых. Потому что у самого уже и внешность не та, и темперамента, очевидно, не хватает, и вообще всем этим театральным юнцам он годился в отцы. А отец или мать чего только не сделают, чтобы угодить своему ребенку!.. Чего только не сделают!


1972


Перевод К. Григорьева.

ГОРДЫЕ ПАССАЖИРЫ

Мы выглядели, должно быть, очень забавно. Сашко тащил на себе весь свой домашний скарб, состоящий из фанерного чемодана, набитого посудой, громадного узла с учебниками и картонной коробки, из которой торчали ножки от примуса и всякие хозяйственные принадлежности. Чемодан был типично студенческий: ручка отсутствовала, замок едва держался, каждую секунду грозя открыться. Это тяжелое самодельное сооружение приходилось нести на плече да еще поддерживать головой, чтобы вещи не высыпались из фанерного нутра. Высокий белобрысый Сашко вынужден был шагать как-то бочком — легко представить, как саднил затылок и как проклинал он все на свете.

Не легче было и мне. Правда, подушки и одеяла, доставшиеся на мою долю, это не чемодан с посудой и не тюк с книгами. Но объем моей ноши сводил на нет все преимущества ее удельного веса; ноша хоть и была легкая, но до того громоздкая, что сопоставление этих двух величин давало полное представление о принципе обратных пропорций.

Село, где мы втроем отдыхали, лежало на Днепре, километрах в четырех ниже пристани. Конечно, нам с нашей поклажей резоннее было нанять подводу, а не продираться сквозь кустарники с таким грузом на плечах, но дело в том, что денег в нашей кассе оставалось ровно столько, сколько стоили три бесплацкартных билета плюс полтора рубля наличными — на такси от Киевского речного вокзала до Куреневки, где жили Сашко и его молодая супруга Оксана.

Дачные пожитки приходилось тащить на себе. Справедливости ради следует, однако, отметить, что Оксана заранее предупреждала: если мы не выберемся в Киев своевременно, денег на дорогу не хватит. Ей легко было предупреждать: наша юная дама ничего не смыслила в рыбной ловле и совершенно не разбиралась в неизъяснимой прелести предосеннего клева в излучинах Днепра!..

Стоял конец августа, но солнце здорово припекало. Хорошо еще, что Оксана догадалась прихватить на дорогу чайник с холодной водой, приблизительно через каждые пятьсот метров она поила нас по очереди и озабоченно восклицала:

— Батюшки мои! Пока дойдем, вы начисто испаритесь!

При этом розовые ее губки трогала едва заметная ухмылка, и трудно было понять, чего в ней больше, нежного сочувствия или ехидного злорадства.

До пристани оставалось добрых полкилометра, когда позади послышался басовитый гудок. Не хватало только опоздать на пароход и сутки проторчать на пристани! Мы с Сашком многозначительно переглянулись, Оксана ускорила шаг. Мы последовали ее примеру и чуть ли не бегом помчались за ней.

Я видел, как воспалился багровый затылок Сашка, того и гляди брызнет кровь: фанерный чемодан, видно, сильно натер шею. Впрочем, у нас не было времени считать свои раны, Оксана все время набирала скорость и делала это настолько ловко, что мы без особых усилий перешли на аллюр. Один только раз она остановилась и подняла вверх чайник, еще раз демонстрируя чуткость своего нежного сердца. Но от воды пришлось отказаться, пароход уже пыхтел впереди, и наше благополучие всецело зависело от готовности нести свой крест до конца. Мы поспели на пристань, когда ржавая посудина швартовалась. При других обстоятельствах это послужило бы поводом для острот о преимуществе человеческого упорства перед мощью парового котла. Но у нас уже не было ни сил, ни времени для состязания в остротах. Чтобы снять с себя чемодан, Сашку пришлось рухнуть прямо на песок. В чемодане что-то жалобно звякнуло, но, к счастью, Оксана в это время брала билеты метрах в двадцати от места катастрофы и ничего не слышала. Минуту спустя она подбежала, схватила чемодан и узел с книгами и, держа билеты в зубах, помчалась к трапу. Я поволок свои пожитки; измученный, обессиленный Сашко плелся сзади.

— Вот так кавалеры! — послышался чей-то насмешливый голос. — Женщина надрывается, а им хоть бы что…

Я поднял голову и увидел говорившего. Это была рыжая коренастая девушка лет восемнадцати. Она перегнулась через поручни верхней палубы и осуждающе смотрела на нас. На ее усеянном густыми веснушками лице светилась презрительная улыбка.

Я вспыхнул, но сдержался. Просто не было сил ответить. Но ее вопиющая несправедливость меня возмутила.

Наконец пароход отчалил. Вопреки комичности наших приключений мы все-таки ехали! Машина тяжело ухала, в ее нутре что-то ритмично хрипело и захлебывалось. По жирным деталям скатывались тяжелые капли.

— Ну как? — спросил Сашко и дружески хлопнул меня по спине своей здоровенной пятернею.

— Вот это да-а! — протянул я, вытирая платком взмокшее лицо.

— Так вам и надо! — не выдержала Оксана, чем сразу же поставила себя в один ряд с конопатой девчонкой.

Глаза мои сверкнули. В них, как мне казалось, Оксана имела возможность прочитать все, что у меня было на душе.

Неожиданно я почувствовал на себе чей-то взгляд. Задрав голову, я увидел девушку, только что так несправедливо осуждавшую нас. Перегнувшись через поручни, она стояла на ступеньках прямо над нашими головами и, как видно, все это время наблюдала.

Ее насмешливая физиономия испортила мне настроение. Что ей нужно? По какому праву она сует свой нос в дела посторонних людей? Я уже готов был высказать ей все, что думал, но чувство собственного достоинства помешало мне вступать в спор. Я сделал вид, будто не замечаю ее, и повернулся к своим товарищам:

— Пойду поищу места на палубе.

Невольно я пошел не к ступенькам, над которыми стояла девушка и по которым проще всего было добраться до палубы, а вдоль коридора, к кормовому люку. Однако я сразу сообразил, что эта девица еще, чего доброго, вообразит, будто я ее избегаю. Пришлось повернуть. Не глядя по сторонам, я спокойно поднялся по лестнице, гордо неся свое ущемленное достоинство. Но оказалось, что девушка уже ушла и моего поступка оценить не могла.

Пассажиров на палубе было не много. Да и неудивительно — все теперь стремились попасть на новые комфортабельные пароходы, которых уже немало ходит по Днепру; старые калоши, подобные этой, достаются либо неудачникам, либо тем, у кого горит срок командировки и они торопятся уехать любыми средствами передвижения.

С востока налетал довольно резкий ветерок. На палубе пассажиры устраивались на ночь. Я наблюдал, как они стараются защитить себя от ветра при помощи ватников и пальто, и понял, что наши муки еще впереди. Солнце только клонилось к западу, а мой легкий пиджачишко уже пронизывало насквозь. Что же будет через час, когда солнце скроется? А ночью? Ведь нам еще целых пятнадцать часов до Киева!

Когда я возвращался через второй класс, меня вдруг осенила блестящая идея: а нельзя ли вместо завтрашнего такси купить одну плацкарту для Оксаны и, пользуясь ее присутствием во втором классе, зайти невзначай — ну, скажем, в гости, что ли? А там и… пристроиться на верхних полках! Благо каюты совсем пустуют.

Я поделился своим замыслом с друзьями. Они радостно одобрили его. И верно, ведь никто не может запретить палубным пассажирам проведать своих друзей во втором классе и находиться там, сколько им вздумается, особенно если каюта пуста и они никому не мешают.

Мы сидели в душном коридоре и, увлеченные блестящей идеей, с аппетитом уплетали крутые яйца с огурцами, позабыв о наших недавних невзгодах. Наперебой мы стали рассказывать друг другу соответствующие обстоятельствам истории, связанные с нашей студенческой жизнью, вспоминая столь же несложные наивные хитрости, к которым прибегали тогда. Моя идея, как оказалось, пробудила в памяти множество всяких случаев и веселых проделок, к которым нам в свое время доводилось прибегать с целью экономии ограниченных студенческих финансов. Сашко, например, рассказал, как он, получая стипендию в бытность свою первокурсником, всегда просил кассира выдать ему одну целую десятирублевую купюру, имея ее при себе, можно было проехать в трамвае без билета — разменять такие большие деньги кондуктору обычно бывало нечем. А кто же мог заставить идти пешком человека, который с готовностью протягивает червонец за проезд?! Мы понимали, что с морально-этической стороны такие проделки не выглядели безупречными, но не считали их государственным преступлением. Что же касается нашего нынешнего намерения, то пустые каюты и наша благородная бедность давали нам, казалось, полное право обеспечить себе спокойный сон с помощью невинной хитрости.

Покупать плацкарту отрядили меня. Степенно, с независимым видом, как положено человеку, желающему приобрести место в каюте второго класса, я снова поднялся на палубу и уверенно направился к капитанскому мостику. Там находилось трое мужчин в форменных кителях. Они явно томились от набившего оскомину созерцания давно знакомых, медленно проплывающих мимо ландшафтов. Когда я подошел, все трое оторвали взгляды от реки и повернули ко мне лица.

— Можно поговорить с капитаном? — спросил я, обращаясь сразу ко всем.

— Сделайте одолжение! — и один из них, дородный, в летах человек с длинными казацкими усами, поднялся мне навстречу.

— Скажите, пожалуйста, не найдется ли у вас места во втором классе?

— Чего другого! — весело воскликнул капитан. — Выбирайте любое, все свободны. — Он перегнулся через поручни, крикнул: — Мотя! — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Найдете проводника второго класса, она вам все устроит.

Я поблагодарил и спустился вниз. Пока все шло как по маслу. Меня только покоробило, что проводником второго класса, названного капитаном Мотей, оказалась именно та рыжая девчонка, с которой у меня уже сложились не совсем дружелюбные отношения. Не знаю, как она пронюхала о моем разговоре с капитаном, но когда я встретил ее в коридоре, она еще издали крикнула, отпирая одну из кают:

— Занимайте эту! Деньги за билеты давайте мне.

Она держалась вполне официально и разговаривала со мной довольно сухо. В зеленоватых ее глазах не крылось и намека на прежнюю насмешливость: то ли чувствовала всю ответственность служебного долга, то ли считала неуместным легкомысленный тон в разговоре с пассажиром теперь уже второго класса… Так или иначе, передо мной стояла совсем не та задиристая девчонка с колючим язычком, так недавно задевавшим меня за живое.

Сейчас меня беспокоило только одно — хватит ли денег? Но опасения своего я не высказал, а, наоборот, небрежно, с подчеркнутой независимостью обеспеченного человека вынул рубль, потом пошарил в кармане, как бы выбирая нужные монеты среди кучи других, достал свой единственный полтинник и протянул проводнице:

— Пожалуйста, возьмите.

— Полтора рубля? — спросила она, беря деньги.

— Разве плацкарта стоит больше?

Мотя чуть заметно усмехнулась.

— Если на одну, то хватит…

Я вздохнул с облегчением:

— Мне и нужна одна.

— А остальные?

— Что остальные?

— Так ведь вас трое, а берете одну…

Я почувствовал, что предательски краснею.

— Это дело не ваше, — как можно строже заметил я. — Кто сколько хочет, тот столько плацкарт и покупает.

— Ха! — хмыкнула она. — Вы это бросьте, товарищ пассажир, не выйдет!

Во мне подымалось знакомое раздражение.

— Что, собственно, не выйдет?

— Да то, что у вас на уме. Думаете, не вижу, куда вы гнете? На одну плацкарту собираетесь проехаться втроем? Дудки!

Она безошибочно разгадала мой план, и это меня взбесило.

— Какое вы имеете право подозревать нас? — крикнул я, полный благородного возмущения. — С чего вы это взяли?

— С чего? — засмеялась она. — Да я вас насквозь вижу!

— Вы оскорбляете пассажиров! — возмутился я. — Я буду жаловаться!

— Пхи! — Она пожала плечами, небрежно сунула деньги в карман моего пиджака, легко крутнулась и захлопнула каюту. Щелкнув замком, она метнула на меня уничтожающий взгляд и присовокупила: — Видывали мы таких. Не впервой. Из-за вашего брата план никак не выполним!

Вот как! Оказывается, приоритет в этом деле принадлежал не нам… Это меня окончательно вывело из себя. Будто не по моей вине, а по вине этой вредной проводницы я так опозорился…

Выручил Сашко. Вместе с Оксаной он неожиданно вырос за моей спиной. То ли до них донесся шум нашей словесной перепалки, то ли случайно они очутились здесь, но в эту трагическую для меня минуту оба оказались рядом, как полагается истинным друзьям.

— Что случилось? — спросил Сашко.

— Подумай только! Она смеет подозревать, что я беру одну плацкарту для… ну… одним словом, она смеет считать, что мы с тобой хотим воспользоваться Оксаниной плацкартой. — Тут я увидел в глазах у Оксаны предательский огонек, похожий на Мотино лукавство, и осекся: ведь Оксане с ее характером ничего не стоило расхохотаться и тем выдать меня с головой!

Сашко сразу оценил ситуацию и не колеблясь ринулся в атаку:

— Так что же, по-вашему, мы мошенники?

— А я не знаю, кто вы, — отозвалась Мотя из глубины коридора, и ее звонкий голос на секунду перекрыл глухие вздохи машины. — Может, вам денег жаль!

— Денег? Да у меня их… — Сашко быстро сунул руку в карман, затем в другой, как бы собираясь вывернуть их наизнанку и продемонстрировать перед дерзкой блюстительницей закона свои несметные богатства. Но карманов не вывернул, а ограничился одним красноречивым жестом, что было с его стороны весьма предусмотрительно.

Тут уж Оксана не выдержала и громко рассмеялась. Смеялась она, конечно, над нами, но у нее хватило ума с чисто женским коварством обернуть свой смех против Моти.

— Стоит ли считать свои деньги перед какой-то там… — небрежно сказала она. — Брось! — И, чтобы не расхохотаться окончательно, быстро ушла с видом оскорбленного достоинства.

Сашко охотно с нею согласился. Он застегнул пиджак, словно опасаясь, что из карманов могут посыпаться червонцы, и поспешил ретироваться.

Мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним.

Ситуация сложилась безнадежная. Ясно, что Мотя не преминет рассказать все капитану и его помощникам и у них будет отличный повод повеселиться над незадачливыми пассажирами. Кроме того, нас, безусловно, не оставит теперь ее всевидящее око, и каждое наше движение будет обсуждаться там, наверху, в сопровождении ее колких, а главное, справедливых комментариев. Не сговариваясь мы пришли к единому выводу: спасти нашу честь может только борьба. Сложить оружие и проглотить оскорбление означало признать, что Мотины подозрения не лишены основания. Для меня и Сашка это было совершенно ясно. А вот как поведет себя Оксана? Я ей не очень доверял. Но, приглядевшись к выражению ее лица, понял, что мы можем рассчитывать по крайней мере на ее невмешательство.

Мозг мой лихорадочно работал. Какую бы найти зацепку, к чему придраться, чтобы начать борьбу при гарантированном выигрыше?

На сей раз счастливая идея осенила Сашка.

— Послушай, — сказал он, — она обязана была продать плацкарту. Ты платил деньги.

Это был аргумент. Она могла думать что угодно, могла даже выгнать нас из каюты, коль скоро мы бы туда явились… Но отказать в плацкарте, когда все места свободны…

— Где книга жалоб? — Сашко решительно поднялся с чемодана, на котором сидел, и, не ожидая ответа, подался на палубу.

Не знаю, о чем он говорил с капитаном, но через несколько минут с верхней палубы спустилась Мотя. Лицо ее было непроницаемо спокойно. Она подошла и, будто впервые видя нас, спросила:

— Кому тут плацкарту?

Я вынул из кармана злополучные полтора рубля и, стараясь не встретиться взглядом с проводницей, протянул деньги Оксане. Та в свою очередь молча передала их Моте.

— Вторая каюта, третье место, — раздался бесстрастный голос, и девушка пошла по коридору.

Щелкнул замок, дверь распахнулась. Не глядя в нашу сторону, проводница молча удалилась. Оксана взялась за узел.

— Пошли?

— Будь она неладна! — ответил я, имея в виду Мотю, и в досаде швырнул окурок за борт. На фоне темной воды он описал искрящуюся траекторию и скрылся в волнах.

Я проснулся от пронизывающего холода. Мы лежали с Сашком на верхней палубе, плотно прижавшись друг к другу. Вокруг разверзлась беззвездная ночь, густая и черная, и казалось, что за бортом не вода, а бездонная пропасть…

Руки и ноги окоченели. Только спиной я ощущал скупое тепло, которым со мной делился здоровяк Сашко. Вот так ночка, нечего сказать! Спросонок я никак не мог вспомнить, почему мы оказались здесь, на палубе, а не внизу, у машинного отделения, где все-таки значительно теплее. Скорее всего свалились там, где застал нас сон, как это бывает с маленькими детьми после хорошей взбучки.

Я прижался ближе к своему верному товарищу, чтобы хоть как-нибудь согреться. Палуба была пуста: вероятно, пассажиры сошли на маленьких пристанях или же укрылись в более уютных местах. Сон постепенно улетучивался, я представил себе картины вчерашних баталий и чувствовал, что раздражение мое улеглось и мною овладевает веселое оживление. Перебирая в памяти сцены воинственных стычек, я уже готов был признать, что Мотя все же молодчина. Теперь, когда заодно с онемевшим от холода телом охладел и мозг, я неожиданно обнаружил в себе склонность к беспристрастным и справедливым оценкам.

Вдруг из люка показалась какая-то фигура, затем послышались шаги. Я увидел Мотю, она шла к нам, шаркая сапогами и хватаясь за поручни, словно начиналась качка и трудно было устоять на ногах.

Приблизившись, она остановилась. Сквозь петельку в пиджаке, которым укрывался, я следил за каждым ее движением. С минуту она смотрела на нас, потом наклонилась и коснулась моего плеча. Я не пошевелился. Она взяла меня за руку. Я не отвечал.

— Товарищ… Слышите, товарищ? — она дергала меня за рубашку. — Будет вам… Ну, товарищ, идите в каюту… позамерзаете…

Меня так и подмывало спросить: «А промфинплан?» Но, видя, что я не подаю признаков жизни, она пробормотала, как бы читая в моих мыслях:

— Так и так горим. Оттого, что вы замерзнете, план с места не сдвинется…

Я молчал.

Тогда она принялась за Сашка:

— Да вставайте же! Вот наказание! Я уже всех пассажиров разместила, только вас двое и осталось.

Но добудиться Сашка было невозможно: он спал, должно быть, так же крепко, как я…

Мотя выпрямилась, мгновение постояла возле нас.

— Ну и замерзайте, ежели такие гордые!

И сердито зашагала прочь.

— Сашко! — шепнул я другу. — Слышишь, Сашко!

Он не отозвался. Но теперь я хорошо понимал душевное состояние человека, которого с холодной палубы приглашают в теплую каюту, а он притворяется, что спит, и делает это по принципиальным соображениям…


1969


Перевод Т. Стах.

Загрузка...