На небольшой фотографии, подаренной мне в дни, когда Мате Залка собирался в страну, в которой закончилась его героическая жизнь, изображен круглолицый сорокалетний человек с орденом Красного Знамени на полувоенной гимнастерке. Человек улыбается; без этой характерной улыбки, говорящей об умной доброте и острой проницательности, нельзя себе представить его вообще, — эта улыбка полностью не гасла даже тогда, когда Залка сердился, что, впрочем, случалось редко. Улыбка была как бы составной частью его устойчивого душевного состояния: человек с такой улыбкой не способен впадать в сплин или апатию.
Его невозможно себе представить и постаревшим. Странно, что теперь Залке было бы уже семьдесят лет. Анна Зегерс права — мертвые остаются молодыми. Но если рассматривать жизнь как совокупность личных поступков, то в свои сорок лет этот человек совершил их столько, что хватило бы и на столетнего старика.
И при всем этом — писатель, никогда не разлучавшийся с пером. Это, пожалуй, особая черта, отличающая Мате Залку от других героев. И трудно определить, какова эта взаимосвязь — писатель с революционным оружием в руках или оруженосец революции, воспевавший ее в своих книгах? Впрочем, правомерно ли вообще отделять от песни облик того, кто создал ее? Разве можно, например, утверждать, что поэзия Тараса Шевченко — это одно, а его трагическая судьба — совсем иное?
О Мате Залке много написано — целые тома. О нем созданы даже романы, что, несомненно, является вернейшим доказательством истинной легендарности. Мне посчастливилось близко знать этого замечательного человека, и если бы я стал описывать все, что помню о нем, получилась бы тоже целая книга. Возможно, для такого труда еще наступит время. Пока что хочется рассказать лишь один эпизод, о котором, кроме меня, никто не расскажет. Ведь я теперь единственный, кто провожал ленинградский поезд, когда Залка уезжал в последний раз из Москвы. Присутствовал еще один человек — Бела Аради, но его уже нет в живых: он тоже погиб при исполнении своего гражданского долга.
О Мате Залке нельзя сказать: «Мы познакомились такого-то числа». Первая встреча с ним всегда казалась продолжением давнего знакомства. Он не оставлял времени для смущения, и если заговаривал первый, то как бы продолжал давно начатый разговор, будто был твоим другом задолго до первой встречи.
Так случилось и тогда, в 1930 году, между двумя заседаниями Международной конференции революционных писателей в Харькове. Я случайно оказался в фойе Дома писателей имени В. Блакитного, когда фоторепортер рассаживал группу делегатов, чтобы сделать снимок. Как только я появился, Залка крикнул: «Савва, скорей сюда!» И я очутился между ним и Людвигом Ренном. Рядом были Анна Зегерс, Эгон Эрвин Киш, Оскар Мария Граф, Карл Грюнберг и Ганс Лорбеер. Я-то их всех знал, но откуда Залка знал меня, автора двух тощих сборничков, никому не известного начинающего поэта? Через минуту мы уже спускались в ресторан, где, конечно, и вовсе не было времени искать ответы на подобные вопросы.
Вот так же неожиданно и просто я получил от него и первое письмо, и первое приглашение пообедать у него дома и съездить вдвоем на литературный вечер в Политехнический музей. Так же естественно он появился впервые и у меня. Позже я не раз убеждался в том, что близость никогда не была для Залки результатом сближения, она наступала сразу или не наступала никогда. Зависела она только от одного — есть ли для нее нравственная почва с точки зрения самого Залки, который умел установить это до того, как впервые заговорил с человеком.
К моменту, когда он должен был уехать в Испанию, нас уже связывало очень многое. Он был значительно старше, и у меня не существовало душевной тайны, которую бы я от него скрывал. Вскоре я убедился, что и он от меня ничего не таит.
В этот мой приезд в Москву мы встретились только один раз, что могло показаться странным. Прежде я нередко останавливался у него дома. На этот раз я получил комнату в гостинице «Москва» и, сколько ни звонил, застать Залку дома не мог.
Как-то в середине дня раздался стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, в комнату вошел Залка. Он был в штатском костюме, это ему не шло: плотная, но упругая фигура куда лучше выглядела в сапогах и гимнастерке. Я слегка упрекнул его: мол, тебя совершенно невозможно стало поймать. Не отвечая на упрек, Мате сказал:
— Знаешь, Савва, я скоро уезжаю.
Я не почувствовал многозначительности, с которой он это произнес, и довольно безразлично спросил:
— Куда?
— А вот этого я тебе не скажу! — с торжествующим лукавством сверкнул он глазами.
Он не терпел пустословия и дешевых острот, не любил и легкомысленных розыгрышей, модных среди нас в то время. Поэтому мне показался странным его непонятный ответ.
— Если не хочешь сказать куда, зачем говоришь, что уезжаешь?
Лицо его вдруг нахмурилось, он положил мне руку на плечо и, глядя прямо в глаза, медленно произнес:
— Этого тоже никто не должен знать, кроме тебя. Ты меня понял?
Честно говоря, я ничего не понимал. Все мы в те годы часто ездили, но в этом, конечно, не было ничего таинственного. Я не знал, как к этому разговору отнестись, и уже готов был его принять за неуместную шутку. Но Залка не дал мне времени ни для размышлений, ни для оценки его слов. Он предложил сходить с ним в кино — завтра с самого утра, в десять.
Я думал, что речь идет о просмотре нового фильма, на который ему удалось заполучить лишний билет. Но зал стереокино, куда мы явились, был совершенно пуст — никого, кроме меня и Залки, будто кто-то устроил просмотр специально для нас двоих.
На экране происходили военные маневры — тактические учения стрелковых частей. По совести говоря, мне это было малоинтересно. Похоже, что шел журнал кинохроники, а то, для чего мы явились, еще впереди. Но после какого-то кадра Залка вдруг крикнул киномеханику: «Стоп! Повторите это место!» — и механик остановил киноаппарат и показал снова уже прошедший перед нами эпизод. Я насторожился. Мне показалось, что Мате уже не впервые в этом зале; по-моему, он даже назвал киномеханика по имени, — значит, уже просматривал здесь какие-то ленты не раз. Когда требование повторить эпизод прозвучало еще раз, у меня вдруг мелькнуло подозрение… Я почувствовал, что после картины о военных маневрах никакого художественного фильма не будет и что эту хроникальную картину Залка пришел смотреть не зря.
Когда мы вышли на улицу, я спросил:
— Мате, что все это значит?
Он не смутился и вместо ответа сказал:
— Зайдем к тебе в отель.
Мы поднялись в номер, и Мате начал первый:
— Послушай, это конечно, военная тайна — я уезжаю воевать.
— Воевать?! Куда?
Ответ у него, по-видимому, был заготовлен по пути из кинотеатра:
— В Китай.
Это меня ошеломило, но я поверил. Дело в том, что о положении в Испании в газетах еще писали мало, в Китае же шла генеральская междоусобица уже бог знает сколько лет. Фын Юйсян, Чжан Цзолин, Чан Кайши — эти имена мелькали в сообщениях о боях в разных китайских провинциях. И ошеломило меня не то, что Залка уезжает воевать, а то, что я даже не подумал о подобной возможности. Ведь я знал боевую биографию Мате, знал и о продолжающейся в Китае гражданской войне, но уж слишком привык к мысли, что Залка писатель, и известие это меня встревожило, будто я вдруг услыхал сообщение о том, что война только сейчас началась.
Он мне стал подробно объяснять мировую политическую ситуацию, хоть и знал, что я ежедневно читаю газеты. Но Залка был прав, картина, которую он рисовал, была куда шире той, какую я мог себе представить из газет. Он честно признался, что в связи с предстоящим отъездом и вчера, и позавчера встречался с информированными людьми. Больше он не напомнил мне, что я не должен делиться ни с кем содержанием нашего разговора. И все же главного — что он едет не в Китай, а в Испанию — Залка мне не сказал.
Я чувствовал, что душа его переполнена и ему необходимо поделиться своим волнением. И ясно было: делает он это не для меня, а для себя. Он был возбужден, будто уже находился в самом центре событий, которые в действительности его еще только ожидали. Всегда уравновешенный, хотя и общительный, сдержанный, хоть и веселый, сейчас он говорил горячо и увлеченно, будто рассказывал сюжет книги, которая уже до конца продумана, остается только записать.
Конечно, я был польщен тем, что именно меня он избрал для того, чтобы избавиться от переполнявших его чувств. Он понимал, что надвигающиеся события лишь преддверие великой мировой катастрофы. Я к тому времени лишь однажды успел побывать в Германии и только на улице видел гитлеровских штурмовиков; он же прошел огромный жизненный путь от австро-венгерских окопов до красного кавалериста. Он уже воевал в Сибири против Колчака и вместе с войсками Фрунзе штурмовал Перекоп. Да и информирован он был куда лучше меня. Но самое главное — имел громадный боевой опыт бойца-интернационалиста и обостренное чувство политического предвидения.
Последняя страница «Добердо», романа о первой мировой войне, ставшего лебединой песней Мате Залки, была дописана только накануне. Теперь автору его предстояло начать новую страницу, но уже не в литературе, а в жизни и революционной борьбе. Такова была постоянная последовательность его гражданских функций: сперва он жил и боролся, затем писал книгу. Но это была естественная последовательность, он никогда не уходил в жизнь, словно в творческую командировку; книга была лишь логическим завершением его человеческого призвания — жить, чтобы бороться за свободу и счастье людей.
Естественно, обо всем этом мы много говорили. Теперь, после того, как случайно или преднамеренно Залка открыл мне свою великую тайну, он уже, видимо, был доволен тем, что имеет уголок, в котором может ничего не скрывать. Он приходил ежедневно, мы удобно устраивались в разных концах огромного гостиничного дивана и полулежа беседовали о разных вещах. Он уезжал на войну в далекую страну, но мысль о возможной гибели ни разу не возникала. А может, и возникала, но только в уме? Говорили мы, во всяком случае, о жизни, а не о смерти. Обед нам приносили в номер, к мясу мы заказывали зеленый горошек — Залка его очень любил. Ел он мало, но съедал и мою порцию горошка — так всегда было принято во время наших многочисленных обедов. Говорили мы больше о месте писателя в жизни, о смысле интернационального долга коммуниста — в устах Залки эти формулы не могли звучать как общие фразы, ведь они были для него не только теоретическими принципами, но и практической основой его жизни и борьбы. Иногда мы вспоминали наши поездки по Украине: рассвет на могиле Шевченко, который провели вдвоем, поездку по Днепру от Киева до Херсона, наши общие выступления в Полтаве и Днепропетровске — все смешное и трогательное, свидетелями и участниками которого мы бывали не раз. Теперь уже нелегко восстановить отдельные фразы, а оказаться неточным я не хочу и не могу: эти встречи для меня слишком дороги и святы. С полной определенностью утверждаю лишь одно: если я понял смысл гражданской ответственности писателя перед своей эпохой, то произошло это именно под влиянием бесед с Мате Залкой, особенно в те дни.
Уходя из моей комнаты накануне дня отъезда, он вдруг обернулся:
— А знаешь, ведь я тебя обманул. Я уезжаю не в Китай, а в Испанию.
Эта новость меня не слишком удивила: ведь важно было не то, куда он уезжает, главное было — зачем. Из этого нового признания я понял лишь, насколько секретным было то, что он мне доверял с такой осторожной постепенностью. Но, даже поняв, я все же не догадывался, что и теперь еще не знаю всего: ему предстояло воевать в Испании под вымышленным именем, но я не предполагал этого и не спрашивал, а сам он мне даже теперь своего будущего имени не назвал.
Наступил день отъезда. Утром я забежал к Мате и сказал, что вечером заеду, чтобы проводить его, но Залка попросил не делать этого, а приехать прямо на вокзал. Он объяснил мне, где именно я найду вагон, в котором он должен ехать, и попросил не входить в купе, а ждать у вагона. Возможно, не хотел создавать шума вокруг своего отъезда, а может быть, уезжал не один и не имел права открывать мне других…
Вагон стоял в тупике, почти у самой стены какого-то здания, довольно далеко от перрона. Вверху тускло горела одинокая электрическая лампочка, было почти совсем темно. Вокруг не видно было никого, и, лишь подойдя к вагону, я заметил одинокую фигуру. Это был Бела Аради. Когда я приблизился, он вскочил на подножку и исчез в вагоне.
Некоторое время я ждал, прислонившись к стене. Наконец появился Залка. Он легко соскочил с высокой подножки и подал мне книжку.
— Это издано уже давненько, но ты все-таки возьми. — Залка быстро обнял меня, потом вышедшего из вагона Белу и сказал: — А теперь, братцы, идите домой.
Он так же легко вскочил в вагон, помахал нам на прощанье рукой и скрылся. И трудно было сказать — то ли он боялся растрогаться, то ли не хотел, чтобы нас увидели у этого вагона с ним…
Я засунул книгу в карман пиджака и почувствовал на своем плече руку Белы.
— Пошли.
Мы молча брели по пустынному перрону Ленинградского вокзала, так же молча пересекли привокзальную площадь и пошли к центру. Прощание с Залкой, продолжавшееся не больше минуты, было так не похоже на все наши прежние проводы, когда он уезжал в Москву из Киева или я в Киев из Москвы! Но я понимал, что и оно было запрещенным подарком, и это делало его особенно значительным и бесценным.
Возможно, об этом думал и Бела. Ведь тогда он не знал, что и ему суждено совершить над испанской землей не один подвиг… Мы попрощались у остановки автобуса, так и не сказав друг другу ни слова, будто угнетенные тяжелыми предчувствиями или мыслями, которые не хотелось высказывать вслух.
Прошло месяца два со дня отъезда Залки. Война в Испании разрасталась и принимала зловещий характер. Теперь она меня интересовала не только как событие общего значения — ведь где-то там воевал мой товарищ, и поэтому к каждой заметке с поля боя я проявлял и личный интерес.
Я жадно впивался в страницы газет, но ни разу не встречал имени Мате Залки. Знал, что он звонил из Мадрида по телефону, разговаривал с дочерью и женой. Но имя его не появлялось ни в одной статье, ни в одной заметке!
Как-то в киевской газете «Пролетарская правда» я прочел очерк И. Г. Эренбурга, перепечатанный из «Известий». Писатель рассказывал об Интернациональной бригаде и ее командире — генерале Лукаче. Не знаю, как это случилось, но только теперь я вдруг вспомнил о книжке, которую мне подарил Залка за несколько минут до отъезда. Я взял ее с полки. Она называлась «Песня о солдатском отпуске». На титульном листе была надпись синими чернилами: «Савва, помни своего друга. Мате». Я открыл книгу, нашел оглавление и удивился: теми же чернилами был почему-то подчеркнут один рассказ. Естественно, его я и начал читать первым. В тексте было подчеркнуто еще одно слово теми же синими чернилами: «Лукач».
Теперь я знал все, но понимал и чувствовал больше. Ведь речь шла не просто о доверии, но и о трогательном движении человеческой души. Для меня в этом поступке заключался весь Залка.
Даже сегодня, через тридцать лет, я слышу его последнюю фразу, произнесенную взволнованной скороговоркой на Ленинградском вокзале: «А теперь, братцы, идите домой». Он-то не ушел домой, в свою милую Венгрию, он уехал в чужую страну, чтобы отдать свою жизнь за свободу ее народа! Но не сказал ли он нам этим, что для истинного коммуниста чужих народов нет, ибо существует нечто такое, что свойственно всем трудовым людям на земле и за что стоит отдать свою жизнь и вдали от родного края?
Да и верно ли, что он не вернулся домой? Ведь слава, пришедшая к родному порогу вместо него, — это и есть он, Залка.
1966
Перевод автора.
В истории украинской литературы Павло Тычина будет стоять рядом с самыми прославленными именами. Он безусловно имеет право на свое собственное имя и в мировой поэзии и, пожалуй, уже занял бы его, если бы современный мир избавился от своих нынешних органических недостатков, поднявшись до уровня подлинной объективности. Впрочем, возможно, еще наступит время, когда о поэте и за пределами его Родины будут судить по реальному вкладу в эстетическое сознание людей и при этом не станут исходить из его принадлежности к тому или иному политическому лагерю, считая это неоспоримым личным правом.
Несколько лет назад мне случайно посчастливилось приобрести первое издание «Солнечных кларнетов». Тонюсенькая книжечка, напечатанная на желтоватой газетной бумаге, с обложкой, на которую в наши дни, наверное, никто бы и внимания не обратил… Я начал ее перечитывать и попробовал себе представить, какое она могла произвести впечатление тогда, в 1919 году, на фоне «просвитянского» стихосложения провинциальных кооператоров, которое заполонило рынок после гениальных взлетов Леси Украинки и Ивана Франко. Ведь литература, как и жизнь, движется вперед скачками — значительные явления происходят не каждый день… Тем ярче сверкнула новаторская страстность маленькой книжечки и тем более значительным событием стала она, когда вокруг господствовала серость провинциальной будничности со своей внутренней пустотой и идейной ограниченностью «просвитян».
Ныне, листая «Солнечные кларнеты», невольно ощущаешь их удивительную направленность в будущее. Если бы этот сборник появился в наше время, он и теперь был бы современным со своим космическим оркестром, псалмом железу и другими атрибутами сегодняшнего дня. И дело не только в тематической новизне поэзии, а и в эстетическом ощущении грядущего, так ярко и самобытно раскрытого в самой форме стиха, в самой музыке строф. Для тогдашней поэзии, стиснутой тесными рамками сонетов и октав, которые вырождались в откровенную имитацию, хоть и весьма самоуверенно называя себя неоклассицизмом, темперамент и экспрессия тычиновских строк были настоящей революцией. И то, что эта поэтическая революция совпала с революционным взрывом в народной жизни, придает ей особое величие и исполнено особого смысла.
В наши дни поэзия научилась глубже проникать в сущность общественных явлений, но ее эстетические критерии еще довольно часто пребывают в границах вчерашнего дня. И не знаю, сколько нам еще придется ждать нового всплеска, когда «плеснет нам море свежие волны» и земля снова родит того, кто окажется в состоянии судить о современности с позиций завтрашнего дня, а не вчерашнего…
Впервые я встретился с Павлом Григорьевичем в редакции журнала «Червоный шлях», где он тогда ведал отделом поэзии. Это была пора, когда в редакциях и издательствах судьями молодежи были опытные и известные мастера, которым собственные неоспоримые заслуги позволяли быть весьма учтивыми и объективными. Именно поэтому, неся свои произведения в редакцию, начинающий поэт пусть и дрожал, но это был благоговейный трепет перед встречей с уважаемым писателем.
Я тогда только что переехал из Одессы в Харьков и был автором всего лишь десятка стихотворений, напечатанных в елисаветградской газете и одесском журнале «Шквал». Новые стихотворения можно было отнести в «Гарт» или «Плуг», где их наверняка напечатали бы, но я отправился в редакцию журнала «Червоный шлях», на страницы которого начинающие попадали не всегда.
Почему я избрал путь «наибольшего сопротивления», трудно сказать, — право же не потому, что он был самый трудный. Просто там судьбу стихов решал Павло Тычина, общеизвестный и всеми признанный поэт, мнение которого было важнее простой удачи или неудачи.
Как-то, спустя лет десять, в поезде, который вез нас в Минск, на пленум Союза писателей СССР, мы очутились с Павлом Григорьевичем вдвоем в отдельном купе. Во время ужина выпили по рюмке, что вообще случалось редко как с ним, так и со мной. Тычина заметно оживился, на бледном его лице появился румянец, стыдливая скованность, порой похожая на вынужденную сдержанность, исчезла, и я увидел перед собой разговорчивого и смешливого человека — совершенно не такого, каким видел его всегда.
Если пересмотреть книги воспоминаний, изданные в последние годы и посвященные отдельным писателям, то в них мы в большинстве случаев почти не найдем характерных черт человеческой личности, которые, собственно, только и могут дать представление будущим поколениям читателей о том или другом человеке. Вроде и не существовало лукавой инфантильности Владимира Сосюры, яростной нетерпимости Андрея Малышко или доброты, порой казавшейся интеллигентской мягкотелостью, у Рыльского! А между тем каждому, кто с ними часто встречался, известно, что именно такие черты были свойственны характерам этих людей, что никоим образом не принижает их писательского значения. Имели бы мы, скажем, полное представление о Достоевском, если бы, понимая, какой это великий писатель, не ведали, что в то же время он был и болезненно страстным игроком? Вот почему обязанность мемуариста, как я ее себе представляю, рисовать не иконописную абстракцию, а реальный портрет, со всеми привлекательными, а иногда и непривлекательными чертами живого человека.
Характер Павла Григорьевича Тычины тоже имел свои особенности. Его изысканная деликатность бывала иногда чрезмерной и смахивала на довольно комическую предусмотрительность; его муки во время приема какого-нибудь маловажного решения порой удивляли и тоже были похожи на эту чрезмерную осторожность. А помимо этих незначительных черточек, воспринимавшихся кое-кем как недостатки, Тычина был живым и цельным человеком, который разве что не всегда и не перед всеми легко раскрывался, потому что сознательно не шел на контакты с человеческой навязчивостью, бестактностью и шутовством.
В тот вечер Павло Григорьевич был в хорошем настроении, и я заговорил с ним о нашей первой встрече в редакции журнала «Червоный шлях». Он вспомнил, каким я был тогда растерянным, и я решил воспользоваться удобным случаем и выяснить кое-что такое, чего не понимал и сейчас: хотя прошло десять лет и теперь оно уже не имело особенного значения, очень хотелось, однако, знать все до конца.
И мы заговорили о тысяча девятьсот двадцать девятом годе. Тогда, взяв у меня тетрадь со стихами, Павло Григорьевич сказал, чтобы я зашел через несколько дней узнать об их судьбе. И когда я появился снова, в редакционной комнате кроме Тычины был Петро Панч — он заведовал в журнале отделом прозы. Увидев меня, Тычина начал суетливо перекладывать бумаги на своем столике, наконец нашел тетрадь и подал мне руку.
— Хорошо, что вы пришли… — Он почему-то смутился и, посматривая то на меня, то на Панча, неожиданно предложил: — Может, пойдем в другую комнату или пройдемся по улице?
У меня все похолодело. Нежелание говорить со мной в присутствии постороннего человека могло означать лишь одно — что стихи мои осуждены на смерть. Я онемел и готов был провалиться сквозь землю, не способный даже воздать должное тактичности моего судьи, который хоть и собирался меня убить, но хотел по крайней мере помиловать мое человеческое достоинство.
Мы вышли и направились по Пушкинской улице в сторону Совнаркомовской. Шли и молчали, с приговором своим Тычина все еще тянул.
Вдруг он заговорил, словно подслащивая пилюлю:
— Может, пообедаем? Вы еще не обедали?
Я был ни жив ни мертв. В ответ что-то невнятно пробормотал, и мое бормотание ему, наверное, показалось чем-то похожим на согласие.
— Так, может, пойдем в Дом Блакитного[5]? — оживился он. — Я иногда туда хожу — там ничего, кормят неплохо.
Мне было все равно. Разве не безразлично человеку, где и как он пообедает перед тем, как его убьют? Я шел, будто меня тянули на веревке, и ничего не видел впереди себя. Чувствовал только, что Павло Григорьевич искоса на меня посматривает — не то испуганно, не то сочувственно, словно выбирая место, куда лучше ударить, чтобы и приговор исполнить и чтобы не было очень больно.
Вдруг он выхватил из-под мышки мою тетрадь и весело вскрикнул:
— А знаете, ничего себе, неплохо! Что-то такое, знаете, есть!.. Я отобрал кое-что: там, знаете, гудки гудят — кажется даже, что эти гудки слышишь.
Я не поверил своим ушам, — то, что Тычина сейчас говорил, было настолько невероятным, что я даже остановился.
— Вы как, — продолжал он, — не возражаете, если для первого раза… Я выбрал три стихотворения.
Нет, нет, я не возражал. Я смотрел на Павла Григорьевича и еще не был уверен, что правильно его понял. Но лицо его сияло, как будто кто-то похвалил его собственные произведения и ему радостно это слышать.
И только на миг в моей голове промелькнуло: почему же он мне этого не сказал в присутствии Панча? Неужели изменил свое решение вот здесь, на улице, под влиянием моей кислой физиономии, боясь, что я не переживу его приговора?! Это немного обижало, но я быстро пришел в себя: все-таки три стихотворения были одобрены, и, как для всех начинающих, возможность увидеть свои произведения на страницах самого уважаемого журнала была куда важнее обстоятельств, при которых это происходило.
Но так было тогда. Теперь же, почти десять лет спустя, меня больше интересовали именно обстоятельства, и я спросил:
— Говоря юридическим языком, это было оправдание или помилование?
— Э, какое это имеет сейчас значение! — отмахнулся Павло Григорьевич.
— А все-таки? — не отступал я.
— Думаете, меня никогда не миловали? — спросил он, вместо того чтобы ответить прямо. — Коцюбинский иногда хвалил, а ведь я видел, что не за что. Лишь бы божья искра была, а что рифма плохая, не беда.
Значит, тогда он помиловал… Может, лучше было бы осудить? У меня было бы напечатано меньше плохих стихотворений — от этого выиграли бы и я, и литература. А может, все-таки лучше переоценить «искру божью» в плохом стихотворении, чем убить ее в человеческой душе, оставив молодого человека наедине со своим разочарованием и незнанием, как быть дальше?
— Вы благородный человек, — сказал я растроганно.
— Ну вот, уже и благородный, — отмахнулся он и тихо кашлянул. — Я в тот день тоже оказался в ваших руках. Забыли? А я помню.
Я не сразу понял, на что он намекает. Да и звучало это как-то неправдоподобно: Тычина у меня в руках, да еще тогда!
Оказывается, он запомнил даже то, что можно было легко забыть. Мелочь, которой я не придал значения, потому что просто не понял ее тогда. Но Тычина все помнил — такой у него был характер. Особенно услугу или обыкновенное проявление доброй воли по отношению к нему. И вот теперь, через десять лет, он мне напомнил.
Это произошло именно в тот день, когда мы вдвоем с Павлом Григорьевичем шли вверх по Пушкинской, к Дому Блакитного. Спустились в полуподвал — в ресторане почти никого не было, мест сколько угодно. Но Павел Григорьевич предложил почему-то сесть у самых дверей, как бывает на неинтересном собрании, — чтобы удобно было удрать незаметно. Мы едва успели заказать обед, как в дверях появилась фигура плужанского «папаши» Сергея Пилипенко. Не снимая своей длинной бекеши со смушковым воротником, он сел за наш столик, довольно решительно отодвинул мою тарелку и положил свой портфель. Меня он не замечал, словно я и не существовал на свете.
— Что ж, Павло Григорьевич, время вам на высшую ступень! — произнес он, улыбаясь в свои пышные усы.
Тычина, как видно, не понял, что имеется в виду, но форма высказывания обеспокоила его, и он задвигался на стуле, как делал всегда, когда смущался или волновался. На лице появилась неуверенная улыбка, руки механически сняли с носа пенсне и стали нервно протирать стеклышки белым платочком.
— Не пора ли вам в академики? — неожиданно спросил Пилипенко и посмотрел на Павла Григорьевича лукаво и таинственно.
— Шутите, Сергей Владимирович… Все шутите… — смущенно ответил Тычина, беззащитно улыбаясь.
Я не понимал, о чем идет речь, но заметил, как растерянно Павло Григорьевич поглядывает то на меня, то на Пилипенко, готовый, казалось, провалиться сквозь землю от стыда. Плужанский «папаша» почему-то продолжал подтрунивать над ним, и я решил, что при таком странном разговоре мне лучше не присутствовать.
Но как только поднялся, Павло Григорьевич схватил меня за руку и заставил сесть.
— Видите, Сергей Владимирович, молодого человека смутили! Все шутите…
— Да какие к дьяволу шутки?! — вскочил с места Пилипенко. И вдруг совсем серьезно спросил: — Кого же выдвигать в академию, если не вас!
— Ну, хватит вам, хватит! — взмолился Тычина. — И какой из меня академик? И кому это нужно вообще?!
— Народу нужно! Нужно литературе, — произнес Пилипенко не без искреннего пафоса.
Тычина не верил. Он и сейчас был убежден, что это неуместная и неумная шутка, и, соответственно воспринимая стремительное наступление Пилипенко, все протирал и протирал стеклышки своего пенсне, хотя они и без того были совершенно прозрачные.
Тем временем Пилипенко надел свою смушковую серую шапку и довольно решительно рванул со стола портфель, едва не опрокинув мою тарелку, которая, к счастью, была пуста.
— Значит, договорились, — безапелляционно подытожил он.
И ушел.
Бедный Павло Григорьевич выглядел униженным и несчастным. Перед безответственной болтовней шутников он всегда как-то весь сжимался, а тут ведь не обычная шутка, а «академическая», да еще в присутствии молодого человека, в тактичности и неболтливости которого Тычина убежден не был. И хотя ему, наверное, не очень приятно было обращаться с просьбой к начинающему, с которым только что сам так милостиво обошелся, он вынужден был попросить:
— Вы уж, пожалуйста, того… Как бы это сказать… Пусть это останется между нами… Вы же знаете Пилипенко — он шутник…
Вот так Павло Григорьевич оказался в «моих руках» и, как выяснилось теперь, помнил об этом даже спустя десять лет. Однако его «зависимость» от моей скромности продолжалась недолго: тогда же, буквально через несколько дней, стало известно, что Пилипенко вовсе не шутил, Тычину в самом деле выдвинули кандидатом на избрание действительным членом Академии наук Украины.
Для рассказа о Тычине я выбрал именно этот эпизод, хотя он не имеет никакого отношения ни к его поэзии, ни к его общественной деятельности. Но в эпизоде этом, как мне кажется, выдающийся поэт и общественный деятель проявил черты своего характера — выразил себя как человек. Органическая скромность, врожденная деликатность, искреннее внимание к другим и стремление помочь людям — эти черты были присущи Тычине, каким я его знал.
1971
Перевод К. Григорьева.
Я знаю — писать воспоминания об Андрее Головко еще рано. Не успела утихнуть боль от разящей потери человека, которого хорошо знал, слишком громко звучат слова, которые известили меня, что я уже никогда его не встречу; я еще ясно вижу, как молодо и стройно шагает он по липовой аллее от ворот своего дома в Конче-Озерной, как четко звучит его почти солдатский шаг, а палка, на которую в его возрасте полагалось бы опираться, весело подлетает вверх, как будто Андрей Васильевич пытается рассечь ею прозрачный воздух. Когда в комнате раздавался телефонный звонок, он порывисто хватал трубку и восклицал: «Да!» — и восклицание было резким и категорическим, как военная команда. Все это — и его четкая походка, и это отрывистое, нетерпеливое «да!», и всегда подтянутая, ну прямо юношеская фигура — находилось в разительном противоречии с его почти семидесятилетним возрастом, в который ни за что бы не поверил тот, кто смотрел на Андрея Васильевича издали.
Да, писать об этом человеке еще рано. Но кто из нас, кому уже перевалило за шестьдесят, может быть уверен, что получит возможность вспоминать позже? Я знал многих людей, у которых было что вспоминать, но они не сделали этого именно потому, что слишком самоуверенно надеялись на время, когда уже не смогут делать ничего другого. Для них это время не наступило, и они унесли с собой память о таких характерных чертах людей своего времени, которые уже никто не сможет описать вместо них. Так стоит ли ставить свою прямую обязанность в зависимость от случая?
Да и писать мне об Андрее Головко нелегко. Когда встречаешься с человеком изредка, каждая встреча запечатлевается в памяти как отдельный завершенный эпизод, который живет сам по себе и запоминается надолго. Совершенно иначе отражается в памяти долголетняя и постоянная дружба, которая благодаря своей повседневности обретает характер едва ли не бытовой связи, лишая бесчисленные встречи красок яркой исключительности. Последние двенадцать лет мы жили рядом в писательском поселке, встречались почти ежедневно, и когда выдавался день, в течение которого мы не виделись, то непременно разговаривали по телефону, и сначала я слышал это отрывистое «да!», а потом начинался разговор, в большинстве случаев на самые будничные темы. С помощью телефона Андрей Васильевич почти никогда не поддерживал профессиональных разговоров — для этого необходимы были особые обстоятельства или же его острая заинтересованность в таком разговоре. Сдержанный и неразговорчивый, он почти всегда выглядел внешне спокойным, но те, кто был с ним знаком ближе, знали, что он просто умеет подавлять свои эмоции, которые очень редко — только тогда, когда переполняли его, — вырывались наружу. Если такое случалось, он буквально взрывался, и я хорошо помню два случая, когда даже он был не в силах сдержаться. Но об этом позже.
Жаль, что я уже не учился в школе, когда его «Пилипко» и «Червона хустина» вошли в школьные программы. Некоторое время спустя, уже имея сына-школьника, я наблюдал, как влияют эти трогательные рассказы на юную душу. Может быть, именно из-за того их и следует считать классическими, что, исполненные очаровательной простоты, они влияют на читателя неотвратимой силой человеческой непосредственности, которая оставляет след в сознании навсегда. И я уверен: живые и цельные, юные герои ранних рассказов Андрея Головко способны незаметно сопровождать человека на дорогах всей жизни и, даже не думая о них, он постоянно будет носить в душе их человечность и искренность.
Сам я, к сожалению, прочитал их поздно — когда уже, увлеченный левацкими залетами «Новой генерации», пробовал собственные силы в литературе. А поскольку писатель вообще плохой читатель, ибо хочешь не хочешь, а не можешь не думать, как бы ты прочитанное произведение написал сам, то они представлялись мне немного старомодными и воинствующе традиционными. Я говорю — воинствующе, потому что все мы тогда с кем-то, а вернее сказать, с чем-то обязательно воевали, заранее считая себя победителями, ибо не способны были понять, что в искусстве победителей определяет время.
Так что тогда я с легкомысленным равнодушием отложил в сторону эти рассказы. Знал, что в то время Головко уже был лауреатом первой на Украине литературной премии, разделив ее с Петром Панчем в дни десятилетия Советской власти, но нас, тогдашних молодых, и это настораживало: сама идея премирования казалась нам выдумкой ретроградов, которые определяют ценность художественного произведения большинством голосов.
Ближе познакомился я с Андреем Васильевичем лишь в 1935 году. В то время новообразованный Союз писателей получил для своих членов несколько автомобилей. Изъявили желание приобрести их трое — Головко, Копыленко и я. И меня очень удивило, что собственный автомобиль захотел иметь именно Головко. Себя я считал урбанистом, Копыленко в моем представлении был светским человеком, следовательно, наше желание передвигаться при помощи современного транспорта казалось вполне нормальным. Но Головко… писатель, который пишет исключительно о селе… к тому же в традиционной манере!
Оказалось, однако, что Андрей Васильевич не только купил автомобиль, а и сам сел за руль и не без интереса ковырялся в моторе, если что-то портилось. Но поскольку наши тогдашние автомобили портились часто, а стояли они в одном гараже, то у нас вдруг появились общие интересы.
Сейчас это кажется довольно смешным, а самого меня рисует таким, каким я выглядеть бы не хотел, но я позволяю себе такую откровенность и потому, что она правдива, и потому, что после более близкого знакомства с Андреем Васильевичем понял, какой он мудрый и простой человек, лишенный каких бы то ни было мещанских условностей. Не в тот ли день, когда я впервые увидел его за рулем, появилась у меня подсознательная неприязнь к молодым владельцам автомобиля, которые считают унизительным обслуживать себя самих и величественно красуются рядом со значительно старшими по возрасту водителями. Ведь показательными бывают иногда черты и второстепенные, и незначительные, а говорят они о характере человека больше, чем иной красноречивый поступок.
Как-то вечером мы с Андреем Васильевичем приехали в гараж одновременно, поставили свои машины и вместе пошли домой. После июльского зноя, обжигавшего улицы целый день, сидеть дома не хотелось, и мы направились вверх по чудесному бульвару Шевченко.
В нашей современной мемуарной литературе авторы часто не только воспроизводят точное содержание разговоров, происходивших десятки лет назад, но и делают это в форме диалогов, как будто они застенографировали эти разговоры или запомнили их слово в слово, зная наперед, что будут писать когда-нибудь мемуары. В наличие таких стенограмм, как и в феноменальность памяти, я не верю. Мне уже не раз приходилось читать изложение разговоров, которые по самой своей форме прямой речи должны быть абсолютно точными, а на самом деле оказывались порождением лукавой фантазии мемуариста, в чем я не раз убеждался в тех случаях, когда сам слышал эти разговоры. Поэтому не буду полагаться на память. В тот вечер шел обычный разговор, содержание которого я давно забыл. Запомнились только сам факт и впечатление, которое произвел на меня Андрей Васильевич, поскольку именно в тот вечер я почувствовал настоящее влечение к этому человеку — к его сдержанности, сердечности и неподдельной доброте.
Это было время коренных изменений в характере литературного процесса на Украине. Сейчас я не ставлю себе цели ни исследовать их, ни — тем более — оценивать то, к чему привели эти изменения в литературе. Напомню лишь, что как раз перед тем состоялся Первый Всесоюзный съезд писателей, который провозгласил социалистический реализм главным идейно-художественным направлением писательского творчества и объединил все литературные организации в единый Союз. Так что в нем оказались писатели разных, а иногда и совершенно противоположных художественных направлений, а это уже само по себе усиливало и личное, и творческое взаимовлияние. На заседаниях, обсуждениях и дискуссиях перед недавними противниками вставали общие задачи, и хочешь не хочешь, а необходимо было решать их сообща и идти на взаимные уступки. Это не могло не отразиться на писательской практике: недавние авангардисты начинали понимать глубокий смысл поэтической простоты, а вчерашние приверженцы традиционализма постепенно отказывались от некоторых традиций. Возможно, в какой-то мере это и таило в себе угрозу стилистического однообразия, но зато и обнажало всевозможные формальные крайности, когда одни считали основой творчества форму, а другие — содержание. Похоже было, что вся литература вдруг повзрослела, как это случается с писателем, когда для него наступает время более глубокого понимания своего человеческого и общественного предназначения.
С того июльского вечера прошло еще много времени, пока мы по-настоящему сблизились с Андреем Васильевичем. Началось это во время юбилейных торжеств 1939 года, посвященных Т. Г. Шевченко, когда А. Головко, Л. Первомайскому и мне поручили сопровождать группу грузинских и русских писателей в поездке по Украине. Мы решили ехать сначала в шевченковские места, потом на Полтавщину, которую любили и хорошо знали Головко и Первомайский и где у меня была собственная хата, в которой можно было отдохнуть.
Сам не знаю, каким чудом у меня сохранились фотоснимки того времени. Сделал их П. Антокольский, который вместе с женой тоже принимал участие в той незабываемой поездке. На пожелтевших снимках все мы выглядим удивительно молодыми и беззаботными. Вот в смешной позе стоит А. Безыменский с гитарой в руках и поет нам свои куплеты; вот Ираклий Абашидзе и Карло Каладзе доказывают что-то друг другу, смеясь и жестикулируя… Похоже, что мы отправлялись в путь, чтобы только развлечься и повеселиться. Мы и на самом деле развлекались и веселились. Но в то же время и работали как интернациональная группа советских писателей — выступали на митингах и больших литературных вечерах, на которых самыми почетными гостями были старейшие и популярнейшие среди нас — А. Головко и А. Безыменский.
Эту поездку мы совершили перед самым началом второй мировой войны, но мало кто из нас думал о том, что война может вскоре разразиться. Один лишь Андрей Васильевич, которому уже пришлось понюхать пороху и в первую мировую войну, и в гражданскую, читал газетные сообщения, понимая, как видно, лучше других то, о чем в них говорилось.
Как-то во дворе моей усадьбы в Яреськах мы копались в моторах своих автомобилей, готовя их в дорогу. Изредка переговаривались о том да о сем, и вдруг я спросил Андрея Васильевича, над чем он работает. Я уже знал, что он не очень любит отвечать на такие вопросы, но считал, что мы уже достаточно близки, чтобы скрывать такие вещи.
— Пишу… Но закончить, наверное, не удастся, — вздохнул он.
Я не понял причины такой удрученности, хотя и знал, что пишет Андрей Васильевич медленно, а вынашивает свои замыслы подолгу. Но причина заключалась не в том, и он сам это объяснил:
— Газеты ведь читаете, сами видите, к чему идет…
Мне кажется, что только после этого краткого диалога, который я, естественно, пересказываю с относительной точностью, тревога вселилась и в меня самого. Именно тогда, копаясь под капотом автомобиля, я рассказал Андрею Васильевичу о своей поездке в Германию почти в канун прихода к власти Гитлера. На улицах немецких городов я видел много такого, что могло насторожить и напугать, но, видимо, только теперь начинал понимать настоящий смысл тех уличных сцен. И невольно я проникался особым уважением к этому человеку, который благодаря собственному жизненному опыту объяснил мне то, что и так могло бы стать ясным, имей я тоже достаточный жизненный опыт.
Вот почему я не удивился, когда в первые месяцы Отечественной войны увидел Андрея Васильевича в солдатской шинели. Он мог бы со спокойной совестью эвакуироваться вместе с другим писателями в глубокий тыл — право на это давали ему и возраст, и то, что свою верность народу он уже не раз доказывал с оружием в руках в прошлом. К тому же он был, кажется, и не военнообязанным, но почему-то не желал воспользоваться льготой, которую ему давал военкомат.
Я встретил Андрея Васильевича в Харькове в шинели рядового солдата с петлицами, на которых не было никаких знаков различия. Он выехал из Киева позже меня, и я жадно расспрашивал его о только что оставленном нашими войсками родном городе. Андрей Васильевич выглядел постаревшим, лицо усталое и бледное, весь он был похож на пехотинца, только что совершившего многокилометровый марш.
Я удивился, что он не в Уфе, а в Харькове, пошутил, что война, мол, обошлась бы и без него.
— А я без нее? — улыбнулся он.
— Не умаляйте роли тыла, — продолжал я в том же тоне.
Головко помрачнел и заговорил серьезно. Да, правда, в тылу работать во время войны не менее почетно и ответственно, чем воевать на фронте. Но это тогда, когда речь идет о производстве патронов, танков или самолетов. Их на передовой не изготовишь и не построишь. Что же касается литературы, так кое-кто и на фронте пишет неплохо… И он достал из кармана номер газеты «Красная звезда». Читали, мол? Нет, я еще прочитать не успел. И Андрей Васильевич прибавил: конечно, можно кое-что делать и в Уфе, да как бы потом не пожалеть, что собственными глазами не видел того, что можно увидеть только на фронте.
То, что высказал тогда Головко и что я опять-таки пересказываю собственными словами, особенно поразило меня потому, что как раз перед тем один писатель, моложе не только Андрея Васильевича, а и меня, тут же, в Харькове, с возмутительной гордостью похвалялся передо мной только что полученным белым вкладышем в своем военном билете, который освобождал его от службы в армии и был, по его мнению, свидетельством принадлежности к «золотому фонду» литературы. Головко не думал о своем исключительном значении, хотя давно уже принадлежал к тому самому «фонду».
Случилось так, что за время войны мне посчастливилось встретиться с Андреем Васильевичем всего лишь дважды или трижды. То мы с ним были на разных фронтах, то он приезжал в какую-то из армий нашего фронта, а я в это время был в командировке в какой-то другой. Но однажды, случайно оказавшись в Москве, я узнал, что он тоже приехал и мы с ним, оказывается, живем в одной гостинице.
Я где-то раздобыл бутылку плохонького вина и в один из вечеров пригласил к себе Андрея Васильевича, а также П. Антокольского и А. Копыленко. Антокольский тяжело переживал смерть своего единственного сына, недавно погибшего на Западном фронте. Он только что закончил знаменитую поэму «Сын», работа над которой вконец его истощила. Хотелось развеять его, отвлечь от тяжких мыслей. Честно говоря, я полагался больше на Копыленко, чем на Головко, — знал, что Андрей Васильевич человек молчаливый, а Александр Иванович умеет и рассказать, и развеселить.
Но странное дело — именно Андрей Васильевич и оказался самым разговорчивым и веселым из всех нас. До сих пор я никогда его таким еще не видел. Он все время вспоминал что-нибудь интересное или смешное, и я понимал, как искренне хочется ему развеять печаль Антокольского. Одна за другой возникали перед нами картинки из нашей недавней, но уже столь далекой и почти немыслимой поездки по Украине, теперь, в страшном сорок втором, больше похожей на прекрасную сказку, чем на рядовой эпизод из нашей предвоенной жизни. Тогда, в тридцать девятом, Андрей Васильевич вел свою «эмку» и помалкивал, и только теперь я убедился в том, какой у него наблюдательный взгляд, какая острая память и как горячо хочет он отвлечь товарища от его горя воспоминаниями о том счастливом довоенном времени.
Мы и не заметили, как поздно засиделись вокруг нашего скромного стола, а когда спохватились, настало комендантское время, когда наши гражданские товарищи уже домой идти не могли.
Выход был один — оставить их ночевать у нас. Но это было опасно: ночью в гостиницу нередко наведывался комендантский патруль, а в комнаты жильцов — гостиничные администраторы. Мы решили все-таки рискнуть — одного поместить у меня, а другого у Головко. Но в комнату Андрея Васильевича пришлось бы идти на второй этаж, а дежурная, находившаяся в коридоре, не могла не заметить постороннего человека.
Андрей Васильевич предложил мне Антокольского и Копыленко оставить у себя, а самому пойти на ночь к нему. Двое военных могли свободно ходить ночью, куда им нужно, не вызывая подозрений.
В ту ночь мы долго не могли заснуть. Лежали молча — Андрей Васильевич на своей кровати, а я на диване, — как будто все время прислушивались, не топает ли в коридоре комендантский патруль. Но более вероятно, что недавняя разговорчивость Головко просто исчерпалась и он снова стал таким, как всегда, — углубленным в свои мысли, несклонным много разговаривать, когда уже нет в этом никакой нужды. А я лежал и думал об Андрее Васильевиче, который там, за дружеским столом, неожиданно раскрылся еще одной стороной своей сердечности и искренней доброты.
Когда утром вчетвером мы выходили из гостиницы, дежурная все-таки спохватилась: кто такие? Она точно знала, что с утра на наш этаж еще никто из посторонних не заходил. Потребовала у наших гостей документы, и оба предъявили членские билеты Союза писателей. Сейчас, днем, она, хотя и была уверена, что ее обманули, ничего, однако, доказать не могла. Мы вошли в лифт, и Андрей Васильевич чуть заметно улыбнулся: не пойман, мол, не вор.
Мы сближались постепенно. До поры до времени обстоятельства не давали нам возможности встречаться часто и укреплять наши отношения день ото дня. Но каждая встреча сближала все крепче и крепче, потому что ни одна не давала повода к разочарованию. Поездка по Украине… Вечерняя прогулка по бульвару Шевченко в Киеве… Ночь в гостинице «Москва»… Очаровывала его естественная скромность, вызывала уважение молчаливая сдержанность, за которой угадывалась мудрая глубина. Он умел слушать, а это случается не так часто. Зато, когда говорил, слова были точно взвешены и продуманы до конца.
Начиная со второй половины двадцатых годов я в разной степени лично знал едва ли не всех украинских писателей. Среди них были и вуспповцы, и ваплитовцы, и плужане, и члены «Молодняка». И я не помню ни одного, кто не увлекался бы групповой борьбой, публичной полемикой, дискуссиями и спорами со своими литературными противниками. Пожалуй, единственное исключение — Андрей Головко. До войны я ни разу не видел его на трибуне, ни разу не читал его полемической статьи. Но все, что он писал, было не просто актуальным, но и воинственно злободневным. Таковы были его ранние рассказы, которые изучают ныне в школах как самые яркие свидетельства времени; таков его роман «Бурьян», в котором впервые в советской литературе сказано об острейших событиях, всколыхнувших тогдашнее село. Это могло показаться странным: иные орут друг на друга, доказывая свою правоту, стучат кулаками по столу, веря, что истина рождается только во время горячих дискуссий… а он сидит в углу и молчит, а когда появляется его новое произведение, то с каждой страницы звучит голос страстного полемиста, как будто самое любимое его место — трибуна.
Ж.-Ж. Руссо утверждал: самое лучшее проявление благовоспитанности — умение скрывать свои эмоции. Не буду судить, насколько этот приговор человеческому темпераменту справедлив вообще, но пример Андрея Головко доказывает, что такая категоричность не лишена некоторого смысла.
Он никогда преждевременно не садился за стол и не только сперва думал, а потом писал, а и продумав все как следует, за работу брался не сразу. Сотни и тысячи раз проделывал путь по своей комнате из угла в угол, обдумывая не только общую композицию, но и каждую отдельную фразу.
Конечно, такой метод работы не закон. Я знаю писателей, которые начинали писать без какого бы то ни было плана, и произведения их жили, живут и, должно быть, будут жить еще долго. Но характер Андрея Головко — и как человека, и как писателя — был не таким: он глубоко переживал свое произведение лично, прежде чем подарить его читателю.
В те годы мы уже, как говорится, встречались «домами» — иногда я с женой заходил к Головкам, иногда Андрей Васильевич с женой приходил ко мне. Но чаще всего я звонил по телефону, и мы уславливались вечером немного прогуляться, выходили и медленно шагали по киевским переулкам. Он был намного старше меня, и его спокойная уравновешенность успокаивала и меня. Сколько раз, бывало, выслушав мое яростное возмущение какой-нибудь статьей или рецензией, в которой меня критиковали, он слегка взмахивал рукой и мягко улыбался:
— А! Не обращайте внимания.
И я действительно успокаивался и начинал относиться к критическим нападкам «философски».
Тем временем кое-кто начал нападать и на него самого. Нашлись критики, которые стали упрекать Головко в том, что он слишком долго не дает новых произведений и, похоже, отмалчивается, а все предыдущие его произведения отображают далекое прошлое. Следовательно, выходит, что писатель «избегает современности».
В тот вечер мы много говорили о влиянии пережитого в юношеские годы, о значении молодости во всей дальнейшей биографии человека. Вспоминали А. М. Горького, который до конца своей жизни оставался социологом и летописцем второй половины девятнадцатого столетия, хотя активно прожил целую треть двадцатого. На склоне своей жизни он нисколько не стал равнодушным наблюдателем, активно жил и с присущей ему страстностью и личной заинтересованностью вмешивался в жизненные ситуации молодого поколения. И все-таки его излюбленными персонажами оставались те, кого он лучше всего познал, когда был молодым, и в годы первых пятилеток продолжал писать портреты Егора Булычова, Вассы Железновой, Достигаева и других.
Означало ли это, что М. Горький пренебрегал или избегал проблем, которые интересуют и волнуют молодых? Да, он не создал романов о подвигах Алексея Стаханова и Никиты Изотова. Но зато как ярко и убедительно провозгласил он идеи нового времени при помощи Егора Булычова и Вассы Железновой!
Андрей Васильевич горячо поддерживал этот разговор. Каким чудом удается заинтересовать и взволновать читателя с помощью образов и событий давно минувших эпох? Составляет ли жизненный материал в художественном произведении нечто самодовлеющее? Ведь скульптор, скажем, может с одинаковой силой воплотить художественную идею и при помощи глины, и при помощи гипса или бронзы, почему же от писателя требуют, чтобы он выбирал материал, которого в его жизненном опыте нет?
Мне кажется, что увлечение, с которым Андрей Васильевич говорил в тот вечер и слушал меня, было вызвано его поисками оправдания тех установок, которых он всегда придерживался в своем творчестве. Похоже было, что он пытается утвердиться в своей правоте и праве обращаться к современникам с тем материалом, который лучше всего знал, хотя для них это уже, возможно, была довольно далекая история.
Как раз перед тем я возвратился из Москвы, где видел шекспировского «Короля Лира». В зале сидели мои современники — москвичи, обыкновенные люди разного возраста. Я смотрел то на сцену, то на зрителей, потрясенный не только великолепным спектаклем, а и тем, как его принимали. И невольно спрашивал себя: что общего имеют все эти люди с несчастным королем? Почему они так переживают его злоключения? Вроде и жил он на свете много веков назад, вроде и безразлично всем нам, разумно ли разделил он королевство между своими детьми… Да и вообще все эти зрители, вместе взятые, ярые противники королей! А вот ведь сидят и всхлипывают, горячо переживают, сочувствуют старому королю, воспитавшему на свою голову жестоких и несправедливых дочек!
Разумеется, всех этих комсомольцев и членов профсоюза трогали не злоключения средневекового короля. В нем они видели только человека, несчастного отца, которого обидели дети. Он мог делить между ними не царство, а краюху ржаного хлеба, и если бы дети обидели старика, их неблагодарность так же волновала бы. Выходит, если и не существует вечных истин, ибо меняются они в зависимости от обстоятельств и времени, то существуют, однако, вечные человеческие ценности, которые можно с одинаковой силой обнаружить и при дележе ржаного хлеба, и при разделе частей королевства. И не имеет значения, произошло это вчера или сто лет тому назад, — наши чувства лишь по-разному будут проявляться, но всегда будут восторгом или протестом, гневом или завистью. И важно не то, имеет ли обманутый отец на голове корону или соломенную шляпу, — важно, что его обидели жестокие и несправедливые дети.
Я произнес целую тираду и, наверное, говорил слишком громко, не заметив, что на нас оглядываются прохожие. Но это заметил, как видно, Андрей Васильевич и весело улыбнулся.
Между тем началось строительство поселка писателей в Конче-Озерной. Двадцать пять небольших домов должны были приютить вблизи Днепра писателей, чтобы дать им возможность вдали от шума городского спокойно и сосредоточенно работать над своими произведениями. Андрею Васильевичу это было необходимо, возможно, даже больше, чем другим, потому что по характеру своему он терпеть не мог докучливую суету, необязательные встречи и неотложные визиты, так мешающие писателю сосредоточиться. Мы часто ездили на стройку, сажали возле своих будущих домов деревца, планировали и мечтали о своей будущей жизни в этой лесной тишине.
Поселок вырос, мы в нем поселились и начали работать среди озер и сосен.
Хочется отметить, как плодотворно повлияла совместная повседневная жизнь в этом поселке на обычный характер писательских взаимоотношений. Трудно сказать, было ли причиной тому появление общих интересов или, быть может, миролюбивый характер самой природы, окружавшей нас теперь, но атмосфера сердечности, доверчивости и товарищества возникла даже между людьми достаточно далекими друг от друга. Встречаясь, писатели иногда разных, а порой и совершенно противоположных литературных привязанностей разговаривали о цветах и сортах деревьев, обменивались опытом садоводов и забывали обо всем, что так или иначе их разъединяло. И приятно было наблюдать, как два человека, которые еще так недавно здоровались холодно и сухо, встречаясь, стоят теперь за воротами и по-приятельски беседуют, будто несогласия, которые еще совсем недавно они считали глубоко принципиальными, никогда и не существовали.
Но в повседневном быту такое большое количество семей все-таки не могло не делиться на несколько групп, состоящих из людей наиболее близких и связанных между собой возрастом и предыдущими отношениями. Смоличи, Усенки, Голованивские, Панчи, Бажаны и Минки — таким было ближайшее общество семьи Андрея Васильевича. Мы часто собирались у кого-нибудь из этой семерки, подолгу засиживались за дружеским столом, делились новостями, обсуждали общие для всех житейские проблемы. Андрей Васильевич преимущественно помалкивал и только угощал, а когда вспыхивала дискуссия на литературную тему, умел пригасить ее насмешливой или иронической репликой. Его спокойная уравновешенность оказывала влияние, и страсти утихали, как будто тихо произнесенное им слово неожиданно раскрывало перед каждым всю смехотворную ничтожность полемической суеты.
Когда Андрею Васильевичу подошло к семидесяти, здоровье его ухудшилось. Прохаживаясь по липовой аллее, он все еще ровно держался и твердо ступал, его палка еще нет-нет да взлетала лихо, словно стремилась рассечь безграничный простор, но сердце слабело, поднималось кровяное давление, и врачи все чаще заставляли его лежать в постели. Спокойный отдых, отсутствие каких бы то ни было раздражителей, вызывающих волнение, — такими должны были быть лекарства, которые способствовали бы выздоровлению. Но именно во время одного из тяжелейших обострений сердечной болезни суждено было особенно разволноваться Андрею Васильевичу.
Произошло это случайно: несмотря на то что врачи запретили ему даже читать, из-за чего от него дома прятали газеты, одна все-таки попала в его руки, и как раз с такой статьей, какой ему лучше было бы не видеть.
Это был отчет о собрании, на котором выступил оратор, известный в литературных кругах как ярый искатель ошибок и недостатков у других. Он всегда умел становиться в позу судьи и, произвольно цитируя или своевольно толкуя произведения других, выносил свои строгие приговоры. Но литературная погода менялась, он понимал, что ветер дует не в его сторону, и, пытаясь с трибуны выдать грешное за праведное, объявил себя жертвой, хотя в действительности был виновником. Следует отметить, что Андрея Васильевича это лично не касалось, на протяжении последних лет этот оратор против него не выступал. И сейчас Андрея Головко возмутил сам по себе факт — именно стремление лукаво выдать черное за белое. Ведь все знали, как обстояло дело в действительности, зачем же пытаться вызвать сочувствие у тех, кого сам безбожно обижал?
Больной Головко решил, что молчать не имеет права, и принялся писать в постели гневную статью. Конечно, такая работа требовала огромного нервного напряжения и сильно его волновала. Но помочь не могли ни жена, ни врачи: несмотря на угрозу еще сильнее обострить болезнь, он работал.
Я навестил его как раз в один из этих дней. Андрея Васильевича трудно было узнать. Возбужденный, целиком поглощенный желанием во что бы то ни стало выразить открыто свое возмущение и добиться справедливости, он не мог спокойно лежать в постели, все время страстно говорил и жестикулировал. Я понимал, как это вредно для его здоровья, и вместе со всеми старался уговорить его отложить свою статью. Но ничего не помогало.
Он успокоился только тогда, когда закончил эту изнурительную работу. Теперь он считал, что долг выполнен, и его уже не интересовало, будет это произведение напечатано немедленно или нет: цену себе он знал и понимал, что рано или поздно, а все, что создано им, в конце концов к читателю дойдет.
Без этого эпизода нельзя, считаю я, составить себе полное представление о писателе. Человек, который как будто всегда жил только своей внутренней жизнью, сдерживавший чувства, почти никогда не давая им вырваться на поверхность, Головко не мог своим молчанием обходить неправду. Да, выдержка его поражала, природная тактичность могла служить примером для многих, но когда совесть протестовала, голос его обретал суровую и гневную силу.
…Я потерял уже много друзей, которые были выдающимися деятелями в различных областях и надолго останутся в памяти благодаря своей яркой талантливости, суровой прямоте и бескомпромиссной честности. Это были люди, творческий и личный опыт которых многому учит, но даже среди них урок Андрея Головко представляется одним из самых существенных.
Андрей Васильевич редко появлялся на трибунах, чтобы декларировать свои идейные принципы, но произведения его, начиная с ранних рассказов и до последнего романа, представляют собой яркие образцы идейной воинственности; он много видел, многое пережил и еще больше знал, но сумел себя строго ограничить рамками того, что, по его мнению, было главным в народной жизни, посвятив себя и все свое творчество этому главному; он умел жить глубокой внутренней жизнью, никогда не позволял себе распылять свой талант на эффектные, но эфемерные безделушки, ясно понимал смысл своего писательского призвания и шел медленно, но уверенно по дороге, выбранной раз и навсегда, никогда и ни для чего не сходя с нее.
Такие цельные характеры встречаются редко.
1973
Перевод К. Григорьева.
Когда вспоминаешь о человеке, которого уже нет, невольно думаешь о времени, когда он жил еще. Ведь человек — это воплощенное время, особенно если он писатель и все, что происходит вокруг интересует его не как бесстрастного наблюдателя, а как участника и творца происходящего.
А Тренев не был бесстрастным наблюдателем. Если бы он им был, «Любовь Яровая» не интересовала бы нас сегодня. Зритель не любит абстракций в штанах — его увлекают лишь образы, выхваченные из времени писателем с целью рассказать о нем тем, кто будет жить потом. А вырвать что-либо из этого неподатливого массива — значит почти физически вмешаться в связанные с ним живые события, пристрастно наблюдать, заинтересованно отбирать и активно действовать.
Когда я приехал на Днепрострой в 1932 году, там уже находился Тренев. Я не был с ним знаком и поэтому не мог объяснить его пребывание на самом боевом месте того времени его личной любознательностью. Но я знал «Любовь Яровую» и, увидев, что автор ее здесь, ничуть не удивился.
«В самом боевом месте того времени…» Я написал эти слова и задумался. Нынешнему читателю, пожалуй, покажется странным, что было время, когда в нашей стране существовало место, которое без колебания можно было назвать самым боевым. В наши дни, когда вся страна покрыта огромными строительными площадками, трудно выделить какое-либо одно место. Да и масштабы нынешних строительных площадок таковы, что Днепрострой выглядит в сравнении с ними весьма скромно, особенно для людей, орудующих уже не сотнями тысяч, а многими миллионами киловатт.
Но историческое значение этого строительства таково, что никакие современные масштабы не в состоянии его затмить или умалить. Днепрострой был не только первенцем, но и символом — символом великих перемен, в эпоху которых вступал наш народ, избравший ленинский путь машин и электричества. Да и возводился он в местах исторических, овеянных преданиями старины, воспетых в народных песнях и поэтических творениях. Здесь как бы воочию сталкивались две эпохи, и оттого, что на стороне одной была лишь романтика прошлого, а другую поддерживали будущее и надежда молодых, борьба их становилась захватывающей, а места эти — полем боя, к которому было приковано внимание всех.
И удивительно ли, что сюда целыми стаями слетался пишущий народ. Не в поисках вдохновения, нет: это слово считалось в те дни немодным. Всеобщий трудовой энтузиазм зажигал нашего брата особенно легко, и поэтический пламень возгорался в увлеченных сердцах с удивительной публицистической яркостью именно здесь, на Днепрострое. Что же касается меня, то я, можно считать, жил у этих скалистых берегов великой реки, отчаливая в свою харьковскую коммунальную квартиру лишь изредка и ненадолго.
Как-то я вернулся с вечерним поездом из кратковременной отлучки. Моя койка в рабочем бараке на левом берегу была уже занята. По темным улицам, заваленным кирпичом и сосновыми брусьями, добрался я до райкома, помещавшегося в только что выстроенном здании у самой перемычки. Там еще кипела жизнь — впрочем, в те годы в райкоме она не прекращалась никогда, и даже поздней ночью здесь можно было получить справку или указание, как в настоящем боевом штабе.
Я зашел в орготдел и попросил помочь мне в получении койки в единственной в то время гостинице.
— А вы зайдите к товарищу Сталину, он вас поместит, — бросил инструктор, на мгновение отрываясь от каких-то бумаг, с небрежностью, поразившей меня еще больше, чем столь необычный для меня адрес.
Заметив мою растерянность, инструктор поднял удивленные глаза, но так, видимо, и не сообразил, что меня смутило.
— Записку дать, что ли?
Не дожидаясь ответа, он написал несколько слов, из которых я понял, что не ослышался и что для получения койки мне надлежит разыскать в гостинице именно товарища Сталина.
Обладатель удивительной фамилии оказался весьма общительным человеком. Он сидел за крохотным письменным столом в комнате, на двери которой значилось, что это кабинет директора гостиницы. Огромный живот лежал на столе, казавшемся слишком узким в качестве опоры для столь мощной фигуры. Длинный, непрерывающийся ряд маленьких пуговок начинался под трехслойным невыбритым подбородком и заканчивался где-то внизу, под столом.
Моя робость показалась ему обычной, — видать, не я один удивлялся поразительному несоответствию его фамилии занимаемой должности да и всему его облику вообще.
— Имеется только один номер люкс, уважаемый, — добродушно произнес он, как бы посвящая меня в свои производственные тайны. — Дороговатый, но зато рядом с вашим коллегой. Ярового знаете, уважаемый?
Мне было неловко признаться в том, что писателя Ярового я не знаю, оставалось только молча кивнуть. Через несколько минут я стал обладателем люкса, которому, впрочем, столь пышное название подходило не больше, чем высокая фамилия вышеупомянутому директору.
Утром ко мне постучали. На пороге появился высокий немолодой человек с подстриженными усами.
— Мне сказали, что по соседству живет писатель. Не знаю, так ли это? — Он улыбнулся и протянул мне руку: — Тренев.
Так вот о каком «Яровом» сообщил мне накануне удивительный директор гостиницы. Впрочем, бесцеремонное обращение с известными фамилиями, видимо, было его характерной особенностью.
Приход Константина Андреевича меня удивил. Я был начинающим украинским поэтом, которого как автора он, конечно, не знал. Если ему и приходилось слышать мою фамилию, то он мог запомнить ее лишь благодаря чрезмерной длине. Сам же он был широко известен, а в театральном мире даже знаменит, а вот пришел ведь первый, не счел для себя неудобным…
Как я потом выяснил, объяснялось это не только врожденной скромностью и простотой этого человека, но и особыми обстоятельствами самой здешней жизни. В те времена приезжему человеку вечерами на Днепрострое деваться было некуда. В этой будущей колыбели электричества освещение часто гасло даже в домах, и время приходилось коротать в темной комнате, не имея возможности поработать или почитать. И хотя Константин Андреевич сильно уступал в общительности директору местной гостиницы, он, видимо, соскучился по человеку, с которым мог бы перекинуться словом в эти длинные, неуютные вечера.
На следующий день в гостинице появились еще два писателя — известный украинский драматург Иван Днипровский и ставший известным впоследствии очеркист Иосиф Горелик. Обоих я хорошо знал по Харькову и раньше. Теперь здесь оказался целый литературный кружок, который стал собираться именно в моей комнате, хотя она отличалась от остальных, в сущности, одним лишь названием.
Днем каждый из нас занимался своими делами. Горелик работал в выездной редакции «Комсомольца Украины». Я издавал при выездном «Комуністе» особый бюллетень. Он каждый раз состоял из одного стихотворения на злободневную «днепростроевскую» тему, но имел вид настоящей газеты — с клишированным названием, а также указанием на то, что эта крохотная газетка является органом ЦК КП(б)У, как и ее подлинный прообраз. К вечеру мы появлялись в гостинице, утомленные беготней по блокам будущей плотины, хлопотами в типографии, возбужденные только что сочиненной эпиграммой или патетическим стихом, прямо из-под пера попавшими в руки наборщика. Константина Андреевича я всегда заставал дома. «Ни за кем не закрепленный», он, помнится, не выполнял каких-либо специальных заданий, был «просто писателем», поэтому распоряжался собой сам.
Было несколько странным, что здесь, на бушующей строительной площадке, похожей на вулканический кратер, в котором кипели молодые страсти и захватывающий энтузиазм, этот молчаливый и сосредоточенный человек ничем, казалось бы, не был занят. Почти всегда, возвращаясь в гостиницу из самого жерла этого вулкана, еще разгоряченный его постоянным опаляющим дыханием, я заставал Константина Андреевича в коридоре, одиноко сидящим на диване или медленно прогуливающимся по длинной домотканой дорожке. Мне, двадцатидвухлетнему, это было непонятно. Но, то ли догадавшись о моем недоумении, то ли стараясь объяснить свое состояние самому себе, Тренев как-то заговорил сам. Сейчас мне кажется, что говорил он, вовсе не оправдываясь перед моим юношеским энтузиазмом, которым, как оказалось, был также заражен, но, как человек пожилой и умудренный, переживал его глубже и проявлял сдержаннее.
В тот вечер мы долго прохаживались вдвоем по коридору и говорили о литературе. Он понимал мое стремление немедленно выразить только что возникшее чувство, связанное с конкретным событием на строительстве, тут же сочинить стихи, с тем чтобы завтра их напечатать… Но он старался втолковать мне иное отношение к искусству, иные представления о художественном творчестве, состоящие в необходимости глубоко и длительно изучать жизнь, тщательно и умело отбирая факты с целью последующего обобщения.
— Однолетние растения развиваются бурно, листья у них яркие и большие, но вот беда — они однолетние! — говорил он. — Не возражаю, в палисаднике сойдут, но в саду, знаете ли… — Он больше упирал на драму, которую не следует превращать в популярную тогда синеблузную пантомиму, драму, которая требует глубокого осмысливания происходящих вокруг событий, а не поверхностного, хотя порой и эффектного, иллюстраторства. — Мотылек ярок и красочен, но до наших внуков его не донесешь. Разве что засушенным и мертвым да к тому же наколотым на булавку.
Я спорил. Пыла во мне было много. Пыл, это пиротехническое вещество, столь характерное для состояния человека, которое называется молодостью, заменяло во мне и умение широко мыслить, и способность по-настоящему понимать задачи искусства. Как молодой рапповец, я прежде всего старался распределить точки зрения по политическим полочкам — отношение к определенному виду литературы как к мотыльку для меня укладывалось удобнее всего на полке попутничества, и я в уме относил Тренева к этому разряду писателей. Сбивало только одно: что же этот человек делает здесь? Если он не собирается немедленно откликаться на злобу дня днепровского строительства, то зачем он приехал сюда и находится вместе с нами?! Да и он ли является автором «Любови Яровой», пьесы, которая, по моим тогдашним представлениям, только и могла быть написанной в самом горниле событий и притом как прямой и немедленный отклик на них?
Позже я понял смысл его взрослой рассудительности, казавшейся мне в то время старомодной. Как-то, отбирая стихи для своей первой книги избранных произведений, я вдруг обнаружил, что не могу поместить в ней почти ни одного стихотворения того времени, ибо, наколотые на тонкие стержни острейших событий, они оказались намертво прикрепленными к ним и поэтому разделили судьбу мотыльков, о которых говорил мне тогда Тренев.
Я знаю творчество его только как читатель и зритель и никогда не изучал его специально, как это делают литературоведы. Не знаю, всегда ли он подходил к проблемам искусства с критериями и убеждениями, свойственными ему в те времена. Быть может, в молодые годы и он совершал ошибки, подобные моим, и ему понадобилось много времени для того, чтобы укротить свой собственный юношеский пыл, редко способный уступать трезвой рассудительности. Ведь люди из поколения в поколение совершают одни и те же ошибки, и я себя часто утешаю этим обстоятельством, когда хочу понять, почему мне самому понадобились многие и многие годы для того, чтобы понять и согласиться с тем, к чему призывал Тренев там, на Днепрострое.
В один из вечером в моем номере люкс мы собрались вчетвером — Тренев, Днипровский, я и Горелик. «Старики» вспоминали Дон, где Днипровский когда-то работал секретарем редакции газеты, а Тренев жил в детстве и молодости. Говорили о Шолохове, издавшем к тому времени уже два тома своего знаменитого романа, спорили по поводу появившегося как-то в парижской белоэмигрантской печати сенсационного письма, в котором некто старался дискредитировать Шолохова, приписывая ему бог весть что. Помню, Тренев утверждал, что каждое значительное произведение почти неминуемо подвергается обвинению невежд — то ли в клевете на действительность, то ли в плагиате. Смеясь, он шутил, что бешенство клеветников и есть одно из лучших доказательств значительности романа. Днипровский со свойственным ему безобидным лукавством, как мне казалось, сознательно подливал масла в огонь — Тренев горячился. Но нам с Гореликом было скучно слушать их пререкания, тем более что поводом была неизвестная нам белоэмигрантская сплетня, до которой нам попросту не было никакого дела и поэтому о ней не стоило и говорить.
И вдруг Горелик предложил:
— Давайте лучше сыграем во что-нибудь. Ну, организуем литературный конкурс, что ли… Например, кто из нас за два часа напишет лучший рассказ.
— За два часа? — удивился Тренев. — Мне, пожалуй, не хватит и двух месяцев.
— А попытка не пытка! — воскликнул Днипровский. — Почему не попробовать?
Идея увлекла и меня, однако я никогда не писал прозы и поэтому предложил лучше на конкурс написать стихи. Но так как прозаики составляли подавляющее большинство, остановились на рассказе, предоставив мне как поэту роль судьи и распорядителя конкурса. Я мог рассказа не писать, но должен был на свой вкус решить, о чем писать прозаикам.
Тренев извинился и ушел к себе. Мы поняли это как отказ от участия в конкурсе. Но через минуту он вернулся, держа в руках стопку бумаги. Это утешило всех, так как значило, что и он готов посостязаться. Оставалось придумать тему, стало быть, остановка была за мной. Накануне я купил вышедший тогда двухтомник Александра Жарова, на роскошной обложке которого был изображен автор, читающий свои произведения в большой аудитории. Было решено, что я ткну карандашом в первую попавшуюся фразу на первой попавшейся странице одного из томов и эта случайная фраза и будет темой будущего конкурса. Я проделал эту операцию, не требующую особых раздумий, и острие моего карандаша отметило строчку «лазоревые глаза».
Нам повезло. Все же лазоревые глаза могли заставить воображение поработать, а может быть, и натолкнуть на какие-то мысли, способные создать забавный сюжет.
Через минуту я «дал старт» литературной эстафете, и все разбрелись по углам моего люкса. Свободным оказался только я, так как моя миссия должна была начаться позже. Я уходил и возвращался. Вскоре я заметил, что по бумаге бегает лишь перо Иосифа Горелика, что же касается остальных, то Тренев все больше думает, изредка записывая одинокие фразы, а Днипровский листает двухтомник Жарова и чинит карандаш…
Минут за пятнадцать до истечения срока Горелик с торжествующим видом поднялся из-за стола. Я попытался остановить его, так как остальные еще работали. Но, изумленный быстротой Горелика, Тренев отложил перо.
— Перед смертью не надышишься, — вздохнул он, обращаясь к Днипровскому. — Насколько я понимаю, нас с вами остаток времени не спасет. Поглядим лучше, что изготовил Иосиф.
Днипровский также согласился признать себя побежденным. Горелик начал читать свой рассказ. Помнится, дело происходило на границе. Девушка с лазоревыми глазами играла патриотическую роль. Все было довольно умело закручено и бойко написано. Приключение разворачивалось стремительно и, кажется, небезынтересно.
Тренева рассказ Горелика просто поразил. Конечно, не столько своей глубиной и яркостью образов, сколько журналистской хваткой молодого ума, способного решать поставленную задачу немедленно. Сам он, как и Днипровский, успел написать полторы страницы и, собственно говоря, только начать повествование. Мы наперебой стали просить Константина Андреевича прочесть написанное, но он отказался наотрез. Я попросил подарить мне все три рукописи, как незаинтересованному и справедливому судье этого матча. Все согласились. С тем, однако, чтобы рукописей не показывать никому.
Когда все разошлись, я развернул листки, написанные Треневым, и прочел то, что он успел сделать за это время. Не знаю, продумал ли он весь план своего рассказа, — на этих страницах был описан лишь один портрет девушки с лазоревыми глазами. Мне показалось, что изображен кто-то живой, черты были как бы срисованы с натуры. Помню, это была казачка, обрисованная так детально, черты ее лица оказались такими характерными и точными, что мне и сейчас чудится совершенно живой облик девушки из небольшой придонской станицы.
Еще не было ни завязки будущего сюжета, ни сколько бы то ни было намеченного повествования, но жил уже человек, которого сила писательской воли легко могла заставить действовать, ибо очерчен был не только внешний портрет, но и явный характер.
Теперь я понимаю: за неполных два часа писатель сумел сделать главное для будущего рассказа, хотя написал мало — полторы странички. Чтобы закончить его, достаточно было лишь столкнуть свою девушку с каким угодно жизненным препятствием, и она вступила бы в борьбу, действуя так, как свойственно действовать ей одной. Так сам собой создался бы сюжет, которого не должен был и не мог заранее предписывать автор, ибо ситуацию диктовали поступки, на которые способна только она, эта девушка с лазоревыми глазами. Недаром она была живым и почти реальным человеком, по отношению к которому авторское своеволие не только излишне, но и по-своему преступно.
Как жаль, что вместе со всеми письмами и рукописями война унесла и эти продолговатые листки, исписанные зелеными чернилами! В них содержался, как я понял впоследствии, предметный и весьма показательный урок литературного мастерства, которым способен владеть только настоящий писатель, всегда исходящий из характера человека, а не из внешнего события, придуманного писателем заранее.
1963
Перевод автора.
Не надо даром зу́брить сабель,
меня интересует Бабель,
наш знаменитый одессит.
В 1927 году Одесса еще сохраняла многие черты колоритного своеобразия черноморской столицы, среди обитателей которой Беня Крик и Остап Бендер отнюдь не казались редким исключением. Нэпманский бум улегся уже по всей стране, но в шикарном кафе «Фанкони» еще мелькали котелки и трости неуемных валютчиков и спекулянтов, а под развесистыми платанами в квадратном внутреннем садике «Лондонской» еще можно было увидеть заезжего турка, который из маленькой серебряной ложечки угощал мороженым местных девиц, картинно разместив их на своих толстых коленях.
«Лондонская» была нам не по карману, да и слишком шумна для людей, собирающихся читать друг другу стихи и разговаривать о поэзии. Нашей небольшой группе литературных юнцов было больше по душе «Фанкони», где можно было занять отдельную «кабину» и где метрдотель относился к нашим еженедельным встречам подчеркнуто благосклонно. Мы, в большинстве своем студенты одесских рабфаков и вузов, весьма стесненные в финансовом отношении, заказывали себе чай, а наш почтенный руководитель Владимир Гадзинский — что-нибудь посолиднее. За таким скромным столом мы и просиживали до часу ночи каждое воскресенье, читая вслух свою рифмованную продукцию, произведенную за неделю.
В это воскресенье, однако, наш стол выглядел куда обильнее обычного. Роскошная отбивная красовалась не только перед Гадзинским, а на всех тарелках. Официант носился вокруг нас с белоснежной салфеткой под мышкой. За столом рядом с руководителем нашей литературной группы восседал сам директор ресторана, расточая улыбки, как истинный гостеприимный хозяин знаменитого заведения. Дело в том, что именно в этот вечер вручалась премия за самый короткий рифмованный текст для вывески кафе, — премия, которую получал я. Текст был действительно краток и действительно рифмован, хотя только этим и исчерпывались его литературные достоинства: «Пирожные всевозможные». Премия — десять рублей, что для меня, получавшего стипендию в размере тринадцати рублей в месяц, являлось значительной суммой.
Мы уплетали райское блюдо из нежнейшей свинины, достойно оценив ее неоспоримое преимущество перед обычным для нас стаканом чаю, когда вдруг директор вскочил из-за стола и с театрально распростертыми объятиями кинулся кому-то навстречу. Оглянувшись, я увидел невысокого, плотного, с круглым улыбающимся лицом человека, которому, непрерывно кланяясь, директор пожимал руку. Я сразу узнал Бабеля, так как накануне видел его портрет в журнале «Шквал», а в городе читал афиши о предстоящем вечере писателя.
Исаак Эммануилович уселся на появившемся вдруг кресле между директором и Гадзинским. В мгновение ока на столе выросла бутылка шампанского и звякнули три бокала. Помню, как недоуменно скользнул взгляд Бабеля по лицам остальных; он, конечно, не мог знать, что заведение уже и так понесло значительный ущерб, одарив нас всех по случаю окончания конкурса бесплатными отбивными. Директор не без пафоса сказал что-то об окончившемся сегодня поэтическом турнире, не упомянув, однако, имени победителя. Он постарался, помнится, придать своему тосту и некоторый общий смысл, заметив, что речь идет о его, Бабеля, литературной смене, чему почетный гость едва заметно улыбнулся. Затем все трое чокнулись и выпили.
Бабель умел легко расправляться с излишним пафосом и, видимо стараясь придать этой случайной для него встрече характер дружеской непосредственности, тут же заметил, что ему сегодня вообще везет на встречи со знаменитостями. Вот и час тому назад, во время перерыва на только что закончившемся вечере в порту, к нему подошел человек в визитке, с тростью и котелком в руке и попросил разрешения представиться «коллеге». Он жаловался на затянувшийся застой в своем творчестве, на то, что после шумного и всеобщего успеха своего предыдущего произведения никак не может войти в нормальную рабочую колею и одарить любителей изящной словесности новым шедевром. Имени своего он не назвал, совершенно убежденный в том, что Бабель его, конечно, и без того хорошо знает. Бабель старался навести его на нужный разговор и наконец выяснил, что перед ним автор действительно широко известной в те годы песни «Ужасно шумно в доме Шнеерзона…».
Он необыкновенно смешно рассказывал, и мы от души хохотали.
Еще больше насмешил он нас рассказом о своем посещении Шаляпина, к которому имел поручение и письмо от Горького. У Федора Ивановича хранилась какая-то очень дорогая ваза, и Бабель должен был привезти ее из Парижа Горькому не то на Капри, не то в Москву. Как она попала к Шаляпину и почему тот должен был ее вернуть — не помню, хотя Бабель говорил и об этом.
Шаляпин принял Бабеля весьма холодно — посланец чем-то вызывал явное недоверие. Он долго сличал почерк с другими письмами Горького, но и убедившись в подлинности этого письма, знаменитый певец не освободился от одолевавшего его подозрения. Наконец Федор Иванович предложил Бабелю следовать за ним, как видно боясь оставить его одного.
Ваза оказалась довольно громоздкой. Шаляпин подержал ее в руках, и вдруг ему пришла в голову спасительная мысль:
— Послушайте, вы случайно не одессит?
— Одессит, — признался Бабель.
— Хо-хо! — радостно воскликнул певец. — И вы надеетесь, что я вам доверю? — Он бережно упрятал вазу в шкаф и проводил Бабеля к выходу.
Мы снова дружно захохотали. У Бабеля, однако, смеялись только глаза. Рассказывая, он умел заставлять смеяться других.
Уже пробило двенадцать, когда Исаак Эммануилович поднялся из-за стола. Директор ресторана, довольный тем, что импровизированный вечер удался на славу, и, естественно, усматривая в этом свою личную заслугу, снова с жаром пожимал руки нашему неожиданному гостю.
Когда пришла и моя очередь пожать на прощанье руку Бабеля, черт меня дернул спросить:
— А правда ли, что кто-то из кавалеристов гонялся за вами вокруг стола с саблей?
Незадолго до этого появилась статья А. М. Горького, в которой писатель защищал «Конармию» Бабеля от нападок одного буденовца. Вся Одесса говорила о забавном эпизоде, якобы происшедшем на каком-то приеме, где тот, встретив автора «Конармии», якобы вознамерился смыть писательской кровью клевету на своих бойцов. Как видно, Бабелю уже надоели расспросы об этой скорее всего вымышленной истории, и он уклончиво ответил:
— Думаю, что казнить меня он в данном случае не имел намерения. — И, уже выйдя из-за стола, добавил: — Если хотите проверить, не поступил ли он опрометчиво, приходите на завтрашний вечер. Ложи бенуар вы небось не заказали?
Билетов, конечно, у нас не было — таких расходов не позволял наш бюджет. Да и о каких билетах могла быть речь, все давно уже было распродано. Исаак Эммануилович вырвал листок из блокнота Гадзинского, написал записку и передал ее в руки Панька Педы.
На вечер Бабеля наша группа начинающих поэтов шла в полном составе. Когда он появился за сценой, мы все уже сидели на длинной деревянной скамейке, так как даже по записке Бабеля в зале для нас мест не нашлось. Улыбчивый, коренастый, как бы плотно всаженный в черный костюм, он поздоровался с нами, как со старыми знакомыми, и пока публика заполняла довольно большой зал, занимая места согласно купленным билетам, окруженный плотной стеной одесских журналистов и писателей, он рассказывал о сегодняшней встрече со старым своим знакомым, которого не видел давно, — с ребе Менахэмом с Молдаванки. Старик слыл мудрецом, но свои сентенции и парадоксы высказывал на языке, который подчас ставил в тупик даже самих обитателей его живописного прихода. Бабель цитировал витиеватые изречения, в которых имена, лица и названия предметов женского и мужского рода вели себя не менее произвольно, чем знаки препинания в сочинениях начинающего школьника.
Наконец звякнул колокольчик, возвещая начало вечера. Уходя на трибуну, Бабель многозначительно ткнул себя пальцем в грудь.
— «И он стал на ту п’едесталь, на которое стоял сам!» — торжественно процитировал он одно из изречений ребе Менахэма и поднялся на трибуну.
Я слушал прекрасное чтение прекрасного рассказа «Соль» и думал об Одессе, которая в течение второго десятилетия XX века вывела в своем гнезде целую плеяду блестящих литературных талантов: Багрицкий и Олеша, Инбер и Катаев, Ильф и Петров! Чуть позже — Микитенко и Кирсанов. Веселый южный город показал миру свой роскошный выводок. Это был щедрый взнос в сокровищницу советской культуры, внесенный к тому же с размахом истинного обитателя благословенного юга. Бабель был, пожалуй, самым крупным из этой плеяды.
Недаром Горький назвал его лучшим стилистом в русской послереволюционной литературе. И конечно же недаром, ограждая своего любимца от несправедливых нападок критики, великий писатель указывал на важнейшее качество «Конармии»: если кавалерийский командир украшал груди бойцов своими наградами снаружи, то Бабель украсил их изнутри, показав миру духовное величие солдат революции.
Зал наградил писателя громом рукоплесканий. Исаак Эммануилович появился за кулисами раскрасневшийся, но, видимо, довольный. Вытирая белоснежным платком лицо, он сказал, обращаясь к нам, тоже хлопавшим в ладоши:
— Ну как, ничего? Как сказал ребе Менахэм: «Посмотрите на воробью, которое сама добывает свое пище!»
Мы вышли гурьбой на улицы ночной Одессы. Свернули на Дерибасовскую, а затем на Пушкинскую. Все шумно переговаривались и состязались в остроумии. Бабель шел молча, как бы утомленный недавним чтением своих рассказов. Меня же не покидало ощущение странного несоответствия внешнего облика этого человека с тем, как, на мой взгляд, должен был выглядеть знаменитый писатель. Казалось, что это не служитель муз, а скромный участковый врач, который сейчас достанет стетоскоп из своего потертого докторского саквояжа и скажет ободряющее слово пациенту.
После этого я долго не видел Бабеля и встретился с ним лишь в 1933 году в Минске, на пленуме Оргкомитета будущего Союза писателей, посвященном вопросам поэзии.
Это был один из характерных для того времени пленумов, практическая полезность которого определилась главным образом множеством незабываемых встреч, знакомств и кулуарных разговоров. Дружбы, завязанные в те годы, в частности и на этом пленуме, принесли много пользы: они сблизили поэтов разных республик, обогатили каждую из литератур рядом взаимных переводов и приобщили миллионы разноязычных читателей к подлинному знанию находящихся по соседству поэтических богатств. Не после этого ли пленума появились блестящие переводы Бориса Пастернака и Николая Заболоцкого грузинских поэтов, а Александра Прокофьева и Николая Брауна — украинских? Здесь, в Минске, собрались поэтические столпы нашей огромной страны, а атмосфера доброжелательности и взаимных поисков близких по духу стихов и людей не могла не принести плодотворных результатов.
Были здесь не только поэты, но и почти все крупные писатели — и среди них Бабель.
В один из вечеров, после очередного заседания, мы собрались в большом ресторане, закрытом в эти часы для посторонних посетителей, — он обслуживал лишь участников пленума. За столиком мы сидели вчетвером — Сосюра, Микитенко, Антон Дикий и я.
Дикий был колоритнейшей фигурой. Черный, как цыган, с небольшими усиками и клинообразной бородкой, с глазами быстрыми и горящими, он, казалось, был в постоянной готовности к очередной авантюре. К писателям он имел, собственно говоря, косвенное отношение, хотя издал небольшую книжицу довольно посредственных стихов. Зато слыл весьма талантливым фантазером и несметное количество необыкновенных историй, тут же выдуманных, рассказывал увлекательно, со множеством характерных деталей, придававших им черты правдоподобия.
Вот и сейчас он рассказывал нам удивительно смешную небылицу, якобы случившуюся с ним во время гражданской войны. Помнится, речь шла о поросенке, сыгравшем важную роль в боевой операции партизанского отряда. История была, как всегда, увлекательная и комичная, а колоритные детали поражали и захватывали.
Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то стоит. Оглянувшись, увидел Бабеля и Пастернака. Большие глаза Бориса Леонидовича сверкали от восторга, а лицо Бабеля, наоборот, восхищения не выражало. Микитенко потеснился, кивнув на стул между Диким и Сосюрой, а я поднялся, собираясь предложить свое место, но Пастернак замахал руками, призывая нас не мешать Дикому рассказывать, а ему слушать.
Когда Дикий закончил и хохот улегся, Бабель тихо произнес:
— И попадаются же, черт возьми, счастливые люди на земле! Годами иной мучается, выдумывает всякие штуки, а тут человек все это выкладывает, словно Ротшильд из кошелька!
— Да что там! — осклабился польщенный рассказчик. — У меня таких историй хоть пруд пруди!
— Послушайте, Дикий, вы же уголовный преступник! Рассказ нужно продиктовать стенографистке!
Дикий самодовольно усмехнулся, а мы, трое сидевших с ним за столом, многозначительно переглянулись. Дело в том, что незадолго перед этим Микитенко уже уговорил Дикого записать свое очередное сочинение. Когда он это сделал, стало ясно, что рассказа не получилось. Тогда его переписал наново сперва Микитенко, а потом Первомайский. Однако даже два талантливых писателя не в состоянии были исправить то, что было написано одним бездарным.
Исаак Эммануилович ничего этого не знал. Он имел в виду себя, когда сказал, что «годами иной мучается, выдумывая всякие штуки». Но Дикий не был этим «иным», им был именно Бабель, замечательный алхимик слова, умевший превратить житейский анекдот в литературное золото высокой пробы.
Как это удавалось, трудно было понять. Читая его и восхищаясь удивительной выразительностью и точностью каждого слова, я не мог себе представить оборудование его лаборатории. Но невольное признание о длительных муках проливало некоторый свет и кое-что объясняло.
Откровенно и доверительно он рассказал о своих муках позже, с трибуны Первого съезда писателей. В то время Бабеля упрекали за длительное молчание; находились и такие, кто клеймил его словами, весьма напоминавшими обвинительное заключение. Почему, дескать, молчит? Может быть, просто отмалчивается? Во времена партизанской романтики, мол, писал, а наступил час прозаической борьбы — и вот, помалкивает. Даже его талантливый земляк Семен Кирсанов, отвечая, как все одесситы, вопросом на вопрос, недоумевал, правда умеряя при этом страсти и стараясь навести на единственно верное объяснение:
Не надо даром зу́брить сабель,
меня интересует Бабель,
наш знаменитый одессит.
Он долго ль фабулу вынашивал,
писал ли он сначала начерно
иль, может, сразу шпарил набело, —
в чем, черт возьми, загадка Бабеля?..
А невысокий плотный человек с круглым улыбающимся лицом и очками на умных насмешливых глазах медленно прохаживался рядом с трибуной, заложив руки за спину, и, словно рассказывая очередную историю из жизни обитателей одесской Молдаванки, тихо и дружественно признавался, что носит во чреве своем детенышей подолгу, как слониха. Он, конечно, не сказал, а возможно, и не имел в виду другой стороны своей шуточной метафоры: что только выношенные, как у слонихи, литературные детеныши и бывают полновесны, как слонята, и в этом мы можем убедиться на его опыте, а не на опыте тех, кто «шпарит набело». Но ответ на недоуменный вопрос, во всяком случае, был получен из первоисточника, и все узнали, что «знаменитый одессит» пишет подолгу и рождает в муках и поэтому-то в его длительном молчании особенной загадки, в сущности, и нет.
Месяца через два после съезда Бабель приехал в Харьков. Я встретил его на Сумской и пригласил к себе. По дороге я рассказал Исааку Эммануиловичу о главах из романа «Всадники» Юрия Яновского. Главы эти мне очень понравились, и я старался заинтересовать ими Бабеля еще и потому, что автору нужно было кое в чем помочь.
Яновский был высокий, стройный, очень сдержанный и органически интеллигентный человек. Ироническая улыбка, словно защитная маска гордеца, почти не сходила с его красивого лица, надежно скрывая от постороннего взгляда невеселые душевные переживания. Его в то время почти не печатали. Я, живший с ним в одной квартире в писательском доме уже более шести месяцев, знал, в каком он положении, и, хоть не имел реальной возможности, очень хотел ему помочь — особенно после ознакомления с главами его нового произведения.
Исаак Эммануилович имел, конечно, возможностей куда больше. Я вспомнил, что он очень дружен был с Халатовым, тогдашним директором ОГИЗа, и безусловно мог бы кое в чем помочь Юрию Ивановичу.
Бабель очень заинтересовался — и потому, что роман был о гражданской войне, о которой он и сам столько писал, и потому, что лично был знаком с Яновским.
Я знал, Яновского нелегко будет уговорить снова прочесть то, что он чуть не накануне читал мне, и поделился с Бабелем этим опасением.
— А мы его перехитрим, — улыбнулся Исаак Эммануилович. — Откровенно признаемся в своих подлых намерениях помочь. Когда говоришь правду, это иногда действует.
После недолгих блужданий вокруг да около, Исаак Эммануилович без обиняков сказал Яновскому:
— Деловое общение — верная гарантия успеха. Это, между прочим, относится и к писателям. Так вот, доставайте свою новую рукопись и прочтите нам пару глав.
Не знаю, что подействовало, наша чистосердечность или же он просто не решился отказать Бабелю, но Юрий Иванович сразу же достал рукопись и начал читать.
Бабелю очень импонировала поэтическая акварельность прозы Яновского: подчеркнутая приземленность его собственных рассказов была лишь обратной стороной того же романтического восприятия действительности. Оба они преклонялись перед духовным величием человека и одевали его в пышные и яркие одежды, скроенные лишь из разного материала; они шли разными путями к одной и той же цели.
Исаак Эммануилович сказал:
— Что ж, вы свое дело знаете!
Вскорости я должен был ехать в Москву, и, прощаясь у подъезда гостиницы, мы условились, что пойдем к Халатову вместе.
В Москве мы встретились и отправились в ОГИЗ. Не успели войти в приемную директора, как массивная дверь в кабинет распахнулась и на пороге встал бородач в кожаной куртке. Это был Халатов. Увидев Бабеля, он просиял, обнял его и, взяв под руку, повел к себе. За ними последовал и я.
Они долго по-приятельски разговаривали о том о сем, не имеющем никакого отношения к цели нашего посещения. Наконец Бабель поднялся, и я уже готов был подумать, что о романе Яновского он по каким-то соображениям так ничего и не скажет. Но, уже пожав на прощанье руку Халатову, Бабель как бы невзначай уронил:
— Да, вот что. В Харькове сейчас готовится замечательная книга. Нужен аванс.
— Фамилия? — спросил Халатов, взял карандаш и пододвинул к себе отрывной календарь.
— Яновский.
Халатов записал, но ничего не сказал. Его безразличие меня расстроило, но Исаака Эммануиловича, как видно, это мало беспокоило.
А когда я вернулся в Харьков, оказалось, что договор для Яновского меня опередил. Вскоре прибыл почтовый перевод на довольно значительную сумму. Юрий Иванович на протяжении последующих двух месяцев почти не выходил из своей комнаты — работал.
Года через два, уже в Киеве, ко мне как-то позвонил Довженко.
— Приехал Бабель, — сказал он. — Мы к вам скоро зайдем.
Но Александр Петрович не пришел, что-то ему помешало. Бабеля сопровождала Юлия Солнцева. Отворив дверь, я услышал саркастический возглас Исаака Эммануиловича:
— Пятьдесят девятая квартира! Да, велика наша литература, ничего не скажешь!
Едва сняв пальто, он подошел к книжным полкам. Бегло просматривая сквозь толстые стекла корешки книг, остановился на марксовском издании сочинений Бунина.
— Воробью добывает свою пище из неплохого источника! — воскликнул он, цитируя ребе Менахэма и с удовольствием перелистывая том любимого писателя. Книга Бунина, кажется, заметно подняла в глазах Бабеля мой писательский престиж. — Кстати, о ребе Менахэме, — сказал Исаак Эммануилович, захлопнув ее. — Старик приказал долго жить. Но на прощанье с неблагодарным человечеством он изрек довольно мрачное предостережение: «Хороня своих мудрецов, — сказал он, — люди остаются в дураках». Свойственного ему колорита речи я не сохраняю, так как услышал это изречение не из первоисточника: человек, передавший его мне, был профессиональным редактором и прежде всего, конечно, поспешил отредактировать стиль…
Мы решили прогуляться и вышли на улицу. Выяснилось, что Исаак Эммануилович приехал в Киев в связи с предполагавшейся постановкой на Киевской киностудии картины по роману Николая Островского «Как закалялась сталь» — ему было поручено довести чье-то кинопроизведение до нужной художественной кондиции. Кто-кто, а он мастерски умел оживить серый диалог или невыразительную характеристику действующего лица. Исправление чужой стряпни стало в последнее время его побочным занятием, пополнявшим кое-как скудные финансы.
Конечно, это мешало ему работать над собственной книгой. Он писал роман и каждую страницу рождал медленно и трудно, как слониха своего детеныша. Но выхода не было: ведь, заботясь о своем потомстве, не только «воробью», но и слониха должна добывать пищу!
Мы бродили по улицам прекрасного города, разговаривая о незначительных вещах, уверенные, что о более важном еще успеем поговорить не раз во время будущих встреч. Ведь человек никогда не знает, что его ждет, и с непростительным легкомыслием уходит от предположения, что встреча может быть последней…
1969
Перевод Т. Стах.
О такой крупной и сложной личности, как Эренбург, писать нелегко: жизнь, до краев наполненная бурными событиями и встречами с такими же выдающимися людьми, как он сам, творчество, сверкающее подчас удивительной яркостью и талантом, требует достойного пера. А в данном случае положение усугубляется еще и тем, что этот человек сам написал о своей жизни и творчестве — к тому же с почти исчерпывающей полнотой и пониманием личной роли в событиях своего времени. Таким образом, людям, знавшим его, почти нечего прибавить к законченному автопортрету, кроме отдельных незначительных штрихов. Впрочем, когда речь идет о людях, подобных Эренбургу, интересными могут оказаться и подробности…
Я считаю, что длительное и, смею сказать, довольно близкое знакомство с Ильей Григорьевичем — это одна из счастливых удач моей жизни. Он был значительно старше меня — почти на двадцать лет, и хотя в случае, когда одному пятьдесят, а другому семьдесят, подобная разница не так ощутима, как это бывает в более молодом возрасте, она все-таки существовала, придавая нашим отношениям особый характер. Как бы то ни было, но, скажем, перед отцом или старшим братом не всегда откроешься с такой же легкостью, как перед ровесником, с которым тебя сближает не только общность интересов, а и схожесть пройденного пути. Впрочем, если даже при наличии такой разницы в возрасте люди всегда откровенны, как это бывало между нами, то, видимо, существует нечто более важное, чем «биографическая схожесть», — то, что способно разрушить естественные барьеры и все-таки сближать.
Он был чужд любому проявлению кастовой замкнутости — национальной, эстетической или какой бы то ни было иной. Здравый политический ум, строгие художественные критерии, бескомпромиссная взыскательность по отношению к себе и другим — все это выработалось в нем в результате глубокого знания современного мира и его исторических и культурных богатств и исключало любую узость, любой догматизм, любое проявление ограниченности инертного мышления и вкусовой нетерпимости. Именно эта широта и принципиальность привлекала к нему молодых.
Я увидел его впервые в 1934 году, во время Первого съезда писателей.
Мы довольно долго прогуливались вдоль длинного фойе — Чуковский и Мальро впереди, а я и Эренбург позади. Илья Григорьевич меня расспрашивал о Киеве, в котором родился и провел свою юность. В те годы город еще мало изменился в сравнении с тем, каким его помнил Эренбург, и мне показалось, что ему приятно произносить старые названия знакомых улиц и вообще говорить о своем родном городе.
Однако эту встречу я не считаю началом знакомства с Ильей Григорьевичем: он тогда расспрашивал меня о Киеве, как мог бы расспрашивать первого встречного, случайно оказавшегося его земляком. На протяжении последующих заседаний съезда я встречал его еще не раз, неизменно здоровался, но, отвечая мне, он вряд ли узнавал того юношу, с которым разговаривал накануне.
Только через восемь лет, зимой 1942 года, мы познакомились по-настоящему. Меня привел к нему в крохотную редакционную комнатку «Красной звезды» фронтовой корреспондент газеты Петр Олендер.
Теперь мы разговаривали как давние знакомые, хотя той первой встречи в фойе Дома союзов Эренбург наверняка не помнил. Просто я только что приехал с фронта, да и напечатал к тому времени немало корреспонденции с мест боев, а у него в эти годы не было никаких других интересов, кроме пылавшей вокруг войны и всего, что с ней связано.
Через день после встречи в «Красной звезде» я уехал на фронт, увозя с собой не только радостное чувство, связанное теперь уже с настоящим знакомством, но и вещественное доказательство расположения ко мне Ильи Григорьевича — его личный пистолет «маузер № 2», хранившийся в редакционном сейфе и отданный мне за ненадобностью, так как законный обладатель его не брал с собой оружия, даже выезжая на фронт.
С тех пор на протяжении двадцати пяти лет не было, пожалуй, случая, когда, приехав в Москву, я не виделся бы с Эренбургом.
Всякий раз, позвонив ему, я слышал одно и то же:
— Какие у вас планы на завтра? Ждем вас с Любовью Михайловной к двум.
К двум — это значило к обеду.
Чаще всего за столом не было никого, кроме нас троих. Но иногда присутствовали его дочь Ирина, Маргарита Алигер или покойный О. Савич. Разговоры, как правило, касались самых жгучих проблем нашей писательской жизни или положения в мире. А проблем этих было много — вместе со всеми советскими бойцами мы снимали шинели и начинали свой мирный труд. Позже, в начале пятидесятых, нахлынули новые события — время «холодной войны» и связанных с ней душевных волнений. Мы пытались оценивать происходящее, представить себе ближайшее будущее и, конечно, внимательно прислушивались к оценкам и предположениям Эренбурга: он видел яснее нас, знал то, чего не знали мы, и умел проникнуть в такое, чего все мы чаще всего себе не представляли.
Не стану перечислять вопросов, волновавших нас тогда, — они в одинаковой степени волновали всех и поэтому общеизвестны. Да и вправе ли я, полагаясь на память, воспроизводить давние высказывания такого человека, как Эренбург? В наше время многие, вспоминая об отошедших, осмеливаются на подобный риск. Я не столь самонадеян. И если в этих воспоминаниях и решусь воспроизвести несколько сцен, то лишь те, которые хоть кратко тогда же записал для памяти. Что же касается наших застольных бесед в Москве, скажу лишь об атмосфере, которая лучше всего характеризует Илью Григорьевича как человека и нашего старшего товарища.
Всем известно, каким острым и проницательным умом обладал Эренбург, но никогда и никому из своих друзей он не пытался навязывать свои суждения. Его эрудиция в любом вопросе могла бы подавлять. Однако я не помню случая, когда ощутил бы ее малейшее давление. Мы нередко не соглашались друг с другом, но возражения Эренбурга никогда не имели привкуса безапелляционной категоричности, в которой кое-кто его впоследствии пытался обвинять. Он всегда спорил как равный с равным. И это никогда не было лишь проявлением благовоспитанности гостеприимного хозяина дома — нет, уважение и внимание к мнению людей, которым он верил и доверял, являлось органической чертой его характера.
Но повторяю: его уважительная терпимость распространялась лишь на тех, кому он доверял. Со своими противниками он, как правило, бывал и резок, и беспощаден. Помню, например, как, возвратившись со встречи с московскими критиками, организованной по их инициативе, Илья Григорьевич ответил на мой вопрос о характере его выступления:
— Я прямо сказал: если мне и удалось кое-чего достигнуть, то лишь вопреки им.
Он произнес это тихо и почти бесстрастно, как нечто само собой разумеющееся и малоинтересное, но на лице мелькнула еле уловимая улыбка, а в глазах вспыхнули лукавые огоньки. И я живо представил себе меру оскорбленного достоинства устроителей встречи, привыкших даже от маститых писателей слышать нечто прямо противоположное. Но Эренбург никогда не заискивал перед теми, кому угодна была лесть, — даже тогда, когда она сулила явную выгоду, а лично его не могла унизить.
Вышеприведенные слова, брошенные недоброжелательным критикам, не были для Эренбурга лишь эффектной фразой. На протяжении всей жизни его много раз и поучали, и ругали — он к этому привык и к осуждающим статьям стал равнодушен. Он слишком хорошо знал, чего хотел, и в то же время остро чувствовал интерес читателей к своим книгам — этого было вполне достаточно, чтобы на критические придирки внимания не обращать. Но общие суждения об искусстве его интересовали всегда, и когда невежда брался за перо и начинал судить о том, о чем не имел понятия, это его возмущало.
Помню, как-то в одной из газет появилась статья, грубо поносившая французских импрессионистов. Осуждение, сформулированное в стиле судейских приговоров, в точности повторяло выражения одного из французских рецензентов второй половины прошлого века, будто было у него списано. Статья взволновала Эренбурга, а меня почему-то развеселила: подобная схожесть мнений о великих реалистах XIX века, высказанная критиками столь разных эпох, казалась мне саморазоблачительной.
— Не стоит волноваться, — сказал я. — Лично Ренуара это огорчить не может, а картины его не утратят своей прелести от столь запоздалых нападок.
Эренбург возмутился.
— Как вы не понимаете! — воскликнул он. — Конечно же это не способно умалить ничьей славы. Но ведь такое выступление является двойным оскорблением — и французов, и нас, советских людей: в глазах французов оно ставит под сомнение наши умственные способности, а в наших глазах пытается оскорбить то, что для французов стало национальной святыней.
Все это, конечно, было верно.
— Да и простительно ли поносить одно из величайших проявлений человеческого гения?! — не успокаивался Илья Григорьевич. — Ведь так способен поступить только тот, кто никогда не видел в глаза полотен импрессионистов!
Мы сели за стол и уже более спокойно заговорили о влиянии импрессионистов на русскую живопись. Как раз незадолго перед этим мне довелось увидеть почти все этюды к знаменитому репинском «Заседанию Государственного совета», и я высказал свое удивление тем, что, создав замечательную галерею этюдных портретов в почти импрессионистской манере, художник совсем отошел от нее в картине, написанной по ним.
— Чем это объяснить? — спросил я.
— Вы Бокля читали? — в свою очередь спросил меня Илья Григорьевич. — В частности, главу его «Истории цивилизации Англии», посвященную опеке в искусстве? Он приводит огромное количество фактов, показывающих, как умные самодержцы умело растлевали таланты и умы. Ведь человек слаб, в том числе и художник. Нередко бывает достаточно только поманить пальцем. Впрочем, Репина растлить не удалось — все-таки он создал этюды, о которых вы упомянули. Но большую картину он написал такой, какая она есть, то есть пошел на уступки, и это доказывает, что в этой картине Репин вполне принадлежал своему времени.
— Но в таком случае не исключено, что и у вашего соседа имеются этюды гораздо лучшие, чем его большие полотна, — улыбнулся я, имея в виду Александра Герасимова, который жил ниже этажом. Я знал, как Эренбург относится к нему, и решил подразнить Илью Григорьевича.
— Вот как! — воскликнул он. — Вы не видите разницы между вынужденной уступкой и сознательным раболепием? — Лицо его порозовело от бокала выпитого вина и возмущения моей «непонятливостью». — Нет у него таких этюдов. В своих картинах он весь, — бросил Эренбург.
После обеда мы решили прогуляться. И, как назло, выйдя на лестницу, тут же увидели спускавшегося вниз Александра Герасимова. Художник, завернутый в свои боярские меха, не оглянулся, но, как видно, почувствовал, что позади идет Эренбург, которого он тоже не любил. И я от души потешался, наблюдая, как два пожилых человека, не здороваясь, сердито уступали друг другу дорогу и наконец, не выдержав чего-то похожего на обоюдное ханжество, Эренбург быстро прошел вперед.
Как-то весной сорок седьмого я заговорил с Ильей Григорьевичем о том, не съездить ли ему в Киев. Мне казалось, что пора Эренбургу побывать в своем родном городе, выступить перед читателями, встретиться с друзьями. Столица Украины после страшных военных разрушений понемногу освобождалась от руин, в городе начиналось строительство. Мне хотелось все это ему показать. Но, честно говоря, была у меня и тайная, в некоторой степени небескорыстная мысль: я руководил тогда только что организованным Бюро пропаганды литературы Союза писателей Украины и считал, что престиж этого учреждения можно заметно повысить, если бы оно организовало выступление Ильи Григорьевича. Перед этим он ездил в Белоруссию и Прибалтику, отказываться от поездки в Киев не было причин. К тому же он совсем недавно вернулся из Америки, а роман «Буря» только что вышел из печати — было о чем рассказать землякам.
Мы ехали из Москвы вместе: Эренбург с Любовью Михайловной в одном купе, я — в соседнем, смежном, соединяющемся с ним общим проходом. Это было время, когда за вещами еще надо было присматривать: недавно, во время поездки в Минск, Эренбургов беспощадно обокрали, оставив в поезде обоих почти что нагишом. Через несколько дней вор вернул Эренбургу его документы с письменным извинением, полным трогательного раскаяния: уверял, что не стал бы красть, если бы знал, кому принадлежат вещи.
Этот рассказ о писателе и его жене, которых в Минске встречала чинная толпа высокопоставленных поклонников, не подозревавших, что уважаемый гость так долго не появляется из вагона по причине полного отсутствия какой бы то ни было одежды, теперь нас веселил, но и служил серьезным предостережением. Мы наглухо заперли дверь и долго сидели, попивая жидкий железнодорожный чай с печеньем, выданным мне накануне по талону в буфете Союза писателей.
Именно здесь я получил от Эренбурга в подарок первую трубку. Илья Григорьевич, как известно, был убежденным приверженцем такого способа курения табака, он решил и меня обратить в свою веру. С тех пор каждое мое посещение дома Эренбургов завершалось дарением трубки, и в конце концов у меня их собралось, пожалуй, не меньше, чем осталось у него. Как жаль, что, частично прокуренные насквозь, а частично растасканные молодым поколением обитателей моего дома, некоторые из них исчезли…
В Киеве, в Союзе писателей, мы решили как следует воспользоваться приездом Ильи Григорьевича. Были объявлены большие вечера в Опере, филармонии, в двух или трех рабочих клубах, а также встреча с писателями в помещении Союза. Билеты в Оперный театр и филармонию были распроданы в один день, остальные вечера, кроме бесплатной встречи с литераторами, закупили у нашего бюро пропаганды предприятия.
Вечер в филармонии начался со скандала. Зал был битком набит, все, кому надлежало, заняли места в президиуме, и я в качестве председателя готов был объявить вечер открытым, когда поднялся какой-то молодой человек и громко спросил, обращаясь к Эренбургу:
— Скажите, Илья Григорьевич, а почему с нас дерут столько денег за билеты на ваше выступление?
В зале поднялся ропот — трудно было понять, ропот неудовольствия или согласия с оратором.
Эренбург вышел на просцениум побледневший.
— Сколько же стоит билет? — спросил он в наступившей вдруг тишине.
— Три рубля, — ответил молодой человек, затеявший эту сцену. — А я, например, студент, живу на стипендию, и денег у меня не густо.
— Администратор здесь? — спросил Илья Григорьевич довольно строго.
В проходе появился администратор филармонии. Вид у него был растерянный.
— Так вот, — сказал Эренбург. — Я выступать не стану, если администрация сейчас же не объявит, что после вечера касса возвратит половину стоимости билетов всем зрителям. — И решительно ушел со сцены.
В зале наступила гробовая тишина. Категорический тон, с которым Илья Григорьевич сделал свое заявление, как видно, не оставлял никаких сомнений ни у несчастного администратора, ни у публики. Всем было ясно, что, хотя вернуть деньги из кассы за проданные билеты уже не так-то просто, Эренбург от своего ультиматума не отступит. Раздались робкие голоса, нерешительно призывавшие к примирению. Но Эренбург не появлялся.
После довольно долгого и томительного ожидания на сцене появился директор филармонии.
— Мы приносим свои извинения Илье Григорьевичу и всем присутствующим, — вынужден был он сказать. — Просим всех после окончания вечера получить в кассе половину стоимости каждого билета.
Грянули аплодисменты и вечер начался.
Не знаю, был ли у Ильи Григорьевича заранее подготовленный план выступления, но если таковой и существовал, то теперь он претерпел кардинальные изменения. Писатель начал свою речь именно с этой сцены. Он говорил о цене слова писателя, о его значении и роли в жизни общества, довольно язвительно упомянув и о тех, кто пытается извлечь из него материальные выгоды. Слова Ленина о том, что зарабатывать на искусстве грешно и преступно, подтверждали его мысли.
Далее Эренбург прочел отрывок из недавно вышедшей из печати «Бури» и начал отвечать на многочисленные записки. Они были весьма пестры и касались многих сторон политики, эстетики и простой житейской повседневности, осложненной трудностями, вызванными еще совсем недавно отгремевшей войной. Явственно ощущалась откровенная доброжелательность слушателей, веривших каждому слову писателя и желавших получить ответ на волнующий вопрос именно от него. Помнится, был задан лишь один каверзный вопрос относительно проблем, возникающих у писателя, работающего в литературе не «своей» национальности, но и на него Эренбург ответил спокойно: посоветовал, думая о корнях дерева, беспокоиться больше о том, какие оно дает плоды.
Все, кто хоть однажды слушал выступления Эренбурга с трибуны, знают, как ясно умел он мыслить публично и как четко и кратко формулировал свои мысли при всех. Он не был ни трибуном, ни присяжным оратором, говорил, не повышая голоса даже тогда, когда, казалось, был рассержен и мог бы выйти из себя. При любых обстоятельствах речь его была умна и неожиданна, а высказывания, порой парадоксальные, звучали афористично и уважительно. Это производило впечатление не простой благовоспитанности, а глубокой и органической интеллигентности, которая была одной из его важнейших личных черт. И все-таки, даже учитывая его огромную популярность, удивительную эрудированность и интеллигентность, трудно было понять, как удается ему столь безраздельно овладевать вниманием аудитории и вызывать ее, абсолютное доверие.
Позже я, как мне кажется, получил этому косвенное объяснение. Как-то в Москве в крохотном кабинете Эренбурга, удобно усевшись — он в своем глубоком кресле, а я на тахте, — я спросил Илью Григорьевича о его ближайших планах. Вообще-то он не любил говорить о себе — то ли из скромности, то ли из скрытности, то ли из суеверной боязни загадывать наперед. Он и теперь прямо на вопрос не ответил, а неопределенно сказал:
— Кажется, набралось достаточно впечатлений, можно садиться за стол.
Из такого ответа нельзя было понять, что же он, собственно, собирается делать. Но в ответе содержалась немудреная отгадка и ораторской, и творческой тайны Эренбурга: он выступал или садился за письменный стол лишь тогда, когда имел что сказать, никогда не брался за дело, пока впечатления от бурлящей вокруг жизни не принуждали его к этому. А ведь ничто не способно так покорить, как несомненная достоверность, когда, слушая или читая, с первого слова чувствуешь, что нет риска быть введенным в заблуждение и оказаться в дураках.
Киев, как видно, растрогал Эренбурга. В конце концов, ведь это был его родной город — город детства и отрочества, город первых надежд и начала борьбы. Между выступлениями в больших аудиториях и клубах мы много ходили по улицам, только начавшим оправляться после военной бури. Ездили за город на моем трофейном «мерседесе», гуляли втроем по послевоенному лесу, где вековые сосны еще не залечили осколочных и пулевых ран. Моросил дождик, начинал зеленеть низкорослый подлесок, Ирпенская пойма курилась болотистыми испарениями, и в воздухе висел редкий туман.
На следующий день Эренбурги уехали, увозя с собой растроганность встречи с родным городом и оставив нам радость от встречи с ним.
Вскоре в Фултоне прозвучала печально знаменитая речь Уинстона Черчилля, ознаменовавшая начало одной из самых зловещих войн, названной каким-то мрачным шутником «холодной». К естественным перегородкам, разделявшим послевоенный мир, с каждым днем стало прибавляться множество искусственных. Накал политической борьбы обострялся с каждым днем во многих странах, вызывал смятение в душах миллионов людей и все больше становился именно той основой, на которой поджигатели могли затеять новую всемирную бойню.
Люди, понимавшие характер реальной опасности, объединялись. Вместе с французом Жолио-Кюри, англичанином Джоном Берналом и русским Александром Фадеевым в первом ряду встал и Илья Эренбург. Его убежденные и страстные речи звучали с трибун Вроцлавского, а затем Парижского конгрессов. Возвращаясь в Москву, принимал у себя то Арагона, то Неруду, то Фаржа, то Го Можо. Дни были заполнены переговорами, встречами, сочинением срочных документов и статей для газет. Он часто улетал то в Париж, то в Стокгольм, то в Лондон и, не успев передохнуть, спешил в аэропорт, чтобы улететь куда-нибудь снова.
В эти годы я часто встречался с Ильей Григорьевичем в Москве. Но вот совершенно неожиданно я получил телеграмму — Эренбург приезжает в Киев, как было сказано в тексте, «чтобы повеселить друзей».
В первую минуту я подумал, что Илья Григорьевич просто хочет несколько дней отдохнуть после недавнего Парижского конгресса. К тому же в Ирпене, под Киевом, отдыхала Ирина, его дочь, — надеется ее проведать. Понятно было и его намерение «повеселить друзей» — лично я тогда в этом очень нуждался.
Воодушевленный предстоящей встречей, я вышел на улицу и увидел афишу: вечер Ильи Эренбурга в Оперном театре — рассказ о Парижском конгрессе сторонников мира.
День его приезда оказался для меня мучительным, связанным с почти драматическим переживанием, оказавшимся в конце концов комичным. Мне, конечно, хотелось встретить Илью Григорьевича на вокзале, но поскольку в те дни я подвергся острым атакам почти во всех газетах, думалось, что мое присутствие среди официальных лиц, которые, несомненно, будут его встречать, может оказаться неуместным. Я не сомневался в том, что Илье Григорьевичу хотелось бы видеть меня среди них — ведь не зря же сообщал о дне приезда! — но имел все основания предполагать, что им это будет менее приятно, а выглядеть нескромным или навязчивым не хотел. Взвесив все это, я решил не ехать на вокзал, надеясь, что Илья Григорьевич поймет меня и не обидится.
Но с приближением часа, когда должен был прийти поезд, во мне усиливалось смятение. «Да, конечно, — думал я, — кое-кому мое появление среди встречающих официального гостя покажется неуместным. Но почему я должен считаться с мнением людей, обвиняющих меня в несовершенных грехах, принося им в жертву свое человеческое достоинство и искреннее желание встретить человека, которого глубоко уважаю?!» Чувство справедливости по отношению к самому себе все больше подогревалось во мне чувством уязвленного самолюбия, и, понимая, что мой поступок безрассуден, я все же решился и поехал на вокзал.
Перед выходом на перрон я, однако, остановился: как часто бывает, внезапная решительность, связанная с внутренним возбуждением и бурными эмоциями, в последний момент иссякла и сменилась трезвой рассудительностью. Разумнее все-таки, подумал я, постоять в сторонке, посмотреть, кто и как будет встречать, и поступить сообразно с обстоятельствами. Но каково было мое удивление, когда я увидел Эренбурга, вышедшего из вагона и растерянно ищущего тех, кто его должен был встречать! Не знаю почему — то ли из-за ведомственной путаницы, то ли по какой-то иной причине — встречающих не было. Я бросился к Илье Григорьевичу, теперь уже окончательно убежденный в том, что верно поступил, игнорируя глупые условности и подчиняясь одному лишь велению сердца.
Так как официальные лица на вокзал не пожаловали, неизвестно было и в какую гостиницу податься. Поэтому мы поехали ко мне и стали звонить куда следует. Теперь я уже твердо взял инициативу в свои руки, не желая выказывать нерешительности ни перед Ильей Григорьевичем, ни перед теми, кто так недавно во мне ее порождал. В телефонной трубке слышался растерянный голос, пытавшийся объяснить причину обидного недоразумения и приносивший извинения, которые теперь как бы относились уже и ко мне. Сообщали название гостиницы и номер своевременно забронированного люкса, но Илья Григорьевич заявил, что никуда не поедет, а останется у меня. Тут же, как бы в качестве достойной компенсации за происшедшее, меня попросили сказать Илье Григорьевичу, что сегодняшнее его выступление состоится не в Оперном театре, вмещающем только полторы тысячи зрителей, а в Зеленом театре, в котором значительно больше мест.
Положив трубку, я выглянул в окно. Лето было дождливое, над городом собирались тучи. С минуты на минуту мог хлынуть дождь, а это означало, что Зеленый театр, расположенный на днепровских склонах, под открытым небом, не лучшее место для людного собрания. Но делать было нечего, афиши, возвещавшие о вечере в Оперном театре, уже сменились новыми афишами, оставалось лишь уповать на милость природы.
В ожидании ее снисхождения мы поехали в Ирпень, к Ирине. Прогуливаясь по лесу, все время поглядывали на небо. Эренбург рассказывал о Париже, о встрече с Пикассо, о плакате, который издали и развесили по всему городу французские борцы за мир в знак протеста против решения правительства не допускать в Париж «оголтелого коммуниста Эренбурга».
Когда мы вернулись в город, было ясно, что природа смилостивилась. Небо, хмурое и неприветливое на протяжении многих предшествовавших дней, сегодня почему-то сияло, полное необычной для этого лета голубизны и яркости. Много людей шло в направлении Зеленого театра, а по Петровской аллее, на которой расположен театр, в машине уже трудно было проехать. У входа мы разошлись, Илья Григорьевич направился к деревянной постройке за большой эстрадой, а я — в открытое кафе, нависшее над огромным амфитеатром, уже до краев заполненным зрителями. Отсюда было хорошо видно, что происходило внизу.
Народу прибавлялось с каждой минутой. Скоро заполнились все проходы, публика начала заполнять даже огромную оркестровую яму, а еще через десять минут контролеры оказались смятыми и зрители вступили на эстраду. Пока суетились администраторы, стараясь навести порядок, публика заполнила все прилегающие к амфитеатру возвышенности и за пределами театра. Передо мной предстало чудесное зрелище — переполненный, словно громадная чаша, партер и пестрая рябь тысяч людей, расположившихся вокруг в надежде если не услышать, то хотя бы увидеть издали любимого писателя.
Стояла тишина напряженного ожидания. И когда Эренбург, затиснутый даже на эстраде кольцом, состоящим из сотен людей, наконец заговорил, голос его был слышен даже без достаточного количества громкоговорителей. Как всегда глуховатый, он звучал отчетливо, и, судя по напряженной неподвижности людей на отдаленных возвышенностях, ясно было, что голос этот слышен и там.
Я понимал, что к машине, подкатившей к выходу, когда вечер начался и Петровская аллея опустела, не проберусь после окончания встречи, и спустился вниз заранее. Минут через десять раздались оглушительные аплодисменты, слившиеся в сплошной раскатистый гул, и публика хлынула в Петровскую аллею. Еще через несколько минут появился Эренбург, окруженный толпой молодежи и военных. Он сел в машину, и так как по улице, запруженной людьми, ехать было невозможно, люди покатили машину вручную. Так мы и выехали на Крещатик, слегка подталкиваемые десятками рук.
Позже Илья Григорьевич рассказал мне, как выглядела аудитория с эстрады. Ему не раз случалось выступать перед большим скоплением слушателей, выступал он и на огромных стадионах, вмещавших десятки тысяч зрителей, но такого количества людей на самой эстраде и даже в оркестровой яме не приходилось видеть.
Конечно, огромный интерес киевлян к этому выступлению Эренбурга был вызван не только тем, что он земляк этих бесчисленных зрителей и слушателей. Как и до войны, как и в дни битвы с фашизмом, так и теперь он говорил о самом главном — об опасности, которой грозит только что победившему народу новая война, пока что «холодная». Предупреждая о возможности ее зловещего разогрева и превращения в горячую, он не жалел ни сил, ни слов, и его волнение передавалось огромной аудитории.
Это был последний приезд Эренбурга в город, где он родился, рос и когда-то стал юным подпольщиком-большевиком.
В январе 1951 года Эренбургу исполнилось шестьдесят лет, и это событие было отмечено большим торжественным вечером.
После официальной части в тесной квартире Ильи Григорьевича на улице Горького собралось много гостей. Было весело и приятно. По комнатам разбрелись небольшие группки — известные художники, поэты и романисты.
Вдруг раздался звонок — приехал курьер из Бельгийского посольства в Москве и вручил юбиляру пакет. Это были луковицы каких-то необыкновенных тубероз, присланные из Брюсселя бельгийской королевой Елизаветой, знавшей, что у Ильи Григорьевича в Истре есть небольшая оранжерея и он любит разводить цветы.
Курьер еще не успел уйти, когда раздался новый звонок. Вошла скромно одетая немолодая женщина с каким-то огромным предметом, который закрывал ее почти всю. Она опустила его на пол, газеты, в которые он был завернут, развернулись сами собой, и из-под них распрямились лакированные листья довольно большого фикуса, посаженного в деревянный ящик.
Эта женщина оказалась матерью известной партизанки, замученной гитлеровцами в одном из подмосковных сел, — фикус вырастила она, и мать сочла, что должна подарить его Илье Эренбургу в день его шестидесятилетия.
Оба подарка растрогали Илью Григорьевича. Но если первый был проявлением великосветского внимания королевской особы, то второй, подаренный несчастной матерью погибшей героини, являлся живым и непосредственным воплощением уважения и любви.
Оба подарка, полученные писателем одновременно, были свидетельствами широчайшей популярности Эренбурга. Но они говорили и о другом: о глубоком уважении тех, кто его любить не мог, и об искренности других — не только уважавших, но и горячо любивших.
1968
Перевод автора.
Время — верховный судья, это так. Под его пристальным и строгим взглядом съеживается все поверхностное и равнодушное и только яркое и активное выдерживает суровый экзамен на долгую жизнь. Его приговоры в большинстве случаев справедливы, хотя и среди них встречаются акты судебных ошибок, как и во всяком суде.
Даже на нашем веку были случаи, когда их приходилось обжаловать. Перед кем? Да перед ним же, перед временем. Все мы были свидетелями того, как его именем из человеческой шеренги вычеркивали писателей, которым следовало в ней стоять. И вдруг оказывалось, что мертвые и забытые оживали и занимали свои места. Нужно ли называть фамилии?..
Иван Юлианович Кулик один из них. Человек кипучей революционной энергии, широкого мышления и незаурядного поэтического таланта, он не вмещается в рамки одних только своих книг. А впрочем, каждый настоящий художник — это не только его произведения, а и личная человеческая и гражданская судьба, цепь, состоящая из неразрывных звеньев, и представляет собой законченный образ художника. Разве можно, например, составить себе верное представление о романе «Как закалялась сталь» без учета личной судьбы Николая Островского? Даже о Тарасе Шевченко мы имели бы неполное представление, если бы характеризовали его одним «Кобзарем». Приговоры времени именно тогда и бывают ошибочными, когда — преимущественно в силу случайных и часто, внешних причин — начинают рассматривать деятельность писателей односторонне, принимая во внимание только одну сторону творческой личности, безразлично какую. Владимира Винниченко, например, мы и поныне рассматриваем только как политического деятеля, забывая, что он вместе с тем писал романы и пьесы… Ивана Кулика мы оцениваем только как писателя, игнорируя его общественную роль…
Недавно мне довелось увидеть плакат, на котором изображены портреты членов первого украинского Советского правительства. Среди них Иван Кулик. Почти все с бородками, делающими их лица значительно старшими, чем они были в действительности. Между тем Кулику тогда не исполнилось еще и двадцати. Двадцатилетний член правительства — не странно ли! В наше время парень в таком возрасте — это еще начинающий студент. Правда, по Конституции он уже имеет право избирать и быть избранным, но я глубоко убежден, что среди выдающихся деятелей — пожалуй, в целом свете — редко найдешь двадцатилетнего юношу. Возможно, это было характерной приметой бурной революционной поры и сами события заставляли людей раньше ощущать свою гражданскую ответственность? Нет. Я полагаю, что от самого человека зависит серьезность отношения к жизни — от его внутреннего содержания, от его собственных данных, среди которых талантливость и гражданская страсть занимают не последние места.
В октябре 1966 года, находясь в Канаде, я часто слышал фамилию Кулика. Старшие люди там и поныне его помнят: со времени его консульства в этой стране минуло почти полвека, через дипломатические представительства Советского Союза прошло уже немало выдающихся и заслуженных деятелей, но Кулик был первым, хотя тогда ему было лишь двадцать два. В Канаде и сейчас нелегко исполнять обязанности генерального консула Советского Союза — огромная иммиграция, составляющая значительную часть населения страны, политически разнообразна и состоит из совершенно противоположных идейных групп. Что же говорить о том времени, когда наша страна не имела еще ни нынешнего мирового престижа, ни нашей теперешней индустриальной мощи и была предметом постоянных яростных посягательств врагов? Однако, как утверждают свидетели, никто никогда и в ту пору не относился к Кулику как к молодому человеку, с которым можно позволить себе разговаривать без должного уважения. Государственный муж, выдающийся дипломат, человек, взвешивающий каждый свой шаг и каждое слово. Государство не имело еще нынешнего престижа, но именно такие дипломаты, как Иван Юлианович, создавали его.
Повторяю: ему тогда едва исполнилось двадцать два года. И тут, мне кажется, следует сказать несколько слов о молодежи вообще. Он принадлежал к самому молодому слою тогдашнего общества, а не просто к молодому поколению, которому, в соответствии с нашей привычной формулой, принадлежит будущее как неизбежное наследие — чуть ли не подарок от родителей. Нет, он завоевывал это будущее. Он боролся за него не на жизнь, а на смерть, но никогда не бил вслепую по представителям предыдущего поколения, ибо воевал с вражескими идеями, а не с предыдущим поколением вообще. Позже, перед Первым съездом советских писателей, мне не раз приходилось видеть, с какой страстью выступал он за объединение всех творческих сил, которые могли быть полезны Советской власти, — от Гната Хоткевича, относящегося к старшему поколению дореволюционной интеллигенции, и вплоть до Игоря Муратова, делавшего тогда в литературе только первый шаг. Никакого значения не имело для него, к какому поколению кто из них принадлежит, — он искал ту нить, которая связывает между собой дух разных десятилетий, ибо это — золотая нить. Почему он поступал именно так? Да прежде всего потому, что для него, как для убежденного марксиста, развитие культуры — это неразрывный процесс. Как это было не похоже на позицию некоторых наших молодых современников, которые, ей-ей, действительно убеждены в том, что современная украинская литература появилась на голом месте и началась с них!
Я хорошо помню день, когда впервые увидел Ивана Юлиановича в Харькове. Он тогда был уполномоченным Наркомата иностранных дел при правительстве Украинской Республики, но вместе с тем уже и автором «Записок консула», нескольких поэтических книг и первой «Антологии американской поэзии» — поэзии, до тех пор почти у нас неизвестной. Он сидел возле стола Павла Тычины в редакции журнала «Червоный шлях». Редакция помещалась в полуподвальном помещении на Пушкинской улице. Это было мое первое посещение столичной редакции вообще, и я смущался и едва не дрожал от благоговейного страха. Когда я зашел, то прежде всего увидел небольшого роста, щуплого человека с усами и бородкой клинышком, в синем костюме, который меня прямо-таки напугал своей необыкновенной по тому времени элегантностью. Мне казалось, что я появился некстати, и уже готов был возвратиться назад, когда из-за стола поднялся человек, в котором я сразу узнал Тычину. Я тогда еще ничего не знал о знаменитой предупредительности Павла Григорьевича и не сразу догадался, что он растерялся больше, чем я, из-за того, что увидел, как растерялся я, и, не зная, как помочь, заметался между мною и своим почтенным гостем.
Я не знал, что этот гость Кулик, но именно он выручил нас. Понимая, что в редакции такие, как я, ходят только с пачками стихов, он сразу спросил:
— Что-нибудь принесли?
— Ну да, принес. Правда, и сам не уверен, подойдет ли.
Кулик раскрыл мою тетрадь и стал читать, вроде бы и негромко, но так, чтобы Тычина тоже слышал.
Из редакции мы с ним вышли вдвоем. Желтый кожаный портфель казался мне огромным по сравнению с его невысоким худощавым хозяином. На углу Совнаркомовской мы попрощались, и я еще какое-то время смотрел, как он шел, меряя улицу шагами, которые тоже показались мне для него слишком большими, как и портфель.
С того дня я встречался с Иваном Юлиановичем часто — либо в квартире самого Кулика, на улице, которая по странному совпадению называлась Садово-Куликовской, либо в крохотной каморке Леонида Первомайского, либо в помещении ВУСПП, помещавшейся на Сумской.
Это было время чрезвычайного оживления литературной жизни, о котором стоило бы подробнее рассказать нашей молодежи. Ну хотя бы для того, чтобы некоторые из их числа не считали, что литература на Украине начинается лишь с них. Современная литературная молодежь нередко изобретает поэтические велосипеды, на которых в те годы многие уже умели ездить. Как часто, читая стихотворения некоторых поэтов сегодня, я узнаю в них и экспрессионистские залеты Валерьяна Полищука и Гео Шкурупия, и абстрактный «шиллеризм» Олексы Влызько, и не всегда оправданное словотворчество и воинствующий эпатаж Михайля Семенко! Когда видишь, с какой велеречивой уверенностью в своей неповторимости и новизне издают свои книги «поперек» некоторые русские поэты, невольно вспоминаешь многочисленные издания, осуществленные в Харькове еще тогда, и снова убеждаешься, что все повторяется на нашем грешном свете…
Неограниченные возможности многочисленных издательств делали появление книги литературным, а не почти полиграфическим событием, как сейчас. Горькая современная шутка, в которой говорится, что написать книгу значительно легче, чем издать ее, в те годы звучала бы бессмысленным софизмом. Нужно было только написать, и нечего было думать о том, как же напечатать свое произведение. И писатели писали — во всех жанрах, во всех стилях, и это делало творческую жизнь богатой и разнообразной, исполненной смысла и темперамента, как и должно быть в творческой жизни.
Возможно, способствовала этому и горячая заинтересованность людей, руководивших тогда литературным процессом… Конечно, во время острых баталий, возникавших между руководителями разных литературных организаций и групп, разгорались страсти, порой и политические. Случались и горькие ошибки, неизбежные во всякой борьбе. И все-таки Иван Кулик, на мой взгляд, допускал их меньше других. Может быть, играло здесь роль его широкое знакомство с мировой литературой, что уже само по себе давало основу для более широкого общего мышления. А может, причиной было глубокое чувство гражданской ответственности, выработанное в подполье и на дипломатических постах. Во всяком случае, трудно себе представить, чтобы Иван Юлианович хотя бы в мыслях поставил что-то в зависимость от своих личных писательских пристрастий или интересов. Для него ничего личного вообще не существовало, когда речь шла об общих делах, о литературном процессе.
В этом отношении он мне всегда напоминает Александра Фадеева. Возможно, потому что и Александр Александрович прошел революционную школу почти той самой ступени, что и Кулик. Люди, учившиеся в той школе, умели ставить общие интересы выше своих собственных пристрастий…
Именно в то время, в первой половине тридцатых годов, и началась консолидация литературных сил. На заседаниях оргкомитета будущего Союза писателей появились за одним столом Кулиш и Микитенко, Кулик и Бажан. Все они были выдающимися украинскими писателями, пришедшими из разных литературных организаций. Я хорошо помню резкие, а порой и раздраженные речи Микитенко и Кулиша. Но именно Кулик, который всегда председательствовал на этих заседаниях, искал и находил пути к примирению. Он опирался на то, что объединяет противоположные лагери. А объединяло одно — интересы советской литературы. Ведь и Кулик, и Кулиш были командирами революционных полков, и расхождения в литературных вкусах не играли особой роли.
Осенью 1934 года столицей Советской Украины стал Киев. Вскоре тут состоялась вторая, «киевская» часть Первого Всеукраинского съезда писателей, и организация Союза, объединившая всех украинских мастеров пера, окончательно завершилась. Иван Юлианович считал, что главное дело сделано, можно передохнуть. Он давно мечтал поехать в Умань — город, в котором рос, откуда вынужден был отправиться за океан в поисках лучшей судьбы и куда возвратился уже коммунистом, чтобы стать командиром отряда революционных войск. К счастью, именно в это время новосозданный Союз писателей получил новенький газик.
Кулик пригласил меня и Миколу Бажана поехать с ним. Микола Платонович, тоже уманчанин, охотно согласился, и мы двинулись.
Это была чудесная поездка. Газик весело подскакивал на своих тугих рессорах, подбрасывая нас под самый тент. Степной шлях ничем не напоминал современные автострады, и нам не раз приходилось после небольшого дождика вытаскивать машину из кювета. Но тучи быстро рассеивались, солнце снова выглядывало, и колеса катили дальше по рытвинам и ухабам…
Мы свернули в Моринцы — в шевченковские места, посидели у ветвистого дуба, под которым, по преданиям, любил сидеть Тарас Григорьевич. Все, что мы видели, даже сама атмосфера этого исторического села, создавало соответствующее настроение. Дальше мы заехали в Суботов, по дороге не раз останавливались у степных могил и каменных баб, которые даже молчанием своим о многом нам поведали.
С той поры прошло несколько десятилетий, из памяти выветрилось немало подробностей, которые стоило бы не забывать. Я кое-что записывал, но и записи погибли во время войны. И все же сама атмосфера той поездки, добросердечные отношения, установившиеся между нами тремя, запомнились, словно все это было вчера. И невольно спрашиваешь себя: почему Кулик пригласил принять участие в этой поездке именно нас двоих? Я был значительно моложе, а Бажан еще совсем недавно принадлежал к литературной группировке, которая уж никак не дружила с ВУСПП…
И снова приходишь к выводу, что даже такая невинная поездка не была для него только способом отдохнуть на чистом воздухе или развлечься в кругу веселых товарищей. Персональный состав «экипажа» — руководитель Союза, недавний «противник» и молодой поэт — это была для него не просто приятная компания. Похоже, что даже для такой поездки он подобрал спутников, которые бы своеобразно демонстрировали идею единения литературных сил разных направлений и поколений — идею, за которую он много боролся на протяжении последних двух лет…
Наконец мы добрались до Умани. Тут Ивана Юлиановича знали все. Я хорошо помню, как бежал вслед за нами мальчишка со щеткой и коробкой ваксы в руках и кричал: «Товарищ Кулик, я хочу вам почистить башмаки!» Парню было лет восемнадцать, и он мог помнить Ивана Юлиановича еще с тех времен, когда подбирал гильзы после выстрелов его знаменитого маузера…
Мы бродили по тенистым аллеям Софиевки, где проходила молодость и Кулика, и Бажана. Оба они знали тут каждый уголок, знали немало преданий и легенд, связанных с этим романтическим парком. Я был тут впервые и жадно слушал. Мне приятно было видеть, с какой радостью мои старшие товарищи вспоминают свою юность и как приятно им, что этот прекрасный уголок украинской земли является их общей родиной.
Тут же, в Софиевке, уманчане устроили нам торжественный банкет. На поляне вблизи помещения сельскохозяйственного техникума выстроились столы, на которых пестрели бутылки со знаменитым сидром, изготовленным в подвалах техникума. Главным гостем, разумеется, был Кулик. За столом сидели люди, которые хорошо помнили все, что он сделал для уманчан, когда был красным командиром и членом украинского революционного правительства.
Потом мы пошли по городу и свернули на площадь имени Кулика. Тогда она еще ждала своего плана застройки и похожа была на пустынный выгон. Но все-таки она существовала в городе, где он родился и воевал; растроганный и взволнованный, Иван Юлианович едва заметно, словно бы виновато улыбался…
У меня сохранилось несколько книг Ивана Кулика, изданных при его жизни, к сожалению малоизвестных современному читателю. «Произведения, том I», «Антология американской поэзии». В первом томе большие циклы стихотворений, поэмы «Черная эпопея», «Прерии», «Ниагара»… «Антология» — продолжение или дополнение к ним.
Когда перечитываешь эти произведения сегодня, становится ясно, что Кулик не только выдающийся поэт и переводчик — он сыграл своеобразную роль и как первооткрыватель новой темы для украинской литературы. Вместе с романами и рассказами Олеся Досвитнего и драмами Мирослава Ирчана поэзия Ивана Кулика намного расширяла ее тематические горизонты. Для каждой литературы важна новая фактура, неизвестные ей пока люди и непривычный материал; для украинской это было особенно важно. Испокон веку ее питали исключительно «внутренние» проблемы. Острота, с которой их ставили и решали наши классики, сделала украинскую литературу значительной частью социального процесса, происходящего в нашем обществе. Но тематическая ограниченность не могла не сузить поля ее активных действий.
Три писателя, имена которых я только что назвал, немало сделали, чтобы расширить кругозор украинских литераторов и привлечь украинскую литературу к мировым интересам. Своими произведениями, в основе которых лежит материал, взятый из жизни народов других континентов, они ввели в украинскую литературу совершенно новую для нее тему и таким образом значительно увеличили круг ее интересов. В области поэзии заслуга принадлежит прежде всего Ивану Юлиановичу Кулику. Большая «Антология американской поэзии», которую он перевел от первой до последней строки, является вообще единственной попыткой в украинской литературе создать нечто подобное. Вместе с его поэтическими произведениями на американские темы она представляет собой своеобразный комплекс, характеризующий Кулика как поэта, который мог бы еще немало сделать для развития нашей литературы, если бы дольше жил.
И все же образ этого писателя состоит не только из его книг. Поэт и организатор литературного процесса, он одновременно сыграл заметную роль и как революционный деятель, как активный и честный воин, который боролся за свой народ в дни гражданской войны и послевоенного мира. Он был человеком активного революционного действия, одаренный к тому же талантом ведения борьбы, — он применял разные методы в зависимости от потребностей времени, становясь то поэтом, то дипломатом, то политиком. Но все они должны слиться в нашем воображении для того, чтобы можно было правильно понять, кем и каким был на самом деле Иван Кулик.
1967
Перевод К. Григорьева.
17 мая 1929 года мы шли вдвоем с Леонидом Первомайским вниз по Сумской, торопясь в редакцию газеты «Вісті» для беседы с ответственным редактором Евгением Касьяненко, который накануне предложил нам поехать на Полтавщину и написать очерк.
Харьков сиял в блеске весеннего утра, ясное и безоблачное небо высоко вздымалось над ним, и настроение наше вполне соответствовало радостной атмосфере начала этого майского дня; веселые, преисполненные молодой энергией, мы, видимо, и сами чем-то напоминали то весеннее утро.
— Почему вы так сияете, ребята? — окликнул нас женский голос у входа в Государственное издательство Украины. У дверей стояла директор этого издательства Евгения Дмитриевна Шмайонок.
— А у Леонида сегодня день рождения! — выпалил я.
— Правда? — Она протянула руку Леониду. — Поздравляю. Сколько же вам стукнуло?
— Двадцать один, — с гордостью ответил Леонид. — Третий десяток.
— Ого! — воскликнула она и улыбнулась. — Серьезное событие! — И с неожиданной озабоченностью добавила: — По такому поводу надо бы вам что-нибудь подарить… — И тоном, не допускающим возражения, сказала: — Пошли!
Войдя в свой небольшой кабинет, она сняла трубку и позвонила на книжный склад издательства, помещавшийся в подвале того же дома, узнала, много ли еще осталось непроданных экземпляров из предыдущих изданий Леонида Первомайского, и ответ ее, как видно, удовлетворил. Она молча достала из ящика бланк издательского договора, быстро его заполнила и протянула Первомайскому:
— Подпишите.
Леонид подписал, спустя несколько минут получил в кассе довольно внушительный аванс в счет гонорара за переиздание его повести «Пятна на солнце», и мы вышли из издательства еще более веселые и довольные, чем были, когда в него входили.
Однако на следующий день я узнал, что веселились мы преждевременно: вернувшись домой, Леонид перечел свою повесть и решил, что переиздания она недостойна.
Когда он заявил об этом, Евгения Дмитриевна искренне удивилась: всякое бывало в ее издательской практике, но чтобы писатель отказывался от переиздания собственного произведения, такого она не помнила. Случай этот ее так заинтересовал, что она решила сама перечитать повесть, а перечитав, позвонила Первомайскому и сказала:
— Ничего вы не понимаете в своем произведении, хотя сами его и написали. Аванс вы получили, книгу мы сдаем в набор, и делу конец.
Меня поступок Первомайского просто поразил. То, что авторы весьма часто не могут определить настоящей цены своему произведению, я понимал — знал, как высоко ставят некоторые из них продукцию своей музы, нередко имея для этого весьма мало оснований. Но чтобы недооценивали, с таким встречаться мне не приходилось. Может, кокетничал, разыгрывал роль вечно собою недовольного? Но тут же я подумал: кто же согласится жертвовать судьбою произведения да, в конце концов, и своим писательским престижем во имя минутного удовлетворения от наигранной скромности?! И только значительно позднее, став свидетелем многих иных подобных случаев в поведении Первомайского, я понял, каким естественным и глубоким было его чувство трезвой самооценки — и когда он был убежден, что написал хорошо, и когда обнаруживал, что работа не удалась.
Трудно установить канонические законы, которые регулировали бы отношения художника с его произведениями: каждый вырабатывает для себя собственный закон. Известно, например, что Репин не раз приходил в Третьяковскую галерею с палитрой и кистями, чтобы подправить какое-либо из своих полотен, которые давно уже стали знаменитыми. Некрасов не только исправлял, но иногда и переписывал свои стихи, меняя весь текст и оставляя только основу. Но есть и немало выдающихся и общеизвестных писателей, которые считают это фальсификацией своего творческого пути, неправомерным стремлением подправить самого себя с помощью приобретенного со временем мастерства и уровня художественного мышления.
Первомайский принадлежал к тем, кто считал не только своим правом, но и священным долгом постоянно, при любой возможности улучшать свои произведения. Он переписал, например, пьесу «Коммольці», уже поставленную до этого во многих театрах и высоко оцененную критикой, — переписал настолько, что пришлось ей дать даже новое название — «Начало жизни»; коренным образом он переделал также поэтическую драму «Неизвестные солдаты», хоть она прошла и в «Березиле» у Курбаса, и в Камерном театре у Таирова, и в Ленинградском Большом драматическом у Вивьена. Но даже и новой редакцией поэт остался недоволен и, издавая семитомное собрание своих сочинений, не поместил в нем это давно уже известное произведение. Точно так же он поступил и с многочисленными своими стихами, беспощадно исправляя, а то и переписывая наново, сохраняя только то, что казалось ему достойным этого.
И все-таки даже на фоне последовавших затем случаев тот, первый случай собственного самоотрицания, с которого я начал свой рассказ, поражал. Ведь тогда Первомайскому исполнился лишь двадцать один год, в этом возрасте люди большей частью бывают самоуверенны. Откуда же взялась эта суровость по отношению к самому себе, в то время как другие добивались переизданий, мечтая о популярности и славе?
Леонид Первомайский прожил нелегкую жизнь, но кое в чем ему повезло, — например, в том, что его отец был переплетчиком. С самого детства будущий поэт оказался среди книг, но не в кабинетной библиотеке аристократа, а в мастерской, в которой книгу делают красивой, то есть лучшей хотя бы внешне. Тут, находясь все время среди книг, которые свозили буквально со всей Красноградщины именно потому, что они были достойны красивой оправы и длительного сохранения, будущий писатель не только много читал, но и помогал отцу р а б о т а т ь над книгой. Я думаю, что именно это и обусловило его рабочие отношения с книгой вообще, а значит, и с собственной книгой в частности, когда юноша переплетчик стал писателем. Пожалуй, именно с отцовской мастерской и берет свое начало его органическая потребность улучшить сделанное, хотя произведение уже и широко известно, и высоко оценено, но сам автор им не удовлетворен, ибо перечитывает его в иное время, когда зрение приобрело большую остроту, а ум стал пытливее и глубже.
Да, бытие определяет сознание — это не зря сказано. По другому поводу и в другой форме Первомайский и сам сформулировал эту истину в одном из первых своих стихотворений:
Я спал на рояле в комсомольском клубе,
Потому и сердце мое
Певуче.
Это, повторяю, сказано по другому поводу. Но если соседство с клубным музыкальным инструментом может способствовать особому состоянию души, то, вероятно, и обстоятельства жизни в отцовском доме не могли не формировать сознания и не определять его творческого характера.
Первомайский нелегко сближался с людьми. Перед тем как войти в его душу, нужно было выдержать суровый экзамен. Некоторые считали поэта нелюдимым и даже угрюмым, но о том, что это было не так, свидетельствует хотя бы его недавно обнародованная переписка, откуда так ясно проступает та жадность, с какой он тянулся к людям, перед которыми мог раскрыться.
Не каждого он считал достойным такого доверия, это правда. А если то был человек искусства, он прежде всего должен был быть кристально чистым в своем отношении к искусству.
Как-то нам с поэтом Мечиславом Гаско вздумалось издать альманах — в тридцатых годах это было несложно. Для принятия такого решения у нас не было особых причин — ни своей литературной группы, ни собственной художественной программы, просто захотелось, вот и все. Пригласили принять участие Владимира Кузьмича, Леонида Первомайского и еще кого-то. Все согласились. Вдвоем с Гаско мы обратились к директору издательства «Книгоспілка» М. Радлову, подписали договор и принялись за сбор материала.
Я встретился с Первомайским, рассказал ему о договоренности с издательством и о том, какой нам обещан гонорар. Первомайский молча выслушал, повернулся и не попрощавшись ушел.
Почему-то я не придал этому особого значения — в молодости мало внимания обращают на тонкости светского этикета. Через пару дней я позвонил ему по телефону, напомнил о том, что пора представить обещанное произведение, но Первомайский опять же молча положил трубку.
Я позвонил еще несколько раз, но он все так же молча выслушивал мои напоминания. Встреч избегал, увидя меня на улице, переходил на другую сторону, а если перейти не успевал, почти не здоровался.
Оказалось, что в моем сообщении о размере гонорара ему почудилось позорное корыстолюбие, хотя ничего подобного у меня и в мыслях не было. Но, не имея греха за душой, я не понимал, что́ его так разгневало, а стало быть, и не потребовал объяснений. В результате мы чуть ли не два года не разговаривали.
С той же бескомпромиссностью он отстаивал и другие свои убеждения. В его понятия талантливости прежде всего входило искреннее и безоговорочное служение правде и справедливости, и он не считал подлинными талантами писателей, которые не служили этим идеалам. Помню, как во время войны поразила его весть о предательстве Кнута Гамсуна. «Какой это был талант!» — воскликнул он не столько с возмущением, сколько с горечью, подчеркивая это «был»: можно обладать талантом, но, изменив правде, навсегда его потерять.
Точно так же он относился и к Сомерсету Моэму, который, будучи уже знаменитым писателем, приехал в Москву в первые годы революции с нечестными намерениями: талант мог ошибаться, но, став на сторону реакции сознательно, быть таковым переставал.
Он радовался и был увлечен, когда случайно обнаруживал признаки подлинной талантливости в произведении начинающего, с которым встречался впервые.
Как-то он пришел ко мне утром с номером журнала «Вітчизна» в руках.
— Встречалась ли вам когда-либо такая фамилия — В. Д.? — спросил он еще с порога.
— Нет. А что?
— Я до самого утра читал его повесть. Кажется, это его первая публикация. Прекрасная проза. Неоспоримый талант!
Он сел за мой стол, взял лист бумаги и написал письмо молодому писателю. Потом начал звонить по телефону — сперва знакомым, а затем в редакцию «Вітчизни», разыскивая адрес автора повести. Узнав, сразу же пошел на почту.
— Такого человека надо поддержать. Вы сами знаете, как это важно, когда человек молод, — сказал он с порога.
Я был занят и прочитать это произведение смог только месяца через полтора или два. А прочитав, согласился с оценкой Леонида и сказал ему об этом.
— Вы познакомились с автором? — спросил я.
— Нет. К сожалению, он не ответил на мое письмо. — Леонид печально улыбнулся. — Молодежь, как видите, теперь совсем не такая, какими были мы в их возрасте.
Он не жалел, что послал незнакомому человеку восторженное письмо, неблагодарность счел проявлением простой невоспитанности, а воспитание дело времени и жизненных обстоятельств. И он продолжал откликаться, писал письма, а нередко и материально помогал молодым, когда был уверен, что из начинающего выйдет писатель.
Однако по поводу одного случая между нами возникла целая дискуссия.
Первомайский как-то позвонил мне и сказал:
— Очень вас прошу, зайдите сейчас же. Я написал предисловие к сборничку молодого поэта и должен срочно отнести его в издательство. Но перед тем хочу прочесть вам.
Оказалось, что речь действительно идет об исключительном случае. В издательство «Молодь» пришел четырнадцатилетний ученик средней школы и принес несколько тетрадей с коротенькими стихами — по две-три строчки. Стихи так поразили издателей, что, несмотря на тесные рамки уже давно утвержденных планов, они решили немедленно издать сборничек.
Полистав рукопись, я убедился, что издатели не ошиблись, в стихах что-то напоминало молодого Тычину, но в то же время звучало нечто свое, неподдельное: такое же, как у Тычины, тонкое ощущение природы, такие же точные и единственно верные слова, но все свое, неповторимое, нежное и трогательное. Удивляло только одно: может ли человек в таком возрасте чувствовать столь глубоко и тонко, писать так точно и выразительно?
— А разве Лесе Украинке или Лермонтову в свое время было больше? — сказал Леонид, когда я выразил ему удивление.
Это был убедительный аргумент.
Но когда я услышал, что в предисловии подчеркивается гениальность юного поэта, я запротестовал. К чему такая терминология? Да и педагогично ли это? К тому же и издательство, пожалуй, не согласится на такую оценку, убеждал я, тем более что подобную квалификацию не применяли даже в отношении самых знаменитых современных художников слова. А что, если юный гений никогда более ничего не напишет?
— С редактором издательства я все согласовал — это первое, — Леонид говорил сдержанно, почти холодно. — А насчет того, напишет ли поэт еще что-нибудь, это его дело. Произведение не перестает быть таким, каким оно есть, оттого, что автор перестал писать. Вспомните Артюра Рембо.
Предисловие Первомайского было без всяких изменений напечатано сперва в газете «Літературна Україна», потом и в сборнике, для которого было написано. После такой рекомендации Первомайского сборник расхватали, и когда я пошел спустя несколько дней по магазинам, мне не удалось его достать.
Но вскоре начали распространяться слухи, что стихи эти принадлежат перу двух достаточно известных поэтов, а не юноше, имя которого они использовали с целью прикрытия своей мистификации.
— Не верю, — сказал Первомайский, узнав об этом.
— А Проспер Мериме со своими «Песнями западных славян»? — обратился я к классическим аналогиям. — Он ввел в заблуждение даже Пушкина!
— Мериме сделал гениальную подделку, но вместе с тем написал гениальные произведения и под собственной фамилией. А вот прочтите стихи поэтов, которым приписывают авторство в данном случае: почему же в произведениях, подписанных их именами, нет и намека на глубину и изящество подделки? Гений может пошутить, но когда говорит серьезно, то он не в состоянии скрыть свою гениальность.
Он так и остался непреклонным в своем убеждении. И трудно было не согласиться: его аргументация была неопровержима, как, впрочем, всегда.
Я мог бы привести немало и других примеров горячего увлечения произведениями молодых поэтов, если в них вспыхивал яркий талант. Точно так же, как и стихи вышеупомянутого юноши, он высоко ценил первые «пробы» Лины Костенко, Бориса Олийника, Ивана Драча, хотя отлично видел их недостатки, порожденные молодым задором и отсутствием жизненного и художественного опыта. И не было позерством, когда он заявил в своем знаменитом стихотворении «Уроки поэзии»:
А стихи писать, молодые поэты,
Буду учиться у вас…
И хотел лишь одного: чтобы учились и у него
…как любить эту землю, как с небом брататься,
Смелым быть, если счастье, верным быть, коль беда,
И как иногда —
От себя отрекаться,
Чтоб собою
Завтрашним
Стать навсегда.
Да, он мог научить и тому, как беззаветно любить свою землю, и тому, как отрекаться от себя нынешнего во имя завтрашнего.
Первомайский всегда поражал широтой своих культурных интересов. Еще в юности, когда был комсомольским поэтом и выступал на съездах комсомола со стихотворными речами, писал на темы, которые тогда были не только актуальными, а и злободневными, оказывалось вдруг, что он занят еще и чем-то таким, чем не только не интересуемся мы, но даже и понятия об этом не имеем, Так, еще в конце двадцатых годов появились его первые переводы немецких миннезингеров, потом отдельные славянские народные баллады, а еще позднее сборник стихов Ли Бо.
Вместе с Первомайским и Кондратенко мы сопровождали в 1936 году венгерских писателей во время поездки по Днепру, слушали их рассказы о Шандоре Петёфи, но ни мне, ни Кондратенко не пришло в голову взяться за перевод великого венгерского поэта. А Первомайский сразу, прослушав лишь два-три стихотворения в исполнении Мате Залки и Антала Гидаша, решил, что сделает перевод, — и блестяще это выполнил.
То же самое произошло и с «Лейли и Меджнуном» Низами, и с «Германией» Гейне, и с произведениями Франсуа Вийона, сложность которых может понять лишь тот, кто знает, что значит перевести произведение, в котором десятки строк подряд заканчиваются рифмами одинакового звучания.
Но широта интересов у зрелого человека одна, а у юноши, да еще такого, который закончил только четыре класса народной школы и после того не учился ни в одном учебном заведении, совсем другая. Откуда она взялась, эта широта, кто ему ее привил?
Мне думается, что огромную роль сыграл в этом Иван Кулик. Он сразу распознал в талантливом юноше с четырехклассным образованием человека, который сумел почерпнуть все возможное из сокровищ отцовской переплетной, и с помощью собственной образованности и революционного опыта выдающегося большевика приобщил его ко всему своему культурному и интеллектуальному богатству. Из широты интересов выросла широта мышления, способность равняться только на значительное и великое; отсюда и трезвость самооценки, и неутомимое трудолюбие.
Когда Кулика не стало, Первомайский уже твердо стоял на ногах как творческая индивидуальность. При каждой встрече он читал мне что-нибудь новое, только что написанное. Часто прибегал с новым стихотворением, — видимо, не терпелось поделиться сделанным, — и, прочитав, спрашивал: «Ну как?» Мне почти всегда нравилось. Нравилось и ему самому, хотя впоследствии оказывалось, что все это он переписывал наново. Книги выходили одна за другой, он был счастлив, взбудоражен только что созданным, весел и уверен в себе.
В первой половине тридцатых годов Первомайский много ездил. Нередко мы путешествовали вдвоем. Как-то мы оказались в Виннице, где гастролировал Театр Мейерхольда, и нас пригласили на банкет, устроенный областными организациями в честь знаменитого коллектива.
Перед этим со мной случилась пренеприятная история, из-за которой я на банкет идти отказался. Дело в том, что во время гастролей этого театра в Харькове Александр Безыменский пригласил меня в ресторан и заказал киевские котлеты, которые я ел впервые. За соседним столиком сидел немолодой уже человек в удивительно красивом серо-голубом костюме. Такого костюма я до этого никогда не видел, как и киевских котлет. И когда я неумело отрезал краешек этого прелестного яства и нажал на него вилкой, горячее масло брызнуло тоненькой струйкой и угодило прямо в серо-голубой костюм неизвестного. Услыхав, что это Мейерхольд, я весь похолодел.
Теперь я опасался, что на банкете он может меня узнать.
В тот день обком комсомола устроил нечто вроде торжественного обеда и для нас с Первомайским, и мы немного выпили. Как каждый непьющий, я сразу захмелел, забыл о своем решении на банкет не идти и не только пошел, но и произнес за торжественным столом пространную речь, в которой заговорил почему-то о Райнере Марии Рильке.
На следующий день во время завтрака Леонид сидел насупленный и невеселый.
— Что-то случилось? — спросил я.
— Да.
— Неприятное?
— Очень неприятное.
— Что же?
— Я до сих пор под впечатлением речи, которую вы произнесли вчера на банкете в честь мейерхольдовцев.
Теперь я уже не помнил, что говорил накануне за столом, и беспечно улыбнулся.
— В самом деле?
— Скажите честно — вы когда-нибудь читали Рильке?
Я смутился.
— Честно говоря — нет.
— Как же вы могли о нем говорить?
— Я что-то не так сказал?
— «Не так»! — саркастически воскликнул Леонид. — Прежде всего вы объявили его английским поэтом. Затем вы хвалили его за драму, которую написал Грильпарцер. Рильке вообще не писал для театра. Кроме того, все это не имело абсолютно никакого отношения к делу.
Я с ужасом слушал и думал о том, что теперь уж, как видно, Мейерхольду запомнюсь навеки. Но все же задорно огрызнулся:
— А разве вы всегда говорите только о том, что хорошо знаете?
Первомайский не ответил, но его уничтожающий взгляд был яснее всяких слов.
Он не был оратором, но каждое его выступление имело успех, трудно сказать — почему. Потому ли, что он вообще много знал и ему было что сказать, а может быть, потому, что он не позволял себе выходить на трибуну с тем, чего не знал. Когда он первый выступил с предложением организовать госкомитет по охране памятников прошлого, то аргументировал это такими фактами, которые мог бы привести лишь ученый археолог или историк; когда — также первым — он предложил начать на Украине издание журнала иностранной литературы, то подкрепил свое предложение столькими названиями произведений мировой литературы, которые необходимо знать советским читателям, что это мог бы сделать опять-таки специалист. Он проявил такое же обстоятельное знание литератур народов СССР, предлагая издавать журнал типа «Дружба народов». И так было всегда, когда он публично выступал.
Знания он добывал своими силами — самотужно: учился всю жизнь. В личной библиотеке Первомайского почти не было книг, которые достаточно прочитать один раз, чтобы уже никогда больше к ним не возвращаться. История, философия, лингвистика, а из художественной литературы классика, и то лишь та, которая практически нужна всю жизнь. Говоря о читательских интересах Леонида, лучше всего перефразировать известную поговорку: скажи мне, что ты читал, и я скажу, кто ты.
…Тогда еще не существовало не только «Уроков поэзии», «Древа познания» и «Дикого меда» — не было даже и «Барвинкового мира». Не было еще и «Солдатских песен». Но зато был «Довбуш» — именно эту стихотворную драму должен был показать киевлянам Театр имени Ивана Франко накануне войны, — были «Пролог Горе» и «Новая лирика», был ряд повестей, которые издавались и переиздавались, были и пьесы, обошедшие десятки сцен украинских и русских театров.
А главное — сложился уже, был значительной и самостоятельной творческой личностью сам Леонид Первомайский, знавший, чего он хочет в поэзии и жизни, целеустремленный и широко образованный. Был он человеком чести и гражданского долга. Даже если в чем-либо ошибся, оценка или поступок всегда являлись следствием твердого убеждения. Представления менялись с течением бурного времени: для творческой личности не существует неизменных догм. Ведь, как утверждал Гёте, изменение взглядов и вкусов и есть вернейший признак того, что человек живет, а не только существует.
Чистая совесть и гражданская ответственность — двумя этими категориями Леонид Первомайский руководствовался и в дни войны. Он не был военнообязанным — военкомат снял его с учета из-за плохого зрения, еще когда поэт жил в Харькове. Однако физическая близорукость не оказалась определяющей — решала дальнозоркость гражданина, который не мог в такую минуту не быть со всеми.
Совершенно отчетливо вижу его и теперь — в пестрой рубашке с расстегнутым воротником: он склонился над только что написанным стихотворением для газеты «Комуніст». Услышав, что кто-то вошел, поэт оторвал глаза от бумаги и, узнав, посмотрел на меня, уже переодетого в военную форму; посмотрел расстроенно и печально: понял, что я забежал проститься.
Это было в воскресенье 22 июня 1941 года. Первый день войны…
Я попросил уладить кое-какие мои дела, с которыми не успел справиться. Первомайский пообещал. Зная его, я не сомневался, что обещание будет выполнено. Он обнял меня, как мне тогда показалось, виновато: чувство вины того, кто остается в безопасности, перед тем, кто уходит в военное пекло — возможно, навсегда.
Дней через пять я вернулся из-под Львова, накануне захваченного фашистскими войсками. Наш дом стоял пустой — всех, кто не подлежал мобилизации, эвакуировали на восток. Не сомневаясь, что и Леонид уехал со всеми, я на всякий случай все-таки позвонил ему из своей пустой квартиры. Никто не ответил.
Но первый, кого я встретил, очутившись через час в Броварах, где разместилось Политуправление фронта, был именно Первомайский. Гимнастерка с петлицами рядового бойца, пояс с портупеей и пилотка — все это, однако, не придавало ему воинственного вида.
Я не спросил, почему он очутился не на востоке, а на западе от Киева. Хорошо зная этого человека, я понял, что заставило его поступить именно так. Конечно, он мог делать свое дело и в Уфе, тем более что лозунг про тыл как про кузницу, в которой куется победа, его оправдал бы. Но Леонид Первомайский знал, что поэзия отличается от всякого иного оружия еще и тем, что ее можно создавать и под огнем. Вскоре он это блестяще доказал, создав прекрасную книгу «Солдатские песни».
Мы сидели на крыльце какого-то небольшого домика, и он слушал мой рассказ о том, что я видел подо Львовом. Веселого в этом рассказе было мало. Я выглядел, пожалуй, несколько растерянным, так как, с минуту помолчав, Леонид сказал:
— Все кончается. Надо перенести и это.
Его убежденность и железная последовательность были результатом глубокой вдумчивости. А то, что происходило в первые дни войны, надо было понять. О выводе, к которому пришел Леонид Первомайский, наблюдая своими глазами события, происходившие вокруг, говорит его знаменитое стихотворение «Земля», написанное в тяжелейшие дни отступления, когда нетрудно было и растеряться.
Отступая под сокрушительными ударами врага, немало бойцов брали горсть родной земли, чтобы носить ее на груди как дорогой талисман. Комок земли, поднятый поэтом на ржавом осеннем пути в краю своего детства, став образом того стихотворения, перерос в красноречивый символ.
Я пронесу его сквозь все бои,
Как кровь свою, как помыслы свои.
Моя душа сольется с ним навеки.
Теперь он всю мою судьбу хранит,
Как пепел Клааса, и в сердце мне стучит,
И в снах бурлит, как в половодье ре́ки.
Он поведет меня в моей борьбе.
Пройдет в походах трудная година,
Настанет день, и я верну тебе
Комок земли нетленной, Украина!
После встречи в Броварах мы не виделись около месяца.
Встретились в Харькове ночью, возле бывшего дома ВУЦИК, который горел, подожженный вражескими бомбами. Пожарники и бойцы старались погасить огонь, высоко в небо взлетали струи из брандспойтов, но здание пылало, освещая небо над городом зловещим заревом.
Не в ту ли ночь я услышал это стихотворение из уст автора? И кажется, только в то мгновение почувствовал вдруг неожиданное облегчение очищения, которое дает трагический сюжет в исполнении подлинного поэта. Будто до этого времени, занятый ежедневными переездами на случайных машинах с одного участка фронта на другой, видел только внешние признаки событий и вот теперь, услышав это полное трагизма стихотворение о тяжкой боли и вере в победу, почувствовал подлинную решимость.
Работая на фронтовом радио, Леонид Первомайский обладал одним преимуществом перед нами, корреспондентами фронтовых газет: у него была трибуна, с которой он имел возможность выступать с произведениями на родном языке. Первомайский писал стихи, сразу же шел к микрофону и читал их, зная, что люди, сидящие у приемников в тревожном ожидании новостей, слушают и его.
Лютая зима 1941—1942 годов стала тяжким испытанием для многих писателей-фронтовиков. Нам, не имеющим личного транспорта и вынужденным все время передвигаться, «голосуя» на заметенных снегом дорогах, тяжело приходилось в продуваемых шинельках и хромовых сапожках. Пожилые, простудившись, застревали в санбатах, лишенные возможности выполнять свои корреспондентские обязанности. Кончилось тем, что кое-кого из них командование вынуждено было отчислить и отрядить в тыл.
Но Первомайский держался. Он оказался неплохим кавалеристом — в тридцатых годах, находясь на Памире, научился ездить верхом. Такой способ передвижения давал возможность остановиться перед случайной хатой или землянкой и согреться, если уж холод слишком донимал.
Но летом Леонид захворал. Вскоре он мне писал:
«…Пугает немного зима (речь идет уже о следующей зиме. — С. Г.), после летней болезни я чувствую себя не вполне здоровым, постоянные переезды очень утомляют меня, — что будет, не знаю, однако дал себе слово без жалоб переносить то, что будет. Вы же знаете мой упорный характер — от своего я не отступлюсь…»
Целый год работал Первомайский для фронтового радио, несмотря на то что враг захватил бо́льшую часть украинской земли и почти не стало слушателей. Но вот уже вся Украина под оккупантами, население было лишено радиоприемников. Теперь фронтовое радио работало с расчетом на партизан.
19 октября 1942 года я получил письмо, в котором Первомайский писал:
«…осточертело мне мое «эфирное» существование, и я теперь с радостью взялся сотрудничать в газете хозяйства, где я пребываю. Все-таки дело писателя печататься».
Поэт находился тогда в 193-й дивизии генерала Лагутина, с которым близко подружился. Из полков и батальонов этой дивизии Первомайский прислал немало прекрасных стихов на свое фронтовое радио и во фронтовые и армейские газеты. На его корреспонденции, наверное, обратили внимание в Москве — из редакции «Правды» прибыла телеграмма на имя Первомайского с предложением писать для этой газеты.
Он очень обрадовался такому предложению, как писатель, уже обладавший огромным материалом, не вмещавшимся в размеры текущих заметок и корреспонденции для фронтовой прессы.
То, что он написал для «Правды» на протяжении войны, требует специального исследования. Скажу лишь, что в своих корреспонденциях он никогда не ограничивался информативным пересказом событий и умел, описывая даже подлинных людей в подлинных ситуациях, подниматься до уровня художественного обобщения. Первомайский и в очерке всегда оставался мастером и точно так же, как и в поэтических произведениях, написанных как бы на злобу дня, никогда не опускался до уровня так называемых «газетных стихов». Его произведения всегда были поэзией, а очерки — художественными произведениями, и его пример, как мне кажется, может внести ясность в наши дискуссии о проблемах публицистической и очерковой литературы, которые то и дело возникают, сколько себя помню.
Кстати, должен сказать о серьезной ошибке, которую нередко допускают некоторые критики и обозреватели фронтовой публицистики украинских писателей. Для своих обзоров они пользуются только материалами тогдашних украинских газет, которые выходили в тылу, оставляя, как правило, вне всякого внимания работу украинских писателей в центральной русской прессе. Эта работа имела миллионы читателей и довольно большой резонанс. Не учитывать ее — значит обеднять представление читателя о публицистическом творчестве украинских писателей на фронте.
Факт для Первомайского всегда был предметом осмысления. Иногда этот процесс длился долго, — достаточно сказать, что весь сюжет блестящего романа «Дикий мед», осуществленного только через двадцать лет после войны, тоже построен на реальной жизненной ситуации, которую наблюдали все писатели, бывшие на фронте рядом с Первомайским. Мы знали этих людей, были свидетелями несчастной любви прототипов будущих героев романа… Но только Первомайский сумел распознать всю глубину драматического конфликта, который не рассмотрели другие, и дал нам возможность ощутить его философский смысл.
Поздним летом 1942 года война на участке нашего фронта, принявшая позиционный характер, неожиданно снова стала маневренной. Вражеский прорыв на юге вторично и, пожалуй, уже в последний раз вынудил наши армии отступать ускоренными темпами. Фронт превратился в «слоеный пирог», как называли тогда странную смесь наших и вражеских частей.
В этой смертельной бестолковщине, которая творилась на Старобельщине, а вслед за тем и в донских степях, я надолго потерял следы своего друга.
Встретились мы в Сталинграде. Позади широко и медленно плыла Волга, за которую отходить мы уже не имели права, — это понимали все.
Город затаился в ожидании новых зловещих событий, население понемногу эвакуировалось, хотя война снова на какое-то время притихла и над городом только иногда появлялись вражеские разведывательные самолеты.
Вскоре произошла первая массированная бомбардировка, осуществленная полутора тысячами вражеских самолетов одновременно, а уже спустя неделю начались бои на западных окраинах города. Полуразрушенные бомбардировками, с той поры уже не утихавшими ни на миг, дома превращались в крепости. Пришлось и нам перебраться в землянки над Волгой. Там-то Первомайский и прочел мне свои прекрасные стихи «Снег летит» и «Журавли», глубоко меня поразившие. И то, что они столь настойчиво напоминали главный мотив стихотворения «Земля», написанного в первые трагические месяцы войны, свидетельствовало о цельности человеческого характера и глубоком убеждении поэта.
Снег летит и летит. Мы идем по взметенному следу.
Что ни шаг, приближается час, и рожок возвестит —
И другие пойдут в наступленье, и вырвут победу,
И пробьются по нашим могилам сквозь снег, что летит.
Вскоре я был откомандирован на другой фронт, а Первомайский остался в Сталинграде. Встретились мы снова лишь на окраинах Вены, которую квартал за кварталом освобождали наши войска. Это были дни, когда нас вдохновляла уже не только вера в победу, а и радостное ожидание выстраданного дня, который вот-вот мог наступить — может быть, через неделю, а возможно, через день.
Во время длительной разлуки мы нередко обменивались письмами и стихами, и хотя они и не могли заменить личных встреч и дружеских разговоров, я рад, что судьба предоставила мне возможность наблюдать замечательного поэта в тяжелейшее время для нашей страны. Ведь истинная суть человека раскрывается не в минуты радостей и праздников, а в дни, когда народ борется за свою жизнь, когда ему тяжело.
После нескольких лет шаткого благополучия и неустойчивого покоя тяжело заболела жена Леонида Дуня. Жизнь его усложнилась еще больше. К ежедневной изнурительной литературной работе добавились бытовые хлопоты, которые отрывали от главного и которых нельзя было избежать. Приходилось часто ездить в город. Но более всего угнетала болезнь жены — он понимал, что болезнь неизлечима.
Не зря, пожалуй, кое-кто утверждает, что плодотворнее всего поэт работает тогда, когда обстоятельства этому вроде бы и не способствуют. Это может показаться странным, но именно на протяжении последних пятнадцати лет, когда Первомайский почти неотрывно находился у постели больной жены и переносил все тяготы бытовых обязанностей, именно в это время он не только много и плодотворно работал, а и создал свои лучшие книги. Прекрасный прозаический роман «Дикий мед», значительно дополненное издание баллад народов мира, а вскоре «Уроки поэзии» и «Древо познания» и, наконец, блестящий перевод Франсуа Вийона — все это было создано именно тогда. Я уж не говорю о четырехтомном издании произведений Гейне, большинство которых перевел Леонид, а к остальным переводам так «приложил руку», что иной раз от переводчика не оставалось ничего, кроме подписи. Не говорю и об антологии словацкой поэзии, с титульного листа которой почему-то исчезла фамилия Первомайского, но которую он фактически и составил, и отредактировал, и в которой принял участие как переводчик.
В те последние годы была выполнена еще одна, хотя и незаметная, работа — я имею в виду сотни писем к друзьям, которые, я в этом уверен, тоже представляют непреходящую ценность — литературную, философскую и художественную.
Мне удалось прочитать только часть двух собраний писем Первомайского к А. Борщаговскому и чете Чуковских, отрывки из которых недавно опубликовали два московских журнала. Странно, что киевские столичные издания до сих пор не заинтересовались даже этими отрывками. Между тем в эпистолярном жанре на Украине уже давно не появлялось ничего похожего, — пожалуй, после Ив. Франко и Леси Украинки. Каждое письмо Первомайского — это законченное произведение на философскую, литературную или гражданскую тему. Все это на ярко обрисованном фоне реальной жизни писателя — со всеми его радостями и горестями, успехами и срывами. Не сомневаюсь, что для этих произведений еще настанет время и лишь тогда образ Леонида Первомайского встанет перед читателями во всей полноте.
…В последние месяцы жизни поэт уже знал, что обречен. Я часто приезжал к нему в больницу, где его оперировали, он очень похудел и ослабел, но ничем не высказывал страха перед неотвратимым. Наоборот, спокойно разговаривал с другими больными — соседями по палате, даже шутил. А однажды на вопрос, каково его самочувствие, ответил шутливыми стихами:
Как прародителю Адаму,
Здесь удалили мне ребро,
Но, из ребра не сделав даму,
Спокойно бросили в ведро…
Вскоре Леонида выписали из больницы, и он поселился в своем любимом Ирпене. Там жил неподалеку врач А. М. Джуша, на помощь которого он мог всегда рассчитывать. Но, вопреки установкам врача, поэт много работал, знал, что выписали его из больницы ненадолго, и стремился успеть написать новую книгу стихов. Ежедневно он звонил мне и сообщал о сделанном.
— Сегодня написал семнадцатое и восемнадцатое стихотворения!
Я упрекал его и, повторяя слова врача, пытался убедить, что теперь ему нужен только отдых. Но на следующий день он снова звонил и снова «докладывал»:
— Сегодня написал девятнадцатое, двадцатое и двадцать первое!
Он торопился. Чувствовал, что времени в обрез, и не останавливался. А когда в один из дней он не позвонил, ясно было, что его вновь забрали в больницу.
Теперь уж навсегда.
Так была создана книга последних стихов «Вчера и завтра» — книга-итог, в которой поэт старался осмыслить свой жизненный и творческий путь, осознать, какая судьба уготована всему, что он сделал и выстрадал на протяжении полувека.
Пускаюсь в путь веселый и бесстрашный,
За дар поэта счастье отдал я, —
И не забудется мой день вчерашний
Под чистым небом завтрашнего дня.
Таким был его вывод. Таким будет вывод и каждого читателя, который прочтет его произведения.
Жизнь учит поэта, но и поэт в свою очередь становится учителем жизни, если он подлинная художественная личность. У каждого свой путь возвращения приобретенного, вот почему жизнь истинного художника становится поучительным уроком.
Леонид Первомайский был такой неповторимой творческой личностью, его жизнь дает свой поучительный урок, и состоит он в том, что значение созданного не зависит от условий жизни, а только от способности учиться у жизни, чтобы отдавать познанное людям.
Я знал его в ранней молодости, когда, подобно всем нам, он был далеко не против того, чтобы увидеть себя в списке славных имен, знал его и потом, когда эти списки довольно беззаботно обходились без него. В молодости он не был к этому равнодушен. Тогда его возмущали счастливцы, и сгоряча он мог даже сказать о них что-либо едкое, хотя, правду говоря, они этого не заслуживали.
Но если талантливым человеком рождаются, то мудрым становятся. И для того чтобы мудрость добавилась к природному дарованию, надо много поработать и немало пережить.
В последние годы Первомайский целиком освободился из плена высокомерных претензий, свойственных молодости. Он ясно осознал, что сколько бы ни появилось на страницах газет и журналов восхвалений в адрес посредственности, они не в состоянии поднять ее выше нее самой, точно так же как не способны ни увеличить, ни уменьшить достижений подлинного художника. И если одного хвалят, а иного замалчивают, это ничего не меняет.
Вот почему стихотворение «Двое», написанное в последние недели жизни, кажется мне очень важным для понимания Первомайского. Небольшой эпизод, взятый из жизни Бетховена и Гёте, оказался находкой, с помощью которой поэту удалось высказать свой взгляд на судьбу художника: один прожил спокойную и счастливую жизнь, иногда даже не пренебрегая выгодой, которую дает поклонение преходящему; другой всю жизнь мучился, но не склонял головы. И все же оба они стали творцами, способными надолго пережить тех, перед кем один покорно склонял, а другой гордо вскидывал голову.
Такой вывод может показаться похожим на акт христианского смирения. Но это не так. Это скорее проявление безграничной веры в силу жизненной правды, которая вынудила даже убежденного легитимиста Бальзака и непротивленца Толстого говорить ее голосом.
Ибо как бы гений ни жил, он — эхо жизненной правды. Даже если и не стремится им быть, даже и тогда.
1981
Перевод Т. Стах.
Как читателя меня никогда не привлекал приключенческий жанр, и даже в молодости я не читал научно-фантастических романов, кроме разве что Жюля Верна и Герберта Уэллса. Пожалуй, из-за этого даже в годы своей литературной молодости, когда юноша, мечтающий стать писателем, ищет поддержки со стороны литературных авторитетов и старается познакомиться с писательскими знаменитостями, я не стремился к знакомству с Ю. К. Смоличем, считая его автором именно приключенческих романов, которые читать не любил. А поскольку, будучи одним из многих начинающих, сам я его интересовать уж никак не мог, то знакомство наше долго ограничивалось обычными приветствиями при встречах, инициатором которых был, разумеется, я, человек более молодой.
Но однажды в медленном почтово-пассажирском поезде, которым я ехал на отдых в Ялту, мне случайно попала в руки автобиографическая трилогия Смолича и очаровала буквально с первых же страниц. В наши дни это произведение известно каждому школьнику, и вряд ли есть необходимость говорить о том, чем оно могло так увлечь. А я тогда читал и возмущался: как же так, человек имеет в запасе такой прекрасный жизненный материал, а занимается выдумками и приключениями, не имевшими ничего общего с реальной жизнью!
Вскоре новосозданный Союз писателей командировал меня на Харьковский тракторный «изучать производственную жизнь» с целью написать что-то о рабочем классе. Места в гостинице я не достал, так что пришлось обратиться в Харьковское отделение Союза, то есть к Юрию Смоличу, который в нем председательствовал. Он охотно согласился помочь, «сел на телефон», но тоже не добился успеха: в Харькове как раз проходил областной съезд колхозников, гостиницы были переполнены.
Вдруг он швырнул трубку на рычаг и произнес:
— Да какого черта звонить! Поехали ко мне. Квартира большая, а мы только вдвоем с женой.
Хорошо помню ночь, которую мы почти до утра просидели с Юрием Корнеевичем на тахте, разувшись и подобрав под себя ноги. Его жена несколько раз просыпалась и заглядывала к нам, а мы каждый раз обещали, что сейчас разойдемся по кроватям, но не расходились. Запомнился и тот долгий разговор, который объяснил мне, почему именно из-под пера автора приключенческих произведений вышел реалистический роман и почему я не напишу ничего хорошего после творческой командировки для изучения жизни рабочих на Тракторном…
Знать то, о чем пишешь, или писать о том, что знаешь? — внешне это звучит как бессмысленная тавтология, в действительности же это не так, ибо речь идет о первоисточниках художественного творчества — о том, что питает и воодушевляет его. Способен ли писатель написать хорошую книгу о людях, которых близко не знал, о событиях, не пережитых лично? Может ли он по-настоящему познать того, с кем не съел пуда житейской соли, а только внимательно и заинтересованно наблюдал со стороны, как человек работает и живет? Вот тема того ночного разговора с Юрием Корнеевичем. В конце концов она сводилась к тому, имеет ли право писатель избрать тему для своего будущего произведения, которая не продиктована его собственным жизненным опытом, а автор лишь умозрительно полагается на свою добросовестную пытливость и умение наблюдать?
Я не полностью соглашался со Смоличем. Возможно, подсознательно и ощущал его правоту, но схоластические формулы вуспповских установок слишком тяготели над моим неустоявшимся юношеским сознанием и вынуждали спорить. Юрий Корнеевич называл Л. Н. Толстого с его автобиографическими повестями и севастопольскими рассказами, которые были прямым результатом лично пережитого. Я противопоставлял ему «Войну и мир» того же Толстого, в которой автор писал о событиях, не пережитых лично. Но Смолич считал, что и это произведение утверждает его позицию, ибо все персонажи — от князя Болконского до крестьянина Платона Каратаева — выходцы из среды, в окружении которой Толстой постоянно жил, знал их как самого себя, а не изучал, как собираюсь изучать своих будущих героев на Харьковском тракторном я.
Его соображения казались мне и верными, и ошибочными одновременно. Но Юрий Корнеевич доказывал мне свою правоту с такой страстью и даже горячностью, что его убежденность, вероятно, сама по себе убеждала. Нет, специально изучать жизнь не следует, ибо изучить ее нельзя, — таков был вывод. Нужно просто жить, жить со всеми и как все! — только так можно понять людей по-настоящему.
Теперь я знал, почему автобиографическая трилогия вышла именно из-под его пера. Она была результатом долгих и серьезных размышлений над проблемами собственного творческого пути — раздумий, которые навсегда отстранили его от выдуманных событий, искусственно созданных сюжетов и несуществующих людей и навсегда направили на путь реалистического романа. Он умел фантазировать и выдумывать, умел и представлять себе людей в тех вымышленных и нафантазированных ситуациях. Но голос собственного жизненного опыта был таким требовательным и настойчивым, что его нельзя было заглушить. И это счастье, что писатель не стал заглушать его в себе. Один раз в жизни он, правда, сделал это, хотя и не по собственной воле, — в итоге появилась книга, которую он, кажется, и сам не считал достижением.
После своей знаменитой автобиографической трилогии Юрий Корнеевич создал целый ряд больших прозаических полотен, построенных на лично пережитом материале. Но началась война, интересы всех подчинила себе она, и сама жизнь потребовала ответа на ее суровые и бескомпромиссные вопросы. И хотя Смолич был не военнообязанным и из-за этого на фронте Великой Отечественной войны не воевал, он, как видно, не мог себе позволить в такое время писать о чем-то другом. И он начал работу над романом «Они не прошли».
Тяжкое бремя войны ощущали, конечно, не только на фронте, а и в глубоком тылу. Но как участник войны я знаю: по-настоящему понять, что такое война, можно все-таки лишь на фронте — там, где люди не только непосильно работают на победу, а и знают, что каждый миг в борьбе за победу может стать последним мигом лично для них.
Это имеет особое значение для писателя, который должен не только иллюстрировать локальный эпизод описываемого события, но и осмыслить его общий характер, а если речь идет о таком событии, как мировая война, и глобальный его смысл. Такое художественное, то есть эмоциональное, осмысление возможно только через личное переживание, которого в данном случае у автора быть не могло, и военный роман Смолича «Они не прошли» оказался отступлением от творческих принципов самого автора, выработанных и принятых на вооружение им самим. Однако каждое отступление от своих убеждений ведет к расплате. Так что неудивительно, что по своим художественным качествам вышло произведение, неспособное полностью удовлетворить такого требовательного автора, как Юрий Корнеевич.
Но это — повторяю — было вынужденное отступление, и как только закончилась война, писатель снова стал на свой испытанный, продуманный и осмысленный путь.
Однажды, уже летом 1948 года, я зашел в редакцию журнала «Україна», который Юрий Корнеевич редактировал. Поговорили о том о сем, и вдруг он сказал:
— У вас есть автомобиль, но маленький лимит бензина, а я как редактор имею бензин, но не имею колес. Почему бы нам не объединить наши возможности, чтобы осуществить свои желания?
— Вы убеждены, что наши желания совпадают? — спросил я в том же тоне.
— Абсолютно убежден, — сказал Юрий Корнеевич. — На дворе лето, солнце светит, и дорога зовет поэта в неоглядную даль…
— И куда же вы хотели бы направить мои колеса с помощью вашего бензина? — поинтересовался я, догадываясь, куда он гнет.
— Честно говоря, не в ваши родные края, а в мои. Очень хочется побывать в Жмеринке, — уже без смеха, доверчиво и чуть ли не умоляюще посмотрел он на меня. — А если быть честным до конца, то скажу, что не только хочется, но и крайне необходимо. — И добавил: — Особенно в Жмеринку и именно теперь.
Я согласился, и через несколько дней мы отправились на моем трофейном «мерседесе».
Дороги еще были плохие. Смолич водить машину не умел, так что за рулем я вынужден был сидеть без передышки и очень уставал. Должно быть, Юрий Корнеевич из-за этого чувствовал себя неловко и старался развлекать меня, рассказывая всякие приключения, преимущественно веселые. Их было в его жизни несчетное множество, он помнил смешные подробности, они действительно веселили, и усталость рассеивалась.
Особенно запомнился мне его рассказ о том, как накануне войны его вызвали в военкомат для медицинского осмотра. Комиссия обнаружила у Смолича двадцать три болезни, а поскольку в комиссию входило лишь несколько специалистов по наиболее распространенным медицинским профессиям, то пришлось пригласить ряд других врачей, из-за чего медосмотр продолжался чуть ли не две недели. С юмором рассказывал Юрий Корнеевич о том, как поражались сами члены комиссии, столкнувшись с таким необыкновенным коллекционером болезней, как веселились они каждый раз, когда ему в десятый и в двадцатый раз приходилось раздеваться для освидетельствования. А мне все время слышалось в его рассказе стремление если не извиниться, то по крайней мере объяснить свое пребывание во время войны в тылу, а возможно, и то, почему его роман о войне оказался не таким, как самому ему хотелось…
Да, теперь он, как видно, снова возвращался на тот раз и навсегда избранный для себя путь лично пережитого. И это путешествие в родную Жмеринку было своеобразным возвращением в собственное прошлое, где накапливался жизненный материал, к которому писатель должен снова обратиться.
И меня уже не удивляло то, с какой горячей заинтересованностью ходил он по знакомым улочкам Жмеринки, как снова и снова сворачивал к помещению тамошнего вокзала, как расспрашивал о судьбе своих старых знакомых и бывших товарищей. Все это ему было крайне необходимо не только как человеку, пытавшемуся оживить в памяти дни своей молодости, когда учился тут и играл в футбол, а и, главным образом, для работы над произведениями о тех бурных годах, для творчества, которое оказалось столь плодотворным и по своим масштабам, и по своей художественно-исторической значимости.
Ныне, перелистывая его романы последнего двадцатилетия, я часто нахожу на их страницах неопровержимые следы того путешествия: пейзажи, которые я тогда наблюдал вместе с ним, людей и события, о которых он расспрашивал своих земляков, стараясь что-то уточнить или узнать о каких-то неизвестных ему подробностях…
Вряд ли кого-нибудь удивило то, что именно Смолич написал, пожалуй, первую в нашей украинской послеоктябрьской литературе большую книгу мемуаров о своем времени и о своем литературном и художественном окружении. Я уверен, что он просто не мог не создать ее, ибо, сказав в повестях и романах про своих современников все, что знал, писатель обязан был сказать все, что знал, и о своей жизни в литературе.
Мемуары Смолича широко известны. Они обрели множество поклонников и немало противников. И это тоже неудивительно: мемуары жанр субъективный, именно этим они отличаются от объективности истории, следовательно, именно тем и интересны; они не могут и не должны устраивать всех, ибо отражают личный взгляд на исторические факты, собственное понимание и собственные оценки…
Работая над этой книгой, Юрий Корнеевич знал, что получит от нее не только удовольствие, а и неприятности, связанные именно с распространенным непониманием специфики этого своеобразного жанра. Дело осложнялось еще и тем, что свои воспоминания Смолич строил не столько на собственном анализе литературного процесса, сколько на портретных рисунках отдельных деятелей, а среди них были и общеизвестные имена, и полузабытые, и даже совсем забытые. А критика наша привыкла к пресловутым «обоймам», заряженным знаменитостями. Следовательно, было ясно, что книга, пестрящая именами, которых нынешние ценители, наверное, и не слышали, вызовет дополнительные обвинения в стремлении искусственно воскресить писателей, дескать, не выдержавших испытания временем. Между тем Смолич обойти их молчанием не мог — и потому, что процесс творят не только знаменитости, и потому, что такие писатели, как скажем, Майк Йогансен, Арген или Юрий Корецкий, были дороги Смоличу и не вспомнить о них он не мог.
Меня всегда подкупало в нем нежное внимание к людям, которые хоть и не были выдающимися личностями, но добавляли к общему рисунку литературной среды свою неповторимую черту. Конечно, можно было и не писать отдельного портрета несчастного Аргена, но как мог обойти его молчанием Смолич, когда в душе сохранилось столько ярких красок, рисующих эту, пусть крохотную, частичку тогдашней литературной среды! А коли такие краски запомнились, коли они не потускнели со временем, то не означает ли это, что о человеке, которого они изображают, стоит знать и другим?
Мне не раз приходилось говорить с Юрием Корнеевичем и о самом жанре литературных мемуаров, и о том, как должен мемуарист к ним подходить. На протяжении последних семнадцати лет жизни Смолича я был его непосредственным соседом, следовательно, встречались мы почти ежедневно и разговаривали много. Но в свое время мы принадлежали к разным литературным организациям, между которыми постоянно шли бескомпромиссные бои, и хотя с той поры прошло много времени и тогдашние страсти не только улеглись, а и были надлежащим образом переоценены каждым из нас, взгляды на отдельных людей у нас все-таки не были одинаковыми. Я, скажем, отстаивал объективную порядочность и гражданскую честность Ивана Кулика, который лично Смоличу сделал немало неприятностей, и считал, что при описании такого выдающегося деятеля следует игнорировать личные обиды и говорить лишь о его принципиальной роли. Юрий Корнеевич с этим не соглашался, считая, что мемуары интересны именно личностным отношением к тому, о чем мемуарист вспоминает.
В конце концов я вынужден был с этим согласиться. Ведь ни литературная, ни гражданская роль, скажем, Некрасова не потускнела оттого, что Герцен не только относился к нему с презрением, а и называл жуликом за поведение в деле имения Огарева. А между тем даже несправедливая оценка как факт тогдашнего литературного быта чрезвычайно важна для понимания не только взаимоотношений, но и человеческих характеров двух гигантов. Не преуменьшилось бы и значение Кулика как руководителя художественного процесса от описания того отношения к Смоличу, которое тот считал несправедливым, зато сохранилась бы еще одна черта, осветилась бы еще одна грань во взаимоотношениях между известными писателями и деятелями культуры, а это — важно.
Юрий Корнеевич работал над своей книгой мемуаров несколько лет. Временами звонил по телефону и спрашивал, не помню ли я, когда происходило то или иное событие или как величали по отчеству такого-то деятеля. У него была прекрасная память, но когда он не был уверен в чем-то, то старался проверить себя, чтобы не ошибиться даже в мелочи.
Книга мемуаров оказалась последним крупным произведением Смолича. И если, будучи верным своему творческому направлению, в романах он выполнил свой долг перед всем своим поколением, то в этой книге, снова-таки верный собственным принципам, он выполнил свой долг перед культурой и деятелями культуры своего времени. Я убежден, что за это ему всегда будут благодарны не только современники, но и те, кто придет в культуру со временем.
Говорят, что люди умирают так, как жили. Юрий Корнеевич Смолич доказал справедливость такого утверждения на собственном, увы, печальном примере.
Я был свидетелем многих смертей. Солдаты, боявшиеся пуль, умирали, теряя человеческое достоинство; бойцы, которые при жизни осознавали важность своего предназначения, умирали, презирая смерть.
Смолич умер как мастер, для которого важна не жизнь сама по себе, а то, что он, живя, сделал: в последнюю минуту он думал только о судьбе сделанного.
Вовек не забыть мне той ночи. В десять вечера мы переговаривались через забор, Юрий Корнеевич рассказал веселый анекдот, и мы беззаботно посмеялись. А в час ночи зазвонил телефон: «Скорее… плохо…» — услышал я, и не только не узнал его голоса, но даже подумал: «Кто-то глупо шутит». И вдруг вспомнил, что Юрий Корнеевич во всем доме один, быстро оделся и побежал к нему.
Когда я нагнулся над кроватью, его лицо показалось мне лишь слегка побледневшим, но голос и в самом деле словно бы принадлежал не ему.
— Спрячьте ключи, — произнес он тихо, но четко и показал глазами на свой рабочий стол: — Там рукописи.
В наше время собрание сочинений большинства писателей можно легко уместить в пять, а то и в четыре тома. К тем, кто пишет романы чаще, чем раз в пять-шесть лет, мы относимся даже со снисходительным предубеждением: писать много по нашим нынешним понятиям означает писать плохо. Между тем известно, что Бальзак написал сто томов, а произведения Толстого хотя и умещаются в такое же число, но объем каждого тома его полного собрания сочинений, даже в несколько раз больше, чем у Бальзака. И неудивительно: если писать ежедневно всего лишь одну страничку, то за год наберется триста шестьдесят пять страниц, а это уже роман. Сколько же можно создать томов, если судьба улыбнется и писатель будет работать на протяжении почти шестидесяти лет, как посчастливилось поработать Юрию Корнеевичу!
Смолич работал ежедневно: он был профессионалом — слово, которое мы порой стыдимся употреблять, когда говорим о писателе. Юрий Корнеевич не полагался на настроение, не ждал, пока на него с недосягаемых высот снизойдет вдохновение. Умывшись и позавтракав, он садился за стол. Если не писалось, отвечал на письма; если в романе что-то «заклинивало» и требовалось время для обдумывания, заносил что-то в записную книжку, чтобы не забылось. Если же совсем ничего не мог делать, значит, заболел и должен обратиться к врачу. А при отсутствии такого несчастья всегда что-то писал, и желанная страница или даже несколько страниц каждый день появлялись.
Вот почему его полное собрание сочинений невозможно будет уложить не только в пять или шесть томов, а даже и в двадцать.
Как-то, будучи уже семидесятилетним, он зашел ко мне среди дня и еще на пороге стал извиняться: мол, пришел без предупреждения да еще в рабочее время — наверное, помешал работать…
— А я сейчас не работаю, — успокоил я его. — Недавно сдал новую книгу в издательство.
— Ну и что? — удивился Юрий Корнеевич.
— Да послали на рецензию. Вот я и жду, что скажут…
Он вынул из заднего кармана картонный футлярчик для медицинской пипетки, в котором прятал сигарету, чтобы жена случайно не обнаружила, и закурил.
— Понимаю, на душе неспокойно… Но успокоение — только в работе, — усмехнулся он.
— Так-то оно так… — попробовал я оправдаться.
— Никогда не ждите решения судьбы готовой рукописи. Написанное — уже не ваше: вы сделали все, что от вас зависело, и отдали. Для меня день окончания одной книги является днем начала работы над новой.
И это была не пустая фраза, а речь профессионала.
Он всегда был большим тружеником, неутомимым подвижником, и это отличало его от большинства из нас и превращало в прекрасный и поучительный пример. Рукопись — в этом был смысл его жизни. Рукопись — таким было и последнее его слово перед тем, как отойти в вечность.
1979
Перевод К. Григорьева.
В молодости не думаешь о том, что настанет время, когда придется вспоминать, поэтому-то и обращаешься легкомысленно с реликвиями. Спохватываешься, к сожалению, слишком поздно, когда многое уже безвозвратно потеряно, а память далеко не все способна восстановить… Вот и у меня — из писем, полученных от друзей на протяжении многих лет, сохранились лишь некоторые, да и те относятся к последнему времени, когда и я вступил в пору понимания неоценимого значения реликвий…
Письма от П. Г. Антокольского не исключение. От переписки, длившейся почти сорок пять лет, сбереглась только малая часть, а из писем военной поры только письмо и открытка.
Это единственное письмо военного времени мне очень дорого. В нем Павел Григорьевич с болью сообщает о том, что написал Васе Севрину, сообщившему ему о гибели Вовы Антокольского, но ответа не получил, — видимо, и его постигла участь Вовы… Пишет Павел Григорьевич и о завязавшейся дружбе между Фадеевым и Первомайским, которая его очень радует. А заканчивается письмо так:
«Крепко обнимаю тебя и целую, Савва. Не знаю, почему именно война так сблизила нас с тобой, — это могло и должно было произойти раньше. Но война так война. Во всяком случае, признаюсь тебе в любви, нежности и уважении. Твой навсегда — Павел».
Да, война. Впрочем, кое-что и до нее уже было. Было — знакомство в общежитии Киевского театра имени Франко, где разместились на время гастролей вахтанговцы, а с ними и Павел со своей женой Зоей; было — лето в Ирпене, где мы вместе проводили целые дни у маленькой и очень живописной речки того же названия; была, наконец, совместная поездка по Украине в тридцать девятом, в которой участвовали также Евгений Долматовский, Виктор Гольцев, Андрей Головко, Ираклий Абашидзе, Леонид Первомайский, Карло Каладзе… Эта поездка сдружила всех нас на многие годы. Сдружила она меня и с Антокольским, это так, но, он прав, б л и з о с т и, которая появилась в наших отношениях впоследствии, тогда еще не было — она возникла во время войны.
И неудивительно: истинная глубина отношений и особая сердечность редко возникают в атмосфере сплошного праздника молодости — она чаще всего возрастает на почве общих горестей и утрат.
В общежитие Театра имени Франко меня привел тогда Рубен Симонов. Незадолго перед этим он видел весьма красочный спектакль харьковского театра «Березиль», поставленный по моей весьма наивной пьесе «Смерть леди Грей». То было время, когда не драматурги искали театр, как теперь, а наоборот — театр искал драматургов. Рубен Николаевич, как видно, хотел привлечь к своему театру и меня. Но разговора об этом не было, он просто повел меня в свой коллектив и попросил почитать собравшимся здесь после спектакля вахтанговцам свои стихи.
Вот тут-то и появился Антокольский. Яростно вращая своими огромными глазищами и, как всегда, бурно жестикулируя, он не сообщил, а возвестил, что тоже хочет читать, и предложил это делать по очереди. Я, конечно, согласился. Все расселись на многочисленных кроватях, стоявших одна возле другой вдоль всех четырех стен огромной комнаты, а мы по очереди выходили на средину и читали.
Чтение Антокольского, вдохновенное, упоенное, почти яростное, сопровождаемое к тому же бурной жестикуляцией и вращением пылающих глаз, произвело на меня ошеломляющее впечатление. Так он читал всегда, до глубокой старости, «выкладывая» себя всего и как поэт, и как актер до последней капли. Я так не умел и, видимо, смутился, но слушатели мне щедро аплодировали, стараясь приободрить, а может, и утешить.
Я читал, естественно, по-украински, и кое-что было непонятно. Но когда после прочтения очередного стихотворения кто-нибудь спрашивал о значении той или иной фразы, Антокольский вскакивал и пытался объяснить вместо меня. Видимо, ему доставляло удовольствие то, что он все понимает. Впрочем, иногда он попадал впросак и поражался, услыхав, что слово, звучащее одинаково на двух языках, по-украински имеет совершенно иное значение, чем по-русски.
Именно после этого вечера он начал переводить мои стихи и позже, во время нашей совместной поездки по Украине, читал свои переводы на многочисленных вечерах, устраиваемых в селах и городах по пути следования нашей веселой писательской группы.
В квартире Антокольского на улице Щукина я впервые очутился случайно и при довольно забавных обстоятельствах.
Как-то я приехал в Москву поздней ночью, добрался до Арбатской площади на только что начавшем действовать метро, собираясь уже оттуда добраться пешком до улицы Фурманова, где жил Мате Залка, у которого я обычно останавливался. Но мой баул оказался неимоверно тяжел: кроме моих вещей и книг в нем был еще и керамический бочонок с украинской колбасой, залитой смальцем, и две банки малинового варенья, посланного моей женой в подарок жене Залки Вере Ивановне. Я попытался идти, но понял, что это мне не по силам, и решил дождаться такси. Площадь была совершенно пустынна — вокруг ни души, на остановке я ждал один, но машины, как на грех, не подходили.
Вдруг послышались гулкие шаги. Оглянувшись, я увидел тонкого и высокого человека, пересекавшего напрямик площадь и также направлявшегося к остановке. Это оказался Александр Фадеев, которого я знал в лицо, но с которым формально знаком не был.
Оказалось, что в лицо он знал и меня. Сразу же выяснилось, что он возвращается со встречи с друзьями-дальневосточниками и ему также нужно такси — жил он тогда далеко, к тому же после вечера, проведенного за дружеским столом, был навеселе и пешком, конечно, в такую даль и до утра не добрался бы.
Машины все не было. Мы постояли, поговорили о том о сем, и вдруг Фадеев сказал:
— Этак мы тут и ночевать будем. Пошли к Павлику.
Я не сразу понял, куда он меня зовет, и объяснил, что мне надо на улицу Фурманова, к Залке.
— Стоит ли будить две супружеские пары, когда можно ограничиться одной? — захохотал Фадеев. — Ведь «Павликов» я так или иначе должен поднять с постели.
Он взялся за ручку моего баула и воскликнул:
— Послушай, камни надо носить за пазухой, а не прятать в чемодан!
Но вещи мои не опустил, а только сказал:
— Пошли, здесь близко.
Не понимаю, почему я согласился. С Антокольским я еще не был в таких отношениях, когда среди ночи можно позволить себе вламываться в квартиру. Да и не знал я, что квартира эта гостеприимно открыта для друзей всегда, даже ночью. Но властная непосредственность Фадеева была, как видно, так сильна, что я согласился и, взявшись за железную ручку баула вместе с ним, засеменил, еле успевая за размашисто шагавшим Фадеевым.
Нам открыла сонная и полураздетая Зоя. Мне стало неловко. Но тут же из спальни выбежал Павел, радостно заворочал своими глазищами и закричал «Ура!», в котором растаяло не слишком довольное ворчание Зои.
А через несколько минут мы уже сидели за столом, на котором возвышался бочонок с украинской колбасой, предназначавшейся Залке, и ожидали чая. Так для меня началось первое в этом доме бдение до утра в кругу близких друзей, — всенощная с бесконечными разговорами и чтениями своих и чужих стихов, ночь радостного возбуждения, мирного согласия и жарких споров, которых после этого было у нас в этой маленькой столовой так много…
Довоенное творчество Антокольского увлекало меня не столько тематической широтой и жанровым разнообразием, сколько своим одухотворением и мастерством. Я еще считался комсомольским поэтом, жил интересами злобы дня, а его увлекали темы, как мне казалось, далекие от кипучей действительности — французская революция, персонажи русской истории или даже средневековый Франсуа Вийон. Все это отдавало книжностью.
Однако поражала удивительная пылкость поэтической натуры, которая способна извлекать истинный огонь из материала, казавшегося мне исторической окаменелостью, и не менее удивительная находчивость в области рифм и мастерской версификации.
И вдруг появилась поэма «Сын».
О гибели Володи Антокольского я узнал не сразу. Осень сорок второго года была тяжела, армии то наступали, то отступали, почта во время переходов с места на место часто гибла вместе с фронтовыми почтальонами, и писем от Павла я не получал. Но как-то уже в конце сентября или даже в начале октября в нашей фронтовой редакции появились Василий Гроссман и Борис Полевой — от кого-то из них я и услышал эту грустную новость.
В те страшные месяцы смерть уже не поражала, но эта меня потрясла. Я знал Вову, красивого юношу, лишь начинавшего становиться мужчиной, и мне, конечно, было его жаль. Но признаюсь: услыхав о гибели Вовы, я подумал не о нем, а о его отце — о Павле. Достаточно было представить себе этого маленького, почти тщедушного человека, как бы целиком состоявшего из эмоций и нервов, чтобы с болью почувствовать всю глубину его страдания. Я тут же подался на фронтовой узел связи, попросил разрешения дать телеграмму. Но прошло недели две, а Павел не откликался.
И вдруг выяснилось, что в Москву отправляется редакционная полуторка за шрифтами и прочим типографским оборудованием. Я попросил редактора поручить это дело мне, и он согласился. Лучшим подарком в те грозные месяцы второй военной осени было что-нибудь съестное: я собрал у товарищей банок десять консервов, получил на армейском продскладе кое-что и по своему аттестату вперед и на рассвете следующего дня выехал. По дороге нам попалось сплошь покрытое воронками картофельное поле, мы с шофером собрали мешок картошки — со всем этим продовольствием я и подкатил к дому, в котором жил Антокольский.
Мне повезло, Павел оказался дома. Как выяснилось, только два дня тому назад он вместе с Зоей возвратился с фронта, куда ездил со своим театром. Павел был возбужден, его радовал успех театра, горе, как видно, ушло вглубь…
Вечером пришел Фадеев, отдал Зое какой-то небольшой сверток. Такие свертки он приносил всегда, когда приходил вечером, и в тот мой приезд, и позже: получал вместо ужина в столовой, к которой был прикреплен, и подкармливал друзей-писателей.
Вскоре на столе появилась моя чуть подмороженная вареная картошка, немного ветчины, сыру и еще что-то, я развел водой привезенную с фронта четвертушку спирта, и мы сели за стол.
О гибели Вовы не говорили. И вдруг Павел сказал, обращаясь к Фадееву.
— Послушаешь еще раз? Савве я еще не читал.
— Конечно, — согласился Фадеев, понимая, о чем речь.
Зоя попробовала возразить — она знала, чего будет стоить Павлу это чтение. Волевая, решительная и твердая, она сейчас говорила ласково и почти просительно:
— Павличек, а может, не нужно?
— Нужно, — решительно сказал обычно мягкий и ласковый Павел, и только легкая хрипотца в голосе выдавала его волнение.
Мне кажется, что поэма «Сын» начиналась тогда не той строфой, которой она начинается в опубликованном окончательном варианте, — тогда поэма еще не была закончена. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Во всяком случае, с первых же строк я почувствовал, как подкатывается комок к горлу.
Антокольский читал без того особого воодушевления, которое мне было так знакомо, — он не декламировал, а именно ч и т а л. Голос его все время слабел и звучал все тише и тише, почти переходя в шепот, и только эта необычность как бы замирающего голоса и выдавала его волнение.
И вдруг голова его вместе с рукописью упала на стол, и он разрыдался — горько и безысходно.
Плакал и я. Фадеев, сидевший рядом с Павлом на узком диванчике, ласково поглаживал его по спине, утешая и как бы уговаривая успокоиться. Рыдания постепенно утихали, в комнате воцарилась тишина, Павел поднял лицо и смотрел на меня застывшим, отрешенным взглядом.
— Ну ладно, — сказала Зоя, — начал читать, так читай. — Голос ее теперь снова звучал твердо, по-мужски, как всегда, когда она вмешивалась в наши разговоры или споры, коротко и ясно ставя все на свои места.
Отрывки, которые я услышал, потрясли меня. В тот вечер я еще не в силах был понимать, какую роль сыграет эта поэма во всей нашей военной поэзии и каким важным и переломным этапом она явится для поэтической биографии самого Антокольского. Мне передалась лишь страшная отцовская боль, глубина душевного потрясения, воплощенная в простых и непосредственных словах безмерно страдающего человека. И когда чуть позже, вернувшись на фронт, я получил письмо, цитированное выше, с которым разминулся, уезжая в Москву, то понял, что именно война подарила нам настоящую близость. Впрочем, может быть, и не просто война, а скорее всего тот незабываемый военный вечер.
Месяца через три, уже зимой сорок третьего, я снова побывал у Антокольского. Поэма только что была напечатана в журнале «Смена» в несколько сокращенном варианте. Он ждал опубликования полного текста в «Знамени». Но и на сокращенный вариант уже посыпались отовсюду горячие отклики: начали приходить письма от отцов и матерей погибших солдат — порой душераздирающие. Горячо сочувствуя личному горю поэта, люди благодарили его за стихи, ставшие, как писали многие, настоящим памятником и их сыновьям. Антокольский читал и перечитывал эти письма и, кажется, лишь теперь начинал постепенно осознавать истинное значение своего прекрасного произведения, почувствовал себя не только отцом, способным сказать о своей боли, но и глашатаем великого горя многих.
Глядя на него, как бы вдруг взявшего себя в руки и овладевшего собой, я разглядывал эти фронтовые треугольнички и желтые самодельные тыловые конверты и вдруг услышал тихий голос Павла:
— Стихи, чтобы стать поэзией, как видно, действительно требуют личных жертв!..
— Да, как это ни горько в данном случае… — сказал я. — Поэзия кровожадна.
Но хотя говорили мы, казалось, все о том же, Павел уже был иной: сознание важности содеянного придало ему душевные силы.
Утром в день моего отъезда он вдруг заявил, что поедет со мной на фронт, что стихи только тогда имеют цену, если они пережиты лично. Я стал объяснять ему, что на фронт не ездят просто так, потому, что хочется. Пришлось выдумать целый ряд аргументов в доказательство нереальности его затеи. Я понимал, что только заикнись он — и любая редакция даст ему командировку, но не хотел, чтобы он ехал, здоровье было подорвано пережитым, да и физически он был слаб всегда.
Мои аргументы его убедили, и он остался в Москве.
Своего он в конце концов все-таки добился, но позже.
Антокольский был необыкновенно добр и отзывчив, но в своей доброте подчас удивительно наивен. Когда у него были деньги, он не думал о том, что они ему понадобятся и завтра, и раздавал направо и налево, получая от этого огромное удовольствие.
Как-то в гардеробе одного министерства, куда мы пришли по какому-то делу, я заметил, что, получая пальто, он вместо обычной мелочи сунул швейцару довольно крупную купюру. Когда мы вышли на улицу, я сказал ему, что это неприлично, так поступать нельзя.
— А мне не жалко! — воскликнул он.
— Но ведь швейцар подумает, что у тебя деньги ворованные!
— Почему? — искренне удивился Павел.
— Да потому, что человек, честно получающий зарплату, не в состоянии давать столько швейцару.
— Неужели подумает? — поразился он. Минуту помолчав, согласился: — А ведь ты прав. Подумает, что вор, — это еще куда ни шло. А то ведь еще и за дурака примет!
Но через час, пообедав в ресторане, он отказался от сдачи и оставил официантке столько, что этого вполне хватило бы ему на завтрашний обед, и только виновато улыбнулся.
— Савва, прости, я забыл…
— Лучше бы отдал девушке, которая вчера приходила к тебе со стихами… — проворчал я назидательно.
— Она не ушла с пустыми руками! — торжествующе улыбнулся он, словно это снимало с него вину за все предыдущее.
Но доброта его и отзывчивость касались, конечно, не только денег. Он вообще ни в чем не мог отказать. Иногда, правда, на него находили этакие приступы наивного упорства, но стоило начать его уговаривать, и он всегда сдавался.
В марте 1976 года, перед самым отъездом в Москву, я получил письмо от Антокольского, которое начиналось так:
«Дорогой Саввочка! Едва швырнув глаз (без очков) на конверт и только прочитав «Киев», я чертыхнулся, ибо вообразил, что это от X. …»
На следующий день, приехав в Москву и придя к Павлу, я застал его сердито шагавшим по комнате из угла в угол.
— Что с тобой? — забеспокоился я.
— Да снова этот X.! — взмахнул он рукой и сердито заворочал глазами. — Вот, полюбуйся — прибыли гранки статьи, которой я не писал!
Я взял со стола три длинные ленты типографского набора — это была статья за подписью Антокольского о творчестве X.
И тут выяснилось следующее. Полгода назад пришел к нему этот самый X. и преподнес свою новую книжку. Поговорив о том о сем, он вдруг попросил Павла Григорьевича написать для одной из московских газет статью о своем творчестве.
Такая просьба, конечно, поразила Антокольского. Но сказать, что она неприлична, Павел не решился, а вместо этого стал отказываться, ссылаясь на занятость и всякое такое. Гость, однако, не отставал, начал уговаривать, а потом и упрашивать, доказывать, что это времени не займет, так как он может сам подготовить для такой статьи и библиографические материалы, и даже необходимые цитаты из своих произведений. Это возмутило щепетильного Павла еще сильнее, но высказать свое возмущение он не решился и теперь, и, чтобы поскорее отделаться от нахального гостя, он промямлил что-то похожее на обещание, надеясь на время, которое выручит, как всегда.
Однако через месяц славолюбивый посетитель появился снова и положил на стол «материалы», которые оказались готовой статьей, написанной о самом себе.
Тут уж Антокольский взорвался. Но взорвался и гость. Он напомнил о данном ему обещании, заявил, что, желая облегчить дело Павлу Григорьевичу, даже взял на себя труд договориться с редактором и передал ему статью. И вот теперь, когда она уже набрана и запланирована в ближайший номер, автор, несмотря на обещание, вдруг отказывается ее подписать! Что ж, коли так, негодовал уязвленный поэт, то Антокольский сам должен позвонить редактору и объясниться с ним самолично.
Антокольский понял, что попал в ужасное положение.
— Что же делать? — взмолился он.
— А что же делать! — сказал я довольно сухо. — Сам виноват. Значит, за твоей подписью выйдет статья, которой ты не писал и которой будешь стыдиться.
— Но я этого не хочу! — Он был разъярен.
— Так делай выводы, — посоветовал я, не уточняя, какие именно.
Некоторое время он стоял совершенно растерянный, но вдруг встрепенулся, быстро подошел к телефону, набрал номер и без запинки рассказал все редактору, от начала до конца.
Редактор захохотал так громко, что я услыхал даже на расстоянии.
— Да вы не переживайте, Павел Григорьевич! — дребезжало в трубке. — Статью мы рассыплем, а он себе найдет другого благодетеля. Он такой!
Положив трубку, Павел побрел к столу, разорвал гранки на мелкие кусочки и бросил в корзину. Затем, обессиленный, опустился в кресло, беспомощно улыбнулся и почти шепотом произнес, будто обращаясь к самому себе:
— Совершая великодушные глупости, надо все-таки иногда думать и о последствиях…
Первым ударом, потрясшим жизнь Антокольского, была смерть сына, вторым — смерть жены. Гибель Володи он перенес, как переносили все отцы, терявшие своих сыновей в те годы, — как тягчайшую личную потерю, но и как жертву на святой алтарь. Это, конечно, не облегчало отцовского горя, но все-таки в обстоятельствах Отечественной войны как-то обосновывало ее трагическую неизбежность. Да и возраст был еще тот, когда человек способен найти душевные силы, чтобы совладать с собой и заставить себя жить и работать.
Смерть Зои была потерей не только любимого человека, но и той жизненной опоры, которой мужественная и волевая женщина была, для Павла всю жизнь. Да и случилась эта потеря, когда Антокольскому уже перевалило за семьдесят и опора была особенно нужна.
В одном из писем того времени он писал:
«Скажу правду: на Пахре не очень живется. Отсутствие Зои превращается в присутствие ее тени во всем — внутри дома, в саду, облелеянном ее руками и заботой, в других соседних домах, где ее помнят, — словом, везде. А Москва и улица Щукина слишком шумны и пестры, отвлекают, рассеивают этот звездный (ставший звездным) свет».
Тяжело было на даче, тяжело было и в Москве… И все-таки этот неуемный человек, которому шел восьмой десяток, искал душевного покоя не в замкнутом кругу одиночества, а в движении и жизни на людях.
«Горчайший жизненный опыт, — писал он чуть позже, — учит ничем не обольщаться, ни на что не надеяться, дорожить редкими просветами, а для меня они стали исключительно публичными выступлениями: видеть глаза аудитории… это своего рода запой, похлеще алкоголя. Честно признаюсь в этой слабости. К тому же не убежден, что это «слабость». Мы мужчины публичные, выставленные напоказ не за толстым стеклом, «доступные»… Т а к а я обреченность равна обреченности труду. Первая есть следствие или продолжение второй».
А вот из других писем:
«На неделю лечу в Псков… далее лечу в Пятигорск на вечер, который они устраивают как мой творческий…»
«Был в этом году в Риге, Вильнюсе, в Ленинграде…»
Так в каждом письме. В последние годы он писал часто — и в каждом письме о своем метании по стране…
Но годы брали свое, сил становилось все меньше.
Насколько сильно изменился Антокольский внешне в те последние годы, можно судить по следующему комическому эпизоду.
Я приехал в Москву и, как всегда, первым делом пошел к Антокольскому. Глядя на портрет Павла, некогда написанный Ю. А. Завадским, мы заговорили о нем и решили позвонить Юрию Александровичу. Незадолго перед этим он был со своим театром в Киеве и гостил у меня. Услышав, что я в Москве, он пригласил нас сейчас же к себе.
Нам открыла мать Завадского, глубокая старуха. Когда мы вошли в переднюю, она недоуменно уставилась на нас, не догадываясь, кто мы, хотя прежде Павел бывал в этом доме не раз и она его хорошо знала. Видя ее растерянность, Павел смущенно улыбнулся и сказал:
— Вы меня не узнаете? Я Антокольский!
Старуха присмотрелась поближе и, радостно всплеснув руками, воскликнула:
— А! Вы — отец Павлика!
Это было очень трогательно и не менее грустно. И трудно было сказать — то ли она уже не знала настоящего и вся была в прошлом, когда ее сын Юра дружил с юным Павликом, а Антокольским для нее был и навсегда остался его отец, то ли Павел так изменился и постарел, что его уже невозможно было отличить от давно умершего отца…
Мы стояли растроганные и смущенные трагическим комизмом старости. К счастью, вошел Юрий Александрович и выручил нас.
Да, физически Антокольский сильно постарел, но внутренне все-таки еще в значительной степени оставался тем «незатыкаемым фонтаном», которым был давно, когда мы его так прозвали! Он не сдавался — то и дело появлялся на телеэкранах, с увлечением и даже яростью выступал на литературных вечерах, не пропускал ни одного пушкинского праздника, писал блестящие предисловия к изданиям классиков, переводил друзей. Удивительно, сколько в нем клокотало кипучей энергии, словно с избытком когда-то аккумулированной впрок, как легок он был на подъем, как естественно вписывался в окружавшее его общество младших и совсем молодых!
И все-таки время, которое он всегда считал единственным справедливым судьей, добралось и до этого клокочущего аккумулятора со своей сомнительной справедливостью. Пришла пора окончательного подведения итогов, которым стала для Антокольского поздно появившаяся возможность составить и издать четырехтомное собрание сочинений, пополненное впоследствии добавочным томом переводов.
«От писания стихов я решительно отказался, — сообщал он в одном из последних писем, — ибо разумно решил, что все мои стихи уже написаны, дальше некуда и незачем. Вот и перешел на журналистику, на прозу отнюдь не художественную: эта последняя заманчива, но мне сейчас она трудна, труднее чем стихи. Жду выхода книги последних стихов, которая и называется соответственно: «Конец века». Ведь веку-то осталось жить всего 25 лет!»
Но о кончающемся веке он заботился в стихах той книги, а в письме звучала боль о кончающейся жизни и о том, что все его стихи уже написаны и нет смысла продолжать. Для поэта такое признание, конечно, равносильно пониманию, что конец близок…
Я был у него в дни последней весны, когда он уже остался совсем одинок в квартире, где на протяжении полустолетия всегда бывало так шумно. Старый шофер, остававшийся его верным помощником до последнего часа, принес небольшой графин — втроем мы выпили по рюмке. Павел оживился, стал вспоминать кое-что из пережитого вместе. Потом прочел наизусть стихи известной поэтессы, которая, как и многие ее сверстники, была его ученицей, и с гордостью об этом говорил. На похудевшем старческом лице вдруг вспыхнули огромные глаза, в которых все еще просвечивали знакомый задор и радостное восхищение. В доме он был одинок, но телефон беспрестанно звонил: за пределами его дома было много людей с блестящими именами, для которых он был в свое время не только учителем, но и почти что отцом, — они справлялись о его здоровье, спрашивали, не нужно ли чего.
Он с трудом поднимался с просиженного кресла, старался казаться веселым и благодарил: все в порядке!
Все в порядке — Антокольский был прав. Ведь у него были не только эти пять томов, созданные его кровью и страстью, но и молодые поэты, несущие, быть может, в своих стихах частичку его доброй, страстной и отзывчивой души.
Да, он был прав все в порядке.
1981
Перевод автора.
Как-то так получилось, что на протяжении одной недели украинское телевидение передавало два разных спектакля по драме Ивана Франко «Украденное счастье». Первую постановку осуществил один из областных театров, спектакль был неплохой, но, глядя на экран, я все время чувствовал нечто похожее на подсознательное раздражение, хотя, повторяю, спектакль был неплохой и игра актеров могла бы удовлетворить и достаточно требовательного зрителя. Я, разумеется, видел в свое время знаменитый спектакль Театра имени Франко, в котором главные роли играли Амвросий Бучма и Наталья Ужвий, однако в тот вечер, сидя у телевизионного экрана, не сравнивал и не сопоставлял их игры с тем, что происходило передо мной сейчас. Да и трудно было бы сравнивать — ведь Бучму в «Украденном счастье» я видел четверть века назад, и хотя созданный им образ в общих чертах остался в моей памяти навсегда, время все-таки сумело выветрить из нее немало великолепных деталей.
И — о чудо! — через день или два на экране снова «Украденное счастье», причем именно то самое, знаменитое, в котором главные роли исполняли Амвросий Бучма и Наталья Ужвий!
В наши дни немало пишут об огромных переменах, внесенных телевидением в характер современного театрального искусства. Не говоря уже о том, что спектакль, будучи записанным на пленку, становится похожим на книгу, которую можно в любое время взять с полки и «перечитать», для грядущих поколений фактически увековечивается живой образ в исполнении живого актера. Вот и в тот вечер передо мной происходило настоящее чудо: я видел плотную и слегка сутулую фигуру и слышал тихий, но выразительный голос не только любимого актера, а и хорошо знакомого и близкого мне человека, уже давно, увы, ушедшего от нас навсегда. И то, что он двигался и разговаривал, производило тревожное и какое-то жуткое впечатление. Появление живого Бучмы казалось сверхъестественным и едва ли не мистическим, и это трудно было объяснить только чудодейственными возможностями удивительного изобретения инженерного гения, хотя я и понимал, что это именно так.
Эта новая встреча с Бучмой, состоявшаяся после столь длительного, почти двадцатилетнего перерыва, наполняла не только радостным волнением, но и как бы возвращала меня в то давно ушедшее время, когда Амвросий Максимилианович был одним из главных действующих лиц театрального и общехудожественного процесса на Украине и в то же время неизменным, всеми нами признанным центром и душой молодого веселого общества, участником которого посчастливилось быть и мне. И в воображении снова возник большой стол в одной из комнат просторной квартиры знаменитого артиста на улице Короленко в Киеве, вокруг которого мы так часто собирались — Наталья Ужвий, Дмитро Милютенко, Леонид Первомайский, Валентина Бжеская, Евген Пономаренко и другие, а на «покуте», то есть в центре этого гостеприимного стола, — Бучма, или просто Бронек, как мы все его любовно называли.
Сидя у телевизора, я восстанавливал в памяти, конечно, не только наши веселые вечеринки и сердечные беседы. Ведь все, кто часто посещал эту приветливую квартиру, были так или иначе объединены одинаковостью художественных интересов и многолетней общей работой — одни как драматурги, писавшие для Театра имени Франко, а другие как актеры и режиссеры, которые ставили эти произведения и исполняли в них роли. И хотя на экране сейчас действовали, герои произведения, написанного не кем-то из нас, спектакль этот был мне особенно понятным и близким, ибо родными и близкими были те, кто в этом спектакле играл.
Докладчики и ораторы, выступающие с трибун совещаний деятелей искусств, любят говорить о росте и расцвете современного театра на всех этапах. Если бы мы тщательно наносили на чертежную миллиметровку так называемую кривую этого постоянного ораторского оптимизма, ее стержневое стремление вверх уже давно достигло бы подоблачных высот, графически отображая немыслимую высь художественных свершений. Тем временем искусство развивается не изо дня в день, а, так сказать, «от гения до гения»: художественные Америки открываются не ежедневно. Иногда проходят долгие десятилетия, на протяжении которых все тянется и тянется графическая горизонталь, как вдруг появляется выдающаяся художественная личность и заставляет всю творческую массу сделать резкий скачок, в результате чего искусство поднимается на новый уровень. Так случилось в русской поэзии, когда появился Пушкин, после которого только Маяковский дал ей новый толчок, внесший принципиальные изменения в характер поэтического творчества; так произошло и в русском театре, которому указал новый путь Станиславский, и он будет идти этим путем до тех пор, пока не появится новый реформатор и революционер. Так было и в актерской практике украинского театра, когда появилась Мария Заньковецкая, ставшая эталоном актерской игры, пока не исполнил своих гениальных ролей Амвросий Бучма. И я надеюсь, что не затрону собственного достоинства любого из современных наших артистов, если скажу, что пока еще не пришел на сцены украинских театров ни один актер, который после Бучмы вывел бы наше актерское искусство к новому скачку, и нам остается только терпеливо ожидать, зная, что рано или поздно, а такой актер не может не родиться.
Я глядел на экран телевизора и уже понимал, откуда взялось это подсознательное раздражение, беспокоившее меня, когда я смотрел несколько дней перед тем спектакль областного театра. Слишком глубоко врезался в сознание образ франковского героя в исполнении Амвросия Бучмы, и оно сопротивлялось стремлению упростить этот образ, воплощая его с помощью менее совершенных средств. Оно противилось и молча протестовало, а я ощущал одно лишь внутреннее раздражение.
Впервые я встретился с Амвросием Максимилиановичем в 1934 году, во время репетиции моей пьесы «Смерть леди Грей» в театре «Березиль».
Пьесу ставила режиссерская группа во главе с Игнатовичем, работа не ладилась, на репетиции иногда заглядывал сам Курбас и властно все менял. Когда он появлялся в полутемном пустом зале, все умолкали и слышен был только его приглушенный, но решительный голос, отдававший категорические и почти всегда уместные приказы.
Во время одной из таких репетиций, когда Курбас деспотично, но безошибочно наводил порядок с помощью своих категорических указаний, а я одиноко сидел в углу и дрожал от страха, кто-то нагнулся ко мне из заднего ряда и произнес почти в самое ухо:
— А ты не волнуйся, все будет в порядке. Курбас недаром сказал, что может поставить даже таблицу умножения.
Такого рода успокоение автора звучало как довольно обидная ирония: с таблицей умножения незнакомый мне советчик вроде бы сравнивал мое произведение. Подумав, что это один из молодых товарищей, сидевших в зале, я бросил в ответ что-то не очень вежливое.
Но в свою очередь услышал:
— Ага, да ты, кажется, парень с характером!
Оглянувшись, я увидел Бучму. Конечно, я уже знал в лицо знаменитого артиста, и мне стало неловко. Однако он не обиделся, перешел в мой ряд, сел рядом и уже не отходил от меня до конца репетиции, словно боялся оставить ребенка одного.
С того дня я как-то «прилип душой» к этому доброжелательному, непосредственному, сердечному человеку, и стоило мне издали увидеть плотную фигуру, на которой возвышалась массивная, точно высеченная из камня голова, я бросал дела, которыми был занят, оставлял собеседника, с которым не окончил разговор, и мчался навстречу Бронеку, как называл его с первой минуты знакомства и до самого конца.
В труппе театра «Березиль» работало тогда немало выдающихся артистов и артисток, начиная от старейшего — Марьяненко и кончая младшими, которые заняли видные места среди знаменитостей много позже. Однако Бучма выделялся и на таком ярком фоне, его человеческая и артистическая индивидуальность даже в таком красочном окружении оставалась заметной. Я не представляю себе Амвросия Максимилиановича, который с ревнивой завистью, довольно часто свойственной актерам, подумал бы о чьем-то успехе или предпринял бы какие-то таинственные шаги, чтобы, скажем, перехватить себе чью-то выигрышную роль. Точно так же невозможно представить себе, чтобы он не поделился последней копейкой или не бросился на помощь, когда нужно было заступиться за человека, которого он считал несправедливо обиженным.
Не могу я представить себе Бучму и в роли риторического декламатора драматургического текста. Он глубоко ненавидел искусственную артистичность, которая столь часто звучала у других актеров в чрезмерных пережимах на определенных этапах фразы, что должно было подчеркивать отношение артиста к тексту, который он читал или играл. Бучма не только не прибегал к «романтическим преувеличениям», а даже не повышал голоса. Между тем в его обыкновенной приглушенной речи звучали со сцены и пылающий гнев, и неудержимая радость, и убийственная ирония, и беспощадная сатира. Достаточно вспомнить только одну сцену из «Украденного счастья», когда Бучма, н е п р о и з н е с я н и е д и н о г о с л о в а, разувался на протяжении нескольких минут, которые в театре, как известно, всегда кажутся намного более долгими, нежели на самом деле. Он не произнес ни слова, а тем временем сумел вместе с завороженными зрителями пережить столько безмолвного горя и трагической безысходности, каких не навеет и целый монолог. Ему были органически чужды любые проявления фальшивой многозначительности и столь же глубоко и органично присуще умение жить на сцене настоящей человеческой жизнью, которая не терпит ни излишней велеречивости, ни чересчур эффектных жестов, ни насильно форсируемых слов. Он был актером без какого-либо актерства, и это его делало великим.
Мне посчастливилось видеть Бучму во многих ролях. О каждой из них немало написано, и повторять здесь слова, которыми критики высказывают свое восхищение, я полагаю, не стоит. Но один раз мне посчастливилось встретиться с ним как с режиссером спектакля — об этом скажу.
Речь идет о спектакле, осуществленном в 1939 году Театром имени Франко по моей стихотворной пьесе «Судьба поэта».
Первое, что поразило меня, было непривычное доверие Бучмы-режиссера к возможностям молодого драматурга. Дело в том, что я познакомил Амвросия Максимилиановича со своим произведением, когда была написана только половина — первые два акта, и, несмотря даже на мои протесты, он начал репетиции, не ожидая, пока я пьесу допишу. Я возражал против этого потому, что и величие самой темы, и то, что спектакль должен был быть посвящен юбилею Тараса Шевченко, меня, тогда еще малоопытного драматурга, пугало, и я вовсе не был уверен, что если написал два действия, то сумею написать еще два. Однако, выслушав мои опасения, Бучма свернул рукопись и решительно положил ее в карман.
— Кто написал два, тот напишет и остальное, — произнес он.
Это не могло быть риторическим общим местом, поскольку речь шла о совершенно конкретном случае. Два акта написал я, и именно я обязан был написать еще два. Обязан потому, что спектакль был не только запланирован, его уже утвердили соответствующие инстанции как театральную часть празднования шевченковского юбилея, следовательно, начав репетиции, режиссер не имел права сомневаться в том, что доведет спектакль до конца.
На мой взгляд, такая поспешность была рискованной, по мнению Бучмы — нет. Выходит, ознакомившись с началом, Бучма поверил, что я сумею завершить произведение. Насколько мне это удалось, судить не берусь, но в том, что свое произведение я дописал, немалую роль сыграла именно вера Бучмы в мои возможности.
Конечно, актерам было нелегко работать над созданием образов людей, судьба которых еще не доведена автором до логического завершения. Но Бучма знал мой последующий план, внес в его развитие свои коррективы, и уверенность в том, что я его советами воспользуюсь, давала ему возможность направлять творчество артистов в желаемом направлении. И когда я привез последние два действия в театр, в актерском решении двух предыдущих действий почти ничего не пришлось менять.
Во время репетиций я нередко сидел в полутемном зале и наблюдал. Не знаю, хорошо это или нет, но Бучму-режиссера всегда перевешивал Бучма-артист, и исполнителям ролей это помогало. Его сила как режиссера спектакля заключалась не столько в художественно-организационном мастерстве, сколько в свойственном Бучме актерском проникновении в характер каждого образа и в умении указать, а главное — показать, как такой проникновенности достичь. Для этого порой достаточно было едва заметного мимического движения или скупого жеста, столь точных и характерных, что перед глазами возникал чуть ли не весь образ в совершенной полноте.
Вот тут-то ярче всего и проявилась нетерпимость Бучмы к фальшивому актерству и пышной декламационности. Нечего греха таить — актеры и в Театре имени Франко любили иногда подменять силу внутреннего чувства силой собственного голоса… Бучма этого не терпел. Драматическая речь была для него прежде всего естественной человеческой речью, и если автор написал ее в стихотворной форме, то это ничуть не должно было менять подхода к драматическому тексту.
Не берусь судить, правилен ли такой подход вообще, но при конкретных обстоятельствах тогдашнего Театра имени Франко он представлялся мне правильным. Стих уже сам по себе усиливал и без того заметную склонность актеров к внешней аффектации, и если в этом спектакле удалось ее в какой-то мере избежать, то заслуга принадлежит режиссеру Амвросию Бучме.
Сам он неохотно играл в стихотворных пьесах. Утверждал, что у него плохая память и ему трудно запомнить стихотворный текст. Честно говоря, я в это не верил, хотя мне самому довелось видеть Бучму, который исполнял роль полковника Пивоварова в трагедии Леонида Первомайского «Неизвестные солдаты» в театре «Березиль», и я хорошо помню, как нервничал автор, когда с ужасом убедился, что из написанного им стихотворного текста артист не произнес ни слова. Бучма прекрасно сыграл созданный поэтом образ и не менее прекрасно обходился без авторских слов. Похоже, что, воспользовавшись ими во время разучивания роли, он перед спектаклем выбросил их прочь из головы и наполнял собственными словами уже сформированную роль во время спектакля. А впрочем, я уверен, что, кроме автора, его импровизаций никто не замечал, — столь органично и непосредственно звучала прозаическая речь полковника Пивоварова рядом со стихотворной речью его партнеров.
Думаю, что за ссылкой на плохую память крылось иное — чувство несоответствия стихотворной формы с бытовым характером наших пьес. Ведь в повседневной жизни люди стихами не разговаривают, и если драматург обращается к стихам, то это должно быть обусловлено требованиями содержания и характера произведения — взлетом поэтической идеи, температурой страстей, толкающих на безумные поступки и порождающих либо трагическую безысходность, либо неудержимый комизм. И совсем не безразлично, идет ли речь о коллизиях, свободных от бытовых мелочей, или о будничном конфликте, для которого бытовые детали являются непременным атрибутом. В этом последнем, наиболее распространенном в нашей современной драматургии случае стих вступает в непримиримое несоответствие с характером драматургического материала, а такой артист, как Бучма, этого не ощущать не мог. Думаю, именно это, а не «плохая память», отталкивало его от современной стихотворной пьесы.
Вторично я встретился с Амвросием Максимилиановичем уже как с актером. Это произошло в 1939 году, когда мне в соавторстве с Леонидом Первомайским было поручено написать сценарий для большого фольклорного представления, предназначенного для показа в Московском зеленом театре, в котором должны были участвовать сотни исполнителей — артистов, певцов и целых ансамблей, а Бучме была поручена центральная роль.
Как драматургическое произведение наш сценарий, пожалуй, был не очень интересен. А впрочем, сейчас судить трудно — сценарий не сохранился. Главной нашей задачей было найти подходящую форму, которая позволила бы композиционно объединить разные жанры коллективной самодеятельности, чтобы показать их московским зрителям как большой цельный спектакль. Это была нелегкая задача, и все-таки, как мне кажется теперь, нам удалось в ней сказать что-то чрезвычайно важное для того исторического момента — возможно, даже нечто пророческое. Мы построили свое произведение на материале уже давних исторических событий — немецкой оккупации на Украине в годы гражданской войны, однако в дни, когда фашистские армии Гитлера уже перешли границы европейских стран, эти события звучали как зловещее, но весьма своевременное напоминание. Особенно уместной выглядела форма народного действа, в котором участвовали массы простых людей, словно бы предупреждая будущего врага о предстоящем всенародном сопротивлении фашизму, которое должно было начаться на советской земле.
Центром этого спектакля стал Бучма не только потому, что, как я уже отмечал, ему была поручена центральная роль, — он сумел даже в такой схематической пьесе наполнить образ подлинным и глубоким трагизмом.
В исполнении Амвросия Максимилиановича мужественный украинский крестьянин чем-то напоминал Ивана Сусанина, каким он мог бы выглядеть в наше время: не просто патриот, а патриот советский, человек, который не только отдает жизнь за Родину, но и делает это, осознавая роль своей Родины в современном мире.
Репетиции проходили в разных помещениях, отдельными группами, а затем, когда пришло время объединить их в спектакль, пришлось перейти на стадион «Динамо». Это было интересное зрелище — сотни людей, подводы, всадники на лихих жеребцах… Собирались ночью, стадион освещали прожектора, режиссер Николай Экк сидел на кинематографической площадке, как во время съемок. Он командовал целой массой людей с помощью большого рупора, и все вместе скорее напоминало подготовку к параду, чем репетицию драматического спектакля.
Но даже и здесь, среди сотен незнакомых людей, Бучма оставался самим собой. Его естественная доброта, склонность беззлобно пошутить, готовность искренне посоветовать, а ежели нужно, то и помочь — все это привлекало к нему и молодых, и старших. Как и за кулисами Театра имени Франко в ожидании выхода на сцену, тут вокруг Бучмы тоже всегда можно было увидеть группу людей, слушающих либо его веселый рассказ, либо ценный совет. Как и всякая по-настоящему значительная личность, он со всеми разговаривал как с равными — просто и доброжелательно, без привкуса малейшей снисходительности или тона холодных поучений.
Я мог бы написать о Бучме много: как он меня чуть не застрелил во время охоты, когда я, сидя в засаде в ожидании зайцев, которых должны были гнать на нас другие охотники, преждевременно двинулся с места; как Бучма, который любил и умел стряпать, долго дурил меня, уверяя, что служил поваром у барона Корфа, а я верил и всем об этом рассказывал; как, стоя за кулисами в театре и держась за веревку, он шутя сказал Ватуле, чтобы тот взял ее у него и крепко держал, потому что, мол, может упасть декорация, которая будто бы висит на ней, а Ватуля поверил и из-за этого опоздал на выход, что, естественно, нарушило ход всего действия и заставили артистов импровизировать на глазах у зрителей. Мог бы я рассказать и о том, как Ватуля отомстил за эту шутку, шепнув как-то Бучме из-за кулис, что у того отклеился ус, а Бучма, поверив, незаметно оторвал второй и пошел по сцене с одним усом… Все эти милые и веселые шутки, такие характерные для актерской жизни, могут показаться и не всегда уместными, и вредными для театрального дела, но Бучма никогда не прибегал к ним, если не был уверен, что товарищ найдет выход из тяжелого положения и не сорвет спектакль, как не сорвал его и сам Амвросий Максимилианович в том приключении с усами, — вмиг сориентировавшись, он не дал зрителям заметить, что у него только один ус…
Я мог бы рассказать и про наши прогулки по вечернему Киеву, когда мы часто бродили по старинным переулкам втроем — Довженко, Бучма и я. Много интересного было сказано-пересказано во время тех прогулок. Нередко возникали и споры, порой довольно острые, но Бучма всегда оказывался среди нас наиболее рассудительным — он успокаивал нас внезапной репликой, преимущественно иронической. В нем всегда были наготове его природная мудрость и врожденная доброжелательность — наилучшие лекарства против отчаянной молодецкой запальчивости, свойственной тогда и Александру Довженко, и мне.
Скажу только, что, на мой взгляд, именно Бучма воплощал в себе редкостное единство, делающее художника великим, — единство личного благородства и моральной чистоты с умением понимать и воплощать человеческий характер. Это дано не всем — талантливо играть и не менее талантливо жить, быть мастером сцены и мастером жизни.
1972
Перевод К. Григорьева.
Когда думаю про Павла Усенко, он всегда представляется мне таким, каким я увидел его впервые в 1928 году. Удивительно — с тех пор прошло более полувека, я встречался с ним чуть ли не каждый день до последней минуты его жизни, а видится он тогдашним… Может быть, потому, что долгие десятилетия мало изменили его внешность, а может, и потому, что, встречая человека столь часто, сам теряешь возможность замечать работу времени. Так или иначе, а вижу его двадцатишестилетним, но при этом не по годам серьезным и собранным, на первый взгляд даже суровым, хотя в действительности он был способен и на шутку, и даже на лукавую проделку.
Серьезность тогдашней молодежи была своеобразным знамением времени. Ведь только что минули годы, когда двадцатилетние, а нередко и еще более молодые командовали полками, а иногда и дивизиями или корпусами, бывали членами правительства молодой республики или руководителями государственных учреждений. Молодость не была синонимом жизненной незрелости, как мы привыкли считать теперь, время и общественные обстоятельства заставляли людей рано становиться самостоятельными, и молодой человек быстро учился гражданской ответственности, которая наряду с присущей молодежи энергией и работоспособностью делала его таким, каким он был.
Это относится и к Павлу Усенко. Я уверен, что родись он года на два-три раньше, из него вышел бы настоящий революционный вожак. Впрочем, и в свое время он стал вожаком, хоть и не на поле боя, а в молодой тогдашней литературе, и все мы, более молодые, а иногда и те, что постарше его, считали это вполне закономерным, а авторитет его бесспорным.
Руководить тогдашним литературным «полком» было никак не легче, чем военной частью. «Молодняк» как организация состоял из людей, которые резко отличались друг от друга и художественными пристрастиями, и стилевыми направлениями, и достаточно выразительными личными характерами. Тут были яркие и талантливые Леонид Первомайский и Алексей Кундзич, не менее яркий и самобытный, но еще и буйно-темпераментный, полностью глухонемой, но склонный к авантюрам Олекса Влызько; был тут вялый, даже внешне инфантильный Иван Бойко и прямолинейный Микола Шеремет… Между боевым матросом Иваном Шевченко, селюком Марком Кожушным и рафинированным интеллигентом Олексой Влызько тоже было мало общего, но все они были членами одного «Молодняка»… Влызько часто «предавал» свой журнал и печатался в «Новой генерации», а Иван Момот выступал с резкими нападками на этот футуристический журнал Михайля Семенко, а значит и на его сотрудника и в то же время молодняковского товарища Олексу Влызько… Руководить организацией в этих условиях было трудно, Павлу Усенко приходилось применять довольно тонкие методы «внутренней дипломатии», чтобы сохранить единство. Насколько это ему удавалось, можно судить по тому, что «Молодняк» не только оставался монолитным, но и не потерял ни одного своего члена, хотя члены других литературных организаций часто меняли свои лагери и недавние ваплитяне становились вуспповцами, а вуспповцы ваплитянами.
Он умел быть терпимым к капризам чересчур горячих юношей, ибо еще тогда понимал, в чем состоит единственно правильная тактика, с помощью которой можно объединять, и полностью полагался на классовую интуицию каждого. А она у всех нас была одинаковой, хотя разные молодые писатели старались ее по-разному воплощать. Он понимал, что все эти молодые талантливые люди, не имевшие не только высшего, а преимущественно и среднего образования, еще не сложились как интеллектуальные личности и следует просто уповать на время, которое обязательно приведет их туда, куда нужно. Расчет оказался правильным, а терпимость была вознаграждена тем, что из «Молодняка» в конце концов вышел целый ряд вдумчивых и серьезных художников, среди них прежде всего Первомайский, Влызько и Кундзич.
Это была пора чрезвычайно острой, непримиримой, а нередко и жестокой идейной борьбы, в которой применялись как дозволенные, так и недозволенные приемы. Но я не помню ни одного случая, когда бы Павло Усенко, выступая с трибуны или со статьей от имени молодой пролетарской литературы, выдергивал цитату из чьего-то контекста или произвольно истолковывал чью-то мысль в собственных интересах, — он был слишком убежденным человеком и мог положиться на свою убежденность. Так он вел себя не только в литературных делах, но и в своих личных отношениях с писателями.
Он умел быть твердым, но и мог, коли нужно, уступать. Вот пример, который это иллюстрирует.
Как-то в «Новой генерации» появилось мое весьма эксцентрическое и задиристое стихотворение. Прочитав его, присяжный критик «Молодняка» Иван Момот возмутился и написал разгромную заметку для своего журнала. В те же дни я зашел в редакцию, и Усенко показал мне ее. Разозлившись, я швырнул уже набранную заметку на стол и направился к двери. Но Усенко меня остановил.
— Подожди, не горячись, — произнес он, как всегда, спокойно. — Написал ты что-нибудь новое?
— Написал, но не для Момота, — буркнул я.
В кармане у меня лежало стихотворение «Новелла с картошкой» — не менее сумбурное, чем то, которое не понравилось Момоту, и тоже предназначенное для «Новой генерации».
— Покажи, — предложил Усенко.
Я достал рукопись и положил перед ним — скорее для того, чтобы подразнить его, потому что стихотворение никак не подходило для комсомольского журнала «Молодняк».
Усенко читал сосредоточенно и серьезно, хотя стихотворение могло у него вызвать только раздражение. Однако, дочитав до конца, он взял красный карандаш и написал в верхнем углу первой странички: «В набор».
— Не возражаешь? — только и спросил.
Я был поражен и совершенно обезоружен. Но еще сильнее поразило меня то, что в очередном номере «Молодняка», где появилось мое стихотворение, не было заметки Момота… Усенко, как видно, понял, что с помощью хотя и справедливой, но резкой критики не оторвешь молодого поэта от «Новой генерации» и сделать это можно, только печатая его писания на страницах своего журнала. Не помню точно, но, кажется, именно после этого случая я и перестал печататься в «Новой генерации».
Можно было бы привести немало и других примеров тонкого умения Павла Усенко перевоспитывать, привлекать и объединять молодых авторов с помощью таких умеренных поступков, которые не вредили делу и вместе с тем наставляли их на путь истинный. И ведь в самом деле, появление на страницах «Молодняка» нехарактерного для него стихотворения никак не меняло характер журнала, а меня заставляло задуматься над своей литературной судьбой. А разве в данном случае не это было главным? Так Усенко поступал не раз и с Влызько, а вскоре и с Миколой Скубой: «Новая генерация» теряла сотрудников, а «Молодняк» их обретал.
Я помню закрытое комсомольское собрание в ВУСПП, на котором обсуждался дерзкий поступок Олексы Влызько, — Усенко своей рассудительностью и терпимостью защитил поэта от неминуемой неприятности, и правильно сделал.
Влызько любил рискованные розыгрыши и всяческие авантюры — я уже отмечал это. Однажды он исчез из Харькова. Мы были уверены, что он отправился в Киев, где имел постоянную квартиру. Но вдруг пришла телеграмма за подписью председателя сельсовета, кажется, с Полтавщины, в которой скорбно сообщалось, что, купаясь в реке, Влызько утонул, что тело его ищут, но пока найти не могут.
Трудно передать, что тут началось. Во всех столичных газетах немедленно появились сообщения о трагической гибели знаменитого поэта, а в следующих номерах некрологи, в которых буквально оплакивали тяжелую утрату. А маститый критик Владимир Коряк напечатал в газете «Комуніст» статью на целую страницу, сравнивая покойного с Байроном и Шелли и тому подобное.
Но как только все слезы были пролиты, а похвалы выражены, пришла новая телеграмма, уже за подписью самого Влызько: он гневно возмущался в связи с шумом, учиненным вокруг его имени. Влызько жив, Влызько не собирается помирать, Влызько еще напишет целый стог стихотворений, и критикам, торопящимся его преждевременно похоронить, достанется еще хлопот на долгие годы.
Не знаю, догадался ли кто-нибудь даже теперь, что и первую телеграмму Влызько отправил сам как раз с целью вызвать шум вокруг своего имени. Радость «воскресения из мертвых» была столь велика, что об этом, видимо, никто не подумал. И колесо завертелось еще сильнее, но уже в обратную сторону: во всех газетах появились статьи и фельетоны, в которых высмеивалась легковерность критиков и редакторов газет. А популярность Влызько меж тем ширилась и разрасталась…
На том комсомольском собрании присутствовал даже Кулик, что случалось не часто. Он был возмущен и считал, что за такой поступок Влызько следует наказать, но не знал, как именно, — Влызько не был комсомольцем. Усенко предложил, чтобы поручили это дело ему как руководителю «Молодняка», к которому Влызько принадлежал.
— Это политическое хулиганство! — громко кричал Кулик, и голос его дрожал от искреннего возмущения.
— Ну, так уж и политическое! — улыбался Усенко.
— Неужели вы не понимаете?! — удивился Кулик.
— Просто кровь молодая пенится в жилах и играет, — продолжал свою линию Усенко. — Иван Юлианович, да ведь вы же сами еще молоды!
Кулика удалось уговорить. Вскоре он даже сам прислал ему кипу вырезок из канадских и американских украинских газет, в которых, как и в Харькове, сначала оплакивали Влызько, а потом с радостью опровергали свои слезы.
А когда мы вышли на улицу после собрания, Усенко процедил сквозь зубы:
— Ну, я ему дам чертей! Век будет помнить.
Не знаю, как Усенко выполнил свою угрозу. Видимо, с виновником поговорил как следует. Но от гнева старших товарищей защитил. И в этом тоже был весь Усенко — требовательный, но терпеливый, целеустремленный, но и способный многое прощать, когда ценил дарование и верил, что оно воздастся сторицей.
Как поэту Усенко, на мой взгляд, недоставало одного — немного честолюбия. Знаю, оно приносит больше вреда, если доминирует над всем. Но так же, как гомеопатические дозы яда благотворно влияют на человеческий организм, умеренные дозы честолюбия необходимы художнику как составная часть творческого характера. Павло Усенко всегда больше болел за весь литературный процесс, нежели за свое собственное место в нем. Я знал и других руководителей литературных организаций, которые о себе как о писателях заботились в последнюю очередь. Таким был в Москве Фадеев, а в Харькове Кулик. Сколько б они могли еще написать, если бы их гражданский альтруизм уравновешивала капелька писательского честолюбия! Они перечитывали множество чужих рукописей, стараясь дать хороший совет другим, а Усенко даже отдавал сюжеты, которые считал важными и актуальными, хотя мог бы написать и сам, к тому же лучше тех, кому их дарил.
Однажды летом 1929 года я встретил Усенко на улице, и он сказал, что хотел бы мне кое-что предложить. Мы зашли в редакцию «Молодняка» и устроились в углу на подоконнике, где никто не мешал нам разговаривать.
Он рассказал, что был только что в ЦК комсомола, где обсуждал с товарищами очень важную проблему. Речь шла о комсомольцах, которые уже выходят из комсомольского возраста и по статусу вот-вот должны выбыть из его рядов, но в кандидаты в партию по разным причинам вступить еще не имеют возможности. Главное препятствие — дифференцированный подход, по которому молодежь интеллигентского происхождения почти не имеет шансов быть принятой. Это порождает сложные ситуации и переживания и, по мнению Усенко, может стать интересным материалом для повести или поэмы. Так вот, не взяться ли мне за такой сюжет?
В наши дни подобная проблема как тема для художественного произведения может показаться неправомерной. Действительно, достаточно было бы соответствующим партийным инстанциям принять соответствующее решение и поменять порядок приема в партию — и проблема исчезла. Но тогда это волновало многих. Взволновало и меня: я представил себе, как я, комсомолец ленинского призыва, сам бы страдал, если бы попал в такое положение и очутился вне комсомола, и вне партии! А мне ведь и самому пошел тогда девятнадцатый год!
Я согласился и вскоре написал поэму «Василь Найда».
Прошло время, и лет через тридцать, когда все изменилось и это произведение стало давно ненужным ни людям, ни мне, мы прогуливались вдвоем с Павлом Матвеевичем по лугам благословенной Кончи и разговаривали о том, как много все мы написали быстропроходящего из-за того, что не отличали актуальности от злободневности, и как много сил и времени отдавали темам-однодневкам.
Напомнил я ему и о той моей поэме.
— Ошибаешься, — улыбнулся Усенко и посмотрел на меня с лукавым любопытством.
— В чем? — удивился я.
— Для меня это и поныне проблема… — произнес он серьезно. — Ведь я так и остался в комсомольской поэзии переростком, хотя уже вот-вот стукнет семьдесят.
Это можно было принять за шутку, но Усенко не шутил. Я знал, что он не раз сетовал на критиков и литературоведов, которые, когда пишут о нем, цитируют почти исключительно стихи пятидесятилетней давности как самые характерные для его творчества и редко вспоминают произведения, написанные позднее. Это его огорчало, а иногда и обижало: похоже было, что они считали его позднейшее творчество менее значительным, чем то, что прославило его, когда он еще был молодым.
Но поэты часто не понимают, что именно в их творчестве наиболее значительное. Не всегда они смиряются и с тем, что время само решает, что ему необходимее, и, просеивая творчество каждого через свое густое решето, делает выбор по своему усмотрению и вкусу. И нередко случается так, что главным оказывается то, что считал второстепенным, а то, что нравится самому, забывается навсегда.
Впрочем, разве что-то зависит от времени написания? Лишь бы слово было свое и по-своему сказанное — все остальное не имеет значения для грядущего читателя?
1979
Перевод К. Григорьева.