Союз писателей отличается от других сообществ изобилием в нем личностей неординарной широты.
Захожу в кафе Дома писателей. За столом сидит Щ., простирает ко мне свои широкие объятия. Сообщает, что начал свой трудовой путь в одиннадцать лет, подручным плотника, в том же возрасте приохотился пить. Стал классным плотником, пил, пьет, написал две книги, принят в Союз писателей, защитил кандидатскую диссертацию, вскоре защитит докторскую.
— Ко мне придет девушка, — поделился со мною своей радостью Щ. — Она была девственница, целка. Подарила мне это дело. Ей двадцать три года. Я ей благодарен. Благодарность такое чувство: лучше быть кому-нибудь благодарным, чем внушать благодарность к себе. Если бы я мог, то я бы одел ее в мех, бархат и жемчуг.
Будущего доктора филологических наук переполняло великодушие. Он великодушно посоветовал мне:
— Ты пиши про лося. Я у тебя читал про лося. Ты лося понимаешь. У тебя чутье, как у лося, на кончиках пантов. Ты не пиши про это, про футбол, про греблю, это все х—ня. У тебя про лося я прочитал и помню. Так мог только ты написать.
— У лося нет пантов, — скромно заметил я. — И я не писал про лося.
— Ну, все равно, про кого-то писал, про рогатых...
Щ. уронил на лоб седые кольца кудрей. Серебряные кольца. Он велел принести десять бутербродов с икрой, бутылку коньяку и бутылку шампанского.
Сажусь к тетради после проигрыша на биллиарде. Всякий проигрыш нехорош. Правда, на этот счет придуманы ободрения: «За одного битого двух небитых дают». «Побежденные должны молчать. Как семена». Однако лучше бы выиграть. Хотя и переживание поражения преходяще. Множество раз в моей жизни я позволял кому-нибудь или чему-нибудь меня победить. Утешался, умывался, даже думал, что унижение очищает меня. «Ничего, я споткнулся о камень, это к завтрему все заживет».
Идя на малые, легко заживляемые поражения, можно незаметно проиграть всю кампанию — с самим собой. Вот я отпустил удила, теряю в себе писателя. Не пишу. Играю на биллиарде. Получаю зарплату. Я — второй секретарь. Работаю над заказанной статьей «Как мы пишем». А мы никак не пишем. И это в порядке вещей, само собой разумеется: секретарь на службе, у всех на виду. Покуда я сидел в своей норке (до сорока четырех лет, подолее Ильи Муромца), никто не изливал на меня потоки чувств, оценок, похвал, упреков. Никто не становился в позу по отношению ко мне, и у меня была моя единственная поза.
Вот стал в позу поэт 3., рыжий, поддатый, хватал меня за грудки, приговаривал:
— Хочешь, я дам тебе по харе?! Чего ты такой важный?! Ты там наверху. А я драл ваш Питер в нюх. Я русский рязанский парень. А ты жидам продался. Ну скажи, почему? Почему ты написал о Шукшине, а сам с ними? И нашим, и вашим... Это Ваське Белову можно. Но он не будет, ему не нужно. А ведь ты не Куприн... Ты скажи, почему ты из себя кого-то строишь? Почему ты там наверху? Я русский парень, рязанский. Я уеду из вашего Питера. Я драл его в нюх.
Я смотрел в глаза рыжему поэту 3., в маленькие, близко друг к другу посаженные, бессмысленно напряженные пьяные глаза и не находил в себе ни одного слова для ответа. Я понимал, что поэт в чем-то прав, но мне была безразлична и неприятна его правота. Найти в себе мою правоту, опереться на нее, собраться с силами, вспомнить слова для ответа мне не хотелось. Рыжий порывался взять меня за горло, душить, я ему не давал, в этом состояло наше равенство, общность психического склада. В другое время рыжий бывал тише воды, ниже травы, воспевал в стихах те же сельские адаманты, что и его земляк Есенин.
Грохали ледышки в водосточных трубах, хлюпало под ногами, что-то сочилось в воздухе, вздыхало; в так и не замерзшей Неве плавал желтый фонарный свет.
Завтра мне будет сорок пять лет. Круглая дата. В чем же ее круглость? В том, что к сорока пяти оказываешься кругом виноватым. Занимаешь должность, дающую власть — значит, виноватый вдвое. И у тебя сохранилась совесть, как банка с порохом «Сокол»: срок действия пороха вроде истек, а порох сухой, жалко выбросить, не знаешь, то ли годен для выстрела, то ли даст пшик. Совесть от неупотребления тоже теряет взрывчатую силу.
Был председателем на вечере памяти Анатолия Клещенко. Накануне этого вечера потерял голос: сильно меня просквозило. Шли с Марком Костровым и Борей Рощиным по льду Ловати, из деревни Березово, где у меня куплена изба, в Чекуново, на шоссе Холм — Старая Русса. В марте снега намокли; лыжи вязли в наледях; на быстринах лед не держал. К вечеру ударил мороз; мокрые по уши, мы промерзли, как зимние чурки. В Чекунове сели в кабину лесовоза. (Лыжи я оставил за обочиной, настолько они мне обрыдли; кому-нибудь еще постужат). Окошко с моей стороны было опущено — для продува. Так мне хотелось его поднять, но я постеснялся. Шоферу лесовоза было пятьдесят девять лет (он нам назвал свой возраст), вез еловые хлысты на МАЗе-500 с прицепом из Чекунова в Старую Руссу. Потом ночь еще на холодном вокзале. Голос у меня сел на нет.
Севшим голосом я говорил необходимые слова как председатель вечера памяти Клещенко. Я был болен, с температурой, а Клещенко помер. Моя болезнь как будто сближала нас с Клещенко. Покуда Толя был жив, мы как-то чурались друг друга: я был для Клещенко слишком домашний, к тому же из советской семьи. Клещенко посадили в сороковом году мальчишкой, за то, что он имел при себе стихи Есенина, давал другим почитать и сам сочинял. Он пробыл десять лет в лагере и шесть в ссылке; в тайге за Обью стал заправским охотником по пушному зверю. Вынес себя оттуда сухоньким, непереходимо потусторонним, являлся в кафе Дома писателей с непохожими на завсегдатаев друзьями и подругами. Клещенко жил в Комарове на даче Литфонда, вместе с Ахматовой и Гитовичем. Про него шла слава, что он сохранил нерастраченной — при отсидке — незаурядную мужскую силу, тратит ее так же безоглядно, как редкие гонорары за стихи. Впрочем, он заявил себя и в прозе, в жанре остросюжетной таежной повести.
В дневниках Клещенко — пикетажных книжках изыскателя — есть запись: «Если бы мне предложили выбор: белую бумагу, пишущую машинку, дом для работы и тишину или ружье и спиннинг, я бы выбрал ружье и спиннинг. Хемингуэй бы выбрал, наверное, бумагу».
Вещами первой необходимости у Клещенко были винчестер и кожаная куртка. Но это после, потом...
У меня сел голос; севшим голосом я говорил о том, что повесть Клещенко «Это случилось в тайге» хотя остросюжетна, но конструкция сюжета в ней незаметна, поскольку писатель пристально прослеживает психологию персонажей и знает тайгу, пишет ее, как читает любимую книгу... В заключение моей вводной речи я сказал: «В последний раз я видел Анатолия Дмитриевича Клещенко в Петропавловске-на-Камчатке. — В этом месте зал притих. — Он стоял у подъезда своего дома, такого же пятиэтажного дома, как у нас. У него была однокомнатная квартира, вся завешанная ружьями и...» Тут я споткнулся: ружьями и чем еще? Можно бы сказать «шкурами», но я удержался. Я не был в однокомнатной квартире Клещенко...
А дело вышло такое... Собственно, и дела не было. Дело на Клещенко органы завели значительно раньше. Потом дело закрыли. Став ленинградским писателем, Анатолий Дмитриевич съездил на Камчатку по командировке Союза, вскоре оттуда пришла «телега»: писатель замешан в пьянстве и дебоширстве. Клещенко возвратился, но присидеться надолго в Питере не смог, попросился опять туда же, на Камчатку.
Когда на секретариате решали, давать Клещенко еще одну командировку на Камчатку или не давать, самый влиятельный в союзе Г. сказал: «А почему, понимаете, мы даем Клещенко деньги, и немалые, он едет, пьянствует, развратничает, нам приходится за него отвечать...» И мне тоже до смерти хотелось съездить на Камчатку, а двух командировок не дадут. Я промолчал. Г. возразил всегда несговорчивый Д., напомнил, что у Клещенко случай особый. И если он даже выпил и пошумел, это можно понять: шестнадцать лет вел себя очень тихо. А теперь он в лучшей творческой поре, пишет, написал много и хорошо. И у нас нет оснований не дать Клещенке творческую командировку. Я внутренне согласился с Д., разозлился на себя, что не я возразил Г., а он. Командировку Клещенко дали.
Вышел из кабинета, в приемной ко мне кинулся Клещенко:
— Ну что, дали?
Почему-то мне захотелось подразнить его:
— Не дали.
— А кто был против? и ты против?
Тому, кто против, Клещенко мог пригрозить застрелить из винчестера. Не застрелил бы, но пригрозил.
— И я против. Много ты на Камчатке пьешь.
Клещенко воспринял меня, по сказанному мною слову, своим врагом. Я думал: потом разъяснится, и мы подружимся. Но времени на разъяснение не хватило.
У швейцарского писателя Макса Фриша в одном романе (и в другом) идет речь о множественности личин человеческой личности. Стоит человеку реализовать себя, как он тут же себе и изменит, нарушит внутри себя идентичность. Например, человек сидит за столом среди чужих ему людей и молчит. Пока он молчит, у него остается шанс не раздвоиться, сохранить в себе себя самого, потаенного человека. Но вот он заговорил — и этот, возникший из сказанного, новообразовавшийся человек не имеет ничего общего с подлинным, изначальным.
В случае с Клещенко, с моим неудачным розыгрышем, я не воспользовался уроком человековедения Макса Фриша. Вообще уроки художественной литературы редко служат нам руководством в нашем социальном поведении. Хотя литература, кажется, предусмотрела все... Близкие Клещенко поэты Гитович, Шефнер сравнивали Толю с Франсуа Вийоном. Уроки этого француза еще не пройдены мною, да за всем и не угонишься, не вместишь.
Клещенко уехал на Камчатку, оформился там охотинспектором Елизовского района. Ему дали однокомнатную квартиру в Петропавловске, мотоцикл с коляской...
Однажды я прибыл туда, поздней осенью. В гостинице не было мест. Я спросил у местных пишущих людей, нет ли где-нибудь поблизости Клещенко. Мне сказали, что Клещенко дома, если я с ним знаком (вообще-то он личность сложная, мрачная), то, конечно, поехали, мы вам покажем, вы можете ночевать у него. «Если он вас пустит». Я заверил, что он мой товарищ. Я так и думал: он мой товарищ: мало ли что было там, да там ничего и не было; здесь все другое.
Меня привезли к подъезду дома Клещенки, Толя стоял у подъезда, с расчесанной надвое бородой, с трубочкой в зубах, малость подрагивал от предчувствия сведения со мною счетов.
— У нас на Камчатке ты хоть стал немножно похож на человека, в Ленинграде у тебя была рожа начальническая, — поприветствовал он меня.
— Толя, — сказал я, — у тебя можно переночевать?
— Понимаешь, вообще-то всегда пожалуйста. У меня открытый дом, все мои друзья в нем ночуют, живут... Но сегодня ко мне придет гость. Понимаешь? — гость! У меня свидание. Извиняюсь. Завтра — пожалуйста. А сегодня никак.
Больше я не видел Клещенко. Года четыре спустя после нашей последней встречи Анатолий Дмитриевич умер в больнице в Ключах. Собственно, умер он в тайге на соболином промысле: разразилась непогода, вертолет месяц не мог прилететь, охотник лежал в зимовье с воспалением легких; в Ключи доставили его мощи, с последками жизни.
Шел вечер памяти Анатолия Клещенко. Из зала на меня постоянно поступал открытый голубоватый взор Бориса Павловича из органов. Органы не бросают своих подопечных после их смерти, это мы так думаем, что дело закрыто...
Прах Анатолия Клещенко похоронен на кладбище в Комарове, неподалеку от надгробия Анны Андреевны Ахматовой.
Июль на дворе. В прошедшее незаписанное время выступал там и сям: в Абакане, Красноярске, Питере, за «круглым столом» в журнале «Литературное обозрение», перед строителями Саяно-Шушенской ГЭС, начинающими литераторами города Апатиты, тружениками совхоза «Алеховщина». Наслушался болтовни на съезде писателей СССР, стал членом ревкомиссии.
Упал тополиный пух. Остались на своих местах Брежнев, Подгорный, Косыгин. Странное дело, из всех первых лиц в государстве во все времена Косыгин единственный правильно говорит по-русски. Почему его держат? В писательской иерархии наверху по-прежнему Марков, Михалков, Кожевников, Ананьев, Беляев, Верченко.
«Трусость и молодость — это понятия несовместные! Надо быть смелым в молодости! Будучи трусливым в молодости, нельзя стать смелым в старости». Так говорил Евтушенко. Он стоял на трибуне, в синей мятой рубашке, с жидким хохлом на маленькой голове, вздымал кверху по направлению к залу руку, сжимал пальцы в кулак. Он чем-то напоминал фюрера.
В доме Василия Шукшина появился М., новый муж Лидии Федосеевой... Я не знаю, что сталось в доме Макарыча, только знаю, что ЕГО дома больше нет. В доме все омертвело: книги? — их не читают; портреты хозяина? — на них не гладят, а если глядят, не получают ответного взгляда. Дом запылился, в нем появились пустые бутылки; Макарыч не пил... Хозяева уехали... Меня пустили пожить в квартиру Шукшина по нашей с ним не то чтобы старой, но нежной дружбе, впрочем, вполне платонической: мы повидались с Макарычем дай Бог четыре или пять раз, да и то мимоходом, но нежность друг к другу у нас была. И была у нас переписка на пределе откровенности, без единого необязательного словечка. Ах, какие письма я получал от Макарыча, с каким замиранием сердца читал и храню!
Живя в его доме, я думал: лучше бы Вася пил, может статься, дольше бы прожил; наши выпивохи долго живут. Но я знал, что и пить он не мог, ничего не мог, кроме как идти к своей смерти. Он не мог выжить в панельном доме Мосфильма, построенном для таких, как мосфильмовец М. Макарыч спел свою песенку: «Жена мужа в Париж провожала, насушила ему сухарей...» Герой рассказа под таким заголовком в финале открыл краник газовой плиты на кухне... В фильме «Калина красная» Губошлеп, убивший Егора Прокудина, подводит его смерть под некую историческую или среднестатистическую, что ли, закономерность: «Он был мужик. Мужиков в России много». В фильме убийство Егора Прокудина как репетиция собственной смерти автора. Василий Шукшин своим Искусством замахивался, посягал на устои, на цитадель, за такое казнят. Он бился лбом в стену, гнал лошадей, умещал в каждом дне три, четыре дня исполненной работы. Мотор израбатывался...
Искусство Шукшина, оставшись без Хозяина, заняло место на полке, замкнулось в себе. Оценочные баллы превосходной степени, высшие премии пришли после смерти. Даже и золотой дождик пролился, так нужный живому — для независимости.
Теперь Искусство Шукшина затворено на замок.
Наступила пора предательств. Похвалы и предательство ходят вместе. И подкуп: женщину можно купить, если она не знает, что служение мужу от Бога, если не помнит, как служили русские женщины тем, кто нес в себе Божью искру. Купили жену Шукшина Лидию Федосееву, взяли за ней приданое: дом Макарыча — не стены, а дух живой творящего Художника, его наследие, незаконченные труды писателя, его архив.
Сама-то Лидия понимала, это она мне сказала: «Хочешь понять Васю, прочти внимательно „Я пришел дать вам волю“. Это он про себя написал». Ну вот. А поставить фильм ему не дали. И женою распорядились.
Однажды Шукшин прислал мне в журнал «Аврору» рассказ начинающего тогда Макарова, с горячей рекомендацией напечатать, с оговоркой: «Не хочу отдавать толстым московским боярам». Он покусился на косное боярство, жирующее на теле народа, меняющее по обстановке обличие, фразеологию, но насмерть стоящее за собственный интерес. И свое получил.
Живя в доме Шукшина, я думал: мог бы русский человек вот так владетельно войти в этот дом, как вошел в него М.? Поверх житейского, семейного, мужского, женского, мосфильмовского — есть же что-то высшее, общее, святыня, национальное достояние? Чтобы решиться войти в дом русского мастера, по-хозяйски сесть за его стол с недописанным рассказом, надо иметь в себе некий Дантесов комплекс, быть чужестранцем в стране обитания. Господи, помоги нам бедным!
Сегодня был с мамой на кладбище. Железная, из железных прутьев сваренная пирамидка на могиле отца поржавела. Могила заросла дикой травой. Мать рыхлила землю цапкой, посадила маргаритки. Мама худа, стара, без признаков телесной жизни, жива духом единым. В глазах у нее ясность ума и души.
Кладбище разгорожено, оградки впритык, образовались на кладбище как бы квартиры, кварталы, городищи. И всюду имущественное неравенство: есть могилы-люкс, с мрамором, столами, скамейками, дорожками, посыпанными песком. За столами сидят, выпивают. Тенисто, в меру тепло, отрадно. Кладбище успокаивает, примиряет каждого с самим собой. Даже такая диалектическая духовная особь, как я, несущая в себе два разноименных генетических начала: отцовское плотское, материнское идеальное — даже и я как будто обрел в себе божеское смирение. Сколько ни ерепенься, ни колготись, ни греши, ни рыпайся, все равно будешь тут, и будет пахнуть цветущим барбарисом, и будут белые маргаритки, розовые маргаритки. И высохнут слезы.
«Он был, как большинство талантливых людей, небольшого роста...» Помилуйте, а как же быть нам, в меньшинстве, значит, и не высовываться? удовольствоваться своей долговязостью? Кстати, известно, что Чехов был заметно выше среднего роста, не говоря о таких орясинах, как Горький и Маяковский...
Фраза об отношении таланта к росту взята из статьи по случаю убийства художника Попкова. Его застрелил инкассатор на «квадрате», у входа в ресторан «Арагви». Попков вышел из ресторана в солнечном настроении. Тут как раз и такси. Попков не придал значения бирке «Связь» на борту, шагнул в салон такси. Инкассатор с большой сумкой выстрелил ему в живот. Попков, будучи убит, сделался знаменитым, удостоился похвал, премий. Возможно, он тоже был из тех, каковых, по мнению инкассатора, в России много.
Съезд писателей. Москва, гостиница «Россия». Знакомые лица: Абрамов, Распутин, Астафьев, Носов, Белов, Конецкий, Горбовский, Торопыгин, Иван Петров из Петрозаводска (Тойво Вяхя), Иван Чигринов, Иван Мележ из Белоруссии, Фридон Халваши из Аджарии, Ираклий Абашидзе, Максим Цагараев из Осетии, Михаил Кильчичаков из Хакасии, Евтушенко, Аксенов. Вот пропорхнула Бэлочка Ахмадулина, протянула руку, я ее поцеловал. Почему протянула? Должно быть, навеселе. Рядом с ней Поженян. Прошел мимо Сергей Михалков, в темных очках, не поздоровался. Почему? Ананьев в баках, на высоких каблуках. Маленького роста, признанный, а хочется стать повыше. Виль Липатов — хрипатый, заикающийся. Писателю полезно иметь страшненький вид: припадочно моргать, заикаться, нажить мешки под глазами. Не мешает обзавестись мешком денег. Или быть очень старым, как Антокольский: тоже страшно. Или чтобы зубы торчали вперед, как у Марка Соболя. Полезна репутация запойного пьяницы. Вот опять же Виль Липатов... позаикался, проглотил несколько таблеток депрессина. «У меня де-епрессия. Я засыпаю». Он постригся в кружок под Пугачева, чтобы стало еще страшнее.
Евтушенко тоже пугает. Из него бы получилось прекрасное огородное пугало. У него самый большой автомобиль, под номером 00-89. Человек номер 00, от одного вида мороз по спине.
Съездил в Англию, побывал в Лондоне в театре на Стрэнде на спектакле-обозрении нравов «О, Калькутта!». В представлении есть места, когда на сцене все голые, бабы и мужики. Билет на галерку стоит один фунт восемьдесят пенсов. Предлагается в раздевалке бинокль — увидеть все членораздельно; бинокля не взял, увидел в общем и целом. Впрочем, постановщиками предусмотрена полнота, объемность видения из зала: задник сцены — одно сплошное зеркало. Что происходит на сцене? Ну, например: идет турнир двух средневековых рыцарей, фехтуют на мечах, обмениваются по-английски насмешливыми репликами, пикируются. Один из рыцарей утверждает, что он — девушка, другой не верит. Рыцарь-девушка скидывает доспехи, остается в чем мама ее родила. Все смеются. Это — легкий динамичный жанр. Есть сцены с актом-совокуплением. О, Калькутта! В аннотации на спектакль, в программке, сказано, что зрителям предлагается секс по-английски, с юмором, в быстром темпе, в пределах театральной условности, в сценической форме игры.
В антракте прохаживаюсь в фойе среди одетых людей, мужчин и женщин. Все только что видели раздетых, поглядывают друг на друга с легкой ухмылкой... Добрая старая Англия славится своим консерватизмом, пуританством. Будучи в этом смысле впереди других западных стран (или позади), Англия подала им пример введения стихии сексуальной революции в рамки театральной условности, при максимальной растелешенности. Впрочем, театр на Стрэнде не для лондонцев, для туристов. О, Калькутта!
В голый театр я взял с собою — из последних пенсов — гида Лидию. Других советских туристов, понятно, не наблюдалось. Когда к рампе вышли голые бабы и мужики — артисты, Лидия непроизвольна ойкнула, вцепилась в мой рукав: увиденное выходило за круг ее обычных впечатлений в загранпоездках. Ей стало страшно: вдруг кто-нибудь увидит, стукнет... Я изображал из себя бывалого лондонского ходока по злачным местам.
Как-то ко мне в номер пришел член нашей группы (по ходу дела меня назначили старостой), писатель Э., весь потерянный и убитый. Он сказал, что потерял паспорт — самое страшное, что может случиться с советским туристом, бедствие для всей группы. Я попенял Э. за его обалдуйство, вошел в его положение, поставил в известность Лидию. Она выругалась по матушке (а как же еще?!), сказала: «Пойдем к Славе». Я тогда еще не знал, что главный в нашей группе Слава (помимо официального руководителя и приданного стукача). Слава пригласил Гену и Олега, тоже, оказывается, ответственных, произошло чрезвычайное совещание, ввиду чрезвычайного положения.
Где мог потерять паспорт Э.? Он мне сказал, что в свободное время ошивался в универмаге Маркса и Спенсера на Оксфорд-стрит. Нетрудно было предположить, что обалдевший от изобилия товаров советский турист, пересчитывая дрожащими руками наличность, мог обронить не только паспорт, но и гордость гражданина великой державы. Я доложил эти сведения чрезвычайной тройке. «Значит, так, — сказал Слава тоном, не терпящим возражений, — завтра утром экскурсия отменяется. На автобусе едем в универмаг — как, ты сказал, он называется?» — «Маркса и Спенсера». — «Я, Лида и как его?, едем к администрации. Там же у них есть стол находок? В посольство пока не будем сообщать».
Назавтра шоферу автобуса было сказано ехать на Оксфорд-стрит. Шофер заметил, что там крайне трудно припарковаться. Однако поехал. Английский гид Нина Васильевна, дама из русской семьи первой эмиграции, говорящая на божественно чистом русском языке, нами забытом, вежливо протестовала: по плану день начинается с Британского музея. Ей дали понять, что есть другой план, превыше плана туристической фирмы.
Шофер виртуозно поставил автобус у входа в универмаг. Слава, Лидия и Э. упали в его недра, под ропот непосвященной группы; в группе каждая особь — генератор самомнения, особенно москвичи. Вскоре трое вернулись. Слава молча сел. Нервно покусывая губы, Лидия сказала группе, что ЭТО было необходимо. Семитское лицо Э. зарозовело, отчаяние на нем уступило место непосредственной детской радости; Э. счастливо хихикал. Потом я узнал, что краснокожая советская паспортина нашлась в куче других оброненных ошалелыми покупателями предметов, при уборке подобранных. Э. заново обрел крылья — порхать по заграницам. Он обратился ко мне со страстной мольбой: «Пусть ЭТО останется между нами». Я заверил его...
В обычной жизни Слава — скромный детский поэт в сибирском городе. О, Калькутта!
В журнале «Аврора» случилось именно то, что и должно там было случиться: редактора Володю Торопыгина подвели под монастырь. Работая в «Авроре», я видел и говорил Володе, но он мне не внял, не допускал мысли о подвохе, подкопе, вообще о чем-нибудь таком, что омрачает праздник жизни. К жизни он относился как к празднику, в особенности в роли редактора молодежного журнала, когда напечатанные авторы приходят вереницей, у каждого за пазухой бутылка и полная готовность бежать за второй...
Напечатали стихотворение Нины Королевой, нечто о городе Тобольске; в ряду других примет сибирского города поэтическое предположение: «В том городе не улыбалась царица с ребенком...» Царица в Тобольске не улыбалась, прозревая свою судьбу. За напечатание этого стихотворения, за строчку в нем... «с монархическим уклоном» — теперь снимают с работы моего друга Володю Торопыгина. Так дорожил Володя постом, так ему соответствовал, так горько не понял происшедшего... Владимир Васильевич Торопыгин являл собою пример искреннего непрофессионального верноподданничества партии, идеалу коммунизма, с младых ногтей, без тени сомнений и колебаний. Партаппарат отвергает излишне верноподданных, искренних, тем более, если хоть что-нибудь человеческое им не чуждо. Этого Володе не дано было понять, как многим...
Володя Торопыгин, долгое время висевший на доске лучших людей Дзержинского района (и сейчас не снятый), освобожден от должности, обвинен в несодеянном, незаслуженно пострадал. Его вчерашние друзья-партийцы, непострадавшие, советуют ему пойти в обком покаяться, признать себя импотентом и слабаком. Вот тогда, быть может, партия простит своего оступившегося, однако верного сына. Быть может... Только едва ли. Наперед все известно (если обернуться назад, вспомнить, как было заведено): обвиняя, понуждали признать вину, подписаться под ложными обвинениями, тем самым удостоверить свою партийность. За это обещали... Но стоило дрогнуть и повиниться, — человек лишался всех человеческих прав, даже надежды на себя самого. Занавес опускался. Капитуляция человеческой личности никогда не оправдывалась, тем более не вознаграждалась.
Едва ли Торопыгин прочел стихотворение Нины Королевой о Тобольске в подборке других ее стихов. Володя доверял и поэтам и редакции... Если и прочел, только то, что было в стихе; поэзию он читал как поэт. Он жил в ирреальном мире повального стихотворчества, дружества, пьянства, празднества, неизбежного, как коммунизм, успеха.