- Я останусь на мостике, - говорит Халдор, - выключи радио.
В каюте Фрэнк Синатра вполголоса грезит о святых. Я допиваю свой кофе, выключаю радио, разговор окончен.
ОСТРОВ
Остров появился на горизонте, как все острова, узкой темной полосой, но и когда мы приблизились к нему, он не изменил ни цвета, ни формы. Это Вайгач. Низкий берег, блестящие черные камни, пятно грязного снега и пустынное небо, будто и нет за прибрежной полосой ника-{53}кого острова, а тянется все то же ледяное море. Мы бросаем якорь в маленькой бухте, в шторм она может служить укрытием разве что чисто моральным. Но к вечеру снова прояснилось, ветер утих, и наша задержка вызвана другим: корабль идет в караване, ледовая обстановка в проливах и в Карском море тяжелая. Наконец далеко на западе из-за полукружья земного шара появляется маленькая точка, мчащаяся прямо на нас. Это "Гульбене" - "систершип", корабль того же типа, что и наш, и через несколько минут в ожидании вечернего чая его штурманы усядутся в зеленых креслах офицерского салона точно так же, как сидят наши. Порой кажется, что в море не осталось уже никаких тайн. Наш кильватерный след, в котором, не отклоняясь ни на йоту, идет "Гульбене", похож на прямую дорогу, окаймленную с двух сторон белыми полосами пены.
Уральская каменная гряда в тундре опускается ниже уровня моря, но совсем не исчезает. Через тысячу с лишним метров она снова вздымается, теперь уже в виде острова Вайгач, потом в качестве южного острова Новой Земли, после минутной передышки - северным островом Новой Земли, и только лишь в самой северной его оконечности низвергается с высоты девятисот метров в воду, образуя, к радости Баренца, гордый и прекрасный Eck Begierde - Мыс Желания. Радость голландца понятна. Со времен восточных викингов бытовала легенда о том, что материк Евразии гигантской грядой соединяется с Гренландией. Это ошибочное предположение осталось и в древнем названии Шпицбергена - Грумант, искаженной форме от Гренландии.
Таким образом, надежды пробуждали не только Мыс Желания, но и эти три пролива, три узкие щели, ведущие из Баренцева моря на восток. Самый северный пролив - Маточкин Шар. Средний - Карские Ворота - в эпоху позднего средневековья был известен под именем Железных Ворот, что, вероятно, было связано с библейскими и арабскими легендами о железных воротах и о крепостной стене, которую воздвиг Александр Македонский для защиты цивилизованного мира от свирепых, диких народов гог и магог. Последний, самый южный пролив, отделяющий остров Вайгач от материка и который мы скоро пройдем, испокон веков известен под названием Угорский пролив - по-русски Югорский Шар - своеобразный топонимический памятник населявшим когда-то эти края угор-{54}ским народностям, по Геродоту иирки, переселившимся позднее в бассейн реки Оби. Слово "шар" в значении "пролив" встречается в русском языке только на Севере. Многие полярные исследователи, в том числе и Э. Кренкель, связывают его происхождение со шведским словом "skar (произносится: шяр), видя в нем восходящее еще ко временам Отера заимствование, самую восточную веху морских походов времен Биармии. На самом деле это не так. Шар - название еще более древнее, это слово коми-зырян, заимствованное ими из относящегося к угорской группе языка манси. Но представление о том, что Гренландия соединена с северным побережьем Евразии, остается все же важным свидетельством о протяженности полярных путешествий в эпоху раннего средневековья.
Уже в первую свою экспедицию (1594) Баренц проплыл через Карские Ворота, правильно предположив, что северное побережье пролива не что иное, как берег острова. На южной оконечности Новой Земли мореплаватель обнаружил священную рощу ненцев: с высокого мыса Железные Ворота охраняли от трехсот до четырехсот идолов, у некоторых из них было по четыре, пять, а то и больше лиц, все обращены на восток. Баренц назвал это место Мысом идолов. Теперь он носит имя Меншикова.
В следующем году Баренц вернулся сюда на семи парусниках, нагруженных товаром, предназначенным для обмена на рынках Китая и Индии. Мореплаватель был убежден, что простирающаяся за Железными Воротами на юго-восток Байдарацкая губа и есть таинственный Северо-Восточный проход, который приведет его прямо к сказочным богатствам Востока... И только третья экспедиция сделала имя Баренца бессмертным, но зато отняла у него жизнь. По пути на восток они обнаружили Медвежий остров и заново открыли Шпицберген, на котором, по-видимому, еще в 1194 году побывали викинги. После этого суда разошлись в разные стороны. Баренц - он был уже не капитаном, а штурманом обогнул на своем корабле северную оконечность Новой Земли, получившую название Мыс Желания, проник, подхлестываемый надеждами, в Карское море, устремился на юг, "к Индии", но скоро судно попало в ледовый плен и недалеко от побережья Новой Земли пошло ко дну. Команде удалось спастись и вытащить шлюпки и провизию. Началась первая в истории полярных исследований точно документированная зимовка на 76-й параллели. Вскоре выясни-{55}лось, что среди льдов и скал человека подстерегает жестокий враг, вселяющий ужас своей непостижимостью: полярная ночь. Солнце постепенно угасало и 3 ноября исчезло совсем. "А вдруг и воздух здесь загустеет, подобно воде, ставшей тверже скалы? Не грозит ли всем нам медленная смерть от удушья или, что страшнее, безумие?"
Голландцы, как известно, народ практичный, и горестным мыслям они предавались чаще всего после вечернего чая, сидя у жаркой печки в бревенчатом домике, построенном из обломков корабля из великолепных сибирских кедров - из плавника, который почти сплошным поясом окаймляет материк Евразии от Мурманска до южной оконечности Камчатки. Четырнадцать белых медведей, убитых при угасающем свете дня, избавили зимовщиков от страха голодной смерти, однако не уменьшили сколько-нибудь значительно фауну острова: звери держали команду в непрерывной осаде. Сам Баренц, выйдя однажды из дома без оружия, едва не стал их жертвой. Сильнейшая стужа затрудняла дыхание, ураганные ветры со скоростью сто километров в час грозили снести хижину, полярные лисицы уничтожали провиант, люди один за другим заболевали цингой. Наконец, после трехмесячного перерыва на горизонте показался верхний край солнечного диска. Лишь на мгновение осветил он обе шлюпки в этой скованной льдом и безмолвием пустыне, две до смешного крохотные ореховые скорлупки, все еще годные к употреблению, которые тоненькая паутинка надежды связывала с далеким Амстердамом. Надежду излучал главным образом сам Баренц. Вся его энергия уходила на то, чтобы поддержать дух команды. Он умер на обратном пути.
Однажды в сентябре у мыса Нассау (теперь он называется мыс Литке) бросил якорь китобой из Тромсё, первоклассный полярный путешественник Э. Карлсен 1, участник австро-венгерской экспедиции. На побережье он обнаружил хижину, на стене которой висели часы, остановившиеся двести семьдесят четыре года назад. В углу стояли алебарды. В печке был замурован отчет о последней экспедиции Баренца. А на столе лежала книга, открытая на том месте, где Баренц читал ее в последний раз, находя в ней опору своим мечтам, которыми сумел заразить команду. Это была "История Китая". {56}
...Христиан Даль* еще раз внимательно перечитал сообщение о находке Карлсена, расположившись за столом в новом здании Гайнажского навигационного училища, построенном на деньги эстонских поморов и только в прошлом году подведенном под крышу, куда он пригласил в качестве второго преподавателя мореплавателя из Аудру Николая Раудсепа. Прочитав, Даль отложил газету и раскрыл конторскую книгу в пестром переплете. Полистав ее, он нашел место, где в графе "Дебет" размашистым почерком было выведено: "Карское море". Под этим заголовком стояла небольшая колонка цифр. Он взглянул на последние строчки: Карлсен уже в третий раз побывал в Карском море! Даль перечитал всю колонку:
"1580 - англичанин Джексон прошел в Карское море через Югорский Шар; затертый льдом, провел 18 дней в ледовом плену и был вынужден вернуться в Англию.
1594 - голландец Корнелиус Най два года подряд пытался пробиться в Обскую губу, но дошел только до полуострова Ямал.
1625 - голландец Босман.
1690 - архангельский кормчий Родион Иванов, потерпев крушение, должен был зимовать с экипажем на западном побережье Ямала.
1736 - лейтенанты Малыгин и Скуратов проникли через Югорский Шар в устье реки Кары, зимовали там, на следующий год вошли в Обский залив и зимовали второй раз в деревне Березово.
1862 - лейтенант Крузенштерн, внук почетного доктора Тартуского университета, после гибели судна в Карском море с трудом спасся на побережье Ямала.
1868 - норвежец Карлсен охотился неподалеку от Белого острова.
1869 - англичанин Паллизер, норвежцы Карлсен и Иоганнесен охотились в Карском море".
Внизу Даль приписал еще одну строчку:
"1871 - норвежец Эллинг Карлсен обнаружил хижину Баренца".
Даль размышляет: почему китобоям и охотникам на моржей везло больше, чем исследовательским экспедициям? Не потому ли, что последние держались слишком {57} близко к материку? Может быть, море освобождается от льдов на значительно большем пространстве, чем предполагали до сих пор? Но ведь это значит, что соединение великих рек Сибири с Мировым океаном, объединение сибирских богатств с мировым рынком - дело вполне осуществимое? Все еще колеблясь, он начинает письмо: "Ваше высокородие, господин делопроизводитель Императорского Общества для Содействия Русскому Торговому Мореходству - Кришьянс Вальдемар, милый Друг!" Даль был человек скромный и неторопливый, он привык действовать не под влиянием внезапных импульсов, а в результата обдуманных решений. Как смертного греха боялся сн выпячивать свои заслуги. Однако это совсем не означает, что нам следует придать их забвению, и место в первом томе Эстонской Советской Энциклопедии принадлежало бы ему по праву. Четыре года обучал он в Хейнасте 1 детей поморов, не получая от государства никакой платы. "Он был очень-очень славный человек. Когда он входил в класс, ученики оживлялись", - вспоминает один пярнуский морской волк. Ранней весной 1876 года, как только подсохли дороги, Христиан Даль и Николай Раудсеп сели в тарантас и поехали из Хейнасте в Тюмень.
Сейчас в Хейнасте уже две тысячи жителей.
ВОРОТА
Югорский Шар похож на извилистую Лету, на берегу которой дрожащие от холода безглазые духи ждут Харона. Мы медленно передвигаемся в караване, то и дело меняя курс. "Индига" боязливо следует за нами по пятам. Небо, глубоко вздохнув, ярко вспыхивает и гаснет на долгие недели. Мир опустел. Никакие слова не могут описать, никакие краски не смогут изобразить окаменевшего равнодушия здешних берегов, от него отскакивают все желания, сравнения и взгляды. Что-то перед нами открылось, что-то закрылось навеки. Невидимые ворота времени? Или то был грохот металла? И вдруг перед нами лед.
Лед?
Прислушайтесь к работе двигателя: четыре тысячи лошадиных сил вращают вал нашего корабля. Взгляните на карту: глубины Югорского Шара промерены так же хорошо, как в проливе Соэла у нас в Эстонии. Посмотри-{58}те на этих ребят: это их будни, их улица и их дом. "Наш уважаемый Юрий Семенович, известный в преисподней под кличкой Камо, откроет вам сегодня тайны радиопеленгации", - сообщает Фарид. Он даже не улыбается, такая уж у него манера. Камо хищно скалит зубы, сверкает глазами и снова медленно гасит их. Это наш третий штурман, смуглый, худощавый, с элегантной эспаньолкой на изящно вылепленном подбородке, артист до мозга костей, для которого средством общения служат не слова, а жесты, куда более красноречивые. В штурманской рубке он быстро и легко крутит ручки настройки радиопеленгатора, едва касаясь их, словно перебирает бриллианты где-нибудь в магазине на Елисейских полях. Когда светло-зеленый огонек аппарата, потрескивая, зажигается наконец чистым пламенем, на лице Камо появляется такое сияющее отражение удовлетворения, будто он нашел необыкновенно ценный камень. Это настоящий балет, но радиопеленгация, кроме того, еще и колдовство. Когда я принимаюсь наносить место нахождения корабля на карту, выясняется, что мы сидим на вершине горы, как Ной, в обществе оборотней, вовсе не подходящем для порядочного советского торгового судна.
Но стоит лишь выйти на палубу, с треском задвинув за собой раздвижную дверь, и безглазый мир подземного царства Аида вновь окружает нас, беспросветный, мглистый, ледяной.
- Ты не слышал, с какой стороны гудела сирена? - спрашивает Камо, просовывая голову в дверь.
Не слышал. В таком тумане направления и расстояния стираются напрочь, а звуки идут прямо с темного неба, и огни "Гульбене" светятся рядом с нами - до нее, кажется, можно докинуть камнем, хотя по радару расстояние между ними не меньше трех кабельтовых. Так оно и есть на самом деле: 540 метров. Чуть ли не на ощупь каждый корабль занимает свое место в караване. Впереди ледокол "Мелехов". За ним
пароход "Сухуми",
ледокольный пароход "Дежнев",
теплоход "Браславлес",
исследовательский катер "Секстант",
теплоходы "Сыктывкар",
"Гульбене",
"Виляны",
"Индига". {59}
Наше судно наскочило на лед. Оно содрогается, тяжело переваливается с боку на бок, как автобус на ухабах, но здесь между каждым толчком можно не спеша сосчитать до десяти, и в этой медлительности ощущается грозная сила и судна, и льдов. Капитан сидит на лоцманском месте, прижавшись лбом к стеклу, на мостике, где царит незримое напряжение, темно и тихо, но тем энергичнее идет работа в штурманской рубке. По сути дела, это продолжение мостика, во всяком случае, я не знаю судна, где во время плавания дверь штурманской была бы закрыта. В этом крохотном помещении живет само искусство навигации. В штурманском столе, похожем на комод с необъятно широкими выдвижными ящиками, каждый из которых увенчан двумя старинными бронзовыми ручками, хранятся морские карты. Самая главная карта - по ней-то мы сейчас и плывем - разложена на столе и слабо освещена. Свет не должен быть ярким. На ночную вахту заступают на пятнадцать минут раньше, чтобы глаза успели привыкнуть к темноте. Камо работает циркулем и штурманской линейкой, и из градусов девиации, баллов ветра, оборотов двигателя и пронзительного свиста радиопеленгатора беспрерывно рождается место нахождения корабля: черточка длиной в несколько миллиметров, которую он, обуздав собственную страсть, осторожно наносит на карту хирургически отточенным острием карандаша. Там, где застывает это острие, помещается корабль. Мы все еще в восточной части Югорского Шара, этих воротах в Индию, богатых течениями и мелями. Сегодня они еще уже, чем обычно, и требуют еще большей точности судовождения из-за окруживших нас льдов, тумана и того, что идем мы в караване. На мостике появляются на вешалке шубы, на скамейке в штурманской рубке подушка в белой наволочке. Если натянуть вдоль скамейки одну занавеску, а в ногах другую, для капитана отгораживается тихий, спокойный, почти беззаботный мир размером с кубический метр, который называют рундуком.
- Спокойней всего на корабле спится именно на этом рундуке.
- Как ты вообще можешь тут спать?
- Конечно, все время слышишь, что вокруг разговаривают, но потому-то, наверно, так хорошо спится.
С сегодняшнего дня самыми мучительными минутами {60} для капитана оказываются те, когда он стоит под плещущим душем.
Я иду по коридору, покрытому ковровыми дорожками. На этом корабле дорожки убирают не в море, а в порту. Иду в мягком свете между стенами цвета воска, куда не доносится режущий хруст льда. Из кают-компании слышится музыка: показывают фильм "Каменный цветок". Завтра я буду там рассказывать о Северо-Восточном проходе и о первооткрывателях Северного морского пути, с которыми меня связывает одна общая гавань - Эстония. В дверях каюты промелькнул Фарид с полотенцем на шее, - значит, скоро восемь часов вечера, ужин на столе.
КЛЮЧНИК
- Ужин подан, - доложил кок, склонившись в глубоком поклоне.
- Благодарю, - ответил капитан. - Скажи, что я работаю.
- Их благородия обидятся, - покачал головой повар, - их благородия не любят ждать.
Даль выждал, пока повар закрыл за собой дверь, и продолжал: "Что особенно странно поразило меня и моего помощника, так это то, что наибольшая ширина была не посередине судна, а значительно дальше кзади". Так распорядился купец первой гильдии из города Березово Трофимов: господская каюта должна быть просторнее других. Из деловых контактов сибирских купцов с моряками родилась дружба Сибирякова с Норденшельдом* и знаменитая экспедиция "Веги". Но миллионер и меценат Сибиряков был исключением среди своих собратьев. Трофимов же вошел в историю контрабандой, только потому, что в 1876 году, с 17 мая по 23 июня, его жизненный путь пересекался с путем X. Даля. Склонная к иронии судьба приковала к одному кораблю и к одной цели два совершенно несхожих характера. Недоразумения начались уже в Москве: морское министерство отказалось доверить Далю хронометр, выразив опасение, что никто в экспедиции не сумеет заводить его. Чтобы выяснить "судоходность Обской губы, устья Оби и ее залива", необходимо было в Тюмени выверить навигационные приборы. Единственным объектом, определенным на местности с геодезической точностью, была монастырская коло-{61}кольня, но архимандрит даже не стал слушать Даля: часы можно проверить в городской думе, а координаты отмечены на любой карте! Однако самым крепким орешком оказался купец Трофимов, один из тех, кто финансировал экспедицию. Воспользовавшись неосведомленностью Даля и Раудсепа в денежных делах и их бескорыстием, он связал обоих мореплавателей по рукам и ногам хитроумным контрактом. Вместо балласта, "к величайшей досаде" Даля, тридцатипятитонную шхуну загрузили доверху мешками с мукой, а условия страховки не позволяли груженым кораблям останавливаться с исследовательскими целями. Канаты, блоки, якоря были плохого качества, паруса в первый же день пути вытянулись, а "их прозрачность не могла не возбуждать в нас печальных предчувствий", писал Даль. Наконец якорь был поднят: "Любопытство тобольских жителей, выражавшееся до того времени только вопросами и знаками удивления, теперь, при нашем отплытии, собрало на берегу массу охотников подивиться на никогда не виданное зрелище корабля, идущего на парусах против ветра". Но тревоги на этом не кончились, напротив, они только начинались. Купец не платил жалованья, матросы сбежали с корабля, и теперь-то волей-неволей пришлось задержаться в порту, чтобы с помощью урядника вернуть их. Даль и Раудсеп попеременно выполняли обязанности штурмана, боцмана и матросов. "Нам пришлось взвалить на свои плечи и эти последствия чрезмерной бережливости господина Трофимова", - отмечает Даль со свойственной ему выдержкой. В Иванову ночь 1876 года экспедиция прибыла в Березово, самый северный город Западной Сибири, стоящий на месте слияния рек Оби и Сосьвы. Мешки с мукой выгрузили, но тут выяснилось, что для продолжения пути и дальнейших исследований Трофимов не заказал ни провианта, ни камней для балласта, да и вообще не собирался этого делать. Не намеревается же господин купец лишить наши семейства последней опоры?! "На это я имел удовольствие услышать, что я рискую только всего жизнью, своею и своего семейства, а он капиталом". И горькое признание: "Экспедиция была посмешищем, от которого освободиться в то мгновение я был бы несказанно рад". Даль и Раудсеп продолжали свой путь на север, в Обдорске, нынешнем Салехарде, они встретились с экспедицией знаменитого естествоиспытателя А. Брема и часть пути проделали вместе с ней. Предоставим слово {62} спутнику Брема, этнографу и орнитологу Отто Финшу: "При виде такого судна и такой команды, из которой лишь одному греку пришлось раньше нюхать соленую воду, любой немецкий капитан отказался бы от своего намерения... Не говоря уже о странной конструкции, этот корабль с парусами из домотканого полотна, необычной оснасткой, с балластом, состоявшим из муки и кирпичей, и всем прочим, а прежде всего своей командой, не вызывал ни малейшего доверия. Но капитан Даль... - которого Финш в другом месте характеризует как энергичного капитана с кругозором ученого, - ...не мог отказаться..."
Отказаться - от чего?
От Северо-Восточного прохода!
Еще ни одно европейское судно не достигало Оби, в верхнем течении так тесно переплетающейся с древними караванными путями...
КНИГА
Чем дольше длится путешествие и чем дальше уходим мы в море, тем сильнее становится власть книги. В каюте Фарида, тесно прижавшись друг к Другу, сидели Камо, матрос Маклаков, молодой боцман, собиравшийся вскоре жениться, сам Фарид и я. Темноволосая женщина, судовой врач, читала вслух Салтыкова-Щедрина. Когда она переворачивала страницы, нас обдувал ласковый литературный ветер, шумели березы, мир казался хрупким и прекрасным. Почему именно Салтыков-Щедрин? Не знаю. Они начали читать его еще в Африке. Это была не игра в литературу, а возрождение литературы.
- Разве вы не обсуждаете прочитанного? - с удивлением спросил я, когда все разошлись.
- Так сразу? - удивился в свою очередь Фарид. - Нет, мы обмениваемся мнениями, когда собираемся снова. Чтобы было время подумать.
Я постараюсь сохранить в памяти этот вечер и этот ответ. Позднее мне случалось говорить о книгах с разными людьми. Меня заинтересовало отношение моряка к книге. На Амуре как-то раз я попал на канонерку пограничников. Жилые отсеки здесь очень тесные, из одного в другой можно попасть только через круглый люк, расположенный на высоте пояса. Я отвинтил крышку одного из таких люков и очутился лицом к лицу с тремя матросами. Один сидел на койке босиком - погода стояла {63} душная и влажная, - но, увидев меня, стал поспешно натягивать ботинки, рядом с ним лежал сборник стихов Солоухина. У другого матроса был в руках роман Лациса "Сын рыбака". Кто-то из них читал вслух - я не разобрал, кто именно, только, отвинчивая люк, слышал сквозь железную переборку чье-то бормотанье, а сами они постеснялись признаться. Это был миг литературного откровения, который нельзя, да и невозможно продлить. Амур - почти море. Я думаю, что моряк, как и любой другой читатель, ищет в книге самого себя, но в силу исключительных обстоятельств, диктуемых профессией - морской плен, распорядок дня, повторяющийся изо дня в день с точностью до минуты, необходимость всегда быть в состоянии готовности, общение с женой через дежурного радиста, моряку труднее, чем обыкновенному читателю, отождествлять себя с героем книги. В целом он любит литературу больше, чем обычный образованный человек (на флоте почти все матросы имеют среднее образование, офицеры - высшее), но мечтает о книге про море и моряков больше, чем, например, летчик о книге про летчиков или учитель о книге про школьную жизнь. Это может показаться преувеличением, но это так. Моряк может не знать эстонской литературы, но он знает главу о Большом Сером Юхана Смуула и с нетерпением ждет следующей главы. А за ее отсутствием читает Конрада и Гончарова, не воспринимая их как писателей прошлого, ибо психологическая ситуация в море куда консервативнее, чем на земле. Стоит мне у себя в каюте взглянуть на пишущую машинку, и сразу становится не по себе. Следует отдать должное моим спутникам - никто ни разу не спросил: "Пишете ли вы что-нибудь?"
ЗАМOК СЛОМАН
Устье Оби оказалось судоходным. Всю зиму X. Даль, сидя в учительской Гайнажской школы мореплавания, вел переписку с портовыми городами. Судно, подходящее как по конструкции, так и по цене, было найдено весной 1877 года в Любеке. Команда была составлена из жителей Хейнасте и поморов Пярнуского залива. Норденшельд готовился к большому прыжку из Атлантики в Тихий океан, и все, что происходило на Севере, находило отражение в его записной книжке: "Пароход "Луиза", 170 тонн, 60 лошадиных сил, капитан X. Даль, вышел 23 июня {64} 1877 года 1 из Любека и, после стоянок в Лондоне и в Гуле, 28 июля прибыл в Тромсё, а 2 августа на южную оконечность Новой Земли. Затем он проплыл по Оби и ее рукаву Иртышу более 1000 миль вверх по течению и достиг..."
Это произошло на рассвете. Зеркальная гладь реки еще дышала прохладной ночной свежестью, сгустившиеся в зарослях ольшаника клочья тумана таяли при первом прикосновении дня, когда северо-западный ветер, "этот подлинный пассат Тобольской области", коснулся дремлющей шеренги флагов, и их веселый плеск явился сигналом для капельмейстера. Он поднял дирижерскую палочку. Оркестр заиграл, и взгляды всех присутствующих обратились к подкатившей коляске, откуда легко выпрыгнул молодой улыбающийся губернатор. Поэтому-то никто и не заметил, как из-за речной излучины появился небольшой пароход с длинной стройной трубой.
Не могу не поблагодарить директора Тобольского государственного историко-архитектурного музея-заповедника В. Трофимову, которая в газете "Тобольские губернские ведомости", номер 38 за 1877 год, отыскала следующее сообщение:
"Тобольск, 8 сентября. Наконец, после многолетних усилий и попыток к открытию кратчайшего водного пути из Европы в Сибирь, путь этот ныне найден и проложен. Честь и слава такого благодетельного по последствиям своим для всей Сибири открытия всецело принадлежит профессору Гайнажской школы мореплавания в Лифляндской губернии г. Далю.
Подробности этого дела заимствуем из путевого журнала самого г. Даля, с любезною обязательностью поспешившего удовлетворить наше любопытство.
Прибывший в Тобольск винтовой пароход "Луиза" принадлежит председателю Общества для содействия мореходству, иркутскому Первой гильдии купцу Трапезникову. Г. Даль с 12-ю человеками прислуги..."
Описав уже известный нам маршрут, газета продолжает:
"По случаю мелководья в р. Иртыш пароход "Луиза" остается зимовать в Тобольске под надзором помощника господина Даля; сам же он, обещая прибыть к нам будущим летом уже не с пустыми руками, возвращается {65} ныне на родину.... Дай Бог, чтобы успех г. Даля дал добрый толчок нашей застоявшейся промышленности и оживил бы сколько-нибудь упадающую торговлю".
Сам Даль с горечью писал: "Мне очень жаль, что во время прохода по Обской губе я нигде не смел останавливаться для определения местности, имея застрахованный груз". Погоня судовладельцев за прибылью в ущерб безопасности мореплавателей не могла пройти безнаказанно: несколько позднее Карское море отняло жизнь и у двух эстонских моряков. Но, несмотря ни на что, путь был открыт, и год спустя Даль выполнил данное газете обещание: прибыв третий раз в Тюмень, он отправил оттуда парусник, построенный корабельным мастером Кальком, команда которого была составлена из учеников мореходного училища Хейнасте. В центре Сибири подняло якорь судно, взявшее курс через Северо-Восточный проход на Лондон. Случилось это 11 августа 1878 года. А за четыре дня до того на другой реке встал на якорь другой корабль: остановилась в устье Енисея, под защитой острова Диксон, "Вега" Норденшельда. Курс, проложенный Далем, пересекался с курсом Норденшельда только на бумаге, в море их разделяло не столько пространство, сколько время. На первый взгляд этих двух мореплавателей скорее можно не сравнить, а противопоставить друг другу. Один - житель Таллина, четырнадцати лет ушедший в море зарабатывать себе на хлеб; другой - финский аристократ, ученик Рунеберга, из-за пения "Марсельезы" и подстрекательство против существующего строя вынужденный бежать из Хельсинки в Швецию. Безвестный учитель сельской школы, взявший на борт "Луизы" свою жену, имени которой мы даже не знаем, - и естествоиспытатель, осененный славой пяти полярных экспедиций на Шпицберген, женатый на Анне Маннергейм. Три раза Даль вместе с Раудсепом и Курсейном, в тряском тарантасе, с хронометрами будущего корабля на весу в руках, пересекал Урал, эта трогательная картина неотвязно стоит у меня перед глазами. Генерал-губернатор Западной Сибири промчался мимо них в рессорной коляске. "С быстротой стрелы", - шепчет Даль почти благоговейно. Они же сидят в нагруженном тарантасе прямо, будто аршин проглотили, и хронометры не лежат у них на коленях, нет, они всю дорогу держат их на руках на уровне груди, "руки онемели... мы буквально были облиты потом, даже по сторонам нельзя было смотреть, {66} так как хронометры поглощали все внимание", - пишет немногословный Даль, не подозревая, что его путь ведет в будущее, а путь губернатора - в прошлое. Даже в самые трудные минуты его не покидало свойственное крестьянину чувство долга. В Обской губе Даль использует каждую свободную минуту, чтобы выяснить общность словарного состава хантыйского и эстонского языков. После поворотных лингвистических экспедиций Кастрена* его работа уже не имела особой научной ценности, но разве мог он не делать этого?! "Некоторые из этих гортанных звуков так же трудно произнести не упражнявшемуся, как, например, число 88 по-голландски", - отмечает Даль, и дальше: "С финским и эстонским остяцкий язык имеет весьма много сходства". Сто два хантыйских и эстонских слова сравнивает Даль, и почти четверть из них - вполне обоснованно. Это ли не хороший результат?! Вспомним, что ханты вместе с венграми и манси образуют угорскую языковую группу, они дали название Югорскому Шару и под именем иирков упоминаются в "Истории" Геродота. Но как бы ни различались Даль и Норденшельд по своим масштабам, в них есть и нечто общее - удивительная подлинность, вызывающая доверие с первого же взгляда, преданность северным морским путям. Если бы они встретились, это наверняка доставило бы им обоим радость. Но встретиться им не пришлось. Даль, как обычно, спешил вернуться к началу учебного года в Хейнасте, Норденшельд торопился вперед, к Берингову проливу. Весь мир вздохнул с облегчением, когда телеграфная станция Иркутска с шестинедельным опозданием сообщила, что "Вега" благополучно миновала дельту реки Лены. Затем след "Веги" исчез, и в обоих концах Северо-Восточного прохода стали готовиться к спасательным экспедициям. Из Америки на яхте "Жаннетта" отправился в путь Джордж Вашингтон Де-Лонг, и с его именем связаны самые трагические страницы освоения Севера, но в то же время и рождение новой, чрезвычайно плодотворной идеи: не бороться со льдами, а передвигаться вместе с ними, подобно дрейфующей станции! В Европе работами по спасению "Веги" руководил неутомимый Сибиряков. По его заказу в Мальмё было построено спасательное судно "Норденшельд" водоизмещением двести тонн. Все было готово к грандиозной спасательной экспедиции, когда - шел уже май 1879 года - у почтовой конторы в Анадыре остановилась оленья упряж-{67}ка и чукчи передали письмо Норденшельда. Датированное 26 ноября 1878 года, оно пробыло в пути более полугода: "Вега" зимовала в заливе Колюч, вблизи Берингова пролива. "Норденшельд" купил Пеэтер Пёйтель, и это судно стало первым пароходом эстонских островитян, еще долго бороздившим Балтийское море после смерти Норденшельда (1901) и Даля (1904).
ТЫСЯЧА СОЛНЦ
Что-то обожгло руку.
Солнце светит прямо в кровать.
О борт судна непрерывно грохочет лед.
Не побрившись даже, бегу на мостик.
Я стою на крыле мостика в одной рубашке и, хотя на мне солнечные очки, щурю глаза. И это называется семьдесят четвертой параллелью! Никогда в жизни не видел я столько света; или лучше сказать: никогда не чувствовал столько света? Я вытягиваю ладонь и удивляюсь тому, что не ощущаю его тяжести. Солнце щедро посылает на землю свои лучи, а кристаллы льда тысячекратно приумножают их. Ледовое поле расстилается во все стороны до самого горизонта, и кажется, что это уже не море, а степь ранней весной, покрытая полными светло-зеленой воды озерами, перерезанная журчащими ручьями и спокойными реками. Ледяные торосы похожи на первобытных животных, пришедших на водопой, которых внезапное появление техники двадцатого века заставило неподвижно застыть. Посреди ледового поля должен бы пролегать канал с темнеющей водой. Но его нет. Лед почти бесшумно смыкается за кормой "Гульбене", льдины, с силой раздвинутые на мгновение, с шорохом возвращаются на прежнее место, и весь караван стоит, похожий на редкие избы черемисов у зимнего почтового тракта екатерининских времен. И все же мы движемся, только самым малым ходом, почти незаметно. Вода у борта бездонно черная, кажется, что это не вода, а сама черная бесконечность, разверзшаяся на миг под тяжестью корабля, она немедленно поглотила бы нас, если бы не могучие кромки ледового материка. Корабль, как тюлень, лезет на льдину, нос его медленно поднимается, потом наступает уравновешивающая ничья, кажется, будто "Виляны" остановился на гребне льдины, чтобы перевести дыхание перед тем, как с тихим вздохом провалиться сквозь нее {68} и опять с усталым упорством начать карабкаться на следующую льдину. Корабль не плывет, он шагает. Краска с бортов ободрана длинными полосами. Сейчас можно было бы сойти с корабля и, не замочив ног, отправиться пешком на полюс. Горизонт на севере дымится. Это не вьюга, это лед, отбрасывающий молочно-белое излучение в небо. Здесь все отражается в воздухе. Небо впереди темно-синее, почти фиолетовое. Что это? Свечение воды? Или тумана над тем же льдом?
- Свистите полонез Огинского! - кричит Фарид, появившись на крыле капитанского мостика.
- Если-палки, зачем? В такую погоду!
- Тюлени обожают этот полонез!
Мы свистим с ним вместе, для музыкальных животных это оказывается слишком сильным испытанием. К тому же сегодня свою любимую мелодию они слушают в восьмой раз. Наверно, полонез им насвистывали уже с "Мелехова". Так или иначе, но они утомленно уползают подальше от нас и втискивают свои жирные туши в узкие ледяные трещины - в трещины времени? - в другой мир, темный, пространственный, богатый рыбами, где господствуют неведомые нам законы и скорости, где животные становятся невидимыми для нас и видимыми для самих себя. И все же - жизнь покорила и эту ледяную пустыню: вдоль каравана летит птица, и тень ее скользит по мостику.
- Лед десять баллов, - слышу я за спиной голос Халдора.
Он в тапочках и в спортивном костюме: наверно, пытался урывками подремать в штурманской рубке, на рундуке, вскакивая при каждом толчке. Десять баллов - это максимум, это значит - чистой воды нет вообще, кругом один только лед. Он мог бы признаться себе, что устал и встревожен. Откуда-то он притаскивает плетеное кресло, ставит его на солнце, расстегивает ворот рубашки, кладет ноги на поручни, закрывает глаза, и вместо черной тревоги на его лице появляется радостное изумление.
...Радостное изумление все еще отражалось на лице начальника экспедиции, когда вечером он раскрыл дневник и занес в него вот эти строки:
"29.7(11.8). Безоблачное небо, теплое солнце, будто {69} мы плывем вдоль финского побережья... В такую погоду наше плавание кажется увеселительной поездкой. Таковой она и является на деле, если сравнить наше путешествие с первой русской экспедицией, с Великой экспедицией. Не говоря уже о преимуществах, которые нам дает использование силы пара, без этого и мы застряли бы во льдах Карского моря, напомню хотя бы о том, что после вкусного обеда, когда стол убран, Матисен играет нам, как и сейчас, что-нибудь Шопена, Мендельсона или Чайковского на этом красивом пианино, которым мы обязаны великому князю Константину.
Жаль, что Вальтер не решается больше играть; лишь в Тромсё он уступил нашим просьбам. Его игра на рояле мне особенно понравилась, у него спокойное, сильное, гармоничное туше, полностью соответствующее его характеру.
Зеберг был несколько дней занят шитьем двух футляров для штативов теодолитов. Он очень трудолюбивый и обязательный человек, которого просто невозможно не любить.
Так... теперь мои мысли могут снова обратиться к юго-западу, в город Тарту, в то время как "Заря" в своем обычном ритме полным ходом движется на восток. Спокойной ночи, мои дорогие домочадцы..." (1900).
Мы встретимся с автором этих строк на более высоких градусах широты, не далее как на 122 странице.
СЕРДЦЕ
Наша белая, обтекаемой формы труба, хотя она не картонная, а железная, кажется сентиментальной декорацией, трогательной данью традиции - тонкой и длинной трубе "Луизы". Это не совсем так. Современная труба - это кожух, куда выводятся трубы главного двигателя, всех вспомогательных механизмов и вентиляции. Здесь же в строгой изоляции хранится кислота для аккумуляторов.
Я живу на корабле как на шестом этаже семиэтажного дома. Дверь в машинное отделение открывается с пятого этажа. Перекрытия нет, двигатели помещаются глубоко внизу, так что кажется, будто с церковных хоров смотришь вниз, в грохочущий ад. Если вы захотите высказать чиф-инженеру свое почтение, смешанное с удивлением перед зияющей пустотой, которую корабль несет {70} в своем чреве, или сказать что-либо еще более умное, делайте это сразу, тут же, на трапе из металлических перекладин, - внизу он ничего не услышит из-за оглушительного грохота. Чиф-инженер - старший механик судна, тот самый невысокий деликатный человек, с которым Халдор познакомил меня на перроне германского вокзала. Машинный зал с главным двигателем и сорока пятью выкрашенными в белый или светло-зеленый цвет электромоторами - его держава; дамы могли бы прийти сюда в белых бальных платьях. Когда на пути нам попалось масляное пятно величиной не больше спичечного коробка, он поднял брови, и вахтенный с тряпкой в руках набросился на это пятно, как на дракона. Рядом с маринистскими штампами здесь много новшеств. Где бы ни был корабль, в тропиках или в Арктике, зимой и летом, температура воздуха в жилых помещениях поддерживается одинаковой - плюс двадцать два градуса. Как ни странно, воздух идет отсюда - очищенный от пыли, избыточной сырости и излишней сухости, от возможной радиоактивности и конечно же от синей морской соли. Воду, которую мы пьем, пропускают через серебряные пластинки, чтобы обогатить ее ионами. Может быть, поэтому все мы пышем здоровьем, а врач имеет досуг выпускать стенгазету? Здесь же вырабатываются около двух тысяч киловатт, которые, поступая в радар, становятся там глазами корабля, на радиостанции - его ушами, на кухне - звенящими березовыми поленьями, а в прачечной до известной степени заменяют женщин: стирают, выжимают, крахмалят, сушат и гладят белье. Длина главного распределительного щита, полностью автоматизированного, снабженного пятьюстами выключателями, составляет двенадцать метров. Я успел заметить, что на щите нет ни одного узла, которого не коснулась бы лаконичная фантазия дизайнера. Техника может выглядеть угнетающе бездушной. Здесь она прекрасна. И, наконец, перед самым двигателем, в эпицентре адского грохота, - пост управления. Мощный воздушный занавес отделяет его от всего остального пространства, волосы развеваются на стерилизованном, лишенном поэзии морском ветру, который при других обстоятельствах никогда не проник бы сюда, ниже ватерлинии; во время плавания в тропиках температура здесь поднимается до сорока градусов. Пост управления - это узкий и высокий пюпитр, какими пользовались еще в конторах времен Ганзы, миниатюрная {71} школьная доска, на которой вместо биржевых данных мелом нацарапаны показания двигателя, еще один циферблат и шкала машинного телеграфа - железный кулак, сжимающий вожжи тысяч лошадиных сил. Цифр не по моде мало: иначе это был бы уже не пост управления, а трибуна для митинга. И неожиданно - телефонная будка. Знакомая до смешного, стандартная телефонная будка, какую можно видеть на улицах любого города, вызывающе неуместная в этой сверкающей, безмолвной машинной державе.
- Для чего она здесь? - удивляюсь я.
- Что? Что? - переспрашивает главный механик.
- Для чего она? - показываю на телефонную будку.
- Не слышу! - кричит он мне прямо в ухо. - Пойдем в будку!
Будка оказывается звуконепроницаемой.
- Что вы хотели спросить?
- Спасибо! Теперь все понятно!
Мастерская, оборудованная тремя универсальными станками, может потягаться с маленьким заводом, утверждает чиф-инженер. Но я пропускаю его объяснения мимо ушей, внимание привлекают предметы, более доступные моему пониманию: на стене в ряд расположены штук двадцать молотков разной величины, начиная с молотка-великана и кончая крошечным молоточком, каким пользуются золотых дел мастера, а в самом конце ряда еще медные и оловянные молотки.
- Машина любит, чтобы с ней обращались деликатно.
Я видел это деликатное обращение. Мы шли вдоль главного двигателя. Я забыл сказать, что он возвышается на несколько этажей и по размерам ненамного меньше дома в Нымме, где я живу. Внезапно старший механик стал прислушиваться. Со стороны это казалось смешным. С таким же успехом во время пушечного выстрела наводчик мог бы приложить палец к губам, призывая к тишине. Потом он взобрался на фундамент машины, оттуда еще выше, на следующий ярус, и, прижавшись ухом к покрытому светло-зеленым лаком металлу, замер в этой позе. Когда, покачивая головой, он спустился вниз, на лице его застыло выражение меланхолии.
- Какой-то странный шумок появился, - кричит он мне в ухо.
Я хочу видеть гребной вал. В низком туннеле гребного {72} вала темно, сыро и тесно. Вал толщиной с меня и длиной в двадцать метров делает сто двадцать пять оборотов в минуту. Прижимаю ладонь к его прохладной отполированной поверхности и внезапно начинаю понимать, что это такое четыре тысячи лошадиных сил.
- Четыре тысячи - это в идеальном случае, - сетует погрустневший чиф. - Если вычесть потери, останется всего три тысячи двести пятьдесят.
- Ну и что? - утешаю я его. - В литературе потери бывают куда больше.
Вынимаю носовой платок, чтобы вытереть ладонь, жестоко обижая этим старшего механика. Сам он здесь, среди механизмов, чувствует себя как дома, то и дело похлопывает по корпусу то один, то другой, как коня по шее. Теперь он становится еще молчаливее. Где-то высоко над головой стальной нос корабля с хрустом прокладывает путь через льды.
ЗОЛОТИСТОЕ ОБЛАКО
Халдор дал мне свой электрический кипятильник, и теперь я завариваю кофе в каюте. Иногда хочется, чтобы кто-нибудь составил мне компанию, и я приоткрываю дверь каюты. Золотистое облачко кофейного аромата плывет по коридору, просачивается через дверную щель в чью-нибудь каюту, и скоро раздается стук в дверь: "Разрешите?" Условия этой игры не изложены ни в каких правилах. Человек - существо социальное, но чем сложнее его работа, тем важнее для него минуты одиночества, ухода в себя, возможность спокойно подумать и, таким образом, снова стать самим собой. У нас на корабле никто не запирает дверей. Но никто и не заходит без приглашения. Если хочешь пообщаться с людьми где-нибудь кроме вахты - пожалуйста, в салоне всегда найдется третий шахматист, поджидающий партнера. Там можно подключиться к какому-нибудь спору, вечером посмотреть фильм, а в радиорубке спортивные новости обсуждаются раньше, чем о них становится известно на улицах Таллина. Шесть или девять квадратных метров-каюты - это твоя крепость, запертая без замка, кроме тех минут, когда из-за приоткрытой двери струится запах кофе.
Итак, я закрыл дверь и жду, когда кофе настоится. Предстоит серьезный разговор с самим собой. В послед-{73}ние дни я не перевел ни единой строчки, и красивые толстые книги, выставленные на полке в ряд, глядят на меня так же хмуро и укоризненно, как дома. Правда, я старался. Но вдруг за иллюминатором, едва касаясь воздуха крыльями, неизвестно откуда появляется большая красивая чайка; я вижу, как трепещут легкие пушинки вокруг ее клюва, вижу ее прижатые к брюшку, мерзнущие лапки, и вот уже я одним махом оказываюсь на палубе и слоняюсь по кораблю - открываю двери, трогаю штурвал, как мальчишка, постукиваю по компасу, определяя координаты. Конечно, во всем виноват иллюминатор, скажете вы. Точно так же думал я и решительно опускал шторы. Суровый пейзаж исчезал, я уже не видел мачт корабля. Но невольно думал о том, что если сесть точно по центру письменного стола, то фок-мачта останется в тени грот-мачты, а это значит, что моя переносица в эту минуту будет находиться точно на диаметральной плоскости "Вилян". В минуты потери критической бдительности это кажется почти столь же фантастичным, как возможность опереться большим пальцем ноги на Северный полюс, и является достойным примером деградации человека под грузом чрезмерной самоуверенности. К тому же, когда шторы опущены, хруст льда становится сильнее, толчки, которые то и дело встряхивают судно, драматичнее, что-то явно происходит именно сейчас, пока я сижу в каюте при свете настольной лампы. Лучше уж поднять шторы - они взвиваются вверх при первом прикосновении, будто обиженные, а я опускаю глаза на лист белой бумаги. Грузоподъемность ее может быть большей, чем у нашего судна, но, кажется, я сейчас пойду на ней ко дну.
"Il у avait plusieurs elements baroques, certains horribles, dans le tableau, que j'avais sous les yeux".
Что делать мне с этим предложением?
Если перевести его дословно, оно будет звучать так:
"Были разные барочные элементы, иные жуткие, в картине, которая стояла перед моими глазами".
Ясно, что слово "барочный" надо перевести словом "странный", "необычный", и я делаю это почти автоматически. Вечером, после вахты, перечитываю переведенный отрывок, еще раз вздыхаю, а мысль уходит все дальше и дальше в поисках оправдания этой пустяковой лжи, на которую наслаивается вторая, третья...
Что делать? Для эстонца понятие "барочный" стоит в {74} одном ряду с понятиями "романский", "готический", "ренессансный", "классический" - это наименование стиля, не более того. Само по себе это понятие знакомое, но ассоциации, которые оно может вызвать у читателей, будут чисто формальные. "Термин, обозначающий стиль",- недоуменно зафиксирует подсознание, оставив своего хозяина гадать, почему автор употребляет здесь этот термин. Читатель-эстонец так же, как и читатель-француз, не обязан знать, что создатели стиля барокко были веселые ребята, они работали посмеиваясь, насвистывая и подмигивали друг другу, когда, рисуя ангелов, заимствовали для них черты лица и пышные формы своих возлюбленных или возлюбленных своих друзей. Но во французском языке существует несколько синонимов, близких по содержанию к "барокко" или идентичных ему. Если автор все же выбрал именно это слово, значит, у него были соображения достаточно веские: слово "барочный" в данном контексте неожиданно даже для француза - чуть-чуть комично и в то же время смертельно серьезно, ведь рядом стоит слово "жуткий". В результате создается эффект отстранения: мы видим насмешливого автора, который, описывая свой объект, слегка иронизирует над ним, чтобы не отождествить себя с лирическим героем!
Это довольно хитроумная эквилибристика, и в переводе кое-что, естественно, теряется.
Ничего не поделаешь.
Каждый перевод - это бесконечное приближение к оригиналу, который всегда останется недосягаемым; каждый перевод - бесконечное удаление от оригинала, от которого остаются лишь сюжет и персонажи. Вот точка зрения оптимиста и пессимиста. Как известно, пессимисты всегда преувеличивают.
Но разладим участникам опыта десяток текстов, в которых нет ни бытовых реалий, ни узнаваемых имен, таких, как Яан, Жан, Иван, Джон. Это могут быть переводы с русского, немецкого, китайского, английского, французского. Поставим перед каждым участником опыта задачу установить, с какого языка переведен отрывок, исходя из построения и ритма фразы, системы образов, частоты повторения одних и тех же слов, гармонии, эвфонии, темперамента и всех прочих признаков.
Задача окажется неразрешимой. Художественный перевод должен звучать так, как если бы книга была написана на родном языке того, кто ее читает. Это основной {75} принцип художественного перевода, и при этом вполне разумный принцип.
Язык нечто большее, чем просто орудие труда. Язык- это средство и цель, дорога и место назначения, резец и скульптура одновременно! Язык отражает склад мышления, формировавшийся на протяжении тысячелетий, и национальный характер - мы подразумеваем под этим не традиционную храбрость бельгийца, скупость шотландца или упрямство эстонца 1. Различие в конструкции фразы отражает прежде всего различие в течении мысли. То, что французскую фразу можно прервать после любого члена предложения, чтобы дополнить его или ввести какое-нибудь неожиданное сравнение, не случайно. Здесь, в первую очередь именно здесь, надо искать истоки "французского духа", тот нерв и тонус темперамента, которые так резко отличают французскую литературу от немецкой, французскую народную песню от немецкой. Полишинеля от Касперля и, может быть, даже французскую кухню и французский юмор от Sauerkohl 2 и Фрица Рейтера.
Я не отдаю предпочтения одному языку перед другим, и просто сопоставляю. Первопричиной их различия является язык мышления, эта тончайшая ткань художественного произведения, выражающая специфический склад мышления автора и структуру его родного языка, отражающая грандиозное и захватывающее зрелище рождения, формирования и созревания мысли вместе с возникающими в процессе мышления сомнениями и преодолением их. Не стоит уничижать все это определением "микромир", хотя оно и соответствует действительности, но ведь и мы сами тоже часть его. Спросим лучше себя, решимся ли мы войти в этот увлекательный и неведомый микромир, чтобы постигнуть тончайшую ткань деятельности мозга автора. Я убежден, что ткань эта характеризует писателя по меньшей мере столь же исчерпывающе, как и макроструктура его произведения. {76}
Не странно ли, что, проводя этот опыт, мы не могли бы отличить китайца от англичанина?
В известном смысле мы обманываем себя, утверждая, что знаем русскую, английскую или немецкую литературу, не зная этих языков. По-видимому, мера этого самообмана примерно такая же, как если мы считаем, что знаем картину, которую видели только в копии или репродукции. То есть она не очень велика и до определенных пределов неизбежна. Но есть и существенное отличие. Разглядывая копию или репродукцию картины "Возвращение блудного сына", мы знаем, что сама она висит в Эрмитаже, и уж во всяком случае осведомлены, что перед нами не оригинал, который содержит много такого, чего не в силах передать ни копия, ни репродукция.
Положение читателя иное. Обычно он не отличает перевод (хороший перевод) от оригинала.
Это плохо, и это опасно. Плохо потому, что существенная часть богатства, которое таит в себе книга, никогда не дойдет до читателя, он даже не поймет, что она есть в оригинале. Он воображает, будто знает то, чего на самом деле не знает, иными словами - его чувство самоуверенности в высшей степени иллюзорно. Это всегда плохо, а иногда и опасно. В среде переводчиков, работающих на международных совещаниях синхронно, распространен анекдот о том, что они могут вызвать третью мировую войну. Не в результате роковой ошибки перевода - в работе таких виртуозов это почти исключено,- а по причине иллюзорного убеждения слушающих, будто точный перевод может дать адекватный вариант текста. Нет, не может.
Так или иначе, плуг переводчика не вспахивает глубинных слоев произведения, не выносит - и, вероятно, не может вынести на свет божий наиболее тонкие нюансы, сокрытые в тексте, а между тем они весьма значительны, доставляют наслаждение читателям оригинала и неотделимы от произведения. Быть может, это неизбежно, и в таком случае хорошо, если мы это знаем.
А если не неизбежно?
Мы не знаем этого, потому что всегда исходим только из разумного принципа перевода. А почему бы в порядке опыта не оттолкнуться от принципа неразумного и не заказывать иногда экспериментальные переводы? Можно было бы поэкспериментировать с Роб-Грийе, ведь при переводе его произведений на эстонский язык необходимость ло-{77}мать построение фразы и порядок слов чувствуется куда сильнее, чем при переводе сказок братьев Гримм. Когда мы готовили эту страницу к печати, я нашел на полях рукописи вопрос редактора книги: "Будут ли мысль и ход мысли точнее, если переводить как можно адекватнее синтаксис другого языка?" Этого я не знаю. Я откровенно говорю о своих сомнениях, может быть, даже расписываюсь в собственном невежестве. Да я и не смог бы точно объяснить, что такое синтаксис. Соединение слов в предложения? И только?! Экспериментальный перевод, вероятно, мог бы со временем благоприятно повлиять на эстонский синтаксис. А может быть, и нет: эксперимент - это всего лишь эксперимент. Во всяком случае, многих читателей он лишил бы иллюзии, будто перевод есть адекватный вариант оригинала. Особенно интересные результаты можно было бы получить, переводя таким образом авторов, пишущих иероглифами. У эстонца и жителя Японии разные даже материальные носители творческого процесса - области мозга. Мы, у которых активной является правая рука, в случае повреждения левой височной части полушария мозга лишаемся способности различать фонемы, иными словами-становимся неграмотными. С японским писателем это произойти не может. Дело в том, что японцы пользуются иероглифами, обозначающими понятия, которые локализуются совсем в ином участке мозга. Мы можем лишь догадываться о том, что классическая японская литература по способу изображения, которым она пользовалась, близка жесту в балете, картине, синтезу, которому не предшествовал анализ, определенному состоянию, поэтическому мгновению. Можно ли все это перевести на другой язык? Старший механик сказал, что из четырех тысяч лошадиных сил нашего двигателя без пользы расходуется семьсот пятьдесят. Эта неизбежная потеря для него ни в коей мере не трагична, ведь он умеет точно оценить ее размеры. Но как оценить, какой мерой измерить потери, неизбежные при переводе?
ВТОРАЯ ПРИРОДА
И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.
Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.
За время четырехчасовой вахты ноги порядком устают. Чтобы почувствовать судно - его инерцию и маневренность, нужно время. На самом малом ходу корабль плохо слушается руля: крутишь штурвал, а он никак не реагирует, крутанешь еще, и корабль вдруг оказывается под {80} прямым углом к своему курсу. Под вечер на мостике появляется Халдор, я не свожу глаз с кормы "Гульбене", которая сейчас кажется мне противнее, чем когда-либо раньше, и все же самую большую ошибку, которую рулевой может допустить в присутствии капитана, я делаю, когда приходит время заступать вечерней вахте. "Разрешите заступить на вахту",- произносит четвертый штурман, и я, уже позабыв недавнее унижение, приветливо отвечаю: "Заступайте, пожалуйста!" Молоденький четвертый штурман отчаянно старается сохранить серьезность на лице, а Фарид кудахчет в углу, как курица, снесшая яйцо. Наконец четвертый, овладев собой, повторяет: "Разрешите заступить на вахту",- и на этот раз ему отвечает капитан: "Заступайте, пожалуйста!" Я торопливо передаю вахту, и мы идем пить чай. Кок испек свежий хлеб, куда вкуснее того, что продается в городе.
ЧТО СПЛАЧИВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ
Четыре раза в день буфетчица торопливо идет по коридорам, стучится в каждую дверь и приглашает: "Прошу к столу". Передать эти же самые слова по трансляции было бы проще. Но корабль и без того архирациональная модель общества. Где-то должна быть грань, преодолеть которую - значит пойти по линии наименьшего сопротивления. Традиция, которую математик счел бы иррациональной, в формировании человеческих взаимоотношений играет регулирующую роль витаминов. Этот стук в дверь придает ежедневным трапезам существенный оттенок - присутствие хозяйки дома. Кают-компанию не назовешь сердцем корабля, скорее она похожа на корабельную церковь. Ассоциация с "Тайной вечерей" неизбежна. Длинный стол и четырнадцать кресел, обитых темно-зеленой кожей. Другой мебели нет, помещение кажется строгим и торжественным. На одном конце стола сидит капитан, напротив него - старший помощник. Мое место по правую руку капитана, и четыре раза в день оно демаскирует мое общественное положение: я - гость. Я сижу спиной к переборке, иллюминаторы которой выходят на нос корабля. Эту сторону стола называют диваном, хотя никаких диванов тут нет и в помине. И это тоже дань традиции, очень давней. В продуваемую ветрами эпоху парусников на длинном диване-скамейке, спиной к переборке, сидели штурманы - вторые, третьи, четвертые {81} и так далее,- быть может, так повелось уже во времена галер? Противоположная сторона стола пустовала, таким образом, представляется мне, команда была всегда на виду. В один из безветренных дней 1807 года, когда от парусов не было никакого толку, Фултон разжег огонь под паровым котлом своего "Клармонта", и представителю новой морской профессии понадобилось место за столом. Поставить посреди кают-компании еще один диван показалось делом хлопотным, и чиф-инженеру, второму, третьему и четвертому механику, старшему машинисту, а потом и начальнику рации пришлось сидеть на стульях. Парусники давно канули в прошлое, механики почти уравнены в правах со штурманами, все они сидят теперь в одинаковых мягких креслах, но "диван" как был, так и остался. Как и многое другое, он продолжает существовать невидимо, и чем больше на корабле такого невидимого, тем сплоченнее его команда. Каждый, кто входит в кают-компанию, обращается к капитану: "Приятного аппетита. Разрешите сесть?" Он произносит это с порога, на ходу, почти не останавливаясь, за этим интересно наблюдать, но описать словами трудно. Что значит "почти не останавливаясь"? Да ровным счетом ничего! По сути дела, входя в кают-компанию, никто не останавливается. Что может быть абсурднее спешащего судового офицера, который, замерев на пороге, станет дожидаться ответа, известного наперед? Пожалуй, только офицер, который, не дожидаясь разрешения капитана, кинется к своей тарелке с супом. Ведь капитан отвечает каждому да еще кивает при этом головой, так же он кивает каждому, кто уходит из-за стола, сто четыре кивка в день, если бы он всегда приходил первым и уходил последним. Эта процедура не должна превращаться в невнятное бормотание, не должна действовать на нервы, она требует от всех точности, натренированной до небрежности. Мне, во всяком случае, кажется, что характер корабля - это трудно уловимое соотношение устава и жизни, формы и содержания - получает здесь, за этим семейным столом, по левую сторону от меня, свой исходный толчок, который четыре раза в день уносят с собой, как неизменный камертон, в самые дальние закоулки корабля. Но корабль не казарма. Застекленная дверь на пружинных петлях стремительно распахивается, и входит Камо со степенной кардинальской грацией и одновременно удивительно подвижный; ровный грудной голос Фарида докатывается до углов ка-{82}ют-компании в то же мгновение, когда он сам грузно опускается в свое скрипучее кресло; за начальником рации тянется шлейф последних анекдотов и взрывов смеха, они отражаются на его мясистом лице: идя сюда, он сыпал в коридоре шутками, и раскаты смеха матросов заглушают на время тихое постукивание ножей и вилок в кают-компании. Как на крыльях врывается судовой врач, единственная женщина за этим столом, по-спортивному подтянутая, черноволосая, почти молодая и, во всяком случае, незамужняя. Она казалась хорошенькой уже во время первого обеда и знала, что на море с каждым днем будет становиться все более привлекательной. Женщина в ней не стушевывается ни на йоту, сама же она ни на йоту не переступает границ товарищества, не ждет, чтобы ей подали хлебницу или солонку,- здесь это выглядело бы несколько смешно. Но она вовсе не простушка и, когда дело касается пищи и гигиены, готова сцепиться с кем угодно. Шутки ради все делают вид, будто побаиваются ее, а за спиной восхищаются ею. О работе за столом не говорят. Может быть, это стиль Халдора? Или традиция, принятая в море? Не знаю. Думаю, что так должно быть на всех хороших кораблях. Плавание обычно продолжается долго, и за столом успевают переговорить обо всем. У одинокой женщины на корабле, если развивать эту тему дальше, рано или поздно возникают сложности. Тогда приходит черед задушевным беседам, которые невозможно вести за столом, и у капитана прибавляется забот: ведь это его тоже касается. Он может ненавидеть эту обязанность, может ненавидеть день, когда вместе с должностью капитана на него возложили обязанности духовника, он может с холодной яростью или с жалостью в сердце откладывать решительный разговор, но вот наступает день, когда врач рассеянно взглянет на свой обед и буфетчица, не поднимая глаз, вернет нетронутую тарелку на кухню, а штурман заступит на вахту с темными от бессонницы кругами под глазами. И тогда капитану уже нельзя медлить, и это для него черный день, каким бы спокойным ни выглядело море и каким прямым ни был бы курс. В трудные минуты капитан всегда один - даже в самом дружном коллективе, особенно если он хороший капитан. Что это за трудные минуты? Прежде всего, трудные минуты корабля, трудные минуты кого-нибудь из членов команды и, наконец, его собственные трудные минуты, потому что в своей двух- или трехкомнат-{83}ной каюте, окруженной несколькими десятками любимых книг и семейными фотографиями, капитан иной раз тоже имеет право почувствовать себя слабым человеком, которому не дают покоя воспоминания, сомнения и мысли о смерти. Однажды на корабле моего друга произошла такая история. Один из офицеров взял в плавание жену, и где-то между Гавайскими островами и Аляской в двенадцать часов дня ей стало плохо. Она ждала ребенка, но это должно было произойти еще так не скоро! В конце концов, какое до этого дело капитану! Или все-таки? Когда капитану доложили о том, что случилось, он велел послать сигнал с просьбой о помощи: "Всем кораблям!" На море был шторм восемь баллов, вполне обычный для Тихого океана, но при такой волне корабль предоставлен самому себе. Ближайшая японская станция ответила через семь минут. На расстоянии пяти дней плавания в родном порту вокруг микрофона собрался консилиум врачей. Он принял решение: необходима операция. Корабельный врач впал в истерику, заперся в каюте, теперь уже надо было спасать его самого. За несколько минут до полуночи капитан вошел в радиорубку, поблагодарил всех - и своих, и чужих - и сообщил, что больная скончалась. Утром флаг был приспущен до половины мачты. Ни одна стрелка на приборах не дрогнула, умные курсографы продолжали выводить на бесконечных бумажных лентах плавные линии, в цилиндрах двигателя пять раз в секунду взрывалось топливо, передавая солнечную энергию, накопленную в доисторические времена, тяжелому валу корабля, который невозмутимо накручивал мили, ведя этот маленький несчастный коллектив к дому. "Это было так непостижимо,- признавался мне потом капитан,- что я непрерывно думал о смерти". С мыслями о смерти нельзя стоять на мостике, их можно позволить себе только в каюте, да и там это слишком большая роскошь. Ответственность капитана за все, что происходит на судне, обусловлена не нашивками, она идет изнутри или, вернее, исходит от окружающих его людей, доверивших капитану частицу своей судьбы и своей свободы. Его лицо было искажено мукой, и я еще раз понял, какой он хороший капитан. Уж не упрекал ли он себя за то, что не стал оперировать сам? Все может быть! Во всяком случае, мысль о смерти человека была для него так же невыносима, как если бы это была его личная потеря, как сознание, что на своем корабле капитан не властен над чем-то. {84} Наши новые серийные корабли, пока они еще на стапелях, в большинстве своем как две капли воды похожи друг на друга, но в море каждый корабль похож на своего капитана.
ДЕРЕВЕНСКИЕ СЛУХИ
Дзинь-дзон, дзинь-дзон...
И так второй день.
Матросы сбивают с бортов краску.
- Руки должны быть всегда заняты делом,- твердит Халдор мудрые слова прадедов. Правый борт "Вилян" стал полосатым от сурика.
В старину, когда на корабле не бывало работы, матросов заставляли плести маты из манильских концов. Мы свои маты покупаем в Киле или в Гамбурге, потому что матросов на теплоходах куда меньше, чем было раньше на парусниках. Так вымирает старинное ремесло плетения матов.
Дзинь-дзон... Кажется, будто мы остановились возле деревенской кузницы. Когда на вахте стоял Фарид, мы опять попали в ледовый плен, теперь, судя по всему, надолго. Караван, растянувшийся на две мили, замер на месте. В ярком солнечном свете черные горбатые силуэты кораблей кажутся избами, стоящими, нахохлясь, посреди бесконечного снежного поля. Ночью картина меняется. По мере того как мир погружается в темноту, корабль обретает все большие размеры, пока не заполняет все наше земное бытие. В окружающую пустоту он излучает ослепительный свет десятков иллюминаторов, как таинственный город, живущий невидимой жизнью по своим неизменным, но непостижимым законам - жутковатой жизнью, как кажется, когда шагаешь по мягкому ковру в антисептическом свете пустых коридоров, доверху наполненных голосами, шорохами, потрескиваньем, тяжелым плеском масла, пыхтеньем включаемых насосов, сонными вздохами двигателя или пронзительными вскриками часов, которые тут же заглушает чья-то астральная рука. А может быть, люди вообще уже стали лишними, может быть, нас вообще уже нет, и это существо из металла, пластмассы и карельской березы, освободившись наконец от нас, зажило своей, никем не нарушаемой жизнью... Бесшумно открываю дверь на мостик. Мерцают циферблаты, тени отступают в угол и растворяются во {85} мраке, который господствует здесь безраздельно, в отличие от вечного дня, царящего в коридорах. Неожиданно темнота на капитанском мостике начинает казаться мне удивительно человечной.
- Исчез "Малыш",- слышится из правого угла голос Фарида.
Он уткнулся в радар, гудящий по-домашнему уютно, как пылесос. У меня сапоги со скрипом, каждое утро я начищаю их на кормовой палубе, и Фариду не нужно оборачиваться, чтобы узнать, кто пришел. "Малыш" - это прозвище. В море близкими ощущаешь и тех, с кем непосредственно не сталкиваешься. "Малышом" в нашем караване называют "Секстант" - небольшое исследовательское судно, почти моторную яхту, хрупкое и прекрасное. У "Секстанта" маломощный мотор и весьма скромная электроника. Поначалу, когда он отставал от нас или отклонялся от курса, его называли "Секстантом", но это казенное название исчезло само собой, как только мы познакомились с "Малышом" поближе. На нем плавают невозмутимые люди с хорошо развитым чувством юмора. Откуда я это знаю? Да это известно всему каравану. Все стараются в меру своих сил поберечь его. На нескончаемые поучения ледокола "Малыш" отвечает сухо, словно отмахиваясь от докучливого опекуна: ясно, ясно. Он не расспрашивает. Он лаконично докладывает: моя максимальная скорость такая-то.
- "Мелехов" пошел вызволять "Малыша",- говорит Фарид, уступая мне место у радара.
В нижней части тубуса, трубкообразной резиновой приставки к экрану радара, выемка, в которой вполне может уместиться даже нос Камо; резиновые края выемки, плотно прижатые ко лбу и скулам, изолируют человека от остального мира. То, что я вижу на экране, похоже на августовскую ночь: в мертвенном свете полной луны края облаков светятся зеленоватым светом. Белый луч развертки описывает на пространстве экрана радара бесшумные круги, и от каждого его витка на западной стороне вспыхивает крохотный светлячок. Если бы я мог увеличить до бесконечности эту зажигающуюся и медленно гаснущую звезду, она превратилась бы сначала в моторную яхту, потом в капитанский мостик и, наконец, в вахтенного, который, склонившись над точно таким же экраном, следит за зеленоватым корпусом "Мелехова", спешащего на помощь "Малышу". А может быть, я увидел бы вовсе не {86} это, а десяток человек, собравшихся вокруг самовара, попивающих чай и обсуждающих последние арктические новости. Говорят, впереди ледовая обстановка еще сложнее. Кто говорит? Не знаю. На деревне говорит.
НА КАРТОФЕЛЬНОМ ПОЛЕ
Это уже не Карское море, а туманное мартовское утро где-нибудь на полях Эстонии, с южных склонов сходит снег, и ручьи набирают силу для решительного прорыва. Мимо борта змеится проточина, в дно которой вместе с грязью вмерзли толстенные бревна. Поодаль виднеется отрезок дороги с вехами из елок по обеим сторонам колеи, проложенной гусеничными тракторами. Чьих же это рук дело? Оказывается, Енисея. Когда нам изредка удается увидеть возле борта открытую воду, это уже не зеленая морская вода, а бурый плодородный сок полыньи в болоте, он омывает наш киль и истерзанные лопасти винта. Одна из них повреждена. Наносы с Енисея покрывают лед полосами, растянувшимися на многие километры. Гигантская река, текущая на сотню миль южнее и недосягаемая сейчас для нас, избороздила ледовое поле ложбинами и косогорами, за их расплывчатыми контурами чудятся то покрытые стерней пашни, то оголенный березняк,- одним словом, все, что захотят увидеть жаждущие контрастов глаза. Постепенно в душу закрадывается подозрение: уж не подшутил ли кто-нибудь над нами, высадив нас посреди картофельного поля? Корабли кажутся здесь неправдоподобными, как сон лошади.
В рулевой рубке рядом с морской картой стоит поднос с завтраком и кофе. Даже на картофельном поле жизнь идет по компасу и по законам моря, с каждым часом эта жизнь становится все напряженнее. Лед давит на нас, корабль кряхтит и постанывает. Гул самолета мы слышим на следующее утро, когда все вязнет в неподвижном тумане. Боковые двери на оба крыла капитанского мостика распахнуты настежь, усилитель радиотелефона включен на полную мощность; напряженно прислушиваясь, замираем на своих местах. Гул самолета приближается, удаляется, снова приближается, сгущаясь прямо над нашими головами. "Не вижу, не вижу",- четко и ясно доносится из динамика, как будто с нами говорят отсюда же, с корабля, да они и на самом деле совсем близко от нас, всего в каких-нибудь пятидесяти метрах. {87} Пятьдесят метров длины - смехотворно мало, пятьдесят метров высоты фатально много: это совсем иной мир, в который нет мостов. Самолет ледовой разведки возвращается на Диксон, так и не сбросив нам кальку ледовой карты.
Все это повседневная рутина. Мы прекрасно знаем, что сегодня вечером, или завтра утром, или завтра вечером самолет вернется и вымпел вместе с ледовой картой упадет точно на палубу "Мелехова". Больше того: мы знаем, что в Москве, на Диксоне и в Таллине перед огромными морскими картами сейчас стоят моряки с карандашом и ластиком в руках и, приподнимаясь на носки, отмечают наши координаты на сегодняшнее утро, и делают это куда точнее, чем я мог бы здесь описать. Вечером жена поднимет телефонную трубку, наберет номер таллинского пригорода Меривялья, и ей ответит легендарный радист, фамилия которого звучит как название экзотического фрукта и которого большинство членов семей моряков никогда не видели в глаза, зато не раз слышали по телефону его успокаивающий голос. На этот раз Манго сообщит: 75 градусов 25 минут северной широты, 84 градуса 49 минут восточной долготы. Я не знаю, успокоили ли ее эти цифры, дали ли они ей ответ на все вопросы и сомнения, но листок из блокнота, на котором они отмечены, вернувшись домой, я найду на письменном столе. Точно такая же страничка с этими же самыми цифрами лежит сейчас перед Валерием Лосевым, а сам он с синим карандашом в руках сидит за своим складным столиком, прижавшись лбом к стеклу блистера, выпуклого иллюминатора самолета, и его рука вслепую наносит все новые, более точные линии на большую морскую карту, в то время как его зоркий глаз ледового разведчика неустанно выискивает даже самые крохотные просветы в покрывающем сегодня большую часть Карского моря молочном тумане, в котором увяз вместе со всем караваном и предпоследний корабль, и появившийся на правом крыле мостика человек, все еще прислушивающийся к едва уловимому рокоту удаляющегося самолета, не подозревая, что тонкая паутина судьбы уже соткана.
Ох, уж это картофельное поле! Завтра, когда караван очнется от оцепенения, мы опять будем искать разводья, места, где лед тоньше, трещину хотя бы в палец шириной, в которую можно вклиниться. Так мы и делаем - мы движемся вперед, наталкиваясь, взбираясь и со-{88}скальзывая. Борта корабля лишились окраски, потеряли бортовые кили и все, что когда-либо было на них, и раз в минуту корабль переключают с самого малого хода вперед на самый малый назад. На мостике стоит такая тишина, что слова команды со звоном ударяются в уши. Капитан не отнимает бинокля от глаз: под унылым картофельным полем он пытается обнаружить море, чутьем ощутить в этих канавах, разводьях и болотных озерцах зеленую воду, а когда судно начинает трясти, будто кто-то мотает его за нос, он сердито сжимает губы. Сегодня капитану лучше не мешать. Это его поединок, его ярость, его любовь.
ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО НЕВАЖНАЯ ПЕРСОНА
Каждый раз, когда я поднимаю глаза на часы Халдора, они замедляют ход, чтобы потом с лихвой наверстать упущенное. В неумолимом движении секундной стрелки уже сейчас скрыто то единственное мгновение, на протяжении которого я должен реализовать свою свободу. В ледовом плену мы потеряли много времени, и неизвестно, легче ли будет впереди. Подтвердить или опровергнуть это может только Майнагашев - начальник морских операций западного района Арктики. Ситуацию он прояснит, но решать должен буду я сам. Свобода иногда оказывается тяжким бременем. По мере того как мы приближались к Диксону, имя Майнагашева произносилось все чаще и чаще. Дальше к востоку оно постепенно начнет терять вес, и через несколько тысяч километров где-то проляжет грань, за которой услышишь: Майнагашев считает так, а Немчинов наоборот. И с этого момента будет расти могущество начальника морских операций восточного района Арктики, пока в Певеке оно не сгустится в энергию, которой впору топить корабельные котлы.
Настольную лампу вполне можно погасить, но тогда в иллюминаторы начнет просачиваться мертвенно-бледный двоюродный брат темных летних ночей, он уничтожит радость красок, сотрет тени вокруг. У нас полярный день, полный ход и чистая вода.
- За здравие "випов",- произносит с усмешкой Халдор и наполняет стаканы коньяком "Реми Мартен", приобретенным у маклера господина Р. Декитспоттера в Дюнкерке. "Вип" в модных сказках то же самое, чем в былые времена для новоявленных серых баронов была {89} приставка "фон" или для русского купца слово "князь", смешным это словечко становится только после того, как расшифруешь благородную таинственность аббревиатуры ВИП: Very Important Person - исключительно важная персона. Резиденция "випов" помещается неподалеку от Белого дома, автомобили "випов" мчатся по центральной оси улицы, в театр они проходят через специальную дверь, охраняемую поверенным, который знает всех "випов" в лицо; в частной жизни он сам "вип", а его еще более "виповая" жена является творцом синдрома "випизма".
- На всякий случай,- произносит Халдор, потому что этот вечер может стать прощальным, а может и раствориться в тусклой череде обычных вахтенных смен, откуда память никогда не извлечет его на свет божий.
В Карском море сегодня первая свободная ото льда и почти беззаботная ночь. "Виляны" идет полным ходом прямо на юг, в устье Енисея, на рейд Диксона. Утром я решаю сойти на берег и всю первую бессонную ночь, проведенную на материке, думаю: не предчувствовал ли я уже тогда, вечером, в каюте Халдора, что покину корабль? Нет, не предчувствовал. Мне это и в голову не приходило. Покинуть корабль мне казалось таким же нереальным, как покинуть Землю. Я чувствовал странную раздвоенность: в целеустремленном ритме двигателей корабля, в тихом позвякивании кофейных чашек, в настольной лампе, в предстоящих беседах я открывал все новые, каждый раз более веские причины в пользу того, чтобы остаться на судне, и, взвешивая возможность высадки на берег, видел в роли того, кто решился на это, не себя, а кого-то совсем другого, за кем, сидя в уютном кресле Халдора, я следил с любопытством и некоторым сожалением. Неужели он отважится покинуть корабль?
- "Реми Мартен". Тогда мы пили совсем не то.
Тогда? В меню стояло: "Питьевой спирт".
- Ты здорово замерз в тот раз.
- Да, замерз я тогда здорово. Меня передавали из рук в руки, как палочку эстафеты. В камчатской тундре вдруг наступила зима: вьюга, осенний паводок, ледостав. Моторную лодку нам все же удалось раздобыть. Коряки дали шубу: "Оставишь у завмага в Тигиле". Тигиль находился на другом конце света. Мы ослепли от снега и так окоченели, что уже не было сил дрожать. Ночь настигла нас в большой дельте перед выходом в Охотское море. {90} Льда там было меньше, но волна так сильно била о борт лодки, что пришлось вернуться. В охватившем нас свинцовом оцепенении это потребовало столько усилий, что всякий интерес к тому, что будет дальше, исчез. За береговым укрытием мы заметили МРТ 1. Он стоял на якоре без единого опознавательного огонька, похожий под нагромождением льда и снега на призрак, и возник из слепящей пелены вьюги так неожиданно, что поначалу показался миражем. Мы стучались добрых пять минут. Железная, белая от наледи дверь со скрипом открылась в светлый, пахнущий щами мир, а позднее мы не постеснялись улечься в еще теплые койки, которые нам уступили рыбаки, нашедшие пристанище где-то в чреве судна. В Тигиле посадочная полоса находилась на островке посреди реки, по которой с шорохом неслась шуга, а в конце полосы стояла палатка Альфреда. Альфред был геологом из Москвы, он хромал, и у него была пачка сигарет, Мы выкуривали одну до обеда и еще одну после обеда, а на четвертый день прилетел самолет. Я побежал в лавку, чтобы оставить там тулуп. Когда я залез в кабину, Альфред стянул с плеч свою шубу.
- Возьмите! Оставите в Петропавловске.
- А как же вы?
- У меня есть еще одна. Там, наверху, минус сорок, замерзнете.
Я замерз и в шубе. Получив в гостинице койку, я спустился в тренировочном костюме спортивного общества "Калев" в ресторан на первом этаже. Три капитана издали жестами пригласили меня за свой стол, и тогда-то я впервые увидел Халдора. Его не назовешь ни старым, ни молодым. Он принадлежит к тому типу худощавых людей, лица которых не меняются, потому что там нечему меняться: черты резки и законченны, как на ксилографии, а такие синие глаза и рыжие волосы встречались уже на судах Отера, ходивших под кожаными парусами. Для капитанов не осталась незамеченной моя однобокая диета - я ел один суп, и на следующий день они скинулись на обратный билет для меня. Расписки я не предлагал, просто записал на листок бумаги свое имя и адрес и попытался сунуть его кому-нибудь из них в карман пиджака. С громким хохотом они убегали от меня, перескакивая через многочисленные кровати гостиничного общежития, первое ме-{91}сто в этом беге с препятствиями занял Пеэдо, хотя у Халдора ноги были длиннее. Мы звали его Пеэтером, и под этим именем его знали по всему Дальневосточному пароходству, иными словами - на Тихом океане. Во время последнего землетрясения он упал в порту с трапа, разбился и умер в Нымме, на расстоянии всего лишь нескольких улиц от меня, но мне об этом сообщили с Камчатки, так что было слишком поздно. Случается, капитаны умирают и так. Тогда я думал, что встреча с Халдором - последняя точка, заключающая мое путешествие по Камчатке. Так оно и было, но конечная точка всегда и начало чего-то нового.
Так вот и сегодня. Мне и сейчас трудно поверить, что у меня не было времени проститься с Халдором. Пожалуй, именно это угнетает меня больше всего, а может быть, гнетет и грязь, в которую я проваливаюсь, направляясь в сторону зеленой постройки,- судя по мачтам, это управление порта. Я шагаю как во сне: прыжок из одного мира в другой слишком резкий. Никого не встретив, вхожу в комнату, из которой доносится попискивание морзянки, киваю радисту, беру в руки трубку радиотелефона, вызываю "Виляны" и прошу позвать на мостик капитана. Из окна примерно в километре отсюда, на сером, как сталь, рейде Диксона, который ветер быстро заполняет плавучим льдом, вижу "Виляны". Лямки рюкзака врезаются в плечи, и остров Диксон на горизонте кажется недосягаемым ощетинившимся утесом. Рейдовый катер привез меня не на тот берег залива и высадил в крохотном поселке на материке; попасть отсюда при такой шуге на Диксон, пожалуй, сложнее, чем с Диксона дальше, на Чукотку. Я слежу за неподвижным кораблем, представляю себе, как матрос Маклаков стучится в дверь каюты Халдора; наверное, Халдор, вернувшись от Майнагашева, уже сменил свою парадную форму на тренировочный костюм, может быть, даже лег поспать, ведь мы с ним проговорили всю ночь, но вот он уже открывает дверь на мостик, берет микрофон и говорит. Что он скажет? "Леннарт, ты?"
Именно это он и произносит.
- Я хотел попрощаться с тобой.
- Жаль, что так получилось. Если бы у тебя было больше времени.
- Так ведь нет. Когда ты выходишь?
- Сейчас. Сам видишь - к обеду залив забьет льдами. {92}
- Ну, передавай привет Фариду и всем остальным,
- Непременно. Что думаешь делать?
- Не знаю еще.
- Разыщи Майнагашева. И постарайся попасть на остров до обеда. Потом может быть поздно.
- Кто говорит? Кто говорит? Немедленно прекратите разговоры на иностранном языке,- слышится вдруг из динамика чей-то симпатичный голос.
- Ну, доброго пути!
Я не уверен, что Халдор услышал это пожелание, ибо неизвестный входит в раж и эфир грохочет из-за его филологической некомпетентности, пока наконец Халдор не прерывает его, и неизвестному приходится довольствоваться почетным вторым местом. На душе немного светлеет. Иду в лавку и покупаю расческу - моя осталась в ванной комнате на подзеркальнике. Оставляю рюкзак в чьем-то кабинете, его хозяин обещает мне помочь переправиться на другой берег, и направляюсь к бараку с высокой железной трубой - то ли котельной, то ли хлебопекарне. Здесь поселок кончается, дальше тянутся одни коричневые скалы, закрывающие вид на океан. За ними и должен исчезнуть "Виляны". Судно приближается малым ходом и кажется сегодня особенно прекрасным со своими наклоненными мачтами, ослепительно белой палубной надстройкой и со всеми своими людьми на мостике, в машинном отделении, на камбузе и в каютах. Сначала за скалой скрывается нос корабля, на флагштоке которого дети рисуют несуществующий флаг, и сразу за ним первая мачта; какой-то миг я вижу иллюминатор своей каюты, бортовые иллюминаторы каюты Халдора, затем проплывают капитанский мостик, труба и кормовая палуба, полная груза: красивые жилые вагончики Таллинского машиностроительного завода, огромные электромоторы и полный трюм цемента из Кунды, который мы везем на новостройки Колымы и Чукотки; исчезает кормовая надстройка, последний раз мелькает флаг, и все это похоже на бесконечно долгий сон, от которого хочется проснуться. Позднее, вспоминая "Виляны", я всегда вижу судно медленно и неотвратимо исчезающим за скалами, и постепенно эта картина, это беспредельно длинное мгновение заслоняет все другие воспоминания, связанные с кораблем.
Наверное, я был слишком требовательным, но в конце концов катер отчалил от берега. Лед сжимает и молотит нас, поднимает высоко на гребень волны и бросает {93} бортом вперед обратно в воду. Нас движет не сила винта, а сила водного потока, опасность перевернуться кажется неизбежной, надежда на спасение - ничтожной. Привязываю рюкзак к рулевой рубке и готовлюсь к худшему, ибо, как это ни странно, всякая скверная ситуация может стать еще хуже, намного хуже, и оттого, что мы понимаем это, ни у кого не опускаются руки, наоборот, робко поднимает голову оптимизм. Уже вечер, и на небе пробивается солнце, когда мы достигаем пустынного берега, там стоит мальчик лет десяти и внимательно разглядывает меня. Стыдясь своего голоса, я спрашиваю у него дорогу к гостинице. Ковыляю по глинистой, проложенной трактором колее вверх по береговому откосу. Остров голый, открытый всем ветрам, то тут, то там перекрещиваются полосатые следы гусениц трактора и, теряясь за горизонтом, исчезают в тундре. Бочки из-под бензина, утонувшая в грязи цистерна, искореженные металлические детали. И все-таки - солнце. И шаги - паренек идет следом за мной, останавливаюсь я, останавливается и он. Первые дома барачной постройки, пузатые противопожарные бочки по обе стороны двери, деревянные мостки через ядовито-зеленые лужи, на пузырящейся поверхности которых плавают консервные банки и бутылки, транспарант с выцветшими буквами. Это не Диксон, это - мое щемящее чувство неприкаянности.
- Теперь вам надо свернуть налево,- слышу голос мальчика. Я уже успел забыть о нем, а он все идет по моему следу, серьезный и странный.
- Послушай, не пора ли тебе домой?!
Он трясет головой.
- Наверное, мама и папа давно ждут.
Он трясет головой.
- Раз так, проводишь меня до гостиницы?
В небе все еще висит солнце. По ту сторону тонкой перегородки помещается уборная. Из окна второго этажа виден склад, перед которым вышагивает сторож. Тридцать шагов вперед, тридцать обратно. Теперь ему не хватило одного шага, он очень удивлен, я удивляюсь вместе с ним. Поодаль мужчина рубит на топливо табуретку. Ночное солнце палит, в вате между двойными рамами жужжит муха. Полуночная пара гуляет далеко в тундре по водоводу - коробу, наполненному опилками и поднятому на метровые столбы. Словно какая-то кошмарная стена извивается он по холмам, через овраг, дотягивает-{94}ся до небольшого озера в тундре, до серебристого водного зеркала, где все успокаивается в неподвижных лучах ночного солнца, сходит на нет и затихает, а в окно льются бесконечные дали...
- В октябре я снова был в море, на "Минне", и подал документы в мореходку. Помню, экзамен по математике я сдавал в День Победы,-продолжал рассказывать Халдор за чашкой кофе.
Но тут по судовой трансляции разнеслась долгожданная команда: "Экипажу занять свои места", Машина сбавила обороты, и Халдор встал,
- Сколько вас было в первом выпуске?
- Тридцать шесть.
- А сколько осталось?
- Шестнадцать,- пожал Халдор плечами и ушел на мостик.
Я лег спать. Сквозь сон я услышал грохот якорной цепи и усмехнулся. Через час или два матрос Маклаков потянул меня за ногу:
- Капитан вызывает на мостик.
Спросонья я кинулся наверх, но Халдора там не было. Высоко подняв дугообразные брови, Камо холодно промолвил:.
- Вы заставляете ждать капитана.
- Где он?
Поклонившись с видом дуэлянта, Камо подал мне маленький черный микрофон радиотелефона, такой коварный на вид, что я чуть не выронил его.
Это так похоже на Камо!
- Слушаю!
- Я у Майнагашева. Прогноз неважный. Что ты решил?
- Очень неважный?
- Мы можем застрять в пути недели на три, а то и больше.
- Я должен решить сейчас?
- Да. Рейдовый катер отвезет меня на судно, и больше рейсов не будет. Сам видишь - дрейфующий лед. Если хочешь сойти на землю, это единственная возможность. Ну как?
- Погоди...
- Ну? {95}
- Халдор, я сойду на берег.
- Жаль. До скорой встречи.
До скорой встречи! На Зеленом мысе?
На трапе ко мне протиснулась буфетчица, под мышкой у нее был пакет величиной с хорошую тыкву.
- Здесь бутерброды, консервы и сигареты, вы ведь курите "Приму"?
Конечно, курю, почему не курить, вот если она станет еще хуже, тогда перейду на "Экстру". Спасибо, ребятки, спасибо, люди, передайте привет Фариду, когда он проснется. И вот катер уже приближается, описывая четкую дугу и завывая, как машина "Скорой помощи". Я вскочил на нос катера, в следующее мгновение Халдор прыгнул с его кормы на трап корабля, наши протянутые руки не дотянулись друг до друга, катер тут же рванулся обратно. Халдор стал подниматься по трапу... И вот теперь над тундрой разносятся удары топора. {96}
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
добавляет, как это и положено, немного таинственности, еще более усугубляя переполох, царящий в корчме "Белая лошадь". Золотой империал на Большом рынке. Колдуна избирают почетным доктором Дерптского университета. Прыжок в сторону, на Большие Оранские острова, и истинное лицо члена секты огнетушителей. Я стираю носки вместе с Миддендорфом. Что бы подумал об этом Ливингстон?
РАЗГОВОР ЗА ТРУБКОЙ
Конец апреля в Эстонии выдался сухой, солнечный и прохладный. Вполне возможно, что запоздалая вьюга еще закрутит над землей, но тем больше ценят люди те позолоченные закатом вечерние часы, в медленном угасании которых уже чувствуется приближение северных белых ночей. Студенты, собравшиеся в один из таких вечеров перед корчмой "Белая лошадь" на репетицию, решили устроить перекур. Курить и участвовать в театральных представлениях им было строго-настрого запрещено, но за чертой города запрет терял силу, и тем усерднее затягиваются они из трубок с длинными чубуками и будто ненароком распахивают полы накинутых на плечи пальто, из-под которых виднеются вишневые и голубые театральные костюмы. Не за горами майские праздники, а значит, и шествие с зажженными факелами, с представлениями, с битьем профессорских окон.
В корчме зажглись огни. Сумерки поглощают аромат цветущей ольхи, громко шумят голые еще ветви дубов, в воздухе скользит козодой. Докурив свои трубки, студенты начинают репетировать последнее действие.
"Кто-то идет", - произносит вдруг студент с факультета государственного права, которому по причине его округлых форм приходится играть Доротею - главную {98} женскую роль. Сквозь сгущающиеся сумерки слышится стук подкованных сапог по усыпанной гравием обочине дороги, а через некоторое время появляется и сам запоздалый путник. Он высок ростом и шагает очень быстро. Так быстро, что Доротея начинает встревоженно вглядываться в него, и постепенно взоры всех остальных тоже обращаются к странному путешественнику. Если бы не стук подковок по гравию, могло бы показаться, что он скользит на коньках или на лыжах, загребая руками. Огромный ранец болтается у него за спиной, туго набитый патронташ на каждом шагу бьет по левому бедру. Странно выглядит и то, что человек этот в легком сюртуке с расстегнутым воротом, его клетчатое кашне небрежно перекинуто через плечо, а голова не покрыта, как у простолюдина, - словом, он будто только что вышел из дома. И отнюдь не отблеск закатного неба заставляет пылать медью его волосы, отросшие, как у крестьянина, до самых плеч.
Но вот путник заметил насторожившихся студентов, замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. Однако, вместо того чтобы обратиться к ним с почтительным приветствием, как приличествует бродячему мастеровому, он принялся рыться в своем оттопыренном кармане. Когда он наконец нашел, что искал, студенты с растущим раздражением заметили, что в зубах у пришельца появилась трубка, к тому же куда как великолепнее Доротеиной, полученной в пярнуской гавани от какого-то голландского шкипера в вознаграждение за услугу, о которой он предпочитает не распространяться. Доротея, известный зубоскал, чувствует себя задетым и уже готов съязвить и поставить пришельца на место, но тут незнакомец одним длинным шагом преодолевает канаву, вторым перемахивает на косогор, и происходит нечто такое, чего Доротея никогда потом не сможет себе простить, даже через много лет, когда он уже займет ответственный пост куратора Благотворительного Экономического Союза Безупречных Вдов Почтенных Граждан Эстляндии. Кивнув собравшимся не то чтобы неуважительно, но и без особой почтительности, пришелец похлопал Доротею по плечу и показал большим пальцем руки на свою трубку. И хотя неухоженные руки и обветренное лицо выдавали его невысокое происхождение, от путешественника веяло такой беспечной самоуверенностью, что растерявшийся Доротея протянул ему тлеющий трут. {99}
У нас на Севере друзья познаются, когда приходит настоящая беда. Студенты угрожающе столпились вокруг незнакомца, и пока он с явным удовольствием затягивался разгоревшейся трубкой, кто-то язвительно спросил из-за спины Доротеи:
"Ты, верно, идешь из Риги?"
"I beg your pardon?" - вежливо улыбнулся пришелец, недоуменно вскидывая брови, как человек, не понимающий, что ему говорят.
Если бы он даже заревел крокодилом, окружающие не были бы ошеломлены больше.
- Вы, по-видимому, идете из Риги? - повторил тот же студент по-французски, и теперь его смущал уже не столько незнакомец, сколько собственное скверное произношение и сам вопрос, который он задавал.
- О нет, - ответил незнакомец, - я иду из Сарагосы. - И, не замечая настороженного молчания, вызванного его словами, возвратил Доротее трут. Премного вам благодарен, - продолжал он любезно. - Вы не могли бы сказать, что за город виднеется впереди?
- Дерпт, - запинаясь, отвечает Доротея, густо краснея от злости и сознания собственного бессилия.
- Ах, вот как! Прекрасно. Доброй ночи вам, - проговорил путник и, рассеянно тряхнув рыжей шевелюрой, свернул на тракт.
- Э-э... послушайте, господин... - крикнул Доротея ему вслед, - черт побери, куда же вы идете?
Уже стоя на большаке, Рыжий повернулся, вынул изо рта трубку и ответил:
- На Чукотку.
И вот уже снова слышится его рубленый шаг, и тоненькая струйка дыма, которая следом за уходящим вьется на гаснущем вечернем небе, приобретает в глазах жрецов Мельпомены очертания ироничного вопросительного знака. Медлившая доселе северная ночь вступает в свои права, заглушая плотным покровом почти все, что скажут угрожающие голоса перед корчмой "Белая лошадь", которую в народе до сих пор зовут трактиром Тамме. Мы же последуем за колеблющимся красноватым огоньком. Владелец трубки и пышной шевелюры, оставив за спиной огороды местных горожан, миновал шлагбаум и вышел из-за темных в этот час пригородных домишек {100} на косогор, откуда столбовая дорога стремительной дугой спускается к каменному городу. И вот уже шаги рыжеголового эхом отдаются на пустынных улицах, скудно освещенных и грязных. Неподалеку от ратуши он сталкивается с бородачом, несущим фонарь и длинный шест, и спрашивает его о ночлеге. Не получив ответа на вопрос, заданный по-английски, а не по-эстонски, он тем не менее идет за стариком и пересекает вслед за ним продолговатую рыночную площадь. На булыжную мостовую падает свет из высоких окон господского дома, часть которых, несмотря на прохладное ночное время, распахнута настежь; оттуда доносится смех, гул голосов и звон посуды. Подняв голову, рыжеголовый заметил в окне мужчину с офицерскими погонами, который, кажется, следил за ним из-за кисейной занавески. Рыжий даже подумал, не дернуть ли за шнурок звонка этого гостеприимного господского дома, но тут старик пинком распахнул дверь, и они оба исчезли за ней.
Вернувшиеся в залу корчмы "Белая лошадь" студенты решили, что надо заставить иностранца объяснить свое поведение, а если это будет необходимо, потребовать у него сатисфакции, но, несмотря на все старания, ни завтра, ни в последующие дни им не удалось найти его в городе. Если бы они догадались спросить о нем у одной рыночной торговки, то не без удивления услышали бы, что поутру на рынке появился странный барин в коротких штанах, ноги что твои прясла, к тому же ни слова не понимающий по-эстонски; не торгуясь он купил десятифунтовый окорок крестьянского копчения и буханку хлеба и дал за них золотой. Старуха хотела было позвать на помощь, но быстро раздумала. А если бы Доротея не поленился, перейдя реку, направиться в сторону казенной мызы Яама, а оттуда дальше по Нарвской дороге, он увидел бы и самого незнакомца - тот сидел на обочине канавы и, прислонившись спиной к вязу и набив рот мясом, писал, держа дневник на коленях:
"В Дерпте я провел ночь в сенях у одного фонарщика, - записывал капитан дальнего плавания и путешественник Джон Дунден Кокрен. - Город выстроен, славно и своей чистотой и правильными пропорциями мог бы соперничать с Нанси, к тому же его расположение на берегу Эмайыги, промеж двух озер, посреди живописной и плодородной местности, очень даже доходно" (1820). {101}
МОРЯК НА СУШЕ
Большой зал пронизан солнечным светом, проникающим сквозь занавеси. Парни без пиджаков, в рубашках с закатанными рукавами, с ослабленными галстуками карандашом проводят на морских картах тончайшие линии. "Одну минуту,- говорят мне, хотя я еще не успел ни о чем спросить, - шеф сейчас освободится". Майнагашев, единственный из всех в форме капитана дальнего плавания, переходит от стола к столу. На свете нет более действенной пропаганды, чем умно организованная работа. Этот дом уже издали выделялся среди других домов свежей зеленой окраской. В коридоре меня подстерегал самый длинный из когда-либо виданных мною половиков, а дальше поскрипывающий, только что навощенный линолеум.
- Шеф просит вас, - кивает один из молодых людей в сторону двери, за которой исчез Майнагашев - невысокий, с буйной шевелюрой скрипача и лицом южанина.
- Таммерик говорил мне о вас, - с решительностью человека, умеющего ценить время, отсекает он сразу все вступления.- Чем могу быть полезен?
Происходит приятный, быстрый и совершенно бесполезный разговор. Я в ловушке.
- Над летчиками у меня нет никакой власти. - Видимо, я надеялся на что-то, что противоречит его характеру. Сегодня утром выяснилось, что следующий самолет на восток отправится в лучшем случае через четыре-пять дней.
- А пока заходите к нам, познакомьтесь с нашей работой, - предлагает Майнагашев. - "Виляны" застрял во льдах, и у вас может создаться несколько романтическое представление о Северном морском пути. Мы боремся с такой романтикой, в этом и состоит наша работа.
- А ледовая разведка? Ведь она подчиняется вам?
Он качает головой.
- Мы арендуем самолет. У него точный дневной маршрут, чаще всего по замкнутому кругу, который начинается и кончается здесь.
- Вы разрешите мне полетать на нем?
- Нет, не разрешу, у меня нет на это права. Командир самолета то же самое, что капитан на корабле. Он должен нести ответственность за каждого человека. И несет. {102}
В его серьезном взгляде я улавливаю отблеск легкой усмешки, которую он тут же прячет под густыми, кустистыми бровями, будто спохватившись, что и так сказал слишком много. Перевожу эту усмешку приблизительно так: мил человек, если ты настоящий путешественник, если ты знаешь людей нашего Севера, сам должен знать, что делать.
Знаю.
НЕБЕСНЫЕ НАДЕЖДЫ И ЛОЦМАНЫ
Раннее утро, тундра, взлетное поле.
Я уже бывал здесь раньше, на обратном пути из Якутии. В тот раз мы садились в густом тумане, и вокруг было темно, тесно и опасно. Как обманчиво это впечатление! Нет простора более синего, чем тундра на берегу Ледовитого океана ранним утром. Вокруг видавшего виды красного самолета хлопочут техники. Над берегом кружат чайки. Со стороны дремлющего еще поселка приближается маленький автобус, волоча за собой длинный шлейф пыли. И вот тут-то, когда из автобуса высыпают члены экипажа и ледовые разведчики, наступает мой час. Их путь идет мимо того места, где я поджидаю их.
- Товарищ командир, у меня для вас бумага, - говорю я. Бумага действительно лежит у меня в планшетке.
Командир останавливается, широко расставив ноги, и, смерив меня взглядом с ног до головы, с железной непоколебимостью хорошо отдохнувшего человека произносит:
- Никаких бумаг.
- Я хочу лететь вместе с вами.
- Об этом не может быть и речи.
- Но у меня бумага.
- Для меня бумаги ничего не значат.
До самолета метров двести. Этот путь я прохожу вместе с ними. Мы шагаем не спеша, как подобает командирам, и побежденным окажется тот, кто первым заговорит о деле.
Беседуем о разном.
Когда до самолета остается несколько десятков метров, командир останавливается и с наигранным безразличием говорит:
- Ну-ка, покажите, что у вас там?
- Значит, бумага все-таки что-то значит? {103}
- Что поделаешь, такое сейчас время, - отвечает этот симпатичный человек.
Взгляд его скользит по документу, потом он рассеянно складывает его.
- Это очень утомительная поездка. Десять часов болтанки.
- Куда мы полетим?
- Ну, вокруг Новой Земли и Оранских островов.
- А вы возьмете меня с собой, если я сознаюсь, что сам составил этот текст, напечатал его и сам же подписал?
Это сущая правда. Документ называется "справка", и текст его выглядит примерно так: предъявитель сего товарищ имярек путешествует по такому-то и такому-то маршруту; для успешного его осуществления просим всех причастных к сему помогать ему по мере сил и возможностей. Подписал все это я сам. Кто еще подпишет такую дурацкую бумагу?! Обычно мне как-то неловко бывает объяснять, зачем я разъезжаю по белу свету и что, может быть, когда-нибудь напишу об этом. Проще передать эти функции бумаге. Проще и, увы, убедительнее.
- Ну как, возьмете теперь меня с собой?
- Черт побери, вот теперь-то я вас и возьму! - хохочет от души командир.
- Смирно! - выкрикивает молодой парень в кожанке, как только мы пересекаем ту невидимую черту, за которой мой спутник перестает быть Алексеем Сергеевичем, человеком, ведущим частные разговоры, и становится командиром самолета.
Впрочем, я не сказал бы, что экипаж "замирает" на месте. Во-первых, для этого все его члены слишком много летали вместе. Во-вторых, командир уже не так молод, чтобы цепляться за устав, и не так стар, чтобы устав мог вытеснить в нем человека. Да и не устав это вовсе - то, что заставляет всех на мгновение застыть неподвижно, правда, в том положении, в котором каждый из них стоял вокруг трапа самолета, с отблеском улыбки, вызванной только что услышанным анекдотом. Конечно, это не устав, а давний обычай помолчать перед дальней дорогой, пришедший на эту кочковатую взлетную полосу в тундре из тех далеких времен, когда каждое путешествие начиналось с первого шага. И теперь мы уже попутчики, связанные одной судьбой и одной целью. {104}
- Вот, - тычет командир пальцем мне в спину, между лопаток, - прошу любить и жаловать.
- Привет, - говорит парень в кожаной тужурке, только что скомандовавший всем встать по стойке "смирно".- Меня зовут Юрка, я второй пилот.
А пожилой мужчина с хмурым лицом, которого у автобуса я чуть было не принял за командира, протягивает мне руку, считая, что мы с ним уже знакомы, так как у нас нашлись общие знакомые. Кто он? Оказывается, Евгений Георгиевич возил в Антарктике Смуула. "Как тесен мир!" - можно было бы воскликнуть, всплеснув руками, и, как всегда, в этой банальной фразе была бы доля правды, точнее - половина правды и половина неправды. Полярный мир тесен потому, что здесь мало людей и видны они издалека. Встретить здесь человека - событие, не то что на улице Виру, на Невском проспекте или на Пятой авеню. Не следует ли из этого, что мир больших городов своей анонимностью, черствым равнодушием и инфляцией человеческих ценностей уже сейчас непосильно велик? И все же в Таллине я еще чувствую себя хозяином и начинаю отчитывать любого, кто идет напрямик через газон, - к ужасу моей бывшей одноклассницы, преподающей общественные науки; она иногда забывает, что лабораторией общества является не учебный класс с его четырьмя покойными стенами и нравственными требованиями, а улица, у которой скоро не будет ни начала, ни конца, только две стены, две бесконечные каменные стены, в тени которых, если мы недоглядим, могут зачахнуть наши цветы и рассыпаться скрижали. Здесь же я дома, повсюду дома, среди своих, и если бы вечером я подал заявление, то утром мог бы приступить к работе вместе с Юркой.
Внутри самолет разделен на три отсека. В носовом отсеке работают пилоты и штурман, средняя часть оборудована под лабораторию, а отделенная портьерой хвостовая часть служит складом: три бака запасного топлива, длинная труба под потолком, на которой раскачиваются спасательные жилеты, ярко-красные, как сам самолет, и кажущаяся сейчас лишней резиновая лодка. Слово "лаборатория" может вызвать не очень точные ассоциации. Здесь нет ни белой краски, ни пробирок, ни ученого педантизма. Эта часть самолета похожа скорее на кухню холостяка или цыганскую кибитку: все помещение обшито мохнатой черной фланелью, не хватает только фило-{105}логичек, переодетых в костюмы гаремных одалисок. С каждой стороны по три окна величиной с бычий глаз, под ними голубой пластиковый стол на ножках из алюминиевых трубок, такие можно увидеть в любой столовой, в России их почему-то называют рижской мебелью, кроме того, два кресла и табуретки, на которых чего только не делали - и мясо рубили, и рыбу потрошили, - а на стене, отделяющей кабину пилота, - измерительные приборы, некоторые из них так хрупки, что подвешиваются на пружинах. Тут же плита: не эффектное, с многими кнопками, лабораторное сооружение, а простецкая плитка с накаленной докрасна спиралью, которую включают еще до того, как самолет отрывается от земли. Техника живет своей жизнью, люди - своей. На огонь ставят воду в двух чайниках. Над плитой висит сковорода, в углу стоит ведро с водой, и соединенная лошадиная сила моторов вибрирует на ее поверхности расходящейся кругами рябью. Русоволосый парень стаскивает с себя выходные брюки, расправляет их по стрелке на вешалке, подвешивает вешалку между спасательными поясами, натягивает джинсы и подходит к плите. Другой устанавливает между желтыми, сладковато пахнущими бензобаками раскладушку, надевает тренировочный костюм, ложится и натягивает на голову одеяло. Он так спешит, словно боится опоздать куда-то. Вторая смена? Или только что встал из-за праздничного стола? Впрочем, это не мое дело, да к тому же он уже спит. Самолет до самого потолка наполняется ароматом. Ребята заваривают кофе, а на меня и не смотрят. Ну, это уж слишком. Исчезаю в кабине летчиков, хлопаю штурмана по плечу:
- Что это такое, этот грязный лед?
- Не знаю, не моя область, - отвечает Евгений Георгиевич, у которого совсем не такое хмурое лицо, как мне показалось раньше, - но у нас есть специалист. - Он откладывает логарифмическую линейку, встает и подводит меня к светловолосому молодому человеку. - Валерий, просвети человека насчет своей гляциологии.
Кофе великолепен, лучшего мне в этом году в Сибири никто не предлагал.
- Грязный лед идет из дельты, - объясняет Валерий. - Мелкие протоки промерзают до самого дна, во время ледохода льдины переворачиваются, и донная грязь оказывается наверху.
Мы скользим над огромным ледовым полем, которое {106} пересекает тропинка, крест-накрест через нее идет дорога. Дорога, которая начинается и кончается в Карском море! Странная судьба для дороги, можно подумать, будто в потоке времени годы поменялись местами. Валерий объясняет, не прерывая работы. Он сидит лицом по направлению движения самолета, окно слева от него. На столе лежат коробка с цветными карандашами, лист бумаги размером с квадратный метр и наручные часы. За минуту самолет проходит четыре километра, и через каждую минуту ледовая карта увеличивается на полосу, длиной в четыре километра, а ширина ее двадцать миль. Валерий говорит, но взгляд его обращен в окно, на ледовое поле, рука движется вместе с самолетом, время от времени почти вслепую и машинально меняя на бумаге условные цвета. Радист протягивает штурману клочок бумаги с курсом и координатами, штурман расхаживает между радаром и нашим столом, здесь у него свои калька и логарифмическая линейка, но Валерий лишь изредка бросает на них взгляд: изменение направления полета самолета он воспринимает каким-то шестым чувством, вместе с самолетом сворачивается и загибается полоса раскрашенного пространства на его карте, которая пестрит уже всеми цветами, кроме одного - открытой воды почти не видно.