На шумной ярмарочной площади или в прохладной тени кудрявого клена у пыльного сельского перекрестка сидит на камне седой человек с многострунной кобзой. Плавно двигаются пальцы по звенящим струнам, высоко забирает немолодой, но еще крепкий голос, внимательно и, кажется, даже испытующе устремились на людей темные невидящие глаза… Люди слушают затаив дыхание; крепко уцепившись за подолы своих матерей, приумолкли ребятишки; сняв соломенные брили, глубоко задумались старики, увлеченные кобзарской песней… Они давно знают поющего человека и поэтому верят каждому его слову, каждая нота мелодичной песни находит отзвук в их сердцах.
Это поет Павло Носач, человек, проживший большую и тяжелую жизнь. Он хорошо знает то, о чем рассказывает людям в своих песнях. Он ничего не сочиняет — все за него сочинила жизнь. Если песня грустна, то потому, что она вызвана горьким и безрадостным воспоминанием; если песня весела, значит, она рождена душевной мощью и врожденной способностью этого человека смеяться над бедой. О чем бы ни была песня, за ней всегда стоит пережитое, освещенное душевной силой гордого и непокорного человека.
Странное дело: есть еще у нас люди, которые спорят о назначении искусства, которые еще и теперь не решили, в чем его главная роль! А вот этот седой человек поет с такой уверенностью, будто он давно уже все решил и отлично знает, почему обступившие его простые люди внимают песне с таким душевным волнением! В чем, собственно, заключается его искусство? Не в том ли, что он лишь возвращает людям то, что взял у них? Он только чуть-чуть осветил их мечты и надежды светом собственных дум и стремлений, и этого оказалось достаточно, чтобы завладеть вниманием и памятью слушателей.
Украина певчая страна. Многих своих сынов и дочерей она наградила прекрасными голосами. Некоторые выбивались в люди, становились крепостными артистами. Громадное же большинство оставалось в гуще народной, пополняя ряды бродячих певцов, а главное — сея в народе любовь и «вкус» к песне. Но особенным уважением на Украине издавна пользовались музыканты-слепцы — кобзари, бандуристы, лирники. Они никогда не боялись говорить правду, ибо терять им было нечего: они все изведали и все потеряли, и гнев полицейского им был не страшен. От них человек мог услыхать то, о чем он втайне думал сам, — о желанной воле, о былой славе героев. Они говорили смело, никогда и ничего не страшась, и за смелую прямоту и окрыленность любил их народ, закованный в кандалы на протяжении столетий.
Кое-кто утверждает, что народные кобзари и бандуристы отжили свой век, что новые времена, мол, требуют новых форм выражения человеческих чувств и мыслей. Но почему же и сейчас люди с такой радостью слушают захожих кобзарей, когда они появляются у полевого стана или на сельской улице? Правда, рядом с песней о былых сражениях за волю народную появилась у них песня и о самой воле, завоеванной и взлелеянной народом. И эта новая песня так же близка нынешним слушателям, как некогда их отцам и дедам были близки плач и стон слепого трубадура о горькой судьбине трудового человека. Нет, не устарели, не отжили свой век кобзари! Они плакали, когда плакал народ; они воспевали человеческие надежды, когда наступало время надежд; их судьба была и осталась воплощением судьбы их народа. Вот почему и песни их любили, любят и будут любить всегда.
Павло Носач не помнит своих родителей, они умерли, когда он был еще ребенком. У него и двух старших братьев осталось чуть побольше двух десятин тощей земли на троих. Сначала мальца приютила тетка, но когда и детский рот стал ей в тягость, Павла отдали в работники. Так он с самой ранней юности пошел по дворам, по конюшням, по кухонным закоулкам, где и началась для него тяжкая школа унижения и проклятия — путь, политый детскими слезами и трудовым по́том.
В те далекие времена никого не удивляло, если хозяин ударит своего наемного мальчишку или забудет его покормить. Как и многие, Павло ко всему привык. Самое тяжкое началось для него позже, когда, уже будучи парнем, он явился к братьям, чтобы получить свою долю отцовского наследства. Он вдруг обнаружил, что стремление захватить побольше земли превратило в зверя даже брата — оно сунуло ему в руки топор и заставило поднять обух против самого близкого человека, на стороне которого были к тому же право и закон. Братья не пустили его в отцовский дом, они не дали ему ломтя хлеба, хотя пользовались его землей много времени…
Нашим детям это может показаться невероятным. Привыкшие к бескрайним пшеничным массивам, они не знают, сколько страстной ненависти и тупого озлобления способен был вызвать в людях никчемный клочок тощего песчаника в былые времена. Да и сама-то ненависть, само озлобление чужды и непонятны нашим детям. Но на темных глазах кобзаря еще и теперь закипают слезы, когда он вспоминает о том проклятом дне. Теперь он понимает: его братьев превратили в зверей не только их собственное бессердечие и несправедливость, в руки им дал топор звериный закон общества, который гласил, что выживает только сильный. Этот закон предоставлял человеку возможность быть сытым только за счет других и поэтому так часто подымал отца против сына, а брата против сестры.
Если человек теряет глаза, то в душе его открываются иные, невидимые окна, сквозь которые так или иначе к его сознанию проникает сияние окружающего мира. Исчезает зрение, но в целости остается тонкая ниточка, как бы соединяющая его сердце с солнечным светом. Все органы, воспринимающие звуки, ощущения, чувства, становятся стеной на борьбу с наступившим мраком и побеждают его. Не похоже ли это на то, что происходит с человеком, у которого зло и обман пытаются отнять веру в справедливость, веру в людей и их моральную чистоту? Лгуны стараются убедить его в том, что мир лжив; обманщики доказывают, что ничего нет святого, кроме обмана. Но человек по природе своей расположен к восприятию чистого и светлого, и если темная сила пытается убить это естественное предрасположение, то, как правило, он оказывается подготовленным к защите.
Первые горькие разочарования и обиды не ожесточили сердце будущего кобзаря. Молодое и, казалось, легко ранимое, оно не наполнилось злобой и презрением к людям. Несправедливость родных братьев не родила ответной несправедливости. Их жестокий поступок вызвал только потребность рассказать о нем людям, поделиться с ними горечью, которую он познал, живя среди них. Так родилась первая песня, и если она полюбилась людям, то только потому, что каждый из них пережил когда-то нечто подобное и наверняка мог бы и сам сложить ее, если бы у него нашлись слова и мелодия, а главное — если бы хватило мужества.
Говоря об этом человеке, невольно начинаешь думать и о родившей его стране — об Украине. Как далеко ушла она в наши дни от себя самой, разделенной на убогие полоски, лишенной возможности пользоваться богатствами своих недр и рек, усеянной утлыми хатками, крытыми сгнившей ржаной соломой! Нет, недаром так трагичны и полны стона и слез думы Тараса Шевченко и Остапа Вересая! Как и этих великих певцов, Украину пытались лишить света, и к ее сердцу старались закрыть доступ всему прекрасному, и ее окружали ложью и злобой, стремясь ожесточить и вызвать отвращение ко всему человеческому. Как над поющим кобзарем, стояла и над Украиной мрачная и угрожающая тень жандарма, когда страна пыталась петь или говорить о своих думах и страданиях.
Но то, что не удается даже в отношении отдельного человека, невозможно сделать с целой страной. И когда наступило время стать в одну шеренгу с другими народами, чтобы преобразовать мир на революционной основе, народ Украины оказался сильным и великим их спутником, сохранившим яркий свет своей души, самобытность и чистоту своего гения. Украине не пришлось начинать сначала, ибо в многовековой борьбе она сумела свято сберечь все богатство своей глубоко демократической и человечной культуры, всю неизмеримость своих моральных и физических сил.
Можно ли сказать о слепом человеке, что в глазах у него зажигается огонек или пробегает тень, когда он вспоминает былое? Но странно — смотришь на мужественное и выразительное лицо Павла Носача и совершенно забываешь, что под его темными очками нет глаз. Он рассказывает о революции, о гражданской войне, он поет о Щорсе и Котовском, о великих победах трудовых людей, и кажется, что все это он видел, во всем этом принимал участие… Просто не укладывается в сознании, что воины батьки Боженко шли по полям битв без него! Не верится, что песни его вдохновлены уже совершенными подвигами, кажется, что сами они являются непосредственными и деятельными вдохновителями! Они настолько достоверны, так убедительны, что кажется, будто творил их человек, сидя в седле и держа в руках винтовку и кобзу. Такому впечатлению, конечно, способствует весь облик кобзаря — творческий и жизненный. Песни его неотделимы от воспеваемых им народных событий, как неотделима от них вся его тяжелая и долгая жизнь.
Как часто приходится в наше время слушать и читать беспомощные подделки «под народ», фальшивые стилизации «под старинку»! Некоторым нашим поэтам кажется, что достаточно употребить архаическое словцо или начать с традиционного запева думы, чтобы произведение приобрело национальный колорит и стало народным. Нет, стилизация не искусство! Прошлое навеки отошло, оставив нам в наследство опыт, но не одежды. И тот, кто хочет обрядить строителя Каховской ГЭС в потертую серую свитку или в валяный суконный кобеняк, просто смешон и жалок.
В этом особенно явственно убеждаешься, когда слушаешь старых наших кобзарей, таких, как Егор Мовчан или Павло Носач. Как изменился их словарь, как преобразился весь строй и даже самый жанр их песен с тех пор, как в них вошли Днепрогэс и Донбасс, Отечественная война и тема послевоенного мира! Кажется невероятным, что такими гибкими в отношении чувства нового стали именно они, седовласые старцы, над сознанием которых, казалось бы, должна особенно тяготеть их собственная традиция.
Шаг за шагом шли эти певцы вместе со своим народом, их чуткое поэтическое ухо улавливало тончайшие изменения в настроении массы, так что кобзари и рождались под влиянием революции, войны и мира. Они не могли отстать от всеобщего движения, так как всегда оставались в самом водовороте и новые мысли и надежды были воздухом, которым им приходилось дышать. Отсюда их народность. Отжившие и обветшалые слова и образы, связанные с понятиями, отмирающими и уходящими в прошлое, выпадали из их поэтического сознания так же естественно и незаметно, как входили в него новые слова и понятия, рожденные новыми обстоятельствами. Вот почему и сейчас, слушая старого кобзаря, каждый трудовой человек, должно быть, думает, что и он, видимо, смог бы сложить эту песнь, да вот жаль только, что… она уже кобзарем сложена!
Конечно, найдутся люди, которые заподозрят меня в упрощенчестве. Творческий процесс-де сложен и индивидуален, скажут они. Да и можно ли ставить в пример сложной и разнообразной современной культуре хотя и милые, но весьма несложные примитивы? Но я говорю не о поэтических жанрах, а о жизни поэтов, не о форме стихов, а о единстве с народом ради служения его справедливым и поэтому святым идеалам.
Как-то я спросил Павла Носача:
— Вот ходили вы по украинским селам во время оккупации, пели думы свои, призывали народ к борьбе… Как же вам это позволяли делать гитлеровцы?
— Недооценивал Гитлер песню, — улыбнулся он в ответ. — Бывало, фашист только сапогом толкнет меня в бок и проходит мимо… Слепой, мол, не воин!
И представились мне кобзари времен Богдана Хмельницкого, которых он рассылал по городам и селам Украины подымать народ на борьбу, когда угрожала стране опасность. Он-то оценивал песню по достоинству! Он знал хорошо, что никому так народ не поверит, как кобзарю, ибо певец никогда не солжет и не обманет!
Это знает и наш советский народ. Он певуч и сам и поэтому верит своим поэтам, когда в канун битвы или праздника они приходят, чтобы призвать его или порадовать песней.
1959
Перевод автора.
Как-то на многолюдном собрании писательской организации Москвы выступила Галина Николаева. Она обратила внимание присутствующих на странное явление: читая критические статьи о книгах, написанных нашими современниками, она никогда не замечала, чтобы кто-нибудь воспользовался понятием талантливости, когда определял общественно-художественную ценность произведения писателя.
После выступления объявили перерыв. В толпе, устремившейся из зала в фойе, шел известный критик и громко хохотал. Когда товарищи спросили, что его так развеселило, он воскликнул:
— Слыхали, чего захотела?! Чтобы я определил, талантлива она или нет! Да что у меня, градусник такой есть или какой-то специальный прибор?
Это — факт, хотя он и может показаться невероятным. Между тем при всей своей кажущейся невероятности случай этот весьма характерен.
Выступление Николаевой вовсе не означало, что в аттестациях, которые выдают художественным произведениям, не хватает графы или остается незаполненным пункт об их талантливости. Критик не классный руководитель, а писатель не учащийся десятилетки; это еще вопрос, надо ли вообще учить писателя, а значит, и выставлять ему какие-то оценки. Однако, знакомясь с нашей критической литературой, частенько убеждаешься, насколько прав был А. М. Горький, когда определил наиболее распространенный у нас тип критика как человека, «убежденного почему-то, что история назначила его учить людей, таких же молодых, как он, но более талантливых…».
О нет, менторских поучений и школьных отметок критика для нас не жалеет. И слово «талантливость» иногда тоже встречается в статьях и рецензиях, хотя нередко и употребляют его по ошибочному адресу. Беда в том, что в это слово никогда не вкладывается весь комплекс понятий, которым должен руководствоваться критик, анализируя художественное произведение и определяя его подлинную художественную и общественную ценность.
Иногда читаешь: «В стихотворении есть талантливые строчки…» Будто бы в одной части даже небольшого произведения автор может быть талантливым, а в другой бездарным!.. Или: «Автор талантливо нашел одну из основных тем современности, хотя в отношении формы произведения…» И создается впечатление, будто писатель может быть способным искателем тематических жемчужин и совершенно не смыслить в ювелирном деле, без чего, как известно, и самая крупная жемчужина не много стоит.
Такое представление о таланте мне кажется неправомерным. Он действительно является своеобразным сочетанием особых свойств, но, на мой взгляд, они неотделимы друг от друга. Невозможно назвать талантливым того, кто, даже точно улавливая социальную конъюнктуру, не умеет о ней писать живо и пользуется плохим языком, как нельзя признать истинным талантом и умение создавать внешне красивые пустышки.
Стало быть, дело не столько в современности материала, сколько в самом подходе к проблеме современности, в умении отличать ее внешние атрибуты от того, что составляет ее сущность. Как знать, может быть, этот подход и является одним из «градусников», при помощи которого можно определить, «талантлива она или нет»!
Должен признать: я говорю «может быть» потому, что не знаю этого и сам. Полную ясность могли бы, наверное, внести специалисты, к которым я не вправе себя причислить. Хочу только еще раз поставить этот вопрос в надежде, что кто-то более опытный попытается решить его.
Знаменем советской литературы является социалистический реализм, который «утверждает бытие как деяние, как творчество» (М. Горький). Известно, что, по мнению Горького, понятие это очень широкое и оно в состоянии вместить на своих просторах немало всяческих «измов» и стилистических признаков. Однако всем им ставится одно требование — правдивость.
Но как достичь такого уровня правдивости, чтобы произведение можно было назвать действительно реалистическим? Какую задачу должен ставить перед собой художник: старательно и добросовестно рисовать зримую картину окружающего мира, чтобы только дать читателю материал, который он сам будет сравнивать с реальной действительностью и определять меру правдивости картины, или же вторгаться в сферы, невидимые для обычного глаза, и показывать читателю то, что он не может увидеть сам? Короче говоря, чем должно быть художественное произведение — выражением уже сформированного сознания общества или школой, в которой оно то сознание обретает, в которой по-настоящему познает себя и начинает понимать?
От ответа на этот вопрос зависит многое. Если задача художника только отражать мир, то роль его в жизни общества выглядит пассивной и не очень значительной. Когда же он занимает место пусть хотя бы одной клетки в гигантском мозге, который формирует сознание общества, то ясно, что без этой клетки нарушится нормальное функционирование всего организма и, следовательно, роль его активна, ответственна и значительна.
Я часто задумываюсь над тем, почему Ленин назвал именно творчество Льва Толстого зеркалом русской революции. Что он хотел этим сказать — что в своих произведениях Толстой лишь отобразил, как она началась и развивалась? Но его произведения не были летописью революционных событий, ни в одном из них непосредственно о революции вообще ничего не говорится. К тому же большинство из них написано раньше, чем над полями России появились яркие признаки революционных бурь, — тогда, когда народная среда еще только начинала бродить под ее влиянием. Что же увидел в этом зеркале Ленин, если в нем не отражены ни стачки, ни подпольная борьба, ни бомба Желябова, ни призывы самого Ленина?! Ведь он знает революцию именно такой, и если бы искал в толстовском зеркале этих ее самых характерных черт, то, остановившись перед ним, должен был бы удивленно пожать плечами или же вообще снять с него титул зеркала!
А может, Ленин и не считал, что литературное зеркало должно непосредственно отражать? Может, заглядывая в него, он искал не только фотографические отпечатки известных ему событий, а и что-то такое, чего еще и сам не знал и ни на одной фотографии не видел? Может, сравнение гениального творчества с волшебным стеклом Ленин употребил лишь условно, потому что увидел в нем не беспристрастное и скрупулезное отображение известных ему фактов, но и давление таких скрытых пружин, которые сама революция смогла познать только благодаря Толстому?
В этом вопросе, на мой взгляд, кроется ответ и на другой вопрос — чем и каким должно быть художественное произведение. Революция преображала мир, руководствуясь практической необходимостью, она делала свое историческое дело, исходя из жизненных интересов общества. Но только искусство и литература показали народу человеческую сторону и моральный смысл его собственных действий. Без художественного творчества он бы не смог осознать эти свои собственные черты, а следовательно, и не познал бы себя полностью. Выходит, Толстой вторгся в такую сферу жизненной деятельности народа, какую мог по-настоящему увидеть только он: человечность истории; моральная сторона революционных сдвигов; психологические мотивы поступков отдельных людей и огромных человеческих масс; целый мир внутренних переживаний, зависящих от характера каждого в отдельности; весь сложный арсенал человеческих склонностей, обычаев и даже личных привычек. Всех этих внутренних пружин, заставлявших людей действовать, в том числе и в революции, не мог и не сумел бы принять в расчет ни политик, ни экономист, ни вождь, ведущий на прямую и непосредственную битву.
Да, художник обладает чудесным зеркалом, с помощью которого отражает такие стороны человеческой и общественной жизни, каких не в состоянии заметить обыкновенный глаз, и все-таки отражает он жизнь и только жизнь. Он может быть даже фантастом, но и самая мудреная фантазия, созданная буйным воображением, будет иметь ценность лишь в том случае, если раскроет глаза обществу и поможет ему познать себя как можно полнее. Следовательно, знать жизнь — главное. Но обычного знания, рядовой информации, даже основательного изучения общеизвестных фактов недостаточно, поскольку общеизвестное — это не дело художника, его сфера — открывать то, чего другие не видят.
Нашу литературу трудно обвинить в незнании фактов. Она старательно их коллекционирует и освещает. В поисках материала для своих произведений писатели обращаются к самым разнообразным средствам связи с реальной действительностью — от кратковременных творческих командировок до переселения в места, о которых хотят рассказать. Но известно, что подобное «привязывание» себя к жизни, как правило, оказывается искусственным и очень редко дает хорошие результаты. Сколько раз уже на моей памяти писатели отправлялись в поход за образами и фактами! И почти всегда оказывалось, что подобное паломничество не заполняло пустоты в книгах (иногда даже богатых интересными наблюдениями), не затрагивало человеческой души, ибо лишено было внутреннего огня, вспыхивающего в художественном произведении лишь вследствие вторжения в неведомое.
Я думаю, специально «изучать жизнь» вообще нельзя. Нужно просто жить и таким образом познавать ее. А это лучше всего выходит только там, где жизнь застала тебя сама, хоть ты за ней не гнался с командировкой в руках, пусть даже и творческой. Ее не нужно специально искать, ведь она везде — в том числе и там, где ты родился и вырос, где живешь и работаешь, хотя самые эффектные события, возможно, совершаются и далеко отсюда. Она повсюду пульсирует, хоть и не везде проявляется в одинаковой форме. Важно только по-своему почувствовать ее характер и содержание.
Выходит, не так уж и важно, о чем писать; главное — писать только о том, что ты лучше всего знаешь и во что глубже всего проник твой духовный взгляд.
Но для создания настоящей художественной картины мало бывает даже и этого. Необходимо еще что-то, и это таинственное «нечто» иногда оказывается главным, ибо лишь оно способно оплодотворить настоящей жизнью даже созданные воображением образы и отношения, наделив их такой правдивостью, что мы перестаем интересоваться, откуда автор взял их — выдумал или подметил. И читатель поверит в их жизненность! Ведь заставил же нас Шекспир не видеть путаницы и непоследовательностей, которые педантично отметил когда-то Л. Н. Толстой и которых действительно немало в произведениях великого драматурга. И мы покоряемся, мы не замечаем никаких мелочных противоречий там, где они есть, не сопоставляем их с практической жизнью, не ищем никаких несоответствий. Мы — в плену. Мы видим только то, что заставляет нас видеть воля настоящего мастера, видим только так, как приказывает он.
Подобный художественный «деспотизм» можно увидеть также и у Бальзака. Как рядовой читатель, я никогда не мог разобраться, например, в денежных операциях, которыми занимаются герои его «Банкирского дома Нусингена». Автор рассказывает о них так неясно и неполно, что невольно начинаешь понимать: финансовые операции — это как раз и есть тот самый «материал», который он специально изучал. Но какой жизненной силой, какой эпической широтой и убедительностью дышат образы, созданные его гениальным воображением! Как властно заставляет нас писатель думать только о них и не замечать даже несоответствий во внешней стороне их жизнедеятельности!
Стоит представить себе нечто подобное в произведении другой «температуры», где вас ничто не захватывает и поэтому делает способным холодно и скрупулезно коллекционировать всяческие несоответствия, чтобы понять, что такое талант и что такое бездарность. Тут вы сразу заметите все фактические ошибки и белые нитки, сразу же увидите, надолго ли ездил автор в творческий отпуск, много ли он накопил наблюдений, достаточно ли фактов зарегистрировал в своем исчерканном блокноте. Ведь он не владеет чудодейственной силой, которая навязывает нам мир, увиденный его глазами, не заставляет верить каждому слову, каждому вымыслу, словно они вырваны из жизни, а не созданы его воображением. Он только описывает реальную действительность, стараясь делать это как можно точнее, и не следует требовать, чтобы созданная им рабская копия отражала нечто новое и неведомое, увидеть которое в состоянии только он.
«Чудодейственная сила»! Не следует пугаться подобных слов и придавать им слишком буквальное значение. Как же мне иначе определить понятие талантливости, если мы обращаемся к нему так редко, что не смогли сконструировать градусник для ее измерения? Да, чудодейственная сила, при помощи которой художник раскрывает нам целый мир там, где для других людей существует лишь отдельный случай, создает жизнь искусственную, заставляя нас думать о реальной действительности и ее сложных перипетиях, возводит свое художественное здание так, что мы не замечаем ни единой подпорки, хотя в произведении они есть, как и в любом, даже в самом совершенном, строении.
Всепроникающие глаза и гипнотическая сила воздействия — таким мне видится настоящий реалистический талант. Какими средствами пользуется писатель, чтобы добиться своего, это дело творческой индивидуальности.
1962
Перевод автора.
Если бы мне задали тривиальный вопрос, что из произведений современной украинской поэзии взял бы я с собой, собираясь в экспедицию на пустынный остров, я ответил бы, что скрасить мне одиночество могла бы одна книга Павла Тычины, одна — Леонида Первомайского и несколько книг Миколы Бажана. Почему бы я решил взять с собой первых двух по одной, а Бажана несколько? Не потому, что, избрав из большого количества поэтов только трех, я и среди них отдаю предпочтение одному. Просто любимые мною стихотворения Тычины помещены в одной из его первых книг, Первомайского — в одной из последних, а Бажана — рассыпаны по многим. И это одна из особенностей творческого пути этих поэтов: свои самые яркие, можно сказать, «творчески определяющие» стихотворения Тычина создал в начале своей поэтической деятельности, впоследствии лишь развивая достижения молодости, Первомайский их создал в конце, постепенно поднимаясь на протяжении всей жизни к своей творческой вершине, а путь Бажана был спокойнее и почти ровным — жемчужины сверкали на разных этапах этого пути.
Конечно, и выбор поэтов, и выбор стихов, которые мне по душе, совершенно субъективны. Однако как читатель я вроде бы имею право что-то любить больше, а что-то меньше. Ведь и среди классиков у каждого человека есть и любимые, и такие, которым он только отдает должное. Но даже и у любимого запоминают не все, и если «Выхожу один я на дорогу» большинство грамотных людей знает на память, то есть у Лермонтова и стихи, которые не пользуются такой популярностью.
Все это ясно и вряд ли может вызвать возражение. Начиная от Аристотеля и Буало и кончая современными теоретиками, никто еще исчерпывающе не объяснил, что такое поэзия и почему кому-то в ней нравится одно, а кому-то другое. И, возможно, именно такое удивительное разнообразие пониманий и вкусов как раз и доказывает, что читатель поэтических произведений тоже своеобразный поэт и воспринимает по-настоящему стихотворение только тогда, когда дополняет его собственным чувством, поневоле становясь соавтором.
Если вслед за Лихтенбергом применять при своих оценках «не только позолоченные пилюли, но и весы и меч», то придется признать, что не все в творчестве Миколы Бажана вызывает у меня такую активную эмоциональную реакцию, хоть я и понимаю, что все созданное им и значительно, и художественно совершенно. Он опытный мастер и серьезный мыслитель, его краски густы, а палитра сурова и совершенно лишена внешней красивости и провинциализма мелочной стилизации.
Доминантою в его мировоззрении является последовательный и глубоко ощутимый пролетарский интернационализм, трактующий каждый народ и его культуру лишь как частицу всего человеческого содружества и его культуры. Вот почему обращение поэта к грузинским, английским, польским и итальянским темам более всего связано с поисками контактов с украинской историей и культурой и всегда является углублением в характер их взаимовлияний. И когда в одном случае Бажан отмечает, что «зливались дві ріки, єднались два світи», то в другом приходит к выводу, что «вже не розрізнити ні їх слідів, ні їх доріг».
Полстолетия назад, перед выходом в свет сборника «Резная тень», Бажана считали «левым» поэтом. Это было время, когда для отнесения к тому или иному направлению достаточно было формальной принадлежности к той или иной литературной группе, хотя очень часто ни идейных, ни эстетических мотивов для этого не существовало. Я считаю, что к «левым» Бажана причислили потому, что незадолго перед тем он принял участие в известном сборнике «Встреча на перекрестке», где рядом с его стихами были напечатаны стихи Михайля Семенко и Гео Шкурупия. Способствовало этому определению и то, что сборник оформил известный «левый» художник Татлин.
На самом же деле ничего «левого» в этих стихотворениях Бажана не было, как, кстати, мало его было и в творчестве главаря украинских футуристов Михайля Семенко. Кроме десятка стихотворений типа знаменитого «Понедельник, вторник, среда…», в его «Кобзаре» ничего футуристического нет, и скажу, пользуясь случаем, — давно уже пора, отбросив его немногочисленные выкрутасы, рассчитанные на внешний эпатаж, издать том вполне нормальных поэтических произведений этого писателя.
Выход в свет «Резной тени» развенчал формальность принадлежности Миколы Бажана к «левым». Уже сам факт обращения поэта к скованной заведомо установленным количеством строк и такой устаревшей форме сонета скорее характеризовал его как традиционалиста или неоклассика, чем приверженца модных течений. Но главное состояло в чудесной наполненности этих сонетов, в точности композиционного построения, когда не только ведущая мысль, но и психологические мотивы поступков так глубоко и совершенно разработаны, что по сюжету сонета можно развернуть целую повесть человеческих взаимоотношений, как, например, по сонетам «Разрыв-трава» или «Ночь Железняка».
«Левой» поэзии с ее стремлением уничтожить подобные средства художественной выразительности все это было чуждо. И не случайно после появления этого блестящего цикла Бажан уже больше никогда не появлялся ни на страницах подобных «встреч», ни рядом с их участниками в каких-либо других тогдашних изданиях.
Говоря о творчестве Бажана того периода, критики хвалят его не за упомянутые выше произведения. Должно быть, это и правильно, так как видимая линия развития мировоззрения поэта пролегает скорее через «Песню бойца», чем через его сонеты и лирику того времени. Но блестящее мастерство Бажана, без которого, как известно, в искусстве самая глубокая идея оказывается обескровленной, засверкало, на мой взгляд, именно в тех сонетах и в той лирике и, возможно, даже началось с них.
В дальнейшем творчестве Бажан заметно отошел от откровенного лиризма своих ранних удач. Почему? Не полагал ли он, что хорошо воспитанному человеку приличнее сдерживать свои чувства? А может, он принадлежал к тем, кто стыдится своих потаенных личных чувств? Не могли же они выветриться сами по себе в человеке, который даже через полстолетия был способен создать такие прекрасные образцы именно лирической поэзии, как те, что напечатаны в январском номере журнала «Вітчизна» за 1977 год!
Смена литературного амплуа да еще такого сильного и самобытного художника, как Бажан, могла быть продиктована лишь весомыми обстоятельствами — либо в нем самом, либо в характере литературы, в которой поэт работал. А обстоятельства и на самом деле не способствовали полному раскрытию лирического таланта интеллектуально развитой личности, каковой уже тогда в значительной степени был Бажан. То было время массового и стихийного проявления творческих сил трудового народа, молодым поэтам иногда не хватало не только необходимых знаний, но и литературной грамотности. И хотя они преимущественно были именно лириками, поэтика большинства из них не поднималась выше дилетантского стихотворчества. На таком фоне глубоко поэтические и совершенные по форме стихотворения Бажана выделялись столь резко, что выглядели чужеродным и нехарактерным явлением. Недаром тогдашняя критика обвиняла поэта и в позорной интеллигентщине, и в недозволенной книжности, и в других смертных грехах.
Таковы были внешние обстоятельства. Что касается внутренних, то после подобных обвинений оставалось только одно — записывать свои произведения в аккуратненький блокнот и беречь его для будущего. А разве мог себе это позволить поэт с таким общественным темпераментом, как у Бажана! Ведь фактически это означало бы лишить свое творчество активной роли в художественной жизни общества.
И поэт постепенно начал переселяться в другой жанр — на неосвоенную целину будущей советской поэмы.
Нельзя сказать, что тем самым он выбрал себе более легкий путь. Поэма, как известно, самый сложный поэтический жанр: она требует не только совершенной техники стихосложения и ярчайшей выразительности слова, но и точной композиции, и предметного изображения, а главное — правдивых человеческих характеров. Подлинная поэма не может быть создана без глубокого проникновения в человеческую психологию и характер общественной жизни и, оставаясь поэтическим произведением, требует тонкого вкуса и кропотливого анализа, свойственного романисту. Вот почему в области поэзии она является определяющим жанром, а для автора настоящим испытанием его творческих возможностей и сил.
И Микола Бажан обратился именно к этому самому сложному жанру. Но обратился не сразу, словно понимая нелегкость такой задачи и пытаясь как можно лучше к ней подготовиться. Его «Строения», «Трилогия страсти» и «Беседа сердец» еще не были поэмами в полном понимании, они скорее были похожи на временные мостки между его лирикой и будущими произведениями в жанре поэмы, но в них уже звучат широкая полифония и глубоко разработанная гармония, одинаково близкая и лирике, и эпосу.
И, наконец, «Гофманова ночь» — уже настоящая поэма, в которой, однако, еще отзывается скрытый лиризм, но уже явно ощутима эпическая фундаментальность.
Значительно позднее появилось «Бессмертие» — произведение, высоко оцененное и одобрительно принятое широким кругом читателей. Это действительно выдающееся произведение, и к общей оценке его я могу только присоединиться. Но как писателя меня интересует не только готовая, так сказать, продукция, а и производственный процесс, и, исходя из этого, хочется высказать некоторые замечания.
В авторском подзаголовке к «Бессмертию» жанр этого произведения определен как «три повести». Случайно ли произведение, написанное стихом, автор называет не поэмой, а повестью?
Мне кажется, что в данном случае такое авторское определение является предупреждением. Похоже, что, разогнавшись по пути к поэме, поэт по инерции перескочил некую грань, попав вместо желанного жанра в царство едва ли не прозаической повести. Но он понимает это сам и потому предупреждает. И в самом деле — точности, пунктуальности, даже скрупулезности в зарисовке бытовых деталей в «Бессмертии» мог бы позавидовать не один современный автор повестей: вещи показаны всесторонне, они имеют все приметы материальности и отнюдь не похожи на двухмерные театральные декорации.
В дальнейших поэмах автор откажется от такой детальной обрисовки вещей и, густо творя масляную живопись даже не кистью, а мастихином, применит свои художнические способности не к вещам, а к изображению психологических перипетий и обстоятельств.
Можно было бы привести немало строк из «Бессмертия» и более поздних поэм, как, например, «Полет сквозь бурю» или «Четыре рассказа о надежде», которые проиллюстрировали и подтвердили бы это. Если первое произведение, словно задавая тон всей повести, поэт начинает с описания того, как тает в стакане горячего чая кусочек сахару, а самовар почти физически ощутимо выдыхает из себя пепел и жар, то нарисованные с не меньшей наблюдательностью детали в других поэмах уже существуют не сами по себе, а лишь как способ проявить и подчеркнуть внутреннее состояние человека.
От напряженья пальцы побелели,
вцепившись в острое ребро скамьи.
Прислушиваюсь: винт среди метели
гудит, вращая лопасти свои.
. . . . . . . . . . . .
То будет грань судьбы моей.
Не знаю:
конец иль грань?
Свои семнадцать лет
поспешно в памяти перебираю,
как перечень больших и малых бед.
И тут почти физически ощущаешь эти побелевшие пальцы, но это уже не деталь спокойного натюрморта, как упомянутый выше кусочек сахару, — тут побелевшие пальцы говорят о тревожном смятении героини больше, чем самые точные слова!
Я понимаю, «Бессмертие» — произведение историко-биографическое, у героя этого произведения не обычный прототип, который в большинстве случаев является лишь поводом для создания литературного типа: потребность быть предельно точным в изображении портретных черт исторической личности сама по себе диктует и стиль внешнего антуража. И все-таки факт остается фактом — поэзия борется в этом произведении с прозой с переменным успехом, и это, на мой взгляд, некоторая потеря, хотя причины ее не так уж трудно понять.
Очень характерными и важными для поисков Бажана на пути к поэме являются многочисленные тематические циклы. Конечно, как и каждый поэт, он порой писал и отдельные стихотворения, но делал это не часто и тяготел главным образом к более фундаментальному раскрытию определенного материала, чем это возможно в отдельном небольшом стихотворении.
Таких циклов я насчитал восемь. И что тоже характерно — все они написаны между «Бессмертием», которое автор обозначил как повесть, и всеми его другими произведениями, по жанру уже являющимися настоящими поэмами.
Цикл стихотворений, особенно когда он состоит из многих поэтических единиц, есть не что иное, как своеобразная поэма. Своеобразие ее состоит в отсутствии сквозного драматического действия, которое заменяет сквозной единый материал, освещенный единым чувственным отношением к избранной теме. Ясно, что такая форма тяготеет чаще к лирической поэме, чем к эпической, но все-таки это не россыпь отдельных песчинок, а монолит. Похоже на то, что, посвятив несколько творческих лет таким циклам, Бажан пытался исправить последствия своего недавнего неудержимого скачка.
Эти восемь циклов явились хорошим буфером между двумя жанрами. Они уравновесили свойственный поэту лиризм с не менее свойственным ему умением изображать реалистическую картину широкими мазками — дали все, что нужно для создания больших поэтических полотен. И если когда-то в «Строениях» еще ощущался Верхарн, а в «Гофмановой ночи» сам Гофман, то, скажем, в вариациях на темы Рильке Бажан уже не только не наследует выдающегося немецкого поэта, а с завоеванных на протяжении долгих лет собственных идейных и эстетических позиций с ним спорит.
Наши критики иногда неодобрительно относятся к поэтам, которые обращаются к так называемым «вечным темам», и склонны иногда даже считать это «бегством» от насущных проблем современности. Но ведь эти темы потому и называются «вечными», что волновали людей всегда, и пока что нет оснований считать, что они когда-либо перестанут их интересовать. Ибо пока человек живет и умирает, его не может не волновать проблема жизни и смерти, а пока действует, он не может быть равнодушным к вопросам любви и ненависти, веры и надежды, добра и зла. Недаром все великие поэты от Эсхила до наших дней пытались и пытаются поэтически решать эти темы.
Все зависит только от идейной позиции автора и его отношения к этим проблемам. А отношение никогда не было и не будет одинаковым, поскольку время и социальные условия жизни людей всегда менялись и меняются, порождая новые концепции. И имеет ли право в этих условиях, скажем, поэт-марксист игнорировать вопросы, столь важные для каждого человека, в том числе и для современного? И не являются ли именно они своеобразным лакмусом, на котором, собственно, и проверяется мировоззрение поэта?
Рильке дал Бажану прекрасный повод для такой проверки. Выбирая для идейного спора объект среди поэтов, писавших об Украине, он мог взять и англичанина Байрона, и шведа Тегнера, и русского Пушкина. Но все они были художниками с твердым и установившимся мировоззрением — в них нечего отбрасывать ради того, чтобы что-то отстаивать. Рильке поэт бурного и противоречивого начала двадцатого столетия, а потому и сам противоречив: рядом со страстной человечностью и болью за судьбу мира в его поэзии немало идеалистического и даже мистического. А поскольку он к нам близок во времени и волновали его нередко проблемы, похожие на те, что волновали и нас, с ним стоило поспорить и попытаться очистить его образ от идейных напластований, навязанных ему противоречивой эпохой. И Микола Бажан взялся за это во всеоружии — он трактует тему человеческой Надежды, заимствованную у Рильке, так, как, согласно утверждению поэта, «ее должен трактовать человек, который хочет словом своим служить утверждению позиций социалистического гуманизма».
Можно ли сказать, что в соревновании двух поэтов победил один из них? Я считаю, что выиграли оба. Райнер Мария Рильке вышел из этого соревнования очищенным от неверия и отчаяния, и его преданность людям и надежда на их будущее предстали во всей своей красоте и ясности. Микола Бажан обогатил свою веру в будущее способностью к активной борьбе за эту веру, за надежду, к осуществлению которой знает и может указать путь.
Количественно Бажан написал не много — в недавно изданных четырех книгах оригинальное поэтическое творчество занимает всего полтора тома. Остальное — блестящие переводы и публицистика. Но искусство, как известно, — это такая область человеческой деятельности, где количество никогда не переходит в качество. А Бажан к тому же продолжал работать, из-под его пера одно за другим появлялись все новые и новые произведения, он не прекращал ни своей общественной деятельности, ни своих творческих поисков, и это убеждало нас в том, что от него можно было еще многого ожидать.
Убеждает в этом также и поэма «Ночные раздумья старого мастера», появившаяся уже после выхода в свет упомянутого четырехтомника. Критика высоко оценила эту поэму как поэтическое произведение о труженике и его шахтерской судьбе. Но мне такое толкование кажется неполным. Не знаю, ставил ли перед собой сам автор более широкую задачу, но я ощущаю в образе главного героя, Петра, самого Бажана, и по этой причине поэма звучит для меня не как повествование, а как исповедь. Возможно, такое впечатление складывается еще и потому, что поэма написана от первого лица, а может, его рождает и крылатая строка Владимира Маяковского «тысячи тонн словесной руды», которая так образно и удачно отождествляет труд шахтера с творчеством поэта…
Так или иначе, а этот немолодой человек, которому автор приказывает: «Лежи, в свою память вслушивайся, в свои незажившие раны, в живые дела и сомнения…», очень похож на поэта, как и каждый его день, который «прожит недаром — в трудах и заботах. Мерещится снова это гневом, то радостью, то улыбкой».
А разве «иссиня-блестящие камушки», которые собирал на дороге будущий шахтер, спрашивая себя, «будут ли гореть», мы не вправе отождествлять с первыми словесными находками молодого поэта, который, несомненно, тоже ставил себе такой вопрос?
Смятенный страх автора ощущается и в воспоминании юного шахтера про «ночь первую среди чужих людей», меж завтрашних товарищей и соратников, поскольку именно таким было, очевидно, и смятение юного интеллигента, впервые попавшего со своими стихами в литературный круг, который поначалу мог показаться ему чужим, но вскоре оказался кругом «товарищей и соратников». И дальше весь путь — через радости и трудности творческого труда, через отчаяние и счастье побед во время войны, вплоть до гордого признания:
Встань
в полный рост,
напрягшись для нового старта.
Один лишь из четверти миллиарда,
но ты —
единица всеобщего смысла,
с высоким закалом,
с любовью к труду,
иди по великим путям коммунизма.
Все дали открыты!
Все это тоже сам Бажан, который лишь выступает в образе своего героя — шахтера. Ведь в том-то и состоит чудо искусства, что хочет того сам автор или нет, а под талантливым пером образ всегда перерастает намерения поэта.
И как это прекрасно, что в полноте своей мудрой зрелости поэт, уже не прячась за прозрачную ширму созданного им образа, откровенно, от своего собственного имени, отвечает на собственный призыв:
Я слышу.
Я иду.
1977
Перевод К. Григорьева.
Мы много пережили в борьбе за освобождение родной земли, не раз с глазу на глаз встречались со смертью. На наших руках умирали боевые товарищи, с которыми была связана наша жизнь, вся наша судьба. Мы встречались с картинами чудовищной разрухи и общечеловеческого горя, которое враг причинил многим народам и странам земли… Мы видели разрытые могилы Освенцима, Майданека и Бабьего Яра, и с тех пор эти святые места запечатлелись в наших сердцах, словно кровавые и незаживающие раны.
В первые дни мира казалось, что мы никогда не освободимся от ужаса увиденного и ни за что не забудем пережитого. Но после тяжелых испытаний и кровавых утрат на помощь человеку приходит время: оно лечит раны. Оно медленно отдаляет чудовищные подробности несчастья и оставляет в памяти только общий образ, только затуманенные очертания событий. Понемногу стираются черты изуродованных женщин и детей, и остается только память об ужасе самого явления — Освенцим, Треблинка, Майданек… Возможно, когда-нибудь эти страшные названия уже будут вызывать в представлении наших потомков только ужас, как перед апокалиптической бедой вообще, — они уже не будут понятиями, связанными с горами искалеченных человеческих тел, которыми стали эти места для нас, видевших лагеря смерти… Время затыкает человеку уши, и в стонах миллионов обреченных он слышит уже не отдельные звуки человеческих голосов, а только приглушенный гул встревоженного человеческого моря.
И тогда на бой с временем выходит великая сила — искусство.
Его призвание — будить совесть человечества и тогда, когда пройдут столетия: воспроизводить картины человеческих мук на бумаге или полотне с такой силой, чтобы, сколько будет существовать мир, грядущие поколения реально представляли себе не только масштабы разорения и разбоя, причиненных человечеству фашизмом, а и всю глубину ужаса, которым наполнил он сердце каждого отдельного человека. Это трудная задача не только с профессиональной точки зрения: всякое искусство воспроизведения нелегкая вещь. Оно трудное еще и тем, что художник должен пережить то, что пережили убитые и замученные миллионы, он должен проникнуть в сердца тех, кому пришлось испить горькую чашу до дна.
Но таков удел каждого современного художника. Тот, кто найдет в себе достаточно сил, станет для будущих поколений призывом, стоном нашего поколения и никогда не умрет.
Приходится признать: современное искусство еще этой задачи не выполнило. Некоторые художники мотивируют свою медлительность тем, что, мол, «большое видится на расстоянии» и поэтому, дескать, должно пройти время, нужно отойти от событий, чтобы по-настоящему увидеть их и как следует прочувствовать. Апеллируя ко времени, такие художники пренебрегают основной задачей искусства — бороться с временем, не давать возможности человеку забыть то, что он должен всегда помнить. Другие принимаются выполнять это задание немедленно, даже предупреждая события, как это сделал Дж. Пристли, написав роман о конце войны еще до того, как она на самом деле закончилась. В обоих случаях результат один: избегая болезненной темы, чтобы снова не переживать тяжелых событий, или хватаясь за нее сгоряча, чтобы, чего доброго, не забыть подробностей, мировое искусство пока что только пробует выполнить свою новейшую миссию — напомнить об ужасном прошлом, чтобы избежать в будущем мировых катастроф.
Но вот мы наконец имеем и одну вполне удачную попытку. Это альбом рисунков Зиновия Толкачева «Цветы Освенцима» и «Майданек». Об этих рисунках с увлечением пишут газеты и журналы многих стран.
Произведения Толкачева не иллюстрации к книге кровавых событий, не плакаты с прямым и откровенным призывом. Они — сама жизнь. Эти картины не документы к обвинительному акту, а живые свидетели обвинения. Каждая из них взывает к совести человечества, словно живая жертва, которой еще только угрожает неизбежная смерть.
Толкачев не преувеличивает увиденного и не обращается к натуралистическим подробностям, чтобы произвести более сильное впечатление.
Верность правде реальности — вот молчаливый девиз художника.
Пересказать сюжеты этих картин Толкачева невозможно, ибо о каждом рисунке можно написать большой рассказ. Целый мир открывается за листом бумаги — с мечтой о будущем, с болью за настоящее, со всей глубиной переживаний, на которую только способен человек.
Вот один из рисунков — он называется «Птицы улетели». На рисунке группа подростков за колючей проволокой. Они смотрят в небо, и хотя на картине нет птиц, вы по выражениям лиц этих обреченных детей видите, что улетают птицы и вместе с ними последняя надежда. Птицы… Только им беспрепятственно позволено парить над Освенцимом и Майданеком… Появляясь, они приносили сюда мечту о свободе, воспоминания об огромном мире, который для этих детей перестал существовать с момента, когда их бросили в этот земной ад. Птицы были вестниками свободы, посланцами надежды, и, глядя на них, дети, наверное, не раз чувствовали в сердцах горячий прилив надежды на освобождение…
Но наступила осень, и они улетели. Они подались в теплые края, а дети остались за колючей проволокой, одинокие, голодные, обреченные…
Сколько тоски и боли в застывших движениях несчастных подростков! Сколько взрослого понимания трагической безысходности в детских глазах и прощальных взглядах!
Вот другой рисунок — «Игра в рай». За колючей проволокой, взявшись за руки, дети кружатся, бегают друг за другом. Им лет по десять, но они уже не дети. И только болезненная, лихорадочная фантазия помогает им выдумать маленькое счастье и реально представить его себе.
В этой наивной игре — целый мир, в который с поразительной глубиной проник художник. Страстное стремление обреченного человека к счастью, к свободному мышлению и к свободе вообще — вот идея этого произведения.
Можно описать многие рисунки из двух альбомов, и почти во всех удивительное проникновение в психологию, душу и разум людей. Вероятно, найдутся «знатоки», которые обвинят Толкачева и в неточности пропорций, и в других смертных грехах… Их не замечает зритель, которому дороги те, кто стал невинной жертвой неслыханной жестокости. Глаза застилает горький туман, и человек холодеет перед глубиной раскрытой драмы. В таком состоянии никто не в силах увидеть мелкие профессиональные просчеты, если они даже и есть.
Живопись знает много жанров и форм. Можно рисовать пейзажи родной природы и этим проявлять к ней свою любовь; можно обращаться к отечественной истории, утверждая ее как предтечу современного; можно рисовать букеты цветов и этим проявлять свое понимание красоты… Толкачева волнует иное. Он изображает страшную действительность и при этом отваживается смотреть ей прямо в глаза. Поэтому картины его представляют собой такое точное отображение реальности, каким бывает только последнее отражение убийцы в глазах убитого. Замученные и погубленные жертвы Освенцима и Майданека вырываются из полотен художника. Кажется, вот-вот вломятся они в зал Международного трибунала, и тогда не нужно будет ни прокуроров, ни защитников: искусство будет обвинять с такой силой, с какой не в состоянии сделать этого даже сама жизнь.
«Если вы не видели Гиммлера, посмотрите на картины Толкачева — и вы поймете, что он сотворил» — так писала польская газета «Одродженне».
Это не искусство утверждения или отрицания — это искусство активного действия. Оно заставляет человека трепетать от гнева и восставать против зла и несправедливости; оно заставляет забыть о том, что это искусство, и дает возможность услышать реальный голос жертвы и стремление к борьбе.
У нас много спорят о мере тенденциозности в искусстве. За эту тенденциозность кое-кто пытается осуждать Толкачева. Но его стремление к истине и справедливости было органической потребностью художника: оно — крик его героев, живых и мертвых. Тенденциозны ли они? Еще бы! Кто вправе требовать, чтобы жертвы Майданека и Освенцима не высказывали вслух своей ненависти к убийцам? Если Толкачев мог им дать голос, то только ради того, чтобы они кричали о своей ненависти и призывали к мести.
В мировой литературе есть книга, утверждающая чувство ненависти к врагу, — «Тиль Уленшпигель». В этой книге в одной из любовных сцен автор заставляет героя говорить о ней. Почти общими фразами обращается Уленшпигель к девушке, которой хочет овладеть… И это не звучит фальшиво, потому что глубина его ненависти такова, что, заглянув в эту пропасть, и читатель преисполняется чувством героя.
Пепел Клааса стучит в сердце Уленшпигеля; пепел миллионов Клаасов, сожженных в печах Освенцима и Майданека, стучит в сердца современных художников. Человечество окончило войну полной победой — искусство начало и продолжает эту войну.
— Когда же наступит мир? — спросили Уленшпигеля.
И он ответил:
«Мир наступит тогда, когда в садах Фландрии вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке будет висеть по испанцу».
Так отвечал воин.
Если поставить этот вопрос художнику, то он должен иначе ответить:
— В искусстве мир не должен наступить никогда. Потому что нынешнее его призвание — напоминать людям о горе и беде, которые постигли мир в наше время, не позволять успокаиваться, человеческой памяти, заставлять стоять на страже и никогда не забывать о том, что неправда всегда имеет тенденцию разливаться морями крови, если не бороться с ней постоянно и всегда и если не убивать ее в зародыше.
…тот же Зиновий Толкачев снова поразил нас мужеством и верностью своему творческому долгу. Речь идет о большой выставке картин на темы произведений Шолом-Алейхема.
В начале сорок первого года я уже видел эту выставку. Еще тогда она меня поразила глубиной художественного проникновения во внутренний мир простого человека и силой трогательной любви к трудовым людям вообще. На картинах были изображены персонажи и коллизии, взятые из произведений великого еврейского писателя, но ни одно из этих произведений не казалось иллюстрацией — все они жили собственной, совершенно самостоятельной жизнью и были начисто лишены бескрылой подчиненности своему литературному образцу, как бывает даже в лучших рисунках иллюстративного жанра, когда художник старается лишь объяснить и помочь увидеть прочитанное. Нет, это были художественные акты собственного видения мира и личного отношения к человеческим драмам и комедиям, ставшие под влиянием Толкачева самостоятельным художественным ответом на те же вопросы, которые несколько десятилетий тому назад волновали Шолом-Алейхема.
Картины эти были выставлены перед самым началом войны. Как только грянули первые бомбежки Киева, художник ушел на фронт, чтобы воевать с оружием в руках, а его полотна остались на стенах Клуба писателей в опустевшем Киеве.
Нетрудно представить себе, что с ними произошло. Падкие до чужого добра гитлеровцы вывезли из оккупированных стран немало художественных ценностей. Но вряд ли они стали вывозить картины с этой выставки, несмотря на то что значительность их, несомненно, была ясна даже палачам. Ведь на этих картинах были изображены евреи — больше чем достаточно для того, чтобы всей выставке Зиновия Толкачева оккупанты уготовили свой Бабий Яр. Во всяком случае, оставалось мало надежд на то, что хоть отдельные полотна или рисунки случайно уцелеют…
Опасения оправдались. Многие картины, украденные оккупантами на советской земле, вернулись после победы над фашизмом к своим истинным хозяевам и заняли прежние места на стенах народных музеев. Нашлось и немало полотен, принадлежавших частным лицам, в том числе и художникам. Однако ни один рисунок Толкачева не вернулся в его мастерскую, и, как мы уже отмечали, вполне понятно — почему…
Но художник пришел с войны цел и невредим. В своей солдатской сумке он принес домой потрясающую серию рисунков о Майданеке и Освенциме, которая теперь стала известной не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами.
И вот минуло четверть столетия, и мы снова на выставке, и на стенах висят уже знакомые нам по сорок первому году полотна и рисунки на темы Шолом-Алейхема, как бы воскресшие из небытия. Та же талантливая кисть, те же сцены и лица. Те же размеры картин и тот же оригинальный колорит. Знакомая добрая улыбка и трогательная любовь к простому человеку — искренняя, лишенная даже слабой тени превосходства или милостивой снисходительности. Та же выставка, которую мы видели двадцать пять лет тому назад, но, словно разрушенный мир, снова восставшая из пепла.
История искусства знает не один пример, когда художник повторял свое полотно, создавая новый вариант собственного произведения. Во всех известных случаях в природе существовал оригинал и повторял его автор, как правило, с чисто коммерческой целью. Но, мне кажется, не было такого случая, когда художник повторил бы целый период своей творческой жизни, ушедший безвозвратно, как и сама жизнь. Но если представить себе, что речь идет не об одной и не о пяти, а о многих десятках картин, то сам факт их пересоздания это настоящий подвиг. Такой труд к тому же не мог быть совершен с житейскими целями: тот, кто живет материальными интересами «сегодняшнего дня», не станет искать практической пользы во вчерашнем.
Нет, для того чтобы в таком огромном масштабе снова создать то, что художник уже когда-то создавал, необходимо властное духовное веление, куда более сильное, чем какие бы то ни было практические интересы. И еще одно: такое пересоздание возможно только в случае, если образы и нравственные идеи, питавшие погибшие полотна, настолько незыблемы и сильны, что и четверть столетия не может умалить их незыблемости и силы. Мне кажется, только с этой точки зрения и возможно верно оценить сделанное Толкачевым. Сам факт второго рождения этой большой серии картин является высшей оценкой и для полотен, как явления искусства, и для внутреннего содержания идей, давших им новую жизнь. Ведь если испытание временем лучшее мерило истинной жизненности для уже созданного художественного произведения, то с какой оценкой должно выдержать такое испытание погибшее полотно, чтобы художник не мог не взяться за кисть с целью через четверть столетия создать его снова!
Идеи эти — подлинная человечность и демократизм Шолом-Алейхема, раскрытые с позиций современности. Иллюстратор, покорно идущий за литературным прообразом, не способен создать Тевье Молочника с таким ярким выражением мудрой проницательности, какое вложил в его облик Зиновий Толкачев. Это тот же человек, что и у писателя, но раскрытый с позиций иного гуманизма. И то новое, что увидел в нем художник-коммунист, не оставляет впечатления исторической фальсификации — на полотне тот же Тевье, но увиденный иным глазом, под совершенно новым социальным углом зрения.
То же можно сказать и почти о всех других холстах и рисунках. Читая, например, рассказ о несчастной Рейзеле, видишь перед собой лишь одинокую трагическую судьбу. В образе, созданном Толкачевым, узнаешь уже и шевченковскую Катерину, и многих, многих покинутых любимыми, и образ перерастает в трагедию безответно любящего человека вообще. Это вовсе не значит, что образ, созданный Толкачевым, шире или выше, — перед нами иное качество, результат взгляда с иной позиции, более современной и понятной нам.
Хочется особо отметить своеобразную «шолом-алейхениану» — двадцать один портрет писателя, которыми сопровождает свою выставку Толкачев. Идея подобной множественности уже сама по себе интересна: человек показан почти что в кинематографическом движении. Вместе взятые, портреты создают впечатление удивительного разнообразия, изменчивости чувств и ощущений, выраженных в чертах человеческого лица. Собранные воедино, портреты передают десятки разных душевных состояний и внешних выражений, свойственных писателю большой интеллектуальной живости и глубины. Перед зрителем как бы один портрет человека, но вы видите, насколько он многогранен и сложен, как ярко и своеобычно каждое проявление внутреннего мира, вызванное различными обстоятельствами — может быть, даже в течение каких-нибудь нескольких минут. И здесь уже не играет особенной роли удивительное портретное сходство, мастером которого всегда был Толкачев, потому что перед зрителем возникает более широкий масштаб человеческой сложности, нежели духовная сложность конкретного писателя.
Думается, что эта серия картин важна не только как интересное и значительное явление художественной жизни, — она наталкивает и на общие мысли о нашем искусстве вообще. Как часто, блуждая по страницам книг и выставочных залов, мы с горечью начинаем чувствовать, что перед нами не акты художественного раскрытия, а иллюстрации к явлениям жизни, демонстрирующие лишь более или менее интересный эпизод. Здесь перед нами полотна, которым, как говорится, и сам бог велел быть иллюстрациями, но как далеко уводит нас художник от напрашивающейся эпизодичности в область самостоятельного осмысливания явления — в данном случае литературного, — послужившего лишь поводом для проявления собственного понимания людей. Да и удивительная твердость авторской убежденности, которая только и могла заставить его взяться снова за темы и сюжеты двадцатипятилетней давности, — разве она не назидательна сама по себе? Что и говорить, не часто мы выбираем сюжеты, которые могли бы нас волновать через четверть столетия! Мы иногда садимся за письменный стол или беремся за кисть, прежде чем самим нам становится ясно, что задуманное и есть именно то единственное, которое только и может оправдать наше существование как художников. Поэтому-то иные наши произведения с такой обидной быстротой уходят в прошлое вместе с вызвавшим их жизненным явлением, не оставляя достойной памяти ни о его историческом значении, ни о его житейской глубине…
А ведь одним из главных оправданий существования искусства является его способность раскрыть во всей сложности своеобразие и значительность сегодняшнего дня с целью сделать его предметным уроком для завтрашнего.
1944—1966
Перевод автора.
Спор о бесспорном всегда порождает недоумение и даже неловкость: не поймешь — то ли не знают люди, что спор уже состоялся и решение принято, то ли просто появилась потребность спустить полемические пары с целью понизить внутреннее давление. Так или иначе, а на моей памяти уже много раз вспыхивали дискуссии об одном и том же — в частности, о проблемах перевода. И каждый раз появляются новые знатоки (нынче их величают эрудитами), которым все точно известно из соответствующих теорий и которые снова начинают втискивать живую литературную практику в рамки ими же установляемых канонов.
Не потому ли это происходит, что художественное творчество не подчиняется теоретической узде, а создатели теорий не могут с этим примириться и каждый раз повторяют свои бесплодные попытки в надежде, что на сей раз им все же удастся его обуздать?
Между тем пора бы уже понять, что теория перевода, например, принципиально отличается от других научных теорий хотя бы уже тем, что у нее совершенно иное происхождение. Это физики или химики могут вычислить наперед и точно указать путь, по которому следует идти искателям неизвестных еще молекулярных частиц или химических элементов. А в искусстве наоборот: теория здесь возникает только в результате обобщения творческой практики, то есть идет не впереди художника, а вослед за ним и поэтому не может ему диктовать и предписывать правила творческого поведения.
Мне кажется, что неразберихе, порождающей до сих пор все новые и новые споры на темы переводческого искусства, в значительной мере способствует существование в рамках Союза писателей независимых друг от друга секций поэтов и переводчиков. До их создания всеми была почти единодушно и покорно принята знаменитая формула В. А. Жуковского, определявшая место переводчиков в прозе и стихах. Нынче эту классическую формулу уже употреблять небезопасно, так как рискуешь нарваться на организованный отпор целой секции Союза писателей, которую изречение Жуковского может оскорбить, а это, как говорится, чревато…
В наше прагматическое время легко рассуждать на литературные темы, существуют лишь две опасности: прослыть ретроградом, если он станет защищать классический ямб и незамусоленную рифму от так называемого свободного стиха, или нажить этикетку невежды, если он вздумает настаивать на приоритете поэта перед ремесленником в вопросе перевода. И все-таки — кто были лучшими переводчиками в предреволюционные годы? В. Брюсов, К. Бальмонт, Вяч. Иванов — в России; А. Крымский, А. Олесь, М. Вороный — на Украине. А в предвоенные годы? М. Лозинский, Г. Шенгели, Б. Пастернак, М. Бажан, Л. Первомайский, М. Рыльский — соответственно. Я называю лишь некоторые имена, но все они принадлежат прежде всего известным поэтам, занимавшимся помимо собственного творчества и переводами.
В послевоенные годы, однако, многое изменилось — особенно с распространением в Европе и Америке свободного стиха. К этому времени у нас увеличилось количество университетов и специальных институтов, в которых изучаются иностранные языки, а соответственно увеличилось и количество людей, решивших посвятить себя переводческой деятельности: благо, появились и специальные журналы, и специальные издательства, а для перевода этих самых свободных стихов не требуется ни особая поэтическая техника, ни даже соблюдение точных размеров и каких бы то ни было рифм. Руставели и Данте, мол, пусть переводят те же Бажан и Лозинский, а мы займемся нынешними последователями Уитмена и Элюара, а уж если навяжут ямб, так белый!
Вот так, мне кажется, и возникли эти бесчисленные знатоки правил плавания, которые сами плавать не умеют. Ничего, казалось бы, страшного, но, к сожалению, их много, и хотя в искусстве количество не переходит в качество никогда, в толпе — особенно во время давки — верх берет количество.
Я не верю, что человек, не создавший собственных стихов, способен хорошо переводить. Перевод — это творчество, значит, переводчик — поэт, а представить себе поэта, который не сочиняет стихов, невозможно. Тропинин, создавший портрет Пушкина, мог бы хорошо скопировать его, а Соболевский, стоявший рядом с мольбертом Тропинина, копируя каждый мазок художника, не создал одухтворенной копии потому, что не был художником.
В поэзии то же самое. Вспомним хотя бы А. Тарковского, который многие годы прекрасно переводил и создал себе имя переводами, а потом все же выяснилось, что он первоклассный поэт и это объясняет его переводческие удачи. То же произошло фактически с Заболоцким и Мартыновым: хотя они и издали по книжке собственных стихов, прежде чем начали переводить, но, осужденные за них присяжной критикой, оба надолго исчезли из списка «практикующих поэтов», стали профессиональными переводчиками и для читателей, можно сказать, как поэты перестали существовать. Но теперь-то мы знаем, какое прекрасное творчество стояло за их переводческими удачами!
Даже только эти примеры (а их можно многократно увеличить), как мне кажется, должны были уже давно указать на единственно возможное решение проблемы поэтов и эрудитов, но именно последних такое решение как раз и не удовлетворяет. Они требуют от поэтов копии. Что ж, конечно, чем ближе перевод к оригиналу, тем лучше. Но ведь всем известно, что точный перевод в том смысле, в каком это понятие применимо к прозе, физически невозможен. Стало быть, ради предельной точности приходится чем-то жертвовать. Но чем? Прежде всего, конечно, легкостью и непосредственностью стиха, то есть качеством, без которого теряет практический смысл сама точность.
Но в литературе художественностью жертвовать нельзя, и если полного представления о первоисточнике дать невозможно, то не лучше ли дать не совсем полное, чем не дать никакого?
Такое утверждение мне кажется правомерным еще и потому, что о широчайшем разнообразии изобразительных средств, которыми пользуется, скажем, великий поэт, в принципе не способен дать полного представления ни один переводчик, если он не такой же великий. Недаром в Болгарии, например, уже издан двенадцатый перевод «Евгения Онегина», а со временем, я думаю, появится и тринадцатый, так как то, что не удается передать одному, иногда удается другому.
Чего требуют от перевода эрудиты и что им совершенно безразлично в нем, лучше всего проиллюстрировать на конкретном примере, который, как я убедился, довольно характерен.
Так вот, недавно мне пришлось ознакомиться с так называемой внутренней издательской рецензией (почти семьдесят страниц машинописного текста!) на перевод одного из крупнейших поэтических произведений мировой литературы, написанной, как я узнал, знатоком языка оригинала и теории перевода. И удивительное дело — на всем этом огромном бумажном пространстве ни слова о том, легко ли читается перевод, соблюдены ли саркастический стиль, афористичность и политическая острота произведения, не извращен ли образ главного героя и присутствует ли в переводе характер самого автора. Одни лишь замечания, относящиеся к неточности отдельных строк, в лучшем случае строф, что, конечно, тоже важно и должно быть по возможности учтено.
Но разве дело в отдельных строках и даже строфах, которые легко исправить, а не в том, дает ли перевод представление о характере и стиле оригинала и способен ли он войти в иноязычную поэзию как ее органическая часть? А ведь это зависит не от точности отдельных строк, а от качеств, на которые знаток языка и теории перевода не обращает в рецензии никакого внимания.
Творческое отношение поэта к переводимому тексту заключается, впрочем, не только в способности соизмерять неизбежные потери с возможным выигрышем, но и в умении превращать саму потерю в выигрыш. В этом отношении мне кажется весьма показательной, например, роль переводчиков в судьбе поэзии Расула Гамзатова.
Я не знаю аварского языка и поэтому не могу судить о форме стихов Гамзатова. Но я читал их по-русски и по-украински — они ярко окрашены красками своеобразной национальной культуры и, думается, не могут быть созданы в форме, не свойственной традиционной аварской поэтике. А поэтика эта, как известно, очень отличается от русской или украинской не только ритмически, но и тем, что далеко не всегда имеет рифмованные окончания строк.
Тем не менее большинство переводчиков, благодаря которым поэзия Гамзатова стала почти что органической частью современной, например, русской поэзии, переводят его стихи главным образом рифмованными ямбами.
С формальной точки зрения это, конечно, грубое своеволие. Однако именно это «своеволие» привело к огромной популярности поэта среди русских читателей и обогатило современную русскую поэзию, то есть превратилось в замечательную находку.
Почему так произошло? Да потому, что кто-то из самых первых переводчиков Гамзатова сразу понял, что для читателя поэтический язык перевода важнее поэтического языка оригинала, и переведи он эти стихи в форме, свойственной эстетической традиции аварской поэтики, русский читатель их попросту не смог бы воспринять. Помнится, что сам Гамзатов, оправдывая «своеволие» переводчиков, в предисловии к своим «Горским сонетам» заметил со свойственной ему метафоричностью, что если в Махачкале носят куртки без пуговиц, а в Москве с пуговицами, то, собираясь в Москву, надо их пришить. И он, конечно, прав, как прав был и царь Петр, повелевший в своем указе Зотову «точно сенс уразумев, на своем языке уже так писать, как внятнее может быть».
Одним из главных и долженствующих действовать убийственно аргументов наших эрудитов является обвинение в переводческой несостоятельности тех, кто не владеет языком переводимого произведения. И в самом-то деле, как смеет человек, не умеющий прочесть первоисточник, тщить себя надеждой передать его смысл и характер с помощью подстрочника?! Против этого вроде бы и не возразишь…
Но, как ни странно, живая жизнь предоставляет огромное количество удивительных примеров, доказывающих, что все возможно. Микола Бажан, например, не знал грузинского, а его перевод «Витязя в тигровой шкуре» признан лучшим из существующих. Не знали грузинского ни Борис Пастернак, ни Николай Заболоцкий, ни Павел Антокольский, но первый блестяще перевел Бараташвили, второй — Важа Пшавелу, а третий — множество стихов и поэм современных грузинских поэтов. Лучшим из существующих переводов Франсуа Вийона признан перевод Леонида Первомайского, а между тем он не знал не только старофранцузского, на котором создан подлинник, но и современного французского. Не знал Первомайский, конечно, и подавляющего большинства из пятидесяти двух языков, с которых переводил, создавая свою уникальную книгу «Баллады народов мира». А Жуковский, например, перевел знаменитую поэму «Наль и Дамаянта», не только не зная языка оригинала, но даже не имея русского подстрочника, и воспользовался немецким подстрочником Рюккерта и Боппа!
Как это им удалось? Как, например, сумел А. Тарковский воспроизвести по-русски эпос «Сорок девушек», не зная каракалпакского языка и пользуясь лишь подстрочником?
Вот тут-то, пожалуй, и надо сказать о причине поэтических неудач, постигших переводчиков — знатоков и эрудитов: о поэтической интуиции. Да, да, именно об этой полумистической и научно необъяснимой способности почувствовать не только то, что содержится в подстрочнике, но и как оно художественно выражено.
Можно быть полиглотом и досконально изучить оригинал, но, не обладая этой чудодейственной способностью истинного поэта и даже владея версификацией, как владел, скажем, Вильгельм Левик, переводить так, что Верлена не отличишь от Камоэнса, что, кстати сказать, у него нередко и получалось. А уж если это будет перевод стихов здравствующего поэта, то, прочитав, такой формально мастерский и точный перевод, он не скажет: «Внешне не похоже, но стихи мои», как сказал Янка Купала, читая свои стихи в переводе Максима Горького.
Из этого, конечно, не следует, что поэту не надо знать иностранных языков. Что и говорить, хорошо бы! Но уж если знать, то не в рамках университетских программ, которые освобождают от подстрочника, но не дают возможности почувствовать «запах» прочитанного. Сколько несуразностей допускают переводчики, знающие язык кое-как, но уверенные в том, что знают по-настоящему! Такой ведь не станет проверять себя и с помощью словаря. В результате, например, украинское слово «квиток» (билет) переводится как «цветок», «худо́ба» (скотина) как «худоба́», «багатьох» (многих) как «богатых», «луна» (эхо) как «луна», «ціпок» (палка) как «цыпленок»… Кое-кто даже украинское слово «переводити» понял как «переводить», хотя значит оно «портить», что, впрочем, в данном случае следует считать уместным. Но поскольку нечто подобное возможно не только в отношении близких языков, которыми являются русский и украинский, то я затрудняюсь сказать, что лучше — знать язык кое-как или вовсе не знать и пользоваться услугами подстрочника.
Я уж не говорю о том, что мы живем и работаем в многонациональной стране, говорящей и пишущей на множестве языков, и обязаны быть, как сказал Антокольский, «офицерами связи» между многими культурами. Можно поселиться в Узбекистане на несколько лет, хорошо изучить и даже в совершенстве владеть узбекским, но переводить-то мы должны и с других. Как быть в таком случае? Ведь речь идет об интернациональном долге.
Мне бы не хотелось, чтобы те, кого нынче называют эрудитами и знатоками, сделали из моих высказываний вывод, будто я предлагаю издательствам отказаться от их услуг. Нет, этого я не предлагаю. Ведь переводить нужно не только великих поэтов с их железным стихом, но и многое другое, не предназначенное для вечности. Я хотел бы лишь одного — чтобы они не превращались в судей и не стремились поучать: если поэт умеет переводить, то этим самым уже и доказывает, что знает, как это делать.
1984
Перевод автора.
Мое стихотворение «Гораций» почему-то стало поводом для дискуссии на страницах «Литературной газеты», в которой приняли участие литературоведы, критики и читатели. Разговор начался с выступления литературоведа Я. Гордина, который обвинил меня в нежелании или неумении увидеть в поведении великого римского поэта то, что мой критик считает главным и определяющим, а также в стремлении зарегистрировать в поэтической форме такие факты из биографии Горация, которые являются второстепенными, то есть нехарактерными.
Таким образом, смысл статьи Я. Гордина заключался в том, что, изображая историческую личность, писатель должен отбирать лишь те факты, которые обосновывают ее социально-историческую роль, иначе говоря, с самого начала подчинять факты заранее выработанной авторской концепции.
Мысль эта не нова. В разное время ее уже преподносили нам в качестве единственно правильного метода литературного творчества. Но — шла ли речь об историческом лице или о нашем современнике — на практике следование такому методу, как правило, приводило к одностороннему изображению человека, а стало быть, и к упрощенному показу его отношений с действительностью, то есть к примитивизации и опустошению его социально-исторического содержания. Неудивительно поэтому, что статья Гордина вызвала ряд возражений.
И. Золотусский строит свои возражения на примере отношений А. Пушкина к истории и исторической личности. Демонстрируя сложность этих отношений, он весьма убедительно доказывает неправомерность художественной однолинейности как следствия концептуальной предвзятости. Такие доказательства можно было бы построить и на примерах других исторических личностей, в частности и на примере жизни, творчества и отношения к действительности Горация, образ которого послужил примером для ошибочных, на мой взгляд, выводов Я. Гордина.
Художественный образ великого римского поэта складывался в русской литературе довольно своеобразно. Кажется, ни у одного из знаменитых писателей мы не находим более или менее обширного прозаического или стихотворного произведения о великом римском поэте, и тем не менее его образ довольно ярко очерчен именно художественными средствами. Я имею в виду переводы, которые, конечно, тоже являются разновидностью художественного творчества и, как правило, всегда отмечены своеобразием личного отношения, истолкования и трактовки переводчика.
С этой точки зрения довольно любопытно проследить различные попытки осмыслить некоторые факты из биографии Горация на примерах перевода, скажем, одного и того же стихотворения разными русскими поэтами, начиная с Пушкина и кончая Пастернаком. Оба они были яркими поэтическими индивидуальностями, хотя, конечно, разного масштаба, и то, как они понимали смысл переводимого текста, отражало в каждом случае не только характер этого понимания, но и разность господствующих идейно-эстетических концепций эпох. В результате у обоих русских поэтов один и тот же факт, описанный автором в далекой древности, не только выглядит по-разному, но получает совершенно различную этическую оценку.
До нас дошло мало сведений о жизни и личном облике Горация. Из дошедшего можно считать достоверными лишь краткие заметки Светония и некоторые строки в изобличающих сатирах Луцилия и Гермогена. Но самое яркое представление о личности Горация и обстоятельствах его жизни, как чаще всего бывает в случаях с великими поэтами, дает сам Гораций — в своих собственных произведениях.
Я беру для примера несколько строк из оды, обращенной к Помпею Вару, товарищу Горация по службе в республиканских войсках Брута. — беру не только потому, что их цитирует Я. Гордин в своей статье, но и потому, что именно эти строки сообщают нам о поступке, который многие авторы в течение двух тысячелетий считали позорным и который сам Гораций вспоминал, как мы видим, с горьким раскаянием.
Вот как эти строки выглядят в вольном переводе А. Пушкина:
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся, как бежал!
Здесь обращает на себя внимание бескомпромиссная суровость осуждения нечестного поступка, совершенного бежавшим в страхе с поля боя римским воином. И эта бескомпромиссность тем красноречивее, что речь идет о вольном переводе, в котором переводчик, конечно, вправе позволить себе смягчить силу осуждения, если считает суровость авторского саморазоблачения не соответствующей масштабу совершенного проступка.
А вот и перевод в истинном смысле слова, принадлежащий А. Фету, — не «вольный», как у Пушкина, и, стало быть, более близкий к оригиналу:
С тобой я пережил Филиппы, при тебе
бежал, бесславно щит свой покидая в страхе…
В тот день и мужество низвергнулось в борьбе,
и грозные бойцы в крови легли во прахе.
Как видим, и здесь то же безусловное осуждение: своими словами названо и бесславие, и страх, и низвергнутое в борьбе мужество.
Но вот за перевод тек же строк берется наш современник Борис Пастернак, и вместо осуждения того, что клеймил сам Гораций, мы получаем хладнокровную констатацию как бы совершенно ординарного факта:
Ты был со мной в день замешательства,
когда я бросил щит под Филиппами
и, в прах зарыв покорно лица,
войско сложило свое оружие.
Никаких убийственных эпитетов, ни тени осуждения! Если кто и виноват, то «войско», то есть рядовые воины, покорно зарывшие лица в прах, а отнюдь не командир в ранге военного трибуна — Гораций!
В чем же дело? Почему Пушкин, позволяя себе довольно далеко уходить от оригинала во второстепенном, не только не отошел в главном, но и подчеркнул его силой своей поэтической и гражданской страсти, а Пастернак поступил наоборот, всеми силами стараясь смягчить авторское саморазоблачение? А ведь он не мог не знать, что Гораций и в дальнейшем не проявил особого гражданского мужества. Ведь, начиная с первой основательной биографии Горация, созданной Массоном и вышедшей в Германии еще в начале XVIII века, до новейших его жизнеописаний, скажем, в курсе лекций по истории римской литературы В. Модестова — везде говорится о том, как бывший республиканец и командир легиона в армии Кассия Гораций Флакк бежал в изгнание, в то время как многие воины его легиона, не смирясь с поражением под Филиппами, ушли к Секст Помпею, чтобы продолжать борьбу. Не мог Пастернак не знать и того, что именно этот бежавший с поля боя республиканец стал ближайшим другом и советчиком Октавиана — одного из триумвиров и главных противников республиканцев.
Думается, что, хотя Пастернак и стоял в стороне от постоянно продолжающейся борьбы за концепции, принципы и основы, которыми якобы должны неизменно руководствоваться писатели, эти схоластические предвзятости все же сказались на его толковании переводимого текста. Зная его собственное творчество, в это, казалось бы, и поверить нелегко, но чем же иным можно объяснить явное стремление лишить образ великого писателя жизненной обусловленности в один из самых драматических моментов его жизни? Нет, как видно, ни один писатель на земле не живет в пустоте, и даже на убежденных отшельников не может не влиять окружающая их реальность литературной действительности!
Не лишено любопытства и то, как влияет своеобразная перфорированная лента концептуальной предвзятости на кибернетический аппарат самого его изобретателя. Убежденный в том, что образ Горация следует изображать именно так, как хочется ему, Я. Гордин не допускает и мысли, что в своем вольном переводе Пушкин мог трактовать поведение Горация в бою под Филиппами иначе.
Поэтому, руководимый такой априорной невозможностью и стремясь ей придать видимость неоспоримой убедительности, автор статьи извлекает и цитирует из пушкинской «Повести из римской жизни» слова Петрония Арбитра, в которых тот высказывает подходящую для этого гипотезу.
И вот, приведя уже известную нам цитату из пушкинского вольного перевода Горациевой оды к Помпею Вару, Я. Гордин замечает:
«Но Пушкин знал исторический контекст, в котором стоит это самообвинение. Он знал подлинную ситуацию до и после битвы. И потому устами одного из героев так прокомментировал эти строки: «…Не верю трусости Горация… Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостью…»
Но почему-то автора статьи не смущает ни то, что, во-первых, попытка рассмешить своего патрона ценой собственного унижения тоже является признаком унизительной трусости, ни, во-вторых, предположение, что Пушкин мог этого и не понимать и, стало быть, даже он не обладал особой проницательностью.
Поражает, однако, и другое: с каких это пор, как думает Я. Гордин, писатель стал высказывать свои мысли «устами одного из героев»? Ведь этак нетрудно приписать Пушкину и неодобрительное отношение к царю Петру на том основании, что один из персонажей «Полтавы» высказывает такое отношение! А ведь, судя по тому, что говорится по этому поводу в самой статье, Я. Гордин не считает, что Пушкин не понимал исторического значения Петра и осуждал его деяния. Но в том-то и дело, что, решая задачу с заранее обусловленным ответом, критик уже вынужден подгонять весь ход решения под готовый ответ, — так неминуемо должно случиться и с любым писателем, который станет решать свою творческую задачу, подходя к ней с заранее выработанной концепцией.
Я думаю, что величие исторической личности ничуть не умаляется оттого, что, совершая свои выдающиеся дела, она обладала, скажем, скверным характером или в поворотные моменты своей судьбы совершала некоторые ошибки. Достоевский остается великим писателем, несмотря на то что был страстным игроком, Гоголь не потерял своего огромного значения из-за малодушия, проявленного в «Избранных местах из переписки с друзьями», появление которых Белинский считал непростительным. Поэтому вряд ли необходима какая-то особая теория литературной биографии: если она литературная, то в отношении ее должен действовать тот же закон непредвзятого и всестороннего изображения человека и социальных условий его жизни — закон, который является мерилом исторической правдивости для любого литературного произведения.
Но не заподозрит ли меня читатель в неискренности, если в статье, посвященной другой статье, я не упомяну о собственном стихотворении, которое стало первым поводом для ее написания? Я должен это сделать, хотя оправдываться или даже объясняться после сказанного выше у меня, кажется, нет причин. И я не стану этого делать еще и потому, что в связи с цитированием этого стихотворения в статье Я. Гордина возникает более важный вопрос.
Его можно сформулировать так: имеет ли моральное право критик осуждать или даже только анализировать переводное произведение, умалчивая о том, что существует оригинал и цитируемое является переводом? Этот вопрос мне представляется особо важным потому, что с подобным умалчиванием я уже встречался не раз и во многих случаях автор оказывался обвиненным в том, что фактически являлось результатом или переводческого неумения, или, наоборот, слишком яркой художественной индивидуальности переводчика и своеобразия его трактовки мысли и образов автора.
Это, конечно, чаще всего касается стихов, что, в частности, можно ярко иллюстрировать и вышеприведенным отрывком из оды Горация в таких непохожих переводах Пушкина, Фета и Пастернака.
И сам собой напрашивается вопрос: имели бы мы точное представление о саморазоблачительных строках Горация, если бы судили о них лишь по переводу последнего? Конечно, нет. Но мог ли такой яркий и своеобразный поэт перевести стихи другого поэта, не оставив на них следа яркости собственного своеобразия? Конечно, тоже нет.
Рядовой читатель не имеет ни времени, ни возможности сопоставлять переводной текст с текстом оригинала. Но критик это обязан делать — ну хотя бы для того, чтобы не попасть впросак, обвиняя автора в том, в чем тот не повинен.
Повторяю: все это я говорю не для самооправдания. Скажу даже больше: в моем стихотворении о поведении Горация сказано куда резче, чем в переводе, и если бы Я. Гордин заглянул в оригинал, у него было бы больше материала для обвинительных филиппик — употребляю его же выражение.
Имел ли я право истолковывать признания Горация так, как я их истолковал? Думаю, имел. Ну, скажем, потому, что, хотя представление о воинском долге получил в иную эпоху и на иной войне, я не виновен в том, что оно стало частью моего сознания именно таким, каким оно стало. Да и можно ли здесь вообще говорить о вине — ведь даже две тысячи лет тому назад, став вельможей и отказавшись от своих убеждений, недавний беглец Гораций не скрыл от людей болезненных мук своей совести.
Но не в том ли и величие Горация, что, как у всякого истинного художника, правда не могла не всплыть, даже если он стыдился ее, ибо таков настоящий художник и такова жизненная правда.
Конечно, «взаимоотношения писателя и исторического лица не есть личное дело писателя». Но это справедливо, как мне кажется, лишь для случаев, когда сам писатель не есть «лицо», то есть не является самостоятельно мыслящей личностью. Ну а если это Фейхтвангер или Томас Манн, не говоря уж о Пушкине? Фейхтвангер, например, написал свою известную трагедию «Джулия Фарнезе», в которой что ни персонаж, то историческое лицо, а между тем весь сюжет, а значит, и каждый поступок вымышлены. И сделал он это, как мне кажется, с сугубо «личной» целью — разрешить волновавшую его в годы молодости «модную» тогда проблему соотношения искусства и действительности. С точки зрения историка такое своеволие художника похоже на произвол и является смертным грехом, но, по мнению писателя, вымышляющего факты, но остающегося верным социально-исторической атмосфере, которую он использует для решения современных задач, такое обращение с историей совершенно правомерно. Что же, с ним нельзя не согласиться. Произведение на историческую тему вообще-то имеет смысл лишь тогда, когда оно служит решению актуальных задач — иначе оно явится лишь более или менее живописной иллюстрацией к историческому эпизоду, который будет и доходчивее, и достовернее, если историк его опишет своим языком. Доказательством являются многочисленные романы и самого Фейхтвангера, и Томаса Манна, которые весь мир признал антифашистскими, хотя в основе их лежал исторический материал.
Так стоит ли теоретически определять «границу авторского своеволия» и пугать «степенью ответственности писателя перед историческим героем и читателем», если кроме истории существует еще и современность, которой он, главным образом, и призван служить?
Перевод автора.
Сегодня со мной произошел странный случай.
Я стоял у окна большой гостиницы и смотрел вниз, на серую, еще не заснеженную улицу. Было начало декабря, на дворе холодно и ветрено.
По ту сторону улицы, на тротуаре, люди куда-то торопились, пряча раскрасневшиеся от холода лица в меховые воротники. Мчались такси, и из их глушителей вырывались длинные струи дыма, словно из ноздрей лихих коней.
На душе было грустно — кто знает почему.
Я касался лбом холодного стекла. Было приятно ни о чем не думать и чувствовать, как по всему телу расплывается наружный холодок… Не знаю, много ли прошло времени, а я все смотрел на улицу, покрытую серым пологом реденькой снежной пороши. Почему мы иногда относимся с таким непонятным предубеждением к этому сладкому ощущению, охватывающему человека, когда он вдруг загрустит, на миг отстранится от окружающей суеты и почти физически начинает чувствовать, как сладкая истома овладевает сознанием?
Позади что-то скрипнуло. Я оглянулся, но в комнату никто не вошел. Наверное, почудилось.
Когда я снова возвратился к окну, то чуть не замер от удивления. Немного ниже того места, к которому я только что прикасался лбом, виднелось большое расплывчатое пятно от моего дыхания, а поперек всего пятна отчетливая прозрачная надпись: «Люба».
Странно — откуда она взялась?! Надпись была такая четкая, будто ее только что вывели пальцем на матовом тумане, покрывшем стекло, — возможно, именно в тот момент, когда я отвернулся от окна, чтобы посмотреть, что там скрипнуло. Но, кроме меня, в комнате никого не было. Пораженный, я начал перебирать в памяти имена знакомых — среди них не было ни одной Любы!
Да что ж это такое?! Может быть, мне померещилось?
Я опустился на диван и, крайне удивленный, сидел, не отрывая взгляда от окна. Наконец догадался: конечно же таинственное имя кто-то написал на окне задолго до того, как я здесь поселился! Наверное, так же, как я, стоял кто-то у окна и смотрел на суетливую улицу. Его теплое дыхание затуманивало холодное окно… И, может быть, охваченный каким-то глубоким чувством или неясным воспоминанием, он вывел пальцем на затуманенном дыханием окне эти большие, почти детские буквы — возможно, имя любимой, а может, и просто чем-то милое имя…
Прошло время, капельки загустевшего дыхания покрыли стекло, и надпись стала невидимой. Но какие-то таинственные физические законы не позволили ей исчезнуть навсегда, даже невидимой. И достаточно было появиться кому-то другому, отогреть ее своим теплом, и, как из небытия, снова появилось, словно проявленное на негативе, четко очерченное неизвестное мне имя, напоминавшее чьему-то сердцу об увлечении, а может, и об утерянной любви…
И я подумал — ну конечно же человеческое тепло может многого добиться и способно не только отогревать, но и оживлять чувство, если оно поблекло или даже вовсе растаяло. И разве не случалось такое с каждым: услышишь ласковое слово, ощутишь внимание даже случайного человека, и вот уже душа твоя готова с благодарностью раскрыться и расцвести. И ты чувствуешь себя сильным и счастливым, и уже начинает казаться, что тебе только не хватает маленьких крылышек, чтобы ты мог взлететь…
Когда я думаю о прошедшей войне, о множестве людей, которых мне довелось встретить на ее ухабистых дорогах, она встает в памяти как нескончаемая цепь подвигов и героических поступков. И был это не обычный героизм, не отчаянная отвага храбрых смельчаков, которые не жалеют своей жизни. Стараясь представить себе поблекшие от времени лица, я не могу вспомнить ни одного похожего на обычные портреты прежних героев, каким был, например, в первую мировую войну Кузьма Крючков.
Нет, это совсем другие люди. У них не было казацких чубов и молодцевато закрученных вверх усов. Лица их были серыми от постоянного недосыпания, но и смертельно усталые, они тем не менее проявляли неслыханный героизм, ибо речь шла об Отчизне — о ее жизни.
Со временем, когда закончилась война, герои не перевелись. И сегодня для всех нас Отчизна — слово святое. Но, как это ни странно, готовые на самопожертвование ради нее, мы сплошь и рядом избегаем жертв друг ради друга и нередко в отношениях с ближним бываем холодны и черствы. Произнося торжественные слова и вдохновенные речи о родной стране, мы порой будто забываем, что населена она огромным количеством отдельных людей и что служение народу немыслимо рядом с нетерпимой раздражительностью и недоброжелательством в отношении каждого отдельного человека. И должно в конце концов наступить время, когда, гордясь своим патриотизмом, каждый из нас начнет вкладывать еще и более конкретный смысл в общие рассуждения и не на словах, а на деле докажет свою верность не только Отчизне вообще, а и каждому соотечественнику в отдельности.
Не пришло ли время понять, что если Родине и народу нередко мало бывает одного лишь честного выполнения служебных обязанностей, то и служение отдельному человеку требует наших личных жертв?
Среди многих примеров удивительной путаницы, связанных с толкованием слов, не последнее место занимает недоразумение с понятием «интеллигентность», которое кое-кто чисто формально отождествляет со словом «интеллигенция». Исходя из традиций и представлений своего времени, Владимир Даль объяснил в своем знаменитом словаре, что интеллигенция — это «разумная, образованная, умственно развитая часть жителей». Но кому же не известно, что в то время, когда утвердилось такое обозначение, некоторые представители именно той части общества, которая носила титул интеллигенции, позволяла себе и пренебрежительно относиться к простому человеку, и постыдно преклонялась перед тогдашними властелинами мира только потому, что власть была в их руках! А это уж никак не совместимо с понятием интеллигентности, которое в нашем представлении связано с благородством и справедливостью, с добротой и способностью к самопожертвованию именно во имя трудовых людей.
Даль не был сухарем ученым, его словарь отражал реальный и жизненный смысл слов, а поскольку образованность на его глазах нередко вступала в конфликт с благородством и гуманностью, он не считал нужным вносить эти понятия в свое определение характера интеллигенции как социального слоя тогдашнего общества.
Обрело ли это слово свое точное значение, когда наступила революция? Нет. В решительные минуты октябрьских битв все-таки только одиночные интеллигенты оказались на ее стороне. А позже, в первые послереволюционные годы? Количество интеллигентов на стороне революции увеличилось, но процесс их сближения с революцией проходил медленно. Трудящиеся выходили на ленинские субботники, очищали от ржавчины отвоеванную страну, а «манжетщики», как назвал тех интеллигентов Владимир Маяковский, переживали тяжелую сумятицу в умах и, не собираясь еще менять свои традиционные представления, украдкой поглядывали на западные границы. Словно демонстративно одеваясь в старомодную одежду, они в своем педантизме и отвратительном чистоплюйстве пытались отгородиться от простых людей, всячески демонстрируя собственную оторванность и чуждость. А дальше — Шахтинское дело и ряд подобных «дел»… Да, у народа были веские социальные основания считать и теперь интеллигенцию лишь «разумной, образованной, умственно развитой частью жителей» — не больше.
Что произошло потом, известно всем. Старая, дореволюционная интеллигенция распалась: часть стала гарсонами в парижских бистро, другие сняли свои накрахмаленные манжеты и взялись за дело на Родине. А народ в это время посылал в рабфаки своих сыновей и дочерей, из рабфаков они переходили в институтские аудитории… Рождалась новая армия образованных людей, которая происходила от иного социального корня.
Но с далевским обозначением интеллигенции произошел интересный процесс. Если у автора известного словаря обозначение это появилось как отражение реальной действительности, то ныне реальная действительность как бы подчинилась словарю и мы начали называть интеллигентом всякого человека с высшим образованием, хоть и лишенного порой моральных прав так называться.
Ведь с рождением новой народной интеллигенции, призванной служить высоким гуманистическим идеалам, мы должны были внести к старому обозначению и соответственное — я бы сказал, историческое — дополнение, согласно которому интеллигентным человеком должен называться только тот, кому присущ весь комплекс моральных качеств, именуемых интеллигентностью!
И действительно — вот человек с университетским значком на лацкане, который выходит на трибуну и говорит то, чего на самом деле не думает, демонстрирует кричащую нескромность, выставляя свою персону напоказ, лукавит и выкручивается, пытаясь занять среди людей место, которое уж никак не соответствует его личным возможностям… Этот человек унижает жену, прививает эгоистические наклонности своим детям, позорит родителей. У него нет друзей, потому что он привык пренебрегать мыслями тех, кто его критикует… А вот другой — он закончил всего лишь семь классов, а вышел на ту же трибуну и, руководствуясь велением своей совести, срывает отвратительную маску с лица холуя и ханжи, показывая ничтожность человека, спрятавшегося под ней… А потом возвращается домой, и мы его видим в кругу семьи — чистой, честной и морально взыскательной…
Кто из этих двух людей настоящий интеллигент? Образованный хам или человек с незаконченным средним образованием, но зато с душой, исполненной любви и уважения к людям и их делам?
В 1943 году, когда наш фронт уже ступил на украинскую землю, мне довелось проезжать через одно небольшое село под Харьковом. Вместе с Алексеем Сурковым остановились мы посреди улицы, выбирая хату, в которой могли бы переночевать. Не сговариваясь, мы одновременно повернули налево и пошли к воротам. Почему мы выбрали именно этот двор, не знаю. Что-то привлекательное было в опрятной хатенке, хоть она и была поклевана — покрыта отметинами войны…
Когда мы вошли и увидели хозяев, стало ясно, что интуиция нас не обманула.
На Украине часто можно встретить такие хаты — их чистота и опрятность внутри способны растрогать. Тут кристально чистой оказалась не только хатенка, а главным образом люди — молчаливо-скромные, вежливо-гостеприимные и тактично-приветливые. Они понимали друг друга почти без слов. Нас они тоже приняли без особенных объяснений, и сразу же показалось, что мы попали в собственную семью и стали ее неотъемлемой частью. Похоже было, что мы с этими людьми знакомы уже очень давно и, когда наступит время расставаться, будет нелегко.
Нет, интеллигентность — это не этикетка образованности, а естественное свойство человеческой души! Ее можно воспитать в себе и дать возможность развиться, а можно ее исказить и погубить. И в поведении появится искусственная многозначительность, человек начнет разыгрывать фальшивую сложность характера, ни за что не захочет признать, что не имеет права судить о том, чего не знает, поскольку считает, что подобное признание могло бы принизить его собственное достоинство. Такой человек быстро начнет забывать, что не внешние признаки, а лишь внутренняя сущность определяет истинную человеческую стоимость… Короче говоря, он станет одним из тех интеллигентов, которых, возможно, и есть основания называть разумными и образованными, но уж никак не следует называть и н т е л л и г е н т н ы м и.
Как-то во время обсуждения романа А. Фадеева «Молодая гвардия» (это было в Киевском музее Ленина) один молодой человек сказал в своем выступлении, что, дескать, хоть это и очень талантливое произведение, но талантливость его несколько снижается оттого, что материал и образы его создала сама жизнь, а события списаны с реальной действительности.
Звонко захохотав — так смеяться умел только Фадеев! — Александр Александрович выкрикнул:
— А разве талант не нужен для того, чтобы открыть материал? О молодогвардейцах слышали все, а хорошо написал о них лишь Фадеев!
Его реплика могла показаться кое-кому похожей на неуместную рисовку, хотя тем, кто лично знал Фадеева, было известно, что бахвалиться он не любил. Я запомнил эту фразу потому, что в ней известный советский писатель высказал мысль, как мне кажется, значительно более широкую, нежели могло показаться.
Нужен талант, чтобы открыть материал… Значит, не такое это простое дело — выбрать из огромного количества жизненных фактов именно те, с помощью которых ты сможешь сказать людям самое важное!
Я помню одно многолюдное совещание в ЦК ВЛКСМ, в котором участвовало много писателей, в том числе и Фадеев. Именно на этом совещании ответственный работник ЦК впервые рассказал о молодогвардейцах и огласил документы, которые касались их деятельности в Краснодоне. Речь шла о том, чтобы писатели воспользовались этим материалом и попробовали написать. Я помню также, как, услышав предложение, один писатель произнес:
— А почему я должен писать именно о них? В наше время мы ежедневно узнаем о таких героях!
На совещании выступило много людей — обсуждали, спорили. Молчал один лишь Фадеев. Не странно ли — он, который вскоре создаст такой великолепный роман о молодогвардейцах, в ту минуту молчал!
Но прошло не так уж много времени, и все убедились, что по-настоящему прочувствовал все величие этого материала один лишь Александр Фадеев. Мне кажется, что молчал он тогда потому, что был потрясен. Чем? Не поразительной ли схожестью всего, о чем он узнал, с тем, что ему самому довелось пережить? И действительно, разве не напоминает героическая юность молодогвардейцев молодость самого Фадеева, его жизнь и борьбу? Ведь разные тут только время и место действия; факты и главным образом то, что составляет их сущность, почти не отличаются.
Взять хотя бы гибель Олега Кошевого в шурфе донецкой шахты — разве не похожа она на гибель Сергея Лазо в топке паровоза, куда его бросили японские самураи? А Лазо ведь был соратником и другом Фадеева, и если трагическая смерть настигла не самого Александра Александровича, а его боевого побратима, то это просто случайность, не более. Там дальневосточные, а здесь донецкие юноши; там японские, а тут немецкие оккупанты… В обоих случаях нечеловеческая жестокость захватчиков, в обоих случаях справедливая и беспощадная борьба против них…
Да, Фадеев молчал только потому, что был глубоко потрясен значительностью того, что перед ним открылось. Как глубоко талантливый человек, он ясно почувствовал, что героическая история молодогвардейцев — его тема: в ней его жизнь. И он написал именно автобиографический роман; те, кто не заметил этого, на мой взгляд, мало что поняли в романе «Молодая гвардия».
Это, конечно, не означает, что писать следует лишь о том, что ты лично пережил. Писать можно обо всем, но только при условии, что выбранный материал способен лучше всего выявить твой личный жизненный опыт.
Случай с «Молодой гвардией» и ее автором, как видите, представляет собой классический пример творческого взаимораскрытия: событие, отобранное Фадеевым для своего романа, помогло нам глубоко понять духовный и идейный мир его писательской души, а его писательская душа нам помогла ощутить величие и гражданскую значимость избранного им жизненного события.
Конечно же Фадеев говорил правду: нужен талант, чтобы открыть свой материал, — материал, на котором писателю посчастливится создать то, ради чего он родился и живет на свете.
Как-то вечером стояли мы втроем на улице. Вдали, на противоположной стороне, шла женщина и держала в руке что-то похожее на корзинку.
— Видите, как она осторожно ступает? Наверное, яйца несет из магазина, — сказал один из нас.
— А я уверен, что в корзинке кувшин с молоком, — возразил другой. — Смотрите, как несет — боится расплескать!
— Давайте посмотрим, — предложил я.
Мы перешли на другую сторону и медленно направились навстречу женщине.
То, что мы увидели, удивило и поразило нас. Оказалось, что в руке у нее была вовсе не корзинка, а белая пластмассовая коробка с ручками и несла в ней женщина не яйца и не молоко, а маленького ребенка, который спокойно себе спал, покачиваясь в осторожной материнской руке, словно в люльке.
— Вот это да! — восторженно воскликнул первый, когда женщина отдалилась.
— А у меня было создалось впечатление, что… — беспомощно пробормотал другой.
— Вот видите, чтобы судить о чем-нибудь, нужно подойти к фактам впритык! — засмеялся я.
Все трое мы принадлежали к писательской братии, и неожиданная встреча с изобретательной женщиной невольно навела нас на разговор: что такое правда в жизни и правда в искусстве; как должен к ней подходить писатель, чтобы по-настоящему познать ее; как отображать жизнь, чтобы вместе с писателем верно познавал ее и тот, кто будет читать книгу?
Первый сказал:
— Для образа этой женщины не имеет особенного значения, что именно она несет. Важно то впечатление, которое она производит своей напряженной позой, отражая собственное внутреннее состояние.
— А может ли поза рассказать нам о том, что женщина думает и переживает? — спросил другой.
— Это зависит только от того, что женщина несет! — сказал я. — Неужели она думала и чувствовала бы то, что и теперь, если бы в своей коробке несла яйца или молоко, а не собственного ребенка?! Разве ее состояние и ход мыслей не обусловлены именно этим?
Наблюдая человека со стороны, изучая его лишь по сумме впечатлений от внешних признаков, мы часто допускаем ошибку, которой нельзя избежать, когда точно не знаешь, что именно обусловливает его поступки и действия. Если бы мы начали рисовать образ этой женщины, исходя только из того, что нам показалось издали, то создали бы портрет женщины вообще, а не образ матери; образ человека в юбке, а не женщины, поглощенной заботой о самом дорогом в мире для нее — о своем ребенке; некое обобщение, доведенное до абстракции, за которой не видно главного — внутренней сущности. Это все равно, что, рисуя насекомое, не интересоваться, муха перед вами или пчела, и таким образом игнорировать главное — добывает она мед или только потребляет его.
Приблизительное представление — это правда слепых, которая превращается в полную неправду для человека зрячего. Потому что для того, чтобы, имея ясные глаза, видеть не все, нужно сознательно отвернуться, то есть слукавить. Можно возразить: глаз имеет ограниченные возможности, с определенной точки он в состоянии видеть только лишь определенную сторону вещей. Но существует и такая точка зрения, с которой вещь можно постичь полнее всего. Для писателя это его гражданская позиция. Только верно выбрав ее, можно увидеть жизненный факт во всех его проявлениях.
Именно выбор гражданской позиции был всегда причиной появления всех творческих методов. Вследствие такого выбора появился и абстракционизм, и социалистический реализм. Чем более отдаленной бывала позиция, с которой художник наблюдал, тем сильнее смазывались реальные очертания жизненных явлений. Растянув это расстояние до размеров, когда глаз уже теряет способность фиксировать то, в чем заключена сущность, художник доводит до абсурда и самое изображение. В результате появляется чистая геометрия, за которой в художественном понимании ничего не стоит, потому что ни точка, ни линия реально в природе не существуют и являются лишь условным обозначением ч е г о - т о.
Люди, считающие, что победа такого искусства означала бы свободу художника, забывают или замалчивают то, что такая «свобода» прежде всего бегство. А бегство не может быть ни свободой, ни победой: оно — поражение. В искусстве, которое общество всегда рассматривало как средство самопознания, такое поражение является полным крахом, ибо само его существование теряет какой-либо смысл, поскольку оно не способно выполнять основное свое назначение — познавать.
Я не верю, что Рокфеллеру, например, абстрактная живопись нравится именно как наилучшее средство художественного раскрытия действительности или человеческой души. Оттого, что человек миллиардер, меняются не сами эстетические критерии, а только отношение к ним. Следовательно, вероятнее всего, что субъективно он и не полагается на декоративные пятна как на самую современную форму проявления художественного сознания людей, но, как капиталист, вынужден их пропагандировать из-за того, что боится реалистического искусства. Абстракция безопаснее — на расстоянии, с которого наблюдает жизнь абстракционист, трудно, а то и вообще невозможно увидеть язвы на теле общества, а таких, как он, это вполне устраивает.
Поэтому Рокфеллер и скупает их полотна: набивает им цену и таким образом отвлекает от того искусства, которое способно открыть людям глаза и указать им путь. Его действиями в этой области руководит не эстетический вкус, а инстинктивное чувство классовой самозащиты, страх перед раскрытием истины, заключающейся в том, что капитализм — разбой.
Только настоящее социалистическое общество может не бояться правдивого отображения, ибо принципы, на которых оно построено, основаны на справедливости, и потому оно не боится никакого суда. Напротив, оно заинтересовано в том, чтобы такой суд постоянно свершался, поскольку в процессе «рассмотрения дела» неизбежно будут раскрываться перед всем миром его благородные и человеческие принципы.
Именно по этой причине мы за реализм. Люди, которые считают, что, отвергая другие творческие методы, наше общество проявляет произвол, глубоко ошибаются, ибо выбор такого творческого метода, как наш, продиктован самим характером социалистического общества, точно так же, как выбор абстракционизма полностью обусловлен социальными потребностями общества Рокфеллера и подобных ему.
Мы за реализм потому, что не боимся р а з о б л а ч е н и я; Рокфеллер за абстракционизм потому, что ему необходимо п р и к р ы т и е.
Тут, мне кажется, уместно вспомнить о дегте и о лаке. Эти два химических вещества стали в наши дни предметом горячих дискуссий в художественной среде. Кое-кому кажется, что лаковый блеск более всего подходит нам, другие склоняются к тому, что о достижениях нечего говорить, надо говорить лишь о недостатках.
Если бы меня спросили, что выбрал бы я — деготь или лак, я бы ответил, что выбираю правду. Правдивое изображение не может умалить положительных черт, какими вполне заслуженно гордится наше общество. У нас нет никакой потребности прибегать к каким-то искусственным средствам, поскольку естественный характер социалистической действительности, изображенный честным и талантливым пером, не требует никаких украшений и не может быть опорочен. Как сказал польский классик Красинский, подлинная добродетель не боится критики.
Разумеется, и правда не абстракция, она может тоже стать беспредметной догмой, если мы не увидим за ней благ трудовых людей, их трудовых интересов, их стремления достичь своих идеалов.
Вот почему каждый писатель должен принимать своим творчеством прямое участие в борьбе за лучшую долю людей, вносить свой вклад в построение и совершенствование своего общества. Вот почему наш реализм активный: он — борьба.
Мне кажется, что существенным недостатком нашей критики является то, что она частенько за литературным произведением не замечает самого писателя — живого человека. Если практическую цель критики усматривать в стремлении помочь избавиться от каких-то недостатков, то прежде всего следовало бы понять, что он за ч е л о в е к, этот писатель, и как найти дорожку к его душе. Ведь нужно убедить писателя, доказать, что он ошибается, то есть не только разрушить его представления, а и заставить воспринять свои. Выходит, прежде всего следовало бы позаботиться о том, чтобы склонить писателя на свою сторону, завоевать его симпатии, вызвать к себе доверие, то есть повести разговор с писателем как с человеком, которому присуще все человеческое.
Тем временем приходится нередко слышать, что такой-то автор, дескать, не любит критики, не прислушивается, относится невнимательно к серьезным советам…
Критика не такая уж приятная вещь, чтобы ее особенно любить. Когда она справедлива, то прежде всего указывает на то, что ты сделал свое дело не так, как следует, а узнавать об этом не так-то приятно. Но автор себе не враг, и никто не желает успеха своей книге так горячо и искренне, как он. Стало быть, если он не прислушивается к справедливому и суровому голосу, то для этого должны быть серьезные причины.
Чаще всего их две.
Первая: статья о его книге написана в таком тоне, что с самого начала настраивает против себя, вызывает внутреннее сопротивление категоричностью критического языка и поэтому делает писателя психологически неспособным воспринимать даже святые слова.
Вторая: книга уже напечатана, продается в магазинах, и автор уже ничего не может исправить — разве что в дальнейших изданиях, которых не скоро дождешься при наших издательских условиях. А критик, который вроде должен был бы это понимать, пишет о книге так, словно перед ним рукопись и автор может учесть его советы перед тем, как сдать книгу в печать.
Можно было бы привести множество причин, мешающих иногда писателю «воспринимать критику», и в большинстве случаев они носят психологический характер. Критик, как говорится, не умеет «подойти», он не пытается завоевать доверие перед тем, как высказать горькую правду. А завоевать доверие вовсе не означает подсластить пилюлю. Можно высказывать беспощадную правду и, проявляя доброжелательность и человечность, находить путь к писательской душе. При этом нужно не забывать только одного: что писатель человек со всеми сильными и слабыми чертами, свойственными людям вообще, и если в нем и есть что-то особенное, то прежде всего непосредственность и острота восприятия жизненных явлений, в том числе и того тона, каким критика с ним разговаривает.
Учитывая пестроту этих заметок, отмечу еще одну странность, которая нередко происходит, особенно с газетными рецензиями.
Как-то в переполненном трамвае я стоял между молодым человеком, на которого невольно нажимал, и девушкой, которая так же невольно нажимала на меня.
— Может быть, посмотрим это? — обратился молодой человек к своей подруге.
Девушка читала в газете «Советская культура» статью Ю. Зубкова о пьесе Куприянова «Сын века», в которой критик громко провозглашал, что главный образ этого произведения «это и есть сын нашей эпохи».
— Нет, — ответила она.
Я удивился. Ведь критик хвалил произведение и, вероятно, ставил своей целью убедить зрителей, в данном случае эту девушку, в том, что спектакль следует посетить.
Мое удивление развеялось, когда я сам попал в театр. У меня нет намерения обсуждать тот спектакль. Скажу только, что в зале было очень мало зрителей. Вероятно, к мнению критика многие отнеслись так же, как и моя случайная спутница…
В чем же дело? Почему такой «разнобой»? Ведь авторы газетных откликов и рецензий так часто говорят от имени зрителей и даже от имени народа. А зрители, то есть народ, не прислушиваются к советам критики и с охотой посещают именно раскритикованный спектакль, читают именно раскритикованную книгу, проявляя порой к таким произведениям не только снисхождение, но и несколько преувеличенный интерес.
Кое-кто может возразить: зрителя необходимо воспитывать, нужно формировать его вкус, помогать ему разобраться в содержании произведения… Все это так. А между тем зрители читают критические установки, выслушивают глубокомысленные советы, а поступают наоборот, как бы молча протестуя против советов своего воспитателя. Не потому ли они так ведут себя, что однажды уже понадеялись было на мудрость критических советов, но благодаря своей природной практичности решили удостовериться, правильны ли эти советы, и обнаружили, что спектакль, подвергшийся уничтожительной критике, не такой уж и плохой, даже чем-то затронул, заинтересовал, поскольку незаметно коснулся душевных струн…
Иными словами, где-то когда-то чем-то рецензент подорвал доверие к себе: либо позволил себе похвалить то, что никому не интересно, либо отругал то, что заслуживало похвал. Это насторожило и с тех пор заставило относиться к его советам с недоверием…
Выходит, нельзя становиться в позу ментора, провозглашать безапелляционные суждения и опираться только на свое мнение, не считаясь с мнением других.
Недавно к известному театральному работнику обратился приятель с просьбой помочь ему достать два билета на спектакль одного из московских театров, который был раскритикован до основания. В кассе театра после резких выступлений печати билеты достать было невозможно.
После спектакля приятель позвонил, чтобы поблагодарить за билеты, и добавил:
— Понимаешь, рецензент прав — оказывается, спектакль и на самом деле плох!
Как видим, его просто поразил случай, когда газета оценила спектакль так же, как оценил ее он.
Это — факт. Если же он кому-то из критиков покажется выдумкой, я посоветую лучше подумать над ее природой, не считаясь с тем, вымысел это или факт.
Недавно я был свидетелем такой сцены. Две маленькие девочки играли во дворе в «дочки-матери», то есть одна была «мамой», вторая «дочкой». Дети, как водится, очень увлеклись, они полностью окунулись в атмосферу, созданную их вымыслом, и ничего вокруг не замечали.
На крыльце появилась настоящая мама одной из них — той, что играла роль «дочки».
— Сейчас же иди в дом! — крикнула она. — На столе каша стынет!
Девочка не ответила. Она пребывала в мире, созданном ею самой, и так далеко отошла от происходящего вокруг, что ничего не видела и не слышала.
Но та, что играла роль «мамы», как видно, краем уха услышала угрожающий голос, только что прозвучавший, и в распаленное детское сознание какое-то слово запало. Она взяла мисочку, намешала песка с водой и подала «дочке».
— Сейчас же иди в дом! — насупилась она. — На столе каша остывает!
Ребенок покорно взял мисочку с желтой грязью и щепочкой, которая служила им ложкой, стала с аппетитом уминать «кашу». Чем такая игра окончилась для детского желудка, догадаться нетрудно. Однако увлеченный и поглощенный ею до конца ребенок вряд ли способен был в ту минуту заглядывать в будущее.
Я знаю: сравнения — опасный метод анализа. Но ничего не поделаешь, они напрашиваются. Пусть простят меня критики, особенно молодые: когда я читаю некоторые их статьи, невольно вспоминаю эту милую сцену. Создается впечатление, что и тут происходит нечто похожее на игру и она так увлекает и поглощает ее участников, что они не замечают ничего вокруг. И с какой сосредоточенностью, с какой взрослой серьезностью обсуждается и анализируется сказочный мир, созданный разгоряченным воображением!
«Интеллектуализм? — спрашивает Анатолий Макаров. — Ассоциативность? Урбанизм? Космическое масштабное ви́ение?» О чем это, как вы думаете? Оказывается, все это поиски идейно-эстетических характеристик произведений самых молодых поэтов, делающих в поэзии лишь первые шаги. И начинаешь сомневаться: действительно ли создал Павло Тычина полвека назад свои «Солнечные кларнеты»? Написал ли когда-то Микола Бажан «Строения» и ряд других своих стихотворений и поэм? Существовал ли сорок лет назад «шиллеризм» Олексы Влызько и урбанизм «Авангарда» и «Новой генерации»?[4] Похоже, что ассоциативное мышление впервые в украинской поэзии появилось у В. Коломийца, урбанизм — у В. Терена, а космическая масштабность видения у В. Фольварочного… И убеждаешься, что критик, который не может не знать о существовании всего этого в классических образцах, сотворил себе фантастический мир, в котором есть свои «папы» и «мамы», своя «каша» и «дочки», которые ее с аппетитом едят, хотя на столе и остывает настоящая и калорийная еда.
А между тем все это в украинской поэзии было. И не как стихотворная констатация фактов, уже давно вошедших в сознание людей, потому что существуют в реальности и характеризуют нашу повседневность. Нет, «Солнечные кларнеты» были поэтическим предчувствием космической эры, которая еще только должна была наступить когда-то, как урбанизм Полищука, Шкурупия и многих других поэтов был предчувствием эпохи машин и электричества, хоть и на другом эстетическом уровне. И можно ли все это просто игнорировать и в то же время видеть признаки новой поэтической «эпохи» в стихах, пронизанных этим же духом, но появившихся в то время, когда космос осваивают практически, а урбанизм вошел не только в сознание человека, а и в его плоть и кровь? Я думаю, что если бы даже такая гениальная книга, как «Солнечные кларнеты», появилась сегодня, то есть с опозданием на полвека, она не сыграла бы той роли, которую сыграла в свое время, точно так же, как и «Анна Каренина», если бы Л. Толстой написал ее позднее, когда эмансипация женщины стала реальным фактом.
Виноваты ли в этом молодые поэты? Конечно же нет. Я верю, что из них вырастут настоящие мастера, которые станут украшением нашей литературы. Но пока поэт пишет: «Мізерно гаснуть на очах чуттєві електрони», я вижу в этом лишь велеречивое проявление неотстоявшихся и неосмысленных чувств, для которых автор не находит точного и ясного словесного воплощения. Или когда другой поэт замечает, что «гойдається хата на вервечках зір», в этом труднее узреть космическую масштабность ви́дения, нежели обыкновенную неумелость. И когда Анатолий Макаров усматривает в этих строчках, которые просто следовало бы внимательнее отредактировать, окончание старого этапа «литературных веяний и настроений» и констатирует радостный факт рождения нового этапа, характерного стремлением упомянутых молодых поэтов стать «ближе к человеку», то похоже, что он действительно верит, будто в украинской поэзии до сих пор ничего не было и вот наконец она таки подступает к человеческим чувствам, и по-настоящему!
Изредка на литературное крыльцо выбегает встревоженный критический папаша и басовитым голосом пытается увещевать:
«Даже такие безусловно значительные произведения, как, скажем, книга Л. Первомайского «Уроки поэзии» или мемуары Ю. Смолича (добавим от себя — и ряд других книг. — С. Г.), не имеют пока серьезного отзвука. Над этим необходимо задуматься».
Но никто ему не внемлет. Продолжается захватывающая игра. «Мама» размешивает в мисочке кашу из песка и воды, она не замечает реального мира.
А тем временем зрелый и мудрый Леонид Первомайский предлагает уроки поэзии младшим:
Не зазорно мне, молодые поэты,
Учиться у вас,
Поучу же и вас… —
он соглашается слушаться даже учеников, только бы и они слушались. Но кто же захочет начать с азбуки, когда тебе систематически вбивают в голову, что ты уже доктор наук, что с тебя все началось, а позади ночь и пустыня!
Однажды, рассказывая о И. Е. Репине, К. Чуковский вспомнил, что великий художник утверждал, будто лишь в семидесятилетнем возрасте можно научиться по-настоящему рисовать. Корней Иванович говорил, что присутствующие очень удивились, когда Репин так заявил, и восприняли это как шутку. И в самом деле, могло ли это звучать иначе в устах человека, который в относительно молодом возрасте создал такие шедевры, как «Запорожцы», «Заседание Государственного совета» или «Иван Грозный», не говоря уж об огромном множестве других, не менее блестящих полотен.
Не кокетничал ли старик? Ведь известно, что некоторые стариканы любят порисоваться перед младшими!
Однако Репин не кокетничал и не рисовался. Слова его, наверное, были просто восприняты чересчур буквально. По его мнению, как видно, «научиться рисовать по-настоящему» не означало овладеть лишь определенным комплексом технических приемов, необходимых для создания формально совершенных картин. Ибо, даже будучи талантливым человеком и овладев техническими приемами, не всегда становишься тем настоящим мастером, которым истинный талант становится в зрелом возрасте, когда к таланту и технике добавляется большой жизненный опыт.
Это, разумеется, касается не только живописи, но и любого вида художественного творчества. Я знал немало поэтов и писателей, которые, будучи одарены природой, создавали блестящую первую книгу, но в течение дальнейшей творческой жизни так и не сумели ее превзойти, потому что талант их не обогащался новыми красками человеческого опыта, не обострялся выводом из длительных наблюдений и собственных удач и неудач. Семьдесят лет — Репин, пожалуй, слишком замахнулся. Но этим он, видимо, хотел лишь подчеркнуть значение собственного жизненного опыта в искусстве. Один обретает его в достаточном объеме в семьдесят, а другой немного раньше — дело не в цифрах. Знать людей, понимать смысл и мотивы их поступков, проникать в ход их мыслей — все это дается в результате постоянных и продолжительных взаимоотношений с людьми. Без такого знания, понимания и умения ни природная талантливость, ни техническое мастерство, ни даже то и другое вместе не создадут большого эпического произведения, или настоящей трагедии, или поэмы.
Мне могут возразить: а Лермонтов, а Рембо, а даже Пушкин, которому было только тридцать семь? Да, это исключения, а к тому же они еще и поэты. Среди прозаиков-романистов, авторов повестей и драматургов таких исключений найти почти не удалось. Стих порой рождается в результате душевной вспышки, тут интуиция может подсказать то, чего поэт еще не знает и не понимает.
Но широкое полотно требует понимания и знания. Да и может ли рассудительная мудрость позднего «Бориса Годунова» сравниться с милой простотой и непосредственностью раннего «Руслана и Людмилы» даже у самого Пушкина?
И не случайно ли Л. Толстой создал свою первую книгу не в двадцать лет, а в сорок, когда природный талант уже стоял на крепком фундаменте достаточно большого жизненного опыта?
Мой давний друг, опытный садовник, уверяет, что если созревший лимон не сорвать и оставить его зимовать на ветке, то весной он снова зазеленеет и во второй раз переживет весь цикл естественного созревания.
Услышав это, я подумал: в какой-то мере человек похож на такой лимон — если бы его меньше дергали, словно отрывая от ветки, возможно, весной он начал бы все сначала и снова пережил счастливые минуты второй молодости?
Я не знаю, прав ли мой друг садовник. Однако независимо от этого не следует в моем сравнении искать рискованной метафоры. Позаботимся лучше друг о друге: ведь нервы в большинстве случаев мы имеем все…
1960
Перевод автора.