Кончились семидесятые годы. Начались восьмидесятые. Все наши общегосударственные надежды и упования провалились. Мы порывались поладить с Америкой... Под Новый год ввели войска в Афганистан — теперь против нас Америка и Китай. Худые наши дела на Востоке, на Ближнем Востоке, в Азии, Африке; Европа перевооружается против нас крылатыми ракетами. Наше правительство, старое, маразматическое, стало старее еще на год. Сооружается новый железный занавес, опять сталинизм.
Сам я тоже постарел в этот последний год семидесятых. Критическая масса предъявленных мне обвинений, в том числе и самим собой, перевешивает мои наличные средства самозащиты.
Сидел у Володи, он мне говорил: «Ты знаешь, у меня не стало воли. Мне говорят: „Мы вас будем лечить, мы вас отвезем в Свердловку, мы вас поместим на Березовую аллею...“ А мне все равно, куда меня повезут, или совсем не повезут никуда. Еще бы и лучше». Пришла сестра, сделала Володе укол, Володя пришел к столу обезболенный, сказал: «Я видел всех и елку видел, но я вас всех видел, сквозь боль. У меня болели ноги, спина, и я вас видел, но находился в боли. Она была у меня, и я вас видел, но вроде бы и не видел. Теперь, после укольчика, я вас вижу, мне стало легко. Так будет до трех часов, а потом все начнется опять».
Я сказал Володе: «Все наши распри с Западом, все эти заварухи, вся борьба не имеют под собой никакого основания. Ни одна страна не хочет, чтобы в ней был социализм. Социализму в западном мире сочувствует, может быть, один человек, это — Джордж Хочкинсон, бывший мэр города Ковентри; ему почти девяносто лет, он мой автор, я его буду печатать в четвертом ленинском номере. Володя Торопыгин сказал: «Еще Володя Тотельбойм, из Чили». Если бы Торопыгин был в силе, он бы мне возразил с позиции силы. В нем истощилась сила бороться, даже за социализм.
В Володе прорезался тот человек, каким он мог быть, когда бы не оброс кабинетным жиром. Бывало, помню, пойдем из редакции в ресторан «Волхов», всего-то два квартала, он скажет: «Давай возьмем машинку». Впустую было ему возражать, он привык сидеть, заседать. Теперь в нем проступило что-то юношеское; его плоть для чего-то вспомнила о своем юношеском обличье... перед тем, как умереть. Ноги и руки утоньшились... А глаза его спрашивали об одном: что со мною сталось? Глаза метались, и появилась в них желтизна. Кожа приобрела оттенок вощины.
Володя мне говорил: «Я так страдаю, так мучаюсь. За что? За что?» И так еще близок был другой Володя, с которым можно было шутить; на его лице установилось выражение между улыбкой и плачем. Я не знал, что можно, улыбаться или плакать. И Володя тоже не знал. Нельзя было говорить о Володиной жизни и нельзя говорить о Володиной смерти; все другое утратило смысл. Стоило замолчать, и мы стремительно, необратимо отъединялись друг от друга. «Наше поколение слабее, — говорил Володя, — чем Мишки Дудина поколение. Я вижу две рощи: одна, старшая роща вырублена, прорежена, но сохранилась, крепко стоит. А рядом другая, младшая роща. И она хотя не прорублена, но слабее старшей. Она так и не окрепла».
При взгляде на Володю я выдавал себя, пугался. Володя перехватывал мой взгляд: «Что ты так смотришь? я так изменился?» Вошла жена Володи Майя, ласково нам улыбнулась. Я так был ей благодарен за улыбку. Улыбка может цвести даже рядом со смертью; ужас смерти скрашивают цветы...
Лежу в больнице с язвой двенадцатиперстной кишки. Язва рубцуется, потом опять открывается. Доктор объясняет: «Язва — нервное заболевание; мы вас подлечим, вы вернетесь домой, понервничаете и опять все сначала».
Во время отлежки начитываюсь до пресыщения. Прочел «Картину» Гранина. Гранин перестраивается, меняет ориентиры. Он делал ставку на науку, вывел в главные действующие лица инженеров-технократов, каких-нибудь искателей, «идущих на грозу», а тут откуда ни возьмись «деревенская проза». Гранин вычислил своим умом-арифмометром, что это ненадолго, невсерьез, однако принял свои меры, написал «Обратный билет». Вещь не произвела должного действия, госпремию автору не дали. Тогда Гранин вычислил многофигурную комбинацию с верным выходом в дамки, написал документальную вещицу «Клавдия Вилор», о комиссарше самой крутой большевистской закваски. Оказавшись по ту сторону фронта, комиссарша Клавдия Вилор воюет в одиночку; ее война — тотальная, без милосердия к кому бы то ни было, без презумпции жизни перед смертью. Прямо по сталинской установке: селения на оккупированной территории выжигать, каждого попавшего в плен к фашистам карать как врага. Говорили, что «Клавдия Вилор» понравилась Суслову — с подачи Черноуцана; за ничтожную вещицу Гранину дали госпремию, такую же, как Абрамову за «Пряслиных». К премии отнеслись с пониманием: дали по совокупности заслуг, могли дать за «Иду на грозу».
В романе «Картина» опять же прослеживается выверенный многофигурный ход мыслей автора. Какие данные надо заложить в мозговую счетную машину, чтобы вышел роман с обеспеченным общественным резонансом? Прежде всего роман внутри романа: адюльтер, вкрапленный в сюжет, как у Артура Хейли (или у самого Гранина в «Искателях»). Надо, чтобы адюльтер был социально и психологически мотивирован, как в «Анне Карениной» у Толстого. Само собою, положительный герой — первая заповедь соцреализма, но с поправкой на время, с вирусом фронды. Уместен в романе партийно-советский актив, как у Кочетова и Чаковского, и еще: знак элитарности, ретроспекция или экстраполяция, отголосок художественных исканий двадцатых годов: перенесение в город Париж. Наконец, полезен общий сельский фон, пусть не деревня, но русская провинция, как у Достоевского Скотопригоньевск...
Роман «Картина» легко разбирается на составляющие, в нем нет тайны художественного творения... на заднем плане романа, пунктиром обозначена чрезвычайно важная для автора фигура некоего Аркадия Матвеевича — умного еврея. В лучшую свою пору положительный главный герой, правда, с ущербом человечности, мэр города Лыкова Лосев успешно сохраняет себя в должности и мнении окружающих благодаря духовному наставничеству Аркадия Матвеевича. Без умного еврея Лосев не ферзь, а пешка. И погибает он, не послушав мудрого совета Аркадия Матвеевича. Именно здесь зарыта собака в романе «Картина».
Читаю Чехова, «Палату № 6». И что же? где хваленое чеховское человеколюбие? Не вижу, не нахожу. И меня радует это в Чехове: правда, сказанная Чеховым сто лет назад, и сегодня правда. Насильственное заключение мыслящего человека в дурдом, написанное Чеховым как догадка-предвидение, в наши дни стало нормой, массовым явлением. Чтобы предвидеть реально-исторический ход вещей, надо знать правду о человеке — субстанциальную, неизменяющуюся.
В рассказах Чехова не ставятся вопросы государственного устройства, его герои не монархисты, не кадеты, не социалисты. Ни слова у Чехова о царе, царедворцах, градоправителях, партиях, движениях, литературных школах или художественных вкусах, о научных открытиях, общественно-политических, философских идеях. В наши дни без этих материй в сочинениях ни шагу, любого жанра.
А между тем Чехов вечен. Может быть, он сегодня самый нужный писатель. Реформаторы человечества, будь то Толстой или Достоевский, — о Горьком пока помолчим, увлекали сонмы последователей в упование или сомнение. Чехов никого никуда не звал, доискивался одного: что есть человек? избави меня Бог сказать, что Чехов выше своих гениальных современников. Но Чехов, как доктор, может мне объяснить мое самочувствие.
Прочел «Рассказ неизвестного человека». Рассказ хорош на три четверти, а далее очевидной становится слабость, предопределенная силой чеховской правды. Герой рассказа, этот самый «неизвестный человек», принадлежит к какой-то партии, обязан действовать в интересах партии, каким-то неприятным Чехову образом. Действия героя, сам герой, отдавшийся партии, по убеждению Чехова, обречены. «Неизвестный человек» поступается своей партийностью, заданием партии в ту же минуту, когда в его душу закрадывается любовь в женщине.
Погибают и герой и женщина. Их гибель не вызывает сочувствия у автора; Чехов не может написать это событие, эту любовь, эту гибель с тем блеском, как написаны любовь и гибель в «Черном монахе».
Прочел роман Апдайка «Давай поженимся». Хороший роман, только очень семитский, с гипертрофированной похотливостью. Семейный роман, о семье как единственной среде достойного обитания — и антисемейный, о накопившейся внутри семейных термитников взрывной силе распада. Очень американский роман и в то же время всеобщий. И у нас по-другому, но тоже так.
Ходил по Таллину от гостиницы «Виру» направо в гору. Улица становится все уже, загибается, разветвляется. Толпа течет вверх и вниз. День пасмурный, отволглый, прибалтийский. Поднялся по лестнице в Вышгород, постоял на смотровой площадке, посмотрел. На меня посмотрела одна из встреченных мною эстонок, приняла меня за кого-то, только не за меня.
В первый день в Таллине все было отлично. Я сохранил себя для вечера. Вечером надо было поздравить с семидесятилетием Ааду Хинта. Я не знал Ааду, не читал его; промелькнула мысль, что уже пора бы поздравлять меня самого. Но поздравлять решительно не с чем.
Я сделал усилие над собой, решил говорить в честь Ааду Хинта, которого я не читал. К своим семидесяти годам Ааду Хинт сподобился написать роман в четырех томах «Берег ветров» — о своем острове Сааремаа, который также и мой остров: моя бабушка по отцу Варвара происходила из островного рода Коппелей, из эстонцев-переселенцев — с острова в Новгородскую губернию. Бабушка Варвара, я ее почти не помню, по словам мамы, была женщина крупная, властная, рассудительная, вела хозяйство. Она принесла мужу, моему деду Ивану, шестерых сыновей и дочку. Когда дед Иван приезжал к нам в Питер, в пахучих сапогах и вообще весь пропитанный незнакомыми запахами, долговязый, жилистый, с большим кадыком на шее, с прокуренными усами, то заворачивал большие самокрутки, курил махорку, ронял огонь; мама боялась за скатерть, говорила: «Иван Иванович, вот пепельница». Дед гладил меня по голове, приговаривал: «Будет вам и белка, будет и свисток».
Эстонцы-переселенцы оставили по себе в Новгородчине следы рачительного земледелия: поля, очищенные от камней, канавы мелиорации, изгороди. При колхозах их извели. Хотя баба Варя с дедом Иваном вывели весь большой выводок в люди (один мальчик помер), но это была уже русская семья.
Говоря, глядя в глаза Ааду Хинту, на сцене театра, под взором зала, в лучах юпитеров, я странно успокоился: понял, что смысл говоримого мною не важен, я говорю не от себя, а как представитель Ленинграда.
Был банкет, я с упоением танцевал все танцы. Дебора Варанди, бывшая жена Ааду Хинта и бывшая жена Юхана Смуула, сказала мне, что у меня хорошие глаза. Я ей поверил, еще больше увлекся танцами. Жена Леннарта Мери сказала: «Почему ты не говоришь по-эстонски? Почему ты не живешь в Таллине?» Когда Леннарт Мери приезжал в Ленинград, показывал в Доме писателя снятые им фильмы о финно-угорских народностях, например, о вепсах, и после выступал, я замечал, как правильно, отчетливо, с расстановкой он складывает русские слова в предложения, держит паузу.
И был второй день, прошедший под знаком закона подлости. Из гостиницы меня выселили, поскольку прибыли финны. Девушка-эстонка объявила мне об этом с нескрываемой ненавистью. Бродить по кривым улочкам Таллина сделалось как-то одышливо-тяжело.
Навстречу попалась счастливая пара, говорящая по-английски. Такой же беспечно-счастливой пары, говорящей по-русски или по-эстонски, в Таллине 80-го года я не встретил ни одной. Я зашел в узкую щель, вырытую в горе, и там, в потемках, в смраде подземелья выпил рюмку глинтвейна. Идти было решительно некуда. Слоняясь по одним и тем же улочкам, наконец обрел площадь, на ней ресторан «Старый Тоомас», тоже в полуподвале. Долго сидел, испытывая комплекс моей национальной неполноценности в чужой стране. Официанты обращались ко мне по-эстонски, на мою русскую речь не реагировали. Положение становилось пиковым, пора уходить, но что-то удерживало. То есть некуда было идти — до вечернего поезда.
Официант привел ко мне за столик двух юношей: один был лохмат, как нечесаный пудель, другой опрятен. Взяли заказ у всех троих, впрочем, юноши заказывали по-эстонски. Мне первому принесли водку. Я разлил ее в три рюмки. Юноши потеплели ко мне. Они оказались телефонистами. Пожаловались на то, что сейчас Таллин «подчищают, подмазывают к Олимпийским играм — снаружи, а за фасадом, во дворах все остается, как было. Они сказали, что во дворах «пахнет кошками». Вот ведь какие привередники: им не нравится, что «кошками пахнет»; попробуй найди у нас в Питере юношу, заботящегося о таких пустяках.
Накануне Леннарт Мери мне говорил, что Таллин утратил свой старый исконный запах: раньше он пах яблоками и копченой салакой.
Опрятный сказал, что где-то видел меня: «Я думаю, что где-нибудь по кабакам». Понятно, что я отвел эту лестную для меня версию, предположил, что он видел меня вчера по телевизору, на вечере Ааду Хинта. Ну да, так и есть. Молодые эстонцы полюбили меня еще больше. Я немножко поплакался им на то, как со мною обошлись в их прекрасном городе. Эстонцы сказали, что виноваты живущие в Таллине русские, неправильно себя ведут, обнаглели, и приезжие тоже, особенно москвичи. А ленинградцев они любят, просто души в нас не чают. Лохматый достал откуда-то снизу из штанов бутылку, наливал в быстро опорожняемый графинчик. Мы изрядно поднабрались. Лохматый сказал, что у его жены завтра приемным экзамен в пединститут. Я его пожурил, что в такой ответственный момент он придет домой пьяный.
На дворе установилась хорошая зима.
Умирающего Володю Торопыгина отвезли в больницу, для чего-то заключили в гипс. Был у него в палате, пожал ему руку, может быть, в последний раз. Уйдя из больницы, чувствовал с особенной остротою присутствие жизни в себе.
Из Афганистана привезли 2000 гробов. За что убиты эти мальчики? Они погибли, «выполняя интернациональный долг». Кто отдаст долг их матерям?
Антон Григорьевич Афанасьев прислал мне с Алтая, из Карамышева, полушубок. Впервые мне стало тепло на морозе.
Вчера вел литобъединение в «Авроре», студию рассказа. Читал В., новенький, не обкатавшийся в лито, с каким-то дефектом в глазу, с высоким лбом, мягкими белесыми волосами, кандидат математических наук. С математической скрупулезностью он вычислял в своем сочинении психологические мотивировки поступков подопытных экземпляров: папа, дочка, любовник дочки. В. делал срезы в исследуемых им экспонатах, не проявляя при этом эмоций, возможно, и не имея их. Сочинение В. — не акт творчества, а решение уравнения, определение неизвестных, с единственным ответом, без вариантов. Ну что же, дадим дорогу в литературу и математику. Гранин тоже пишет по правилам математики и ни разу пока что не ошибся.
После обсуждения, приватно, я посоветовал В.: «Не обижайтесь на меня, не сочтите меня циником, мой вам добрый совет — перемените вашу еврейскую фамилию на какую-нибудь простую, вам будет легче печататься». В. поблагодарил, так и сделал. (Забегая на четырнадцать лет вперед, скажу, что нынче В. печатается в элитарном журнале, в первом ряду. Может быть, он бы и вернулся к своей родовой фамилии, но уже нельзя: замечен, занесен.)
Вел переговоры с Ч. о моем увольнении из журнала. Ч. сказал, глядя на меня, как на несмышленыша, с некоторым даже сочувственным любопытством: «Тебя не отпустят. С журнала добровольно никто не ушел».
Идет конференция молодых. Рассказ прочел Сергеев, с подстриженной бородкой, в очках, похожий на присяжного поверенного, увлекающийся Марком Костровым. Рассказ такой: в некое озеро опускается прозрачный шар, в шаре два гуманоида. Первыми инопланетян повстречали местные охотники, один простой человек, егерь, другой директор совхоза. При встрече выявляется, насколько представителям двух миров свойственно что-нибудь человеческое, то есть, кто, собственно, «гуманоиды», мы или они. Инопланетяне в этом смысле оказались наивно безупречными, как в рассказе Достоевского «Смешной человек». Впрочем, наш простой человек, егерь, легко находит с ними общий язык; директор совхоза ни в зуб ногой, решительно негуманоид.
Посылка в рассказе Сергеева мне представляется ложной: апологетическое отношение к «простому человеку» — первая заповедь соцреализма (критический реализм тоже в этом переусердствовал) — обыкновенно в миру оборачивается раздором. Это сознавал и чувствовал Чехов, об этом его рассказ «Новая дача», да и в других рассказах тоже... Марк Костров ухмыляется в бороду где-нибудь на болоте — над теми и над этими, усвоил себе местоположение лешего-подстрекателя. На его век болота хватит, и есть кому уши развешивать.
Прочел рассказ Моргун, с редкой русой бородкой, голубоглазый, длинного роста, в джинсах, акселерат. Рассказ — «Соблазнитель» — о том, как студент, совершенно мне не знакомый по моему студенческому опыту, с японскими аппаратами, записями и пр., с внутригрупповым сексом, соблазняет одногруппницу и по своей доброте женится на ней и тотчас трагически осознает совершенную ошибку. Моргуна я одобрил.
Олиферовский, издерганный, желчный, закончивший технический вуз, хочет писать, как Андрей Белый, как Андрей Битов...
Я говорю... Ах, боже мой, чего я только не говорю...
Был у Алексея Алексеевича Ливеровского. Ему надо выставлять на испытания собак: ирландского сеттера Уверь и русскую гончую Радоль. «Увку пора выводить в люди, Долька разжирела, как порося».
Химик Ливеровский борется против употребления дыма при копчении колбас. В дыму содержатся канцерогенные вещества. Обработка продуктов должна производиться жидкостью «Вахтоль», разработанной лабораторией, возглавляемой Ливеровским.
Ливеровский написал книгу для детей о собственном детстве — в состоятельной семье, до революции, на даче у моря. Его книгу не принимают к печати. Дело в том, что в книге Ливеровского сочувственно рассказывается о «барчуках»; последнему разрешалось сочувствовать «барчукам» графу А. Н. Толстому, после него никому.
Алексей Алексеевич Ливеровский предполагает встретить весну в лесах Новгородчины, в деревне Домовичи, на берегу озера Городно. Уже подготовлен к пробегу его УАЗ. Как я знаю Ливеровского, все его предположения проводятся в жизнь, тому порукой его постоянно действующая воля. И книгу про «барчуков» издадут, никуда не денутся. Человек с волевым характером, ясным умом может самоосуществиться и при развитом социализме, только надо сориентироваться. Впрочем, мыслящим личностям предоставляется выбор: в сторожа, в кочегарку, в диссиденты, в тюрягу, за бугор. Или сориентироваться.
Вчера был в Доме культуры имени Ленина на ленинском вечере. Ведущая, женщина в белой блузе, с преувеличенным пафосом пригласила на сцену ветеранов. Вышли два ветерана, кавалеры ордена Ленина, один из них сказал речь:
— Я родился, когда еще жив был Владимир Ильич Ленин. Когда он умер, мне было одиннадцать лет. Я помню, большой был мороз. И колокола звонили. И эти, как их... паровозы гудели. Я помню, форточку открыл, высунулся: колокола звонят, паровозы гудят. А я поплатился за это ангиной. Все.
Откуда-то из-из кулис вывернулся толстозадый пионер, сунул ветерану одну гвоздичку. Другой ветеран остался не у дел.
Потом несколько чехов и чешек сплясали чешский танец.
На сцену вышли трое главных людей на заводе: секретарь парткома, председатель профкома, заместитель директора. Они походили на трех гангстеров, что-то было в их повадке, в холодном выражении лиц гангстерское. Главные лица вручили грамоты тем, кто их заслужил.
Церемония закончилась пьянкой для узкого круга. Водку давали в больших пузатых бутылках, закуски грубые: соленые огурцы, селедка, колбаса (копченая дымом, а не жидкостью «Вахтоль», стало быть, канцерогенная). У хозяев завода, похожих на гангстеров, привычно стекленели глаза; языков они не распускали. Где-то неподалеку протекала Нева.
На экране телевизора Ленин говорил речь. У него было крупное, властное лицо. Звука речи вначале не было, а когда его подключили, личность Ильича как-то самоуничтожилась: голосишко картавый, дикция невнятная.
Эта запись представляет собой образчик поверхностного критиканства, городского интеллигентского брюзжания-дребезжания, принятого за хороший тон. Брюзжим, однако дары принимаем, выпиваем-закусываем по полной выкладке, крепим союз с людьми труда.
Борис Иванович Бурсов рассказывал о юбилейной конференции Достоевского, что там говорилось. Карякин ездил в Кампучию, возил туда «Бесов» по-французски. Кампучийцы, знающие французский, прочли «Бесов», решили: это про нас. (Опять забегая во времени далеко вперед, замечу, что нынче Карякин воплотился в одного из ведущих бесов на российском шабаше; как аукнется, так и откликнется; назвался груздем, полезай в кузов). К. высказал на конференции очередной парадокс: «Какой гуманизм? какая мировая культура? Был Данте, затем был Рабле. Между ними, может быть, был Петрарка. Но это не обязательно. Потом явился Достоевский. И все».
Сам Борис Иванович тоже что-то говорил на конференции, не обязательно был услышан. Его речь состояла в том, что на Западе Достоевского воспринимают отдельно от национальных русских духовных исканий, берут одну идею, вне исторического опыта. Русский опыт на Западе неинтересен. Хватаются за Достоевского — без Пушкина, без Гоголя, без Толстого.
Приходил Ю., тощий, бледный, с рыжеватой бороденкой, говорил, что роман Набокова «Дар» просто великолепен — яркостью, живостью, точностью, буйством красок в каждой фразе.
Ю. сказал, что его маме 85 лет. Зимою она дважды падала на улице, но осталась жива. Ей помогает жить вера в Бога. Она внутренне собрана, покойна, сосредоточена на чем-то главном. Живет на Гражданке, но ездит во Владимирский собор, каждый день, на трамвае. И у нее много знакомых старух, когда болеет, к ней приходят.
В каждом человеке заключено изначальное желание узнать, как происходит смерть, увидеть своими глазами. Я шел со службы домой, вечер был майский, свежий, ранний. На Ланской стояли обыкновенные люди: молодая пара, старый дурак в шляпе, должно быть, приехавший с дачи, парень с лицом рабочего. В доме напротив стоянки такси, в семиэтажном отдельно стоящем доме, с революционным сюжетом на брандмауере, в крайнем окне на седьмом этаже зазвенело выбитое стекло. Его выбил кулаком малый в белой рубашке. Люди внизу насторожились, ожили: запахло чем-то опасным. На разбитом стекле окна заалела кровь. Все подняли головы, на что-то надеясь, чего-то страстно желая: увидеть, узнать, стать свидетелем. Малый в белой рубашке выбрался из окна наружу, следующий его шаг мог стать последним шагом при жизни, дальше он бы летел по воздуху... Люди внизу возбудились, почему-то им стало смешно, так смеются в залах на фильмах во время убийств, смертельных погонь, катастроф. Парень в белой рубашке перелезал из окна на балкон. Он был, конечно, пьяный, легко мог сорваться. Внизу хохотали, было до слез смешно. Я смотрел на молодую пару, оба смеялись. Дачник-дурак не мог удержаться, так хотелось ему хоть что-то такое увидеть, потом бы хватило рассказывать на всю оставшуюся жизнь: «Я гляжу, а он прыгнул, полетел и — хрясть оземь! и откинул копыта». Старый мужик в шляпе хохотал, кричал молодому в белой рубашке: «Давай! Давай! Давай!»
Может быть, потребность присутствовать при смертях, знать, как убивают, самим убивать удовлетворяется на войне? А у нас затянулось мирное время и все соскучились...
Вечер был майский, зеленый. Я шел со службы домой, красивый, сорокадевятилетний, такой еще молодой, никого не убивший...
Парень в белой рубашке влез обратно в окно, но еще все смотрели вверх, чего-то ждали.
Навстречу мне попался полковник медицинской службы. Захотелось обратиться к нему с вопросом: «Скажите, полковник, как объяснить с медицинской точки зрения?..» И рассказать то, что я только что видел. Скорее всего, полковник бы просто не понял, о чем я его спрашиваю, ведь ничего не случилось.
Володю привезли из Песочной, из ракового корпуса, домой, несли из машины на руках, он стал легкий. В последний вечер лежал носом в подушку. Его череп выголился, как яйцо. Я сидел у его постели, он знал, что я сижу, иногда приподнимал голову, делился последними мыслями-призраками:
— Ты знаешь, меня вызывают в Цека... Мне предлагают стать королем Испании...
И чуть погодя:
— Мне предлагают взять «Юность». Как ты думаешь, взять?
Когда Володя затих, я ушел. Утром позвонила Майя, сказала, что Володи больше нет. Я приехал, мы вызвали похоронщиков. Явились два тяжело похмельные мужика, потребовали четвертак и две простыни. На одну положили Володю, другой укрыли, углы связали. На носилках вынесли во двор. На дворе было лето. Мальчишки гоняли мяч, малявки рылись в песочке, бабушки судачили на скамейке, пронесли покойника. Как на картине Босха, каждый занят был своим делом. Володю донесли до фургона. В открытую заднюю дверь были видны сложенные там, завернутые в простыни жмурики. К ним присоединили Володю. Дверь задраили.
Так закончился последний путь поэта, общественного деятеля, доброго семьянина Владимира Торопыгина. О, как любил Володя сидеть в президиуме, в свежей сорочке с манжетами и запонками, в красивом галстуке, выходить к микрофону, читать стихи нараспев, плавно поводить руками, слушать аплодисменты, откликаться на зов зала, снова читать...
Смерть — обыденное, простое, грубое, некрасивое дело. Похороны для живых — по чину, а мертвому все равно.
Приходили ответсекретарь и зав. публицистикой, спрашивали у меня, какой должен быть журнал для подростков — военно-патриотический? Но разве литература чурается патриотизма, войны? Я могу работать в литературном журнале, больше ни в каком.
Чудское озеро было мелкое, теплое, ласковое. Но еще ласковее было озеро Ильмень. Я плавал по озеру Ильмень на судне рыбинспекции «Орбита». На палубе ели уху из судаков, лещей, окуней. Одни настаивали на том, что в уху надо пустить щуку, другие, и я в их числе, были против щуки в компании судаков и лещей: щуку жарят на постном масле, туда ей и дорога; щучий запах в ухе испортит букет. Одни считали, что окуней варят в ухе в чешуе, другие напротив.
После ухи пошли рассказы — устная словесность. Марк рассказал о том, как ночевал на Рдейском озере, где чудится и блазнится. Ночуя, заполночь, он будто услышал песню, пошел на звук, увидел поющую женщину, описывать ее внешность Марк не стал, как будто внешности не было, только внутренность. Когда подошел поближе, поющая женщина исчезла, то ли провалилась под землю, то ли растворилась в сумраке ночи, в тумане от воды.
Судовые мужики, послушав, не очень поверили, ухмыльнулись. Марк рассказал о том, как весной в полую воду поплыл на байдарке в большое озеро, с ночевой. Первое, что взял с собой, это икону Николы Святителя, а второе — подобрал на берегу резиновую камеру, надул и тоже прихватил. На порядочном расстоянии от берега, на озерной волне байдарка перевернулась. Вода была холодная. Спасла плавателя надутая камера, то есть, по мнению Марка, его спасла икона: Никола-Угодник надоумил надуть камеру, указал, где ее взять, протянул руку терпящему бедствие плавателю.
Капитан подвалившего к «Орбите» сейнера-рыборазведчика, седой, в коричневой беретке, по случаю ухи надевший рубашку, а так всегда голый по пояс, продубивший на солнце и ветрах свою собственную кожу до такой степени, что одежда обычно ему не нужна, как будто капитанская кожа не промокает, греет его сама по себе, не хуже кожаного или замшевого пиджака... капитан, усмехнувшись, сказал, что дело не в иконе, а в опытности человека, в его умении сориентироваться, не упустить свой шанс. Другой бы растерялся и утонул, а Марк прихватил с собой камеру, потому что рассчитывал не на икону, не на Николу-Угодника, а что-то уже предчувствовал, учел опасность, потому и спасся.
Мокрого, иззябшего Марка на берегу подобрали, усадили в машину, вмиг доставили домой; потерпевший крушение даже не простудился. Такая концовка опять же в пользу капитанской версии: озерные люди всегда придут на помощь друг дружке.
Марк хотел в чем-то убедить слушателей, а они не соглашались. Он еще рассказал о том, как водил писателя Юрия Казакова по Ловати: Казаков только и делал, что напивался; Марк служил ему добрым дядькой, впрочем, презирая его, сознавая свое человеческое превосходство над выпивохой. Говорил Марк громким голосом, подвизгивая, торопясь все высказать, не просто развлекая компанию байкой, а навязывая ей свою точку зрения. Уха елась хорошо, но тяжелила; сытость от вкусной еды превозмогала что-либо умственное.
Марк не унимался, не уступал занятую трибуну, тонким голосом выкрикивал собственные пророчества: "Будущее в Нечерноземье за фермером. Колхозы не оправдали себя. Скоро землю распределят, раздадут фермерам. Я уже уволился с работы, сяду на землю, буду откармливать крупный рогатый скот, свиней, пахать. Государство поможет приобрести технику..." (Как видим, предсказания Марка Кострова сбылись; сам же он, судя по его последним публикациям, по-прежнему ползает по болоту, черпает в болоте сюжеты поучительных историй, подстрекает других хлебнуть болотного блага, имея в виду открывающуюся свободу предпринимательства).
Кто-то высказал предположение, что вскоре здешние земли станут заселять брюнетами из Туркестана, и не дошедшее сюда в свое время татаро-монгольское иго осуществится наконец мирным путем. Кто-то сообщил, что есть план осушения озера Ильмень, превращения его в огород.
После ухи хорош был чай. Озеро Ильмень тепло дышало, как наевшаяся душистых трав не общественная, а домашняя корова.
Мало-помалу завязывались танцы.
Утром судно плыло в сплошном мареве, вошло в тихие протоки, в камышовые плавни — устье Ловати, причалило к дебаркадеру в рыбацкой деревне Взвад.
Марк подхватил мешок и давай Бог ноги.
Исключали из Союза писателей с рождения неходячего поэта Друскина. Ч. зачитывал изобличающие Друскина документы. На секретариате сидели двое кагэбэшников, один совсем молодой, с узким ассиметричным лицом, направленным проницательным взглядом, другой белесоватый, множество раз где-то виденный, но не фиксируемый, на заднем плане. Друскина исключали за то, что... А за что? Этого я не понял. Он писал свою амбарную книгу, у нее был заголовок «Как перед богом». В ней есть высказывания против... Против кого? чего? Против Брежнева, руководителей Союза писателей, советской власти, партийных вождей и т. д. То есть в ней не было ничего такого, чего бы не было в моих «Записях по вечерам», в моей амбарной книге. К Друскину приходили, разговаривали на все эти темы Кушнер, Геннадий Гор, Халупович, Глеб Семенов. Эти фамилии значатся в деле Друскина. Но о том же самом мне доводилось слышать и говорить в самых разнообразных компаниях.
К Друскину приходили какие-то иностранцы... Ну и что? И ко мне приходили. Друскин жил на даче Литфонда в Комарове. Его сосед по даче сообщил секретариату, что ходил на колонку за водой для Друскиных, покупал им в магазине хлеб, масло, кефир, колбасу, но никогда не получал от них не только денег, но и благодарности.
Поскольку дело Друскина разбиралось не в Большом доме, а по соседству, в Доме писателя, старались перевести его в морально-этический план.
На Друскина подала заявление соседка по коммунальной квартире, пожаловалась на поэта и на его жену. Жена поэта однажды применила рукоприкладство к другому соседу по квартире Кондратьеву. Тому не понравилась такая форма добрососедства, он принял свои меры. Пришли почитатели таланта Друскина, всыпали Кондратьеву по первое число. Ну и что? Коммунальная квартира предрасположена к потасовкам. Мало того, жена Друскина сняла в кухне со стены соцобязательство жильцов, включившихся в соревнование за образцовый коммунальный быт, и отдала текст иностранцам. И правильно сделала!
Так мне хотелось сказать, но я промолчал, по опыту зная, что главное — не проболтаться.
Друскина осуждали — на предмет исключения из Союза — не за какой-то проступок, несовместимый с уставом, а по совокупности кому-то неприятных черт его характера, по доносам и сплетням. Зачитали письмо Друскина в КГБ: Друскин просил органы посодействовать ему в отъезде за рубеж. Человек чистосердечно к ним обратился, а они завели на него дело. Очевидно, Друскин чего-то недопонимал, при его урезанном опыте. И он привык к тому, что ему помогают, обязаны помогать: печатать стихи, получить дачу, коляску, путевку, деньги на молоко, хлеб, колбасу. Об этом и говорили господа секретари: Друскин подл, неблагодарен; как будто не знали, каков он был, только теперь, когда на него стукнули, разглядели.
И о какой благодарности речь? Друскин обделен природой при рождении — радостями, даже изначальными простейшими ощущениями телесной жизни. Природа обошлась с ним несправедливо, как будто его без вины наказали, не допустили на главную солнечную лужайку жизни, где все мы пасемся. По-видимому, урезанная телесная жизнь предполагает гипертрофированную духовную деятельность, что как-то уравновешивает, сглаживает несправедливость. Зрением усеченного, больного, втиснутого в коляску существа Друскин многое видел, чего не дано увидеть в себе жирующим, жуирующим, преуспевающим — и он не мог простить им их физического превосходства над собой, их благодеяний. Он знал, что благодетели накапливают капитал, рассчитывают на нем въехать в рай; чувствовал нравственное превосходство над своими благодетелями, питал презрение к ним. Это находило выход в исповеди Друскина «Как перед богом». Я думаю, так.
В письме-доносе соседки содержалась еще одна деталь, придающая пикантность истории, а то бы скучно было в ней разбираться. Исполненная патриотических, гражданских, верноподданических чувств, соседка Друскиных сообщала органам КГБ, что в квартире совместно с Друскиным проводил свои дни и ночи еще некто, сожительствовавший с женой Друскина. Тут темное дело, однако деталь давала пищу воображению.
Я вглядывался в лица выступавших секретарей, множество раз виденные мною, как говорится, в аналогичных ситуациях. Друскина обвиняли в ведении двойной жизни. Но способность обитать в слоях с разноименным идеологическим знаком свойственна многим — и мне. Вот Гранин — такой уж левый, почти диссидент, второй Солженицын — и в то же время на самом верху и в Москве и у нас, и все литнаграды у него в кармане, и за рубеж ездит, как в Комарово. Это надо уметь, такова наша жизнь, сверху донизу двойная.
По Друскину надлежало высказаться всем. Я сказал: «Я Друскину не оказывал благодеяний, никогда его не видел, стихов его не читал. Знал, что есть такой Друскин, но это был для меня просто звук. Если Друскин решил уехать, тем более, что-то его в нас не устраивает, — и скатертью дорожка».
За исключение Друскина из Союза писателей проголосовали единогласно.
Подвел итог инструктор обкома Барабанщиков, с подкупающей непосредственностью довел до нас волю партии, напутствовал нас: «Самое главное, может быть, в том, что здесь говорилось о товарищах, которые близко общались с Друскиным и не сигнализировали о его деятельности. Я обращаюсь к вам с тем замечанием, что надо быть повнимательнее друг к другу. Просто присматриваться, прислушиваться и сигнализировать».
Барабанщиков просто, без обиняков, предложил нам доносить друг на дружку, не слушать, а прислушиваться, не глядеть в глаза, а приглядываться и тотчас бежать к нему или к двум не проронившим ни слова сотрудникам органов. В общем, все знают, куда.
Вечером смотрел телевизор. Трое мужчин изображали обмен мнениями на тему положения в Азии. Один был Бовин, неимоверно тучный, со свирепым выражением лица, тотчас вызывающий в памяти... ну да: Робин Бобин Барабек скушал сорок человек... Бовин то и дело трогал пальцами свои большие усы, как будто опасался, на месте ли они. Другим был Зорин, профессор, обыкновенно выступающий в манере Киссинджера, госсекретаря Штатов. И вместе с ними человек с простой, незапоминающейся фамилией, не то председатель консультантов, не то руководитель экспертов, не где-нибудь, а в ЦК. Бовин только заведет свои турусы на колесах, как цекист его обрежет: «Я с вами не могу согласиться, Александр Евгеньевич». Бовин схватится за усы. И Зорина цекист сажал на место, как пятиклассника. Наши златоусты никак не годились в равнозначные собеседники товарищу из ЦК. От него зависело, будут ли златоусты и впредь вещать или заткнутся. Они хорошо понимали это, старались не повредить своей дальнейшей карьере.
Болтали битый час. Единственное, что я вынес из беседы, заявление цекиста: «Афганистан — это надолго». Никакой новости ни для кого в этом нет, но сказано о вынужденной трагической реальности как о продуманной стратегической перспективе. В Москве, в ресторане ЦДЛ, за столом, я слышал мнение знатока (в Москве незнатоков не бывает), много раз бывавшего в Афганистане, посвященного во все внутренние пружины. «Афганистан надолго, — сказал знаток. — Подрастет поколение в пионерских галстуках и все решится само собой: советская социалистическая республика Афганистан». Очевидно, с такой идеей направляют в Афганистан советников и воспитателей. Страну, не покоренную даже английскими колонизаторами, представляют себе как пионерскую дружину и в то же время как исправительную колонию строгого режима: шаг вперед, шаг назад, шаг в сторону — огонь! пли! О, Господи! немилосердный к нам, бедным...
Вчера вернулся с Алтая — через Москву. В Москве обедал с дедом Григорием Коноваловым. Дед говорил о том, что оба правительства равно безумны, наше и их. Безумна политика тех и других. Одна сторона побуждает другую к безумию, та отвечает ей тем же. Мир, расколотый на два лагеря, ирреален. Принцип «разумной достаточности» при накоплении ядерных боеголовок, чтобы многократно стереть с лица земли тот лагерь — все равно что жить в доме с взрывным устройством под ним; каждый день переводить механизм назад. Но механизм изнашивается, его настройщик однажды с похмелья проспит...
Я еще находился в режиме почти круглосуточной гонки по предгорной алтайской степи, вокруг села Карамышева, неподалеку от Колывани, вдвоем в машине с председателем колхоза «Восход» Антоном Афанасьевым. Уборка: все впряжены в конвейер, расставлены по местам; один председатель колхоза волен летать по степи, рыскать серым волком — на серой «Волге», от комбайна к комбайну, с тока на ток, с включенной рацией: «Я — первый! Как меня слышишь?» — являться кому Божьей карой, кому отцом родным, кому попом, кому комиссаром. С главных массивов пшеницу убрали, забрезжила средняя цифра намолота: тридцать три центнера с гектара на круг — Антон Григорьевич заполночь подворотил к своей усадьбе: «Давай, Александрыч, в бане помоемся».
Антон Григорьевич Афанасьев — мужик ясного государственного ума, хоть ставь министром сельского хозяйства, и он согласный, родом из соседней с Карамышевом деревни Варшава, должно быть, основанной ссыльным поляком, большого роста, крепкого телосложения, с сибирским характером без сантиментов, буйнокудрый, кареглазый. За наивысшую урожайность лучших сортов пшеницы в «Восходе» у Антонова два ордена Ленина, еще все ордена, какие есть, из молодости медаль «За победу над Японией». Отца Антона, колхозного животновода, расстреляли в тридцать седьмом году «за преднамеренный падеж скота». Хлеб в «Восходе» самый добрый не только на Алтае, а во всей Западной Сибири, но Героя Афанасьеву не дают: начальство его не привечает. Афанасьев неуправляемый, с крайкомовцами-горкомовцами на одном гектаре даже по нужде не сиживал. О! Антон Григорьевич многое совмещает в себе, и до чего он складно, образно говорит на языке своих предков — вольных русских переселенцев, искателей «беловодья»! Когда мчит по степи, с горки на горку, как ямщик на облучке, припевает: «Ах, мама-маменька! ты поимей в виду: не дашь мне валенки, я босиком уйду!»
В двенадцати километрах от села Карамышева, еще не отстроившегося по генплану, с саманными хатами в распадке и по увалам, богатое село Барановка, образцово-показательный колхоз «Россия», во главе с Героем Труда и еще носителем высших званий Ильей Шумаковым, как рыба в воде сориентированным в системе, удостоенным от власти всех почестей и наград. У Афанасьева с Шумаковым фатальная несовместимость, безвыходная вражда. Илья Шумаков тоже местный двужильный пахарь-крестьянин, на войне разведчик, тяжело ранен под Москвой; вернулся, впрягся, вытянул-выдюжил, бремя славы принял как должное, не может смириться — поверить, что у кого-то хлебушко растет лучше, чем у него в «России». У Шумакова все связи, вся сила, он нужен не как хлебороб, — хлеб умеют ростить многие, — а как образец колхозного строя: посмотрите, в каких домах живут люди! какие заграничные башни для силоса! животноводческий комплекс! гостиница в три этажа! На станции Третьяки сооружен специальный тупик для приема составов в колхоз «Россия»...
У Афанасьева чутье к земле, на которой он вырос, способность быть в нужном месте в нужный момент на каждом из своих десяти тысяч гектаров. И еще у него золотой агроном Мария Савельевна. Все хозяйства в Змеиногорском районе отсеются в плановые сроки, а «Восход» чего-то тянет. Секретарь горкома Жусенко роет землю копытом: «Восход» портит общий показатель. Кто первыми уберутся, намолотят по двадцать центнеров на гектар, а то и по четырнадцать (в «России» нынче двадцать девять), тем и почет. В «Восходе» вырастят громаду хлеба — по тридцать три центнера! — им и машин недодадут. Упустят под снег хотя бы малую толику, Афанасьева на ковер! Интересная жизнь! Как осень, так я на Алтай, в «Восход», к Антону. Без этого скучно жить. Каждый год дописываю главу в повесть «По тропинкам поля своего» (заголовок взят из Библии). Мои писания сильно не нравятся секретарю Алтайского крайкома по идеологии Шурику Невскому. Алтайский Шурик составил письмо в ЦК Суслову, за подписью двадцати пяти Героев Труда — хлеборобов: достойно наказать диссидента Горышина. «Таким не место на нашей земле»! В «Алтайской правде» напечатали статью Явинского «Зависть», о том, как председатель Афанасьев позавидовал председателю Шумакову, подкупил заезжего борзописца. Статью обязали перепечатать во всех районных газетах края, несколько раз передали по радио. Письмо из ЦК спустили в Смольный Романову, оттуда в отдел нашему ленинградскому Шурику. Наш ленинградский Шурик меня пожурил: «Что вас, Глеб Александрович, носит бог знает где?! Что ли, у нас в области не о ком писать?! Там же у них провинциальное мышление, у нас до такого не доходят. Мы же вас знаем, как облупленного».
Я-то ладно, мне не впервой, а каково Антону? Антон поехал к алтайскому первому Аксенову, выложил все начистоту: если я вас не устраиваю, отпустите. Аксенов не стал его уговаривать. Председатель лучшего в крае по урожайности колхоза переквалифицировался в директора плодо-ягодного совхозика. Илья Шумаков, сильно запивший в последнее время, надорвался и помер. Такой финал в моей повести об алтайском хлебе «По тропинкам поля своего».
Летом 79-го года меня включили в делегацию писателей на пятидесятилетие Василия Шукшина, на его родину в Сростки. Алтайский крайком затребовал список, алтайский Шурик меня вычеркнул. Я уж собрался ехать, вдруг звонок из Москвы: «Ах, Глеб Александрович, извините, такая неожиданность, Алтайский крайком...» Что было делать? Проглотить? подчиниться? предать нашу дружбу с Макарычем?.. Ну, нет, вы так, а я так... Засунул в рюкзак палатку, спальный мешок, примчался в аэропорт: срочно, на пятидесятилетие Шукшина... «На Барнаул мест нет, можем отправить в Новосибирск». В Новосибирске последний самолет на Бийск уже вырулил на взлет. Следующий завтра, не успеваю. Я к начальнику полетов: «К Василию Макаровичу в Сростки, опаздываю...» Начальник полетов: «Бежим, еще, может, успеем». Бежим, успеваем. В Бийске вечером, транспорта нет. Последний таксист намылился ехать домой. «В Сростки к Шукшину свезешь?» — «Да нет, поздно, обратно пустой пробег». — «Сделай милость, я из Ленинграда писатель, на пятидесятилетие к Макарычу прилетел». — «А ты что, его знал?» — «Знал». — «Ну садись».
На горе Пикет, по ту сторону, на склоне к Катуни поставил палатку. Рано утром взошел на вершину... Вскоре вокруг меня образовалось отдельное от официальной части братство тех, кто знал Макарыча, не мог сюда не явиться: кинооператор, снявший «Печки-лавочки» и «Калину красную» Толя Заболоцкий, корреспондент алтайского радио Юра Косов, влюбленный в Шукшина бийский журналист Саня Лукиных... С трибуны говорили речи те, кого допустили; у нас весь день до вечера шел свой разговор; душа стала на место: помянули Макарыча.
Тысячи русских людей на горе над Катунью в ярко-солнечный, синий, расцвеченный день, в день рождения Шукшина жили общим биением сердца, смотрели в глаза друг другу, как братья и сестры... А где-то в сторонке, скрестив босые ноги, по-крестьянски намахавшись косой, куря, щурясь на солнце, сидел такой, как все, местный мужик, великий русский художник Василий Шукшин, смотрел на Катунь, на красивые горы, что-то видел такое... хотел открыть и наши глаза... Но не успел, срезанный чьей-то вражьей косой, как заведено от века на Руси...
В славный день поздней осени ездили из Комарова на озеро Красавицу, на реку Сестру. Лес был тот самый, пережитый, описанный мной... Написал слово описанный и тотчас уловил в нем второй смысл, стал искать другое слово... Но ладно, пусть будет так: и в одном и в другом смысле верно. В машине со мною были Виктор Конецкий, Борис Сергуненков — друзья младых лет; войдя в года, мы вдрызг перессорились. Теперь как будто все наши ссоры миновали, ссориться вроде не о чем: каждый сам по себе, в достаточной мере обособился от «братства», самоутвердился. Наш мир был худой, но все же лучше доброй ссоры. Сергуненков по обыкновению важно заявил: «Я ушел в себя». Я не удержался, возразил: «Тебе так кажется. Тебя обуяла гордыня...» Можно было поссориться, но как-то нам не хотелось, в нас еще не свечерел пережитый красивый день.
Наша перманентная ссора с Витей Конецким произошла из нашей несовместимости «по психическому складу». Но в этот вечер примирение состоялось как единственная данность, без выбора. Витю ударила почечная (или печеночная) колика, поздно вечером он пришел ко мне в номер (комаровский) за помощью. Я пошел вызывать «неотложку». По телефону разговаривала ученая еврейская старуха, разговор не обещал скорого окончания. Я ей сказал, что человеку плохо, что, если можно, пусть она даст мне вызвать «скорую помощь». Старуха поглядела на меня с омерзением, как на змею, перешла на французский.
Я все же вызвал помощь; Виктор Викторович, корчась от боли, рассказывал докторше и фельдшеру предшествовавшие заболеванию обстоятельства своей жизни:
— Я летал в Сухуми.
— Зачем?
— К любимой женщине.
— Сколько вы выпили сегодня?
— Бутылку сухого вина и бутылку пива. (Как — помните? — капитан Лебедев). Боль у меня новая. Такой не было прежде. Я очень много плавал старпомом и мне приходилось брать на себя обязанности врача. Вы сделайте мне понтопон.
Когда мы вышли от Конецкого, фельдшер спросил меня:
— А он что, колется? Эти, которые колются, вот так же корчатся, пока не уколются, а потом затихают.
В общем, я помирился со всеми, даже с собой.
Едем с Виктором Конецким по мокрой серой дороге. Печеночная колика у него прошла. Вчера у него в гостях был адмирал, пока еще не полный, но почти полный. С адмиралом выпивали по-адмиральски; утром Витя опохмелился; сидя рядом со мной, разговаривал как бы сам с собой:
— А вдруг победа? А вдруг я выиграю?! Или мордой об стол... Там у меня два брата-близнеца, один родился через тридцать пять минут после другого. И ведь все, все украл. Но последняя сцена — слепая женщина умирает — это должно убить наповал. В середине провалы, провалы... И все украл. Наводнение у Пушкина, братьев у Достоевского. И ведь не гений. Просто середняк. И вдруг мордой об стол. Столько раз уже побеждал, выигрывал. Должно же когда-нибудь по мозгам. Или будет победа. Будет победа. Там у меня командир атомной лодки, засекреченный весь вдребезги... Он смотрит на сосны и думает, что они засекречены. И все такое... И главная героиня — американка. Да, да, ее зовут Мэри. По-нашему Машка. Вонючая Машка. И капитан атомной лодки влюбляется в нее. В мгновение они полюбили друг друга, тут, конечно, ремарковщина. И он думает, что он волевой, железный, а он такой слезливый, как я. (Виктор Викторович плачет). Она ему говорит, тоже так, по-ремарковски: «Ты приезжай ко мне в Америку, там у меня есть, ну такая яхта. Прокатимся по морю». А он ничего не может, он засекреченный. Ему за то, что он с ней повидался, бог знает что врежут. И он по-ремарковски ей говорит: «Мне надо только, чтобы ты была». И все такое. Она смеется, а сама-то знает, знает... «Я приеду к тебе в эту, как ее, вшивую советскую Россию...» За ним уже катер пришел, прямо к набережной. Он весь засекреченный, а она ему говорит: «Я к тебе приеду. Мне надо только, чтобы ты был цел». И это правда, все правда, и я знаю, что эта штука нужна всем людям, стране. И вот в этом доме ее ждут. Я знаю, жду-ут, будь спок, как ждут. И там у меня есть один режиссерский приемчик, не писательский. Появляется поясной портрет о-очень красивой женщины, которая — б... Она родила этих двух близнецов. И она говорит на сцене. В темноте сидят семнадцать человек и ее слушают. А один из них, из братцев, — они люто ненавидят друг друга — занимается исследованием Венеры, это должно быть тебе близко. И девочка двенадцати лет. Она не знает, что он только что вышел из вытрезвителя и через пять минут умрет. А ему ничего не надо, только опохмелиться. Стакан вина — и откинуть копыта. Она ему говорит: «Дядя Фадей, я тебе цифру сотру со спины». А у него на его пиджаке цифра 13. Он говорит: «Ты поплюй на ладонь, мел плохо стирается»... И всего сорок семь страниц. И танки наши быстры...
Конецкий соображал:
— Может быть, потрясти бумажником, и в мороженом дадут?
Я еду по скользкой дороге, по снежной дороге, однажды снег крупными хлопьями летел мне прямо в морду, даже хотелось отвернуться от него.
Я ехал по желтой дороге, по серой дороге, по сизой дороге, по нижней, по верхней дороге. Как-то поздно вечером поехал в ресторан «Олень» купить водки. Пить не хотелось, но надо, по закону дружества, тоже мнимого. Я поднялся в ресторан, и женщина, метрдотель, которую я знал молодой, которая состарилась и обозлилась, в чем-то обманутая жизнью, орала на меня:
— Вы все — пьянь. Вы не писатели, не художники, не архитекторы, а просто пьянь.
Я ей вежливо возразил:
— Почему вы кричите? Я — главный редактор журнала «Аврора».
— Вы все главные редакторы. Вы — пьянь. Вася! — крикнула она бармену. — Дай этому пьянице бутылку!
Ничто не предвещало мира нашему мужскому кумпанству, нервы были раздражены. В какой-то момент я нарушил смолоду взятое нами с Конецким правило прибедняться, плакаться друг другу в жилетку, обличать систему, порядки, начальников, баб, заодно и собственную подлую натуру, самоуничижаться. Неожиданно для Вити я высказал ему самое обидное, непрощаемое:
— Ты зря прибедняешься. Ты, в общем, счастливчик. Тебе в жизни повезло, совершенно заслуженно.
Во взятой Витей хамской манере он выставил меня из своего номера. Я даже обрадовался: пьянка прервалась, слава те, Господи! Я улегся спать, на что-то надеясь, то есть надеясь на завтрашний день как мой день. Витя сделал мне милость, что выгнал меня, сам бы я не ушел.
И вот тут-то... Впрочем, во всем этом, если хорошенько поискать женщину, можно ее найти... Тут ко мне в комнату ввалился Житинский — парламентер, носитель доброй воли. Подсластил пилюлю:
— Знаешь, Глеб, конечно, Виктор Викторович тебя умнее, но ты его мудрее.
Ну что же, недурно, мой мальчик, далеко пойдешь. Следом приволокся Виктор Викторович. Мы с ним с омерзением обнялись, стали клясться друг другу, не веря ни клятвам, ни в наше якобы общее прошлое, ни, тем более, в настоящее и будущее. Что-то связывало нас с Конецким, и эти путы хотелось нам разорвать, но они все держали, не распутывались.
Мы сели в машину, долго ехали. Я был во хмелю, мне нравилось ехать, рулить, казалось, что все очарованы тем, какой я хороший водитель: вот еду ночью, выпивши, по скользкой дороге и как точно вписываюсь в повороты, выключаю дальний свет, когда кто-нибудь едет навстречу. И не гоню.
В каком-то месте нас обогнала желтая машина ГАИ, дали знак остановиться. Подошел инспектор, открыл дверцу моей машины, вынул ключ зажигания. Строго спросил:
— Почему виляете? (Я же вписывался). Дохните! Пройдемте со мной в машину.
Я прошел. Конецкий с Житинским остались на обочине в «Жигуле», без ключа. На посту было трое гаишников. Я им сказал, кто я таков, что я их всех троих подпишу на журнал «Аврора», что мы напишем в журнале об их отважной ночной службе. Гаишники помалкивали, слушали, протокол не писали. Рассматривали мои международные права. Я им заливал, что ездил в Варшаву, Берлин. В Варшаву ездил, Берлин приврал.
— В машине остался сидеть мой друг, знаменитый писатель Конецкий, — охмурял я гаишников, — он капитан дальнего плавания, только что вернулся из Антарктиды (что так и было).
Лица гаишников приняли неслужебное выражение.
— Куда же вас ночью понесло?
— Мы поехали за водкой, надо было отметить встречу с другом, вернувшимся из дальнего плавания.
— Какая же водка? Все закрыто. Приехали бы к нам, мы бы вам помогли.
Фантастика: подвыпивший водитель приехал на пост ГАИ за водкой. И ему помогли...
Один лейтенант спросил у другого лейтенанта:
— Ну что, отпустим Глеба Александровича?
— Отпустим.
Меня отпустили. Два моих товарища вдрызг замерзли в железной коробке. В самом деле захотелось выпить. Как говорят, снять стресс...
В Америке избрали президентом Рейгана. Я не знаю и знать его не хочу; это — антимир. У нас свалили Косыгина, поставили премьером Тихонова, его одногодка, такого же старца. Тихонов настолько стар, что, кажется, в нем угасло все; новый премьер вне телесности, духовности, восковая фигура. Сегодня он говорил речь, с хохлацким выговором. На самый верх путем длительного отбора выходят представители «южнорусской» породы — «днепропетровский период русской истории». Единственный человек наверху, умеющий говорить по-русски, был Косыгин, но мне ничуть не жаль с ним расстаться.
Вчера было 7 ноября. Утром все видели по телевизору морды наших вождей. Огородные пугала стояли на трибуне Мавзолея. Не решился выйти вперед к барьеру наш премьер Тихонов. Он еще не прижился, не понял, для чего это все, можно ли ему занять место Косыгина.
Праздник невозможен в нашей стране, в ней что-то глубоко трагически неладно. Все держится на пафосе, на лозунгах, на пустых словах. На штыках. В эпоху Брежнева, Тихонова, Романова остались одни символы чего-то несбыточного: беззаботности, удачи, могущества — воздушные шарики, безвыигрышные лотерейные билеты, стальные громады ракетоносцев. Для чего-то вывезли на парад чушки ядерных ракет.
И все же хорошо, что праздник, можно не ходить в присутствие, не вести публичную жизнь, просто сидеть дома, писать то, что меня увлекает в мир чистых высоких страстей — документальную прозу о хлебе насущном.
Ночью вернулись с женой домой из гостей, вошли в парадную; сверху по лестнице к нам сбежал черный пес, без выраженных признаков породы, престо черный, большой, гладкий. Пес ласково принял приглашение войти с нами в наше жилище. Никогда прежде я этого пса не видел; он представлял собою не особь собачьего вида, а некую непостижимую сущность, материализовался из черноты ночи. На площадке против нашей двери сидел черный кот. У кота и у пса были белые лапки, белые передники на грудках. Оба зверя были чистые, непомоечные.
Дома пес лежал на полу, грыз данную ему курью ногу; его глаза выражали ласку, любовь. Кот мерцал неизвестного цвета, сонными и ярко-негаснущими глазами. Я умолял жену оставить пса с нами на ночь, а там будет видно, так я его полюбил. О коте не спрашивал: у кота с моей женой установились свои отношения; в моей жене есть что-то такое... от булгаковского кота Бегемота. Жена, как всегда, поступила по-своему, выставила за дверь пса. Кот вышел сам. На лестнице пес сделал движение в сторону кота, видимо, с мыслью объединиться в новой ситуации изгнанных из ими выбранного жилища. Кот выгнул спину, зашипел. Что было бы, если бы звери остались с нами? этого я никогда не узнаю. Утром вышел на лестницу, от пса и кота ни следа. Мне не приснилось, я рассказал все, как было. Говорят, что именно 17 ноября звери приходят к людям, чтобы породниться. Но откуда приходят? к кому?
В семидесятом году меня впервые взяли в делегацию для поездки в Румынию. Нас принял председатель Союза писателей Румынии Захария Станку. Я читал его роман «Безумный лес», повесть «Я любил, тебя, Мария» — сильные вещи, трагедийные, с внутренними монологами, в духе европейской школы, в духе Камю. Мне интересно было узнать, как писатель такого полета совмещает одинокую работу за столом с государственной должностью. Станку сказал, что он никогда не был свободным художником, у них в стране это — непозволительная роскошь. Всю жизнь вставал — и встает — в четыре часа утра; утро для творчества, день для службы.
Поговорили, вышли к машинам — ехать обедать. Станку что-то задерживало в кабинете. Нам сказали: «Товарищ Станку разговаривает по телефону с Москвой». Мы пошучивали: не забывают о нас, дают руководящие указания. Вышел Станку — высокий, сухой, хромоногий старик, со старческими дальнозоркими, подернутыми дымкой глазами. Посмотрел куда-то поверх нас всех, что-то сказал переводчице. У нее сделалось постное лицо. Она перевела: «Товарищ Станку сказал, что из Москвы сообщили... умер отец у Глеба Александровича Горышина...».
Прошелестел общий вздох. Захария Станку коротко посмотрел мне в глаза, сказал две или три короткие фразы, он был вообще малословен. «Товарищ Станку сказал, что выражает вам свое соболезнование... И он надеется, что вам хватит мужества до конца остаться вместе со всеми».
Мы поехали в ресторан обедать. Ресторан находился в парке, на берегу большого пруда, с плавающими по нему лодками, с плакучими ивами на островах. Со всех сторон рябила вода. Рябило у меня в глазах, сместился фокус моего зрения, я видел все как-то смазанно, расплывчато, отдаленно, непричастно, как в сновидении или в кино. Нас посадили обедать на открытой террасе, на деревянные скамьи, застеленные домоткаными накидками.
У поручня террасы сидел большой рыжий лохматый пес, проявлял к нам самый краешек интереса, как надлежит воспитанному европейскому псу: чуть поводил мягким шелковистым ухом, чтобы открыть ушную раковину, услышать, что такое мы говорим на непонятном ему языке; впрочем, может быть, и понятном: в Румынии многие знают по-русски. В первый день по приезде в Бухарест, рано утром вышел на улицу; черноусый парикмахер в белом халате за порогом цирюльни ждал первого клиента. Он так посмотрел на мою голову, в последний раз стриженную под полубокс, что я не мог не войти, не сесть в его кресло. Он окутал меня пеньюаром, спросил по-румынски, как будем стричься. Я признался по-русски, кто я таков, бухарестский цирюльник радостно-победительно защелкал ножницами, приговаривая: «Как будем стричься?» Я ему разрешил: «Стриги, как тебе понравится». Тогда на мне было что стричь.
Пес поворачивал в нашу сторону свой хорошо ухоженный нос вполоборота, поглядывал на нас вполглаза, приветно и как-то сострадательно; отчего-то пес был печален.
Лица сидевших за столом расплывались, а пса я видел, его лицо имело свое выражение. Пес тоже видел меня отдельно от нашей компании; мы поглядели друг другу в глаза, когда подали еду, красное вино в бутылках, я попросил принести мне водки.
Водку принесли по-европейски, в маленькой рюмочке, налитой наполовину. Я сказал переводчице, чтобы она объяснила официанту: я хочу выпить водку по-русски, стакан, двести граммов. Переводчица передала мои слова, официант посмотрел на меня с искренним изумлением: выпить стакан водки в солнечный ласковый день, когда есть хорошее вино, наверное, показалось ему иррациональностью, то есть русской дикостью.
Он принес мне водку в фужере. Я выпил ее залпом и заплакал. Сидя в румынском ресторане, на берегу пруда, под ветвями плакучих ив, я плакал и думал, какой хороший, добрый, совсем еще не старый был мой папа Александр Иванович Горышин.
Официант, румынский мальчик с черными усиками, украдкой подглядывал за мною. Он ничуть не сочувствовал мне, я видел, а злорадствовал, остро переживал свое превосходство надо мною. Я внутренне порадовался за мальчика, представил его судьбу-планиду: много ли в ней выпадет радостей? пусть хоть это...
Отдаваясь врачующему безумию хмеля, погружаясь в хаос мимолетных ощущений, выпадая из реальности переживаемого момента, я вдруг почувствовал прикосновение к моим ногам чего-то теплого, мягкого, родственного. Ко мне пришел рыжий, собственно, золотисто-коричневый длинношерстный, широкогрудый, толстолапый пес. Он встал на задние лапы, передние положил мне на плечи, коснулся холодным влажным носом моего носа, лизнул меня в щеку.
Я обнял его лохматую гриву, прижался лицом к его лицу, поцеловал в нос. И пес удалился, исполнив ту миссию сострадания-утешения, ради которой пришел в ресторан. Мои слезы унялись, больше я не плакал.
Вечером был в мастерской у Валентина Ивановича Курдова, он показывал мне акварели, написанные летом в Волжской дельте. Валечке Курдову скоро восемьдесят; живя, работая в полную меру, он исподволь готовится в путь, задумывается, как распорядиться наработанным за жизнь. «Знаешь, Глебушка, — поделился со мною, — я бывал в главных музеях мира: в Лувре, в Прадо, Национальной галерее, в Уффици, Питти и менее известных... И когда я там вижу наше, за бесценок проданное или так умыкнутое... Я же помню, в двадцатые годы это все было у нас в Эрмитаже — импрессионисты и старые мастера. И наш авангард: Кандинский, Малевич — сколько всего вывезли от нас, кто-то руки нагрел... И художники уезжали... Когда я вижу это, мне становится больно и стыдно за нас: ведь это национальное достояние! Настоящее искусство не имеет цены, никакого эквивалента: есть у нас полотна Кранаха или Ван Гога или нет — это наш золотой запас, действительный фонд культуры, не какая-нибудь там контора с чиновниками, а духовное богатство... Нет, знаешь, я своих работ не продам за рубеж, пусть будут дома, может быть, еще и пригодятся. Хотя как знать...»
В заключение вечера Валечка Курдов спустился вместе со мною прогулять своего пойнтера Роб-Роя, всем известного как Робика. На дворе шел снег, было мягко; Робик носился по снегу, такой же белый, с черным пятном, мелькал, сливался с фоном, как воспоминание о чем-то, когда-то бывшем.