1977


В марте я провел две недели в Африке, там было мне хорошо. Надо бы сказать: хорошо, да мало, но это не так: Африки было ровно столько, сколько я мог ее вынести. Дольше оставаться в Африке не хотелось. Я летел домой, дожидался встречи с моей землей, с моем зимой — с большим нетерпением, нежели встречи с Африкой. Впрочем, все вышло проще, чем я ожидал. Как в стихотворении Леонида Мартынова: «В киоске я у девушки спросил стакан вина...» Я дома, но я все еще в Африке, существо мое раздвоено. Раздвоение началось в Дакаре: я жил дома и там. Теперь я живу там и дома. Там было мне хорошо, утешно. Хорошо было плавать в бассейне с океанической подогретой водой, на подворье отеля «Н’гор», лежать на солнышке возле бассейна, разглядывать голые сиськи белых мадам, мамзелей, мистрисс и фрау, пить чистую воду из артезианской скважины, 250 сенегальских франков за бутылку (сенегальский франк в пятьдесят раз дешевле французского), смотреть на парящих в небе ястребов, слушать петуха, орущего на берегу Атлантического океана точно так же, как на берегу Ловати у меня в деревне Березово. Или нестись на белом «Рено», ведомом Виктором из нашего торгпредства, по улицам Дакара, обсаженным розово цветущей бугенвильей. Хорошо зайти в магазинчик, поторговать у негра серо-блескучую шкуру питона. Мне было хорошо в Сенегале, в отеле «Н’гор»: уплетать гамбургер или гриль, пить утром кофе, апельсиновый сок, похрустывать поджаренной булочкой, лакомиться клубничным джемом, покуривать в холле, ощущать себя белым среди черных, русским среди французов, немцев, американцев, сознавать свою самоценность.

Я был в Дакаре сам по себе, отдельный ото всего, что вне меня. На тысячи километров вокруг не было ни единой души, с кем бы я пребывал «в отношениях» (одна душа была, о ней чуть позже). Оказавшись наедине с самим собой в марте месяце в Африке, ничего не ждал от себя, кроме счастья; все другое приходит от посторонних. Счастье могло вдруг опуститься на меня, снизойти. Или прийти. Или приехать. Я мог повстречать его на аллее приморского парка. Само это ожидание и было счастье. Счастье было идти по узеньким улочкам Дакара, совершенно безо всякой цели, сквозь строй деревянных иссохших идолов, бессмысленно смотреть на спелую клубнику, продающуюся на углах. Или на светлые пятки черных людей, по призыву муллы отвлекшихся от торговли, павших наземь, направив маковки голов в сторону Аллаха. Боже великий и правый! да было ли это? И что осталось — во мне?

Четыре дня в Дакаре я испил, как четыре глотка свободы — ото всего. В день по глотку. Ночи были несносны для меня: следовало на ночь выключить мои органы чувств. И к тому же поздно светало. По ночам меня со всех сторон обступала абсолютная чернота-пустота. Да, все африканские ночи я отдал бы за один час дня — прибавку дневного рациона времени. Я согласился бы не спать все 96 часов, чтобы пободрствовать часок на свету. Я готов был пить только чистую воду, по 250 франков за бутылку, закусывать привезенным с собой «Мишкой на севере» — не тратить времени на еду. Хотелось ходить, ходить, ходить по Дакару, видеть, видеть, видеть красивых сенегальских женщин, обернутых в прозрачные цветные бубу: черных женщин, тонких и массивных, с детства постигших обязательный для исполнения закон прямизны стана, правило горделивой осанки. Сенегалкам в детстве, отрочестве, юности надлежало носить на голове ведра с водой; попробуй согнись, нарушь прямизну стана хотя бы на четверть градуса, — вода прольется, груз упадет с головы. Сенегальские женщины прямы, их глаза горячи, их бубу такого цвета, как сказки Шехерезады.

В Сенегале была весна, цвела бугенвилья, океан накатывал, плескался в берег. С берега можно было ловить кефаль, а если отгрести от берега метров на двести, погрузиться метров на пять с аквалангом, то можно поймать лангуста — большого рака; его едят с майонезом, под белое вино. Мясо у лангуста тоже белое, вкусное и без майонеза, идущее и под красное вино.

Однажды я решил увеличить рацион визуального, чувственного восприятия Африки. Вечером выпил для храбрости московской водки, закусил «Мишкой на севере», отправился в заведение под неоновой вывеской «Казино», откуда доносились звуки и запахи ночной разгульной жизни. У входа в казино меня остановил привратник — не швейцар, а администратор, по внешности такой, как наши администраторы. Я не сразу понял, чего он от меня хочет, однако дядя у входа настаивал на своем: заплати вступительный взнос в пять тысяч франков, заполни анкету... Он выложил на стол анкетный бланк, с такими же примерно вопросами, как в наших анкетах. За столом стоял негр в синей униформе, по виду боксер-тяжеловес. Администратор был белый, маленький, желчный. Вот это переплет! Мой омраченный водкой разум отказывался что-либо соображать. Однако начатое следовало докончить, что будет потом, на потом и откладывалось, пока что войти в казино, как входят другие белые люди. Прикинул наличность, на взнос хватило. Я стал заполнять первый пункт анкеты: выводить латинскими буквами плохо поддающуюся транскрипции мою фамилию... Привратник пристально наблюдал меня, очевидно, до него доносился сивушный запах моего дыхания. Он что-то понял, спросил: «Тебе куда надо, в бар?» Я воскликнул: «Йес, ов коз!» Он махнул рукой в направлении бара: «Иди». Если бы я заполнил анкету, отдал бы последние пять тысяч, то стал бы членом клуба с какими-нибудь правами и обязанностями. Эту простую вещь я вычислил позже. Советский человек, такой, как я, в мире западной цивилизации олух царя небесного, даже в сравнении с африканским аборигеном.

В баре у стойки спросил пива. Добрейший негр-бармен покачал головой, сказал по-английски, с очень понятной русской интонацией: «Не советую тебе пить пиво: у нас все напитки в одну цену, хоть пиво, хоть виски, хоть кока-кола. Возьми лучше виски с кокой-колой». Я последовал его совету, занял место за столиком в полутемном зале. На освещенной эстраде белая женщина разделась, поворачивала большой штурвал, направляла рукояти штурвала себе в промежность. Потом несколько пар танцевали медленный блюз. Я сидел наедине с собой в ожидании счастья. Хотелось нравственно обняться с негром-барменом, со стриптизеркой... Наконец вышел под экваториальное, с преувеличенными, как глаза сенегалок, звездами небо. Захотелось громко спеть что-нибудь нашенское, здесь никогда не слыханное. Я запел: «Прощай, любимый город. Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой...» Что еще нужно для счастья? А ничего.

Со мною вместе в Африку ездил латышский писатель П.: нас послали в командировку устанавливать отношения с писателями Сенегала, республики Гвинея-Бисау, Островов Зеленого Мыса — страны Кабо Верде. «Отношения» я не записываю в этой тетради, о них в отчете иностранной комиссии большого Союза; в тетради только то, что над или под «отношениями». За все время нашего путешествия П. не зашел ни в один магазин, не потратил ни единого командировочного франка ни на что, кроме пищи насущной, поесть он любил. В отеле «Н’гор» мы жили по соседству, с моего балкона я видел, что у П. по ночам не гаснет свет. Я спросил у него: «П., что ты делаешь по ночам?» Он ответил: «Я пишу открытки моим друзьям в Латвию, у меня тысячи друзей». «Но что же ты пишешь? ведь ты никуда не ходишь, ничего не видишь. Зачем было ехать в Африку? Можно писать открытки, сидя у себя в квартире в Риге». Этого я не спросил, про себя подумал.

В городе Бисау, столице республики Гвинея-Бисау, у нас брали интервью на радио, предупредили: магнитофон советский, качество звука плохое, ленты в обрез. Говорите внятно и коротко. Первому слово дали П. как руководителю делегации. Он начал издалека: «Я являюсь первым секретарем правления Союза писателей Латвийской Советской Социалистической Республики. Я являюсь лауреатом Государственной премии Латвийской Советской Социалистической Республики...» Советник нашего посольства в Бисау Валерий Черняев переводил эту галиматью на португальский язык. Значительное лицо Советской Латвии П. так и не добрался до существа вопроса: чего ради приехали из Москвы. Лента кончилась.

В городе Прая — столице республики Кабо Верде (Островов Зеленого Мыса) работники местного советского представительства предложили нам посмотреть несколько островов архипелага, кроме столичного острова Сантьяго. П., как глава делегации, отказался. По короткому опыту совместного путешествия я знал, что спорить с П. без проку. Тем более не годилось затевать распрю: мы были первые советские писатели на Островах. Понятно, что наши доброжелатели посмотрели на нас как на идиотов. Потом я спросил у П.: «Почему ты отказался, ведь это так интересно — увидеть разные острова, другого случая не будет». П. ответил: «Мы, латыши, маленькая нация. Мы все знаем друг друга. И нам ничего другого не надо. Вот из этого окна я увижу больше, чем если проеду тысячу километров. Только надо уметь смотреть».

Но если маленькой нации — части большой страны — открыты не только окна, но и двери во все мировое пространство, вот хотя бы и в Африку, — разве это мешает латышу остаться латышом? Я так подумал, но П. не сказал: разговор бы у нас не получился.

В Шереметьеве при таможенном досмотре П. предъявил двести франков (французских), не истраченных им во всех трех странах недавнего пребывания. Таможенник удивился, такого не бывало в его практике. «Вы бы лучше купили там пива и выпили».


Ездили с мамой на кладбище, на могилу отца. Два милиционера стояли у въезда в этот город мертвых. Один мильтон оказался добрее другого. Недобрый потребовал у матери удостоверение инвалида первой группы, чтобы пустить нас на кладбище на авто. Мама показала на свое лицо: «Вот мое удостоверение».

Добрый мильтон махнул рукой: «Езжайте». Недобрый отвернулся.


Был на охоте на Новгородчине. Ехал по новгородским дорогам мимо березняков, сосняков, майских разливов полой воды и думал: «Моя Новгородчина». Отсюда родом наша фамилия Горышиных, материнская Дементьевых. Я проехал моей Новгородчиной тысячу километров. Иногда гнал за сто, иногда еле полз. На проселке под деревней Якишево увязил машину в плывуне. Меня вытащил за ноздрю тракторист Витя, пахавший на «Беларуси» пашенку. Я чувствовал кровное родство с трактористом Витей: мой земеля. Мы с ним выпили на бугорке бутылку болгарского коньяку, попели. Машину я оставил в Якишеве. Попросил хозяйку крайней избы: «Можно, около вас постоит?» Хозяйка рассиялась в улыбке: «Дак пусть стои-ит. Чай не конь, исть не просит».

В Домовичи шел пешком, майской соловьиной ночью, думал, что здесь моя отчизна, завязь всех слов и сказаний. Блазнилась в воображении (после выпитого коньяку) некая поэма, как мою родину обманули, замордовали; нас, русских, записали по разряду «сообщества советских людей», упразднили в нас нацию, запугали «интернационализмом». Я плакал о поруганных новгородских церквах и бедных старушках в брошенных деревнях. В памяти всплывали лермонтовские «дрожащие огни печальных деревень», блоковская «Россия, нищая Россия, мне избы серые твои...». Но избы истлели, огни нигде не дрожали. Мою Россию назвали «Нечерноземной зоной». Ее едут осваивать комсомольцы Узбекистана и Чечено-Ингушетии.

Я думал, что назначение русского писателя пробуждать национальное сознание в своем народе. Хотелось пострадать за народ, даже быть казненным клевретами. В лесной глухомани, в весеннюю ночь, в самом сердце России, после целого дня плавания по новгородским разливам все казалось возможно. Шурхал под ногой посыпанный хвоей снег; пели соловьи.

Убил глухаря на току. Утро было хорошее, болото хорошее, день хороший, красивое озеро Городно, барский дом Ливеровского, с картинами, с мольбертом на террасе в Домовичах, званый обед с крахмальной скатертью на столе, общее благорасположение, все с глухарями. К обеду местный Мишка принес лещей; за столом полный сбор гостей, все из благородных: брат хозяина, профессор Московского университета, восьмидесятилетний Фрейберг, моряк из дворян, в гражданскую войну командовал передовым отрядом красной Волжской флотилии, тоже убил глухаря; писатель Олег Васильевич Волков...

Выпив, Ливеровский впал в ипохондрию: «Скоро я сдохну. Что останется после меня? Чуть больше, чем прежде, ацетату, кальция, уксусной кислоты». Ливеровский — профессор-химик, авторитет по охоте, натаске собак, автор рассказов из сельской жизни.


Вчера ели глухаря: литературовед Борис Иванович Бурсов, художник Валентин Иванович Курдов — наиболее значительные лица моего круга. Были их жены. Был Ч. — первый секретарь писательской организации. Ч. первым из первых секретарей на моей памяти решился править Союзом, не поднимаясь над массой, а находясь даже чуть ниже среднего уровня. У Ч. толстые щеки, покатые плечики, брюшко, лысина — типичный брухицефал, круглоголовый. Он обладает актерским даром, талантом комического — предельно серьезного перевоплощения, может один к одному войти в образ своего предшественника на посту первого секретаря, незабвенного Александра Андреевича Прокофьева. Он мог бы снискать себе славу такого рода, как у Леонова, нашего лучшего комика, серьезного, с нотками трагизма.

Глухаря съели скоро; так закончилась жизнь таинственной реликтовой птицы.


18 мая я ехал из дому в Комарово, за рулем «Жигуленка». «Жигуленок» резво бежал; я ощущал езду как счастье катанья. Держа в руках тоненькую послушную баранку, думал, что это уже бывало со мною, много лет назад. Хотелось, чтобы теперь, повзрослев, я ехал бы лучше, чем в глупой молодости, но тотчас являлся довод, что, повзрослев, я постарел; вряд ли смолоду ездил хуже.

Я, старый, ревновал к себе молодому: лучше, если бы счастье хорошей езды далось мне впервые, а то как повторный роман — прийти на свидание к некогда горячо любимой даме... чувство то же, но слишком наезжена колея.

Я не только куда-то ехал, но еще и катался, как мальчишки катаются: на лыжах, на коньках, на самокате, на велике, на санках, на колбасе трамвая. Я очень любил кататься — всю жизнь. И вот катался, мне было повадно, куда-то меня несло.

У развилки шоссе — на верхнее и нижнее — включил левую мигалку: на нижнее...

Свернул на нижнее, с его извилинами, закруглениями, виражами, праздно гуляющей публикой: как раз закончились танцы в санаториях, пансионатах. И слева море, пляжи, беседки-скамейки... Хотелось еще поглазеть по сторонам и себя показать.

Верхнее шоссе прямое, скучное, как пятилетний план, но там короче. Обычно я ездил по верхней дороге, мог бы и в этот раз, но тогда бы... и записи этой не было: ну, ехал и ехал. Как редакторши говорят начинающим драматургам и сценаристам: у вас не хватает драматургии, нет сквозного драматического действия...

Я повернул на нижнее шоссе, аккуратно проехал мимо поста ГАИ. Шоссе все же пустело, кое-как народец шаркал подошвами по пешеходным дорожкам. Свету еще хватало — ехать без фар. Дорога была знакома, как выученное в детстве стихотворение Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали. Ей и теперь его жалко до слез». Вот и репинские пенаты, дальше заправочная станция...

Кто-то ехал навстречу с включенным дальним светом. Ехал как-то не так, забирал лишку влево. «Зачем он так?» — это все, что успел подумать. Меня залило, пронизало мне одному назначенным мертвым светом. Довольно часто употребляемый в беллетристике эффект: яркий свет вдруг вспыхивает в сознании умирающего, высвечивает нечто забытое, самое дорогое... Ослепило — и света не стало, наступили потемки. В моем существе отозвался протяжный, скрежещущий удар железа о железо. Физического осязания боли от удара пока что не было, только противное скрежетанье и содроганье. Куда-то меня волокло, посторонней грубой силой, как во сне: не волен себе помочь.

Из фатального предсмертного (или послесмертного) оцепенения меня вывела остановка. Ужасно ревел мотор.

Дернулся выйти, но что-то не пустило: ремень! Мотор рычал, внутри его как будто искрило. Тут включилось сознание, сигнализировало: страшно! может загореться, взорваться! Сколько-то времени ушло на восстановление отшибленной памяти: отстегнуть ремень, выключить зажигание.

Зажигание выключилось, мотор затих. Ремень отстегнулся; дверь заклинило, но удалось выпростаться. «Жигуленок» стоял на четырех колесах за обочиной, носом в сторону моря, с разбитой вдребезги левой щекой. Я мельком взглянул на мою машину; главное было по ту сторону шоссе: зеленого цвета «Москвич» врезался носом в сосну, из него вылезал... Первым движением было взять железяку-монтировку... Однако не взял: интеллигент-горожанин во втором поколении возобладал во мне над предком — сиволапым мужиком, небось, хватившимся за кол как за главный аргумент в усобице.

Ненависть как будто налила меня свинцом, приковала к месту; я наблюдал из засады моей ненависти, как некое существо выбралось из «Москвича», подвигалось ко мне. Сквозь ненависть пробивалось изумление: как можно такое поделать? Зачем? Существо раскачивалось, болталось, в милицейской форме мышиного цвета, в фуражке. Я подался навстречу к нему, разглядел капитанские погоны. Капитан был замертво пьян, его глаза несинхронно вращались, кажется, не видя, не собирая происходящее вокруг в картину.

— Что же ты делаешь, сволочь? — спросил я у капитана уставшим, севшим, как будто не моим голосом. Капитан задергался, что-то в нем заклокотало, какой-то рвотный спазм выворотил наружу из воротничка кителя кадык. Усилия капитана не привели к членораздельной речи. Капитал был долговяз, белесоват, с голубовато-розовыми кроличьими глазами. Такими выводили в фильмах о войне «фрицев». Дать капитану в руки автомат, засучить ему рукава — чем не «фриц»? Он не вязал лыка, от него за версту несло сивухой и бензином. Его «москвич» расплющил нос о сосну, сам капитан был целехонек, невредим.

Вокруг собирались какие-то люди, кому-то я объяснял: «Я еду вот так, по правой стороне, а он, с включенным дальним светом...» «Тебе бы круче вправо взять и убежал бы...» Кто-то советовал задним числом, кто-то прикидывал: «Если бы он еще на двадцать сантиметров левее взял — и лобовое столкновение, все же скорость приличная, и тебя и его бы всмятку. А так хоть живы и даже не ранены. Повезло!»

Как-то вдруг потемнело. Капитана не стало видно. Гаишники замеривали следы колес на шоссе. Приехали полковники, сначала один, потом другой: трасса международная, авария крупная. Я рассказывал одному полковнику: «Я еду вот так... не больше семидесяти километров... а он, сволочь такая...» Потом другому полковнику. Кто-то предлагал себя в свидетели: «Ты запиши мой адрес, если что, я подтвержу, а то они, знаешь, тебя же и обвинят».

Кто-то узнал зеленый «Москвич»: «Это же Коли Лебедева, начальника вытрезвителя». Толпа прибывала, отодвигала меня от моей машины. У меня спрашивали: «А это чья машина?» — «Моя». Мне как будто не верили; да и сам я тоже. В мою машину теперь забирались все кому не лень, как мальчишки в танк на пьедестале. Машина вроде стала ничья. «Едва ли теперь восстановишь, — причмокивали языками одни, — в ней вся центровка сбита — что ты, такая сила удара!» — «Почему? — подавали надежду другие. — Кузов — это ерунда, отрихтуют, крыло поменять, радиатор... Удар скользящий, можно восстановить».

— Твоя? — с недоверием разглядывал меня вновь прибывший милицейский (они все время прибывали и убывали).

— Моя.

— А где этот, с этого «Москвича», Коля Лебедев?

— Я не знаю.

Другой милицейский предположил:

— Его свои забрали, в порядок приводят, промывают.

Скомандовали:

— Садись. Заводи.

Сел, завел, машина не поехала.

— Что, не едет? ни взад, ни вперед?

— Не едет. Ходовую часть заклинило.

Кто-то распорядился: «Пост поставить. Они же обе не запираются. К утру до гайки растащат».

Наступила пауза. Луна катилась над зубчатыми вершинами сосен, как будто отступивших от шоссе в один общий лес. Приезжали еще милицейские, пытали: что, как, где Коля? Кто-то из знающих Колю высказал экстраординарное предположение: «Коля повесился». Как будто повеситься для Коли было таким же привычным делом, как уснуть за рулем, на полной скорости свернуть в лес, по дороге до ближайшей сосны боднуть встречную машину. Знающие Колю милицейские всерьез клюнули на эту версию; кто-то предложил: «Пойдем поищем». И пошли цепочкой, включили фонарики, покрикивали: «Коля! Коля!» Как в лес по грибы, будто повесившийся или привязывающий к суку веревку их коллега мог отозваться: «Ау, ребята, я тут...» Оставшиеся, на шоссе молча смотрели, как блуждают в лесу огоньки. Происходящее приобретало черты ирреальности, разыгрывалась фантасмагория под луной. Меня опять кто-то спрашивал, я опять говорил: «Я еду, а он...»

Потом меня повезли куда-то в желтом фургоне спецмедслужбы, с зарешеченным окном; сидящий напротив рядовой мент посочувствовал:

— Не повезло тебе. Ему этот «Москвич» — тьфу! Ему новый сделают, а тебе с ним тягаться, как против ветра...

Я взбрыкивал:

— Почему мне?! Ему не повезло! И крупно!

Хотя везли меня в неизвестность, по ту сторону добра.

В некоем учреждении девушки в белых халатах и косынках сказали мне: дышать! я дышал в фаянсовый сосуд. Рядом со мною вдруг оказался капитан Лебедев, очухавшийся, помытый, кадыкастый, молчаливый. Он тоже дышал в сосуд. Девушка, бравшая пробу, сказала другой, записывавшей в журнал, про меня: «Признаков алкоголя не обнаружено». Я испытал вполне заслуженную гордость, понятную в этой ситуации и не только в этой. Кто из нас не слыхивал безудержной похвальбы: «Я неделю в рот не брал ни маковой росинки! Я — месяц! Я — год, как не пью!» Есть и такие: «Я семь лет, как завязал!» Их назначают председателями обществ трезвости.

Капитану Лебедеву записали: «Свежее алкогольное опьянение сильной степени». На вопрос, когда, сколько пил, капитан ответил: «Утром после дежурства выпил бутылку сухого вина и кружку пива». Девушка записала в журнал. Капитан врал, как школьник: выпил легких напитков и вдруг заснул за рулем: след «Москвича» на шоссе свидетельствовал о том, что капитан дал лево руля, поехал в чащу лесную: я попался ему на пути, тем самым, может быть, спас капитана, принял на себя часть неминуемого удара о сосну. И чтобы сухое вино — экий француз нашелся.

По завершении процедуры, снятии показаний и всего прочего, меня отвезли на патрульной машине в город. Шел четвертый час утра. Я позвонил корреспонденту «Литературной газеты» Жене Кутузову, безотказному в таких, как в эту ночь, случаях и в других. Рано утром Женя приехал на черной «Волге», что было важно — черной.

На месте происшествия нас уже ждали трое милицейских во главе с капитаном Лебедевым. То есть ждали меня одного. Посмотрели на меня и Кутузова таким манером, как некогда смотрел на Емельку Пугачева исполнитель приговора: с чего начинать рубить — при четвертовании злодея? Да, такое было в выражении лиц капитана Лебедева и его подручных. Проскальзывало и другое: «Ничего, не бойтесь, ребята, дядя шутит». Занималось солнечное утро у моря, с дроздами и иволгами, с проносящимися по шоссе заграничными автобусами. Зеленого «Москвича» как не бывало, только на сосне осталась корябина, впрочем, никому не видная посреди всеобщего благоденствия.

Возле моего «Жигуленка» так и стоял с ночи молоденький ментик, покуривал, скалил зубы, рассказывал, что ночью отойдет — они едут, остановятся и шасть к машине. Если бы не он, то и колес бы не было и аккумулятора...

Капитан Лебедев, побритый, с багровостью на лице, с мутно-голубоватыми вытаращенными буркалами, с выставившимся над воротником кителя кадыком еще более похожий на фрица сорок первого года, чем ночью, отозвал меня за машину. Голос начальника вытрезвителя был гадкий, такой мог выработаться у человека, годами говорящего гадости. Капитан сказал: «Все ерунда: стекла вставить, крыло заменить и радиатор... Вот тебе триста рублей — и мы друг друга не видели, не знаем. Учти, что ты легко отделался».

Видя перед собою существо другой галактики, чувствуя, как холодеют от ненависти кончики пальцев ног, я просто сказал: «Вот тебе, Коля, х... Ты не отделался. Для тебя только все начинается». (Мы с Кутузовым позвонили куда следует, на капитана уже завели дело, он об этом не знал). Коля Лебедев взглянул на меня вроде бы даже с любопытством, но коротким, тотчас проглоченным вместе с кадыком. «Пожалеешь», — сказал капитан.

Тем временем Кутузов наводил шороху на опричников капитана Лебедева: «Я — корреспондент „Литературной газеты“, как раз готовлю материал о дорожных происшествиях. Вы читали в нашей газете мое интервью с генералом Зверковым?»

Опричники томились от этих ненужных им слов, лиц или от бездействия, ждали знака от капитана: приступить к привычному им действу — рукоприкладству.

Попробовали тащить мою машину на буксире, за желто-синим милицейским фургончиком, не поехала. Лебедев посовещался с сотрудниками. Достали из фургона пилу-двухручку и топор. Сосну выбрали самую корабельную — вековуху с толстенным округлым стволом, с хвойной шапкой так высоко, что все четверо милицейских, головы задирая, фуражки придерживали. Непосвященным в законы, по которым жили в царстве капитана Лебедева, — мне, Жене Кутузову, шоферу черной «Волги» трудно было представить, что такую великолепную сосну в парковой зоне у моря можно так запросто варварски извести. Ведь это разрешение испрашивать чуть не у самого министра лесного хозяйства, да и он не даст... За такую сосну не штраф, а срок припаяют. И не улавливалась покуда связь — неедущей машины с корабельной сосной.

Между тем сосну подпилили, подрубили; сосна как миленькая пала наземь с тяжелым вздохом. От комля отрезали изрядный кряж. С моей машины скинули передние колеса, как галоши. Машину подняли всем гамузом, вшестером, дыша в ухо друг другу, — посадили верхом на кряж. Общая работа всех сблизила, на лицах проклюнулось выражение круговой поруки: сосна — одна на всех. Сосновую чурку привязали к оси тросом, концы троса закрепили на милицейском фургоне. Дернули, поехали. Я сидел за рулем в моей машине; руль не имел касательства к движению. Чурка с водруженной на ней машиной ползла по асфальту с неслыханным здесь (и нигде) скрежетаньем, с искрами от троса. Встречные, обгоняющие машины останавливались посмотреть. Остановился заграничный автобус, из него высыпали финны и финки, долго смотрели с серьезными лицами, будто чего-то опасались. Право, Россия загадочная страна и зело непохожая на другие, опасная.

Машину-калеку приволокли в Комарово в Дом творчества Литфонда, поставили на прикол. Дальше не так интересно, сквозное драматическое действие прекратилось. Молва о том, что произошло в ночь на 19 мая на Приморском шоссе, распространялась, передавалась из уст в уста, приобретая неожиданные повороты, обрастая фантастическими подробностями. Так, Женя Кутузов пересказал мне однажды услышанное им не то в электричке, не то у пивного ларька, дословно: «Он ехал и уснул: выпивши был, а жарко. Навстречу финский автобус, он в него, срикошетил и в кювет. Автобус занесло, а у них там, знаешь, и телик и гальюн. И вот из гальюна все выхлестнуло, залило, а им не выйти, двери заклинило. Милиция приезжает, капитан... А этот, который уснул за рулем, видит такое дело — и повесился, на суку висит, недалеко от шоссе, на елке, на брючном ремне. С сука сняли, капитан, что приехал, его узнал: начальник вытрезвителя, вместе работали, нашего брата облапошивали, тоже капитан. При вскрытии оказалось, что у него белая горячка, он и раньше на себя руки накладывал. А финнов отбуксировали в Ольгино в мотель; окна в автобусе разбили, через окна вытаскивали».

Вот вам и современная сказка, городской фольклор.

По прошествии какого-то времени меня пригласили к следователю на улицу Каляева. Он показал документ медицинского освидетельствования капитана Лебедева в ту самую ночь. Из документа явствовало, что анализ на содержание алкоголя в естестве обследованного — нулевой. Следователь посмеялся: «Даже у ребенка, если он подышал выхлопами бензина, состав крови несколько искажается. У вашего знакомого — абсолют».

Потом позвонил полковник, один из тех двух, на шоссе:

— Капитан Лебедев выплатил вам убыток?

— Да нет, тянет, сволочь такая.

Полковник выругался матом. В трубке загундосили гудки.

Назавтра рано утром, в пятом часу явился почтальон, с телеграфным бланком в руке, запыхавшийся, как первый олимпиец, с наиважнейшим сообщением. «Распишитесь». Я расписался, плохо соображсая спросонок. На бланке стоял штамп «Молния». Сумма прописью. Почтовый гонец отсчитал мне наличность. После я вник: молниеносный перевод был от капитана Лебедева, видимо, на него надавили: «К утру не представишь квитка об уплате, сдавай вытрезвитель». Без вытрезвителя капитану Лебедеву — никак. Мысленно я обратился к моему соучастнику по дорожному происшествию: «Ну вот видишь, Коля, я же тебе говорил, а ты, дурачок...»

Сумму убытка определил привезенный мною инспектор: одна тысяча триста рублей.

На этом кончается вечерняя запись 77-го года. Позволю себе досказать, что было дальше — ретроспективно. Спустя сколько-то лет после целования с начальником вытрезвителя я ехал по нижней дороге на другой машине, ту продал. На обочине поднял руку милицейский лейтенант:

— До Репина довезете?

— Садитесь.

На памятном месте я спросил у лейтенанта:

— А вот был у вас капитан Лебедев, начальник вытрезвителя, что он сейчас, все вытрезвляет?

Молодой лейтенант посмотрел на меня со значением: «И ты, приятель, там побывал?»

— Почему капитан? Он майор.


Сезон белых ночей в Ленинграде прошел хорошо. Четыреста мостов висели над тихими, темными водами. На Литовском проспекте рубили тополя, чтобы они не плодили пуху. Но у всех рыльце было в пушку.

Сегодня меня утвердили редактором журнала «Аврора». (Ранее я ушел из вторых секретарей по собственному — многократно высказанному — желанию, то есть по нежеланию быть вторым секретарем). Кажется, я полностью изжил мою социальную недостаточность, перемещаюсь по служебной лестнице кверху: получал 250, потом 300, теперь 350. На этой ступеньке свободное самоизъявление уступает место исполнению функции; личность превращается в функционера. Я был человеком, теперь я функционер. Надо выучить новую роль. Или она сама захомутает? Другие фон, пейзаж, климат; надо переналаживать свои системы. И еще бы остаться самим собой.

Отвалилась от нас восточная Африка, на этот раз Сомали. Помню: метельный вечер, снег по колено. На Васильевском острове я ждал на стоянке такси. Подошел совершенно лиловый негр, в ушанке с завязанными ушами, в зеленой шинельке на рыбьем меху. Такси долго не было; негр пожевал, пошлепал лиловыми губами с розовым исподом: «Закон подлости». Я спросил: «Ты откуда?» Он ответил: «Сомали».

В Сомали раскусили этот самый закон подлости советской системы.

Меня поставили на должность редактора журнала беспартийным — случай беспрецедентный в советской журналистике. Ну да, при условии, что я...

В партию вступать неохота, но получить свой журнал... Овчинка стоит выделки. Как уговаривал меня мой покойный батюшка, коммунист до мозга костей, вступивший в начале тридцатых, исключенный в пятидесятом, по Ленинградскому делу... Папашу сняли с поста управляющего трестом, он уехал в леспромхоз главным инженером, построил лесовозную дорогу, подал заявление о приеме — не о восстановлении, тогда еще не восстанавливали. На бюро райкома папашу приняли: все видели, как выкладывается мужик в лесу, все знали Александра Ивановича Горышина еще по войне. А обком отменил. Без партии, как без воздуху, моему батюшке нечем было дышать. Его восстановил в рядах XX съезд. «Вступай, — советовал мне папаша, — партия теперь не та, что в наше время бывало. Это с нашим братом не чикались, раз, два и к стенке. А теперь-то дивья. Вступай».

Вдруг подумал: я был студентом в такое время, когда... В какое время? В страшное сталинское время. И что же? Все, кто учился со мной в это страшное время, осуществили себя четверть века спустя. Не пропали дарования, даже такие заурядные добродетели, как целеустремленность и усердие. В страшное сталинское время, в наши студенческие годы, будучи сжаты и ограничены со всех сторон, мы, оказывается, вырабатывали в себе вот это стремление к цели, знали, чего хотим. Мы не растратили себя; самоограничение было предопределено режимом, регламентом университета. Главное, что нам преподавали, — отказ от собственных интересов в пользу общего. Эта дисциплина закладывалась в основу всех наук.

В то время в сельском хозяйстве насаждался метод «холодного содержания телят», согласно лысенковской теории яровизации: телят, так считали, лучше выращивать на холоде, чтобы выросли закаленными, крепкими, неприхотливыми коровами и быками; мяса и молока от них будет невпроед. К юношеству тоже применялся метод холодного содержания телят. Нас вырастили жизнестойкими.

По радио играют гимн Италии, просто как музыку.

Василий Макарович Шукшин все смотрит на меня со стены, все прищуривается.


Был в райкоме на парткомиссии, вместе с зубным врачом, кормящим большую семью левым заработком, зарплаты не хватает. Парткомиссия: твердокаменные партийные старики и старухи — пристально разглядывала меня на предмет приема в ряды, доктора на предмет исключения. Еще разбиралось персональное дело офицера УВД, оперативно-следственного отдела, парторга подразделения, прекрасно характеризуемого по службе и человеческим качествам. Во время квартирной свары парторг, пьяный, нанес своей жене ножевое ранение в живот.

Вчера на секретариате в Союзе писателей разбирали дело поэта С. Он отсидел сначала двенадцать, потом пятнадцать суток за мелкое хулиганство по месту жительства. С. был острижен наголо, но в галстуке. Лицо его представляло собой образец патологической предопределенности, заведомого уголовника.

Из множества встреченных лиц я выбираю для записи клинические примеры: мильтона-алкаша, парторга-садиста, поэта — мелкого пакостника — что мною руководит? Возможно, подспудно сопротивляюсь недремлющему агитпропу: с меня требуют положительного героя, нового человека, а я — вот вам, кушайте правду жизни. Но, скорее всего, я пишу по вечерам, чтобы утешить себя: посмотрите, какие твари ползают по земле, а я еще ничего, тонко чувствую, переживаю, не скрываю своих недостатков. Я и мое поколение лишены блага исповеди во Храме, после которой легко на душе. В писании мое благо самооправдания; подглядываю — доношу: такие мы есмь, так мы жили.


Вчера меня приняли в партию на бюро Дзержинского райкома города Ленинграда, в бывшем графском особняке на улице Чайковского (не композитора, народовольца), с Венерой, амурами, нимфами под сводами потолков, с мраморными наядами, психеями в нишах стен, со смуглотой паркетов, резьбой по кедру в интерьерах. В приемной толпились вступающие, с усами, баками, долговолосые — современная техническая интеллигенция или еще кто, по виду трудно определить. В зале заседаний бюро стоял огромный стол, во главе его первый секретарь, со столь же знаменательной, как Романов, фамилией, — Баринова. Мне показалось, что стол стоит наклонно, как ложе с приподнятым изголовьем. Что-то было в этом столе от алькова и в самом зале: в окраске, росписи, лепнине, декоре пола, стен, потолка. В барском доме правила боярыня Баринова. Меня посадили против нее, в торце стола; барыня находилась от меня недосягаемо далеко и как бы на возвышении. У стола сидели маловнятные люди: я видел двух женщин, полковника с большим лицом, с алыми петлицами органов.

Ко мне обратились с вопросом, я принялся было отвечать посиживая, но меня вздернули: встань! Я встал, страху не было. Вопросы носили условный характер: надо было услышать мой голос, соблюсти ритуал. «Раньше возникал вопрос о вступлении в партию?» — «Не возникал». — «Почему, так долго не вступая, сейчас решили вступить?» Я стал мямлить: «Ну, видите ли, вообще говоря, я большую часть жизни провел в одиночестве за столом. Так вышло, что поступил на службу в последние годы. Служебные и общественные обязанности сделали невозможным быть вне партии». Бюро покивало головами. «Как обстановка в журнале?» — спросила Баринова, тоном голоса давая понять, что это последний вопрос для порядка, что дело мое выгорело. Я опять мямлил: «Ну, видите ли, вообще говоря, мы сделали еще не все, что бы хотелось, но обстановка спокойная, рабочая обстановка». — «Мы вас поздравляем с вступлением в ряды...»

В ознаменование пили водку с нашим парторгом и инструктором райкома Аполлинарьевичем.


У Валентина Ивановича Курдова обворовали дачу в Даймище. Он мне позвонил: «Если можешь, Глебушка, съездим на машине». Поехали, заговорили о чем-то нам двоим интересном, например, как Валечка Курдов ехал на своей «Волге» и вдруг перевернулся на ровном месте. И хоть бы что. «Волгу» он сам грунтует и красит, на то и художник. Час был самый в городе разъездной, смрадный, на дорогах гололед. На перекресток передо мной вползал «Икарус», справа было свободно. Я принял вправо, полагая выскочить первым, не видя за автобусом перекрестка, только зеленый свет светофора вверху, газанул... Встречный трамвай поворачивал влево с Лиговки на улицу Жуковского... Удар получился глухой, сглаженный, все же притормозил... Вожатый удивился, трамвай остановился.

С двух сторон наехали большие грузовики, водители смотрели на меня из своих кабин свысока. Пассажиры трамвая тоже были выше меня, смотрели. Я выскочил из машины, увидел разбитую фару, помятый угол радиатора, унырнул обратно в скорлупу. Валентин Иванович Курдов сидел неподвижно, набычив большую голову, с большим курдским носом (его отца мальчишку-курда привез с турецкой войны кто-то из воинов-победителей).

Говорят, что жизнь состоит из работы, любви, движения, размышления, поглощения пищи телесной и духовной. Но сколько времени, сил душевных тратит человек на смотрение в глаза себе подобным. Иногда человек глядит в небо или вдаль, но это бывает редко и не со всяким. Всю свою жизнь, с самого детства мы смотрим, смотрим в глаза мужчин, женщин, детей, стариков. И — Господи! — какие видим миры, какие небеса, какие дали! Говорят, что глаза — зеркало души. Глазами сообщаются души. Каждый видит себя в глазах своих ближних и дальних. И так легко потерять себя, не встретив ответного взгляда.

Последующий путь я проехал хорошо, с подбитым левым глазом. На даче Курдова в Даймище воры выбили окно, влезли, все переворотили. Вид поруганного жилища человеческого, устроенного художником Курдовым с таким тщанием, самонадеянностью — жить долго, — был жалок. Мы вошли в дом, потоптались в холодном отчужденном помещении, заколотили окно и пустились в обратный путь.

Я ехал рядом с моим добрым другом, было такое чувство, что он уходит, удаляется от меня.


Загрузка...