Чудная стоит зима! Дивно переливаются купола Василия Блаженного! И пахнет козлом в коридорах отеля «Россия», недавно горевшего, теперь ободранного, побеленного заново. При пожаре в «России» погибло 62 человека. Иные сгорели, задохнулись в дыму, иные срывались с пожарных лестниц, падали.
Сегодня Брежневу вручили орден Победы. Вспомнили, что есть такой орден. Им наградили первым Сталина. Но Сталин был главнокомандующий, а Брежнев начальник политотдела, полковник. Он не командовал войсками, не побеждал.
На церемонии вручения Брежнев был подобен кукле, выряженной в маршальский мундир. Он был подобен старому пингвину. Орден ему вручал человек, быть может, единственный, сохранивший во всей первозданности победительную дикость рабфаковских партячеек. Орден Победы вручал «верному ленинцу» Брежневу Михаил Андреевич Суслов, сказал словечко из той эпохи, осмеянной (отнюдь не оплаканной) Зощенкой: «бескомпромиссный». Суслов наш идеолог № 1.
У Бунина в «Жизни Арсеньева»: «Ах эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, — не просто наслаждения, а именно упоения, — как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд. Не родственно ли с этим „весельем“ и юродство, и бродяжничество, и самосжигания, и всяческие бунты...»
В № 4 «Авроры» на второй странице обложки картинка: В. И. Ленин разговаривает с народом. Илыич вышел в печати с чернотой на лице. Отпечатанный, запакованный тираж остановлен, взрезан. Предстоит переклеить 168 000 экземпляров. Вечером позвонил из Москвы Тяжельников: в посланном ему сигнальном номере утром он ничего не заметил, а вечером заметил. Я объяснил первому секретарю ЦК ВЛКСМ, что тираж перепечатывают, без Ленина. Он еще больше закручинился: как же № 4 без Ленина на обложке? Ленинский номер без Ленина — комсомольский вождь не понял, как это может быть.
Пришел Рытхэу, рассказал, как хорошо живется эскимосам на Аляске. Они даже решили вопрос о пьянке: у них жесточайший сухой закон. Кто захочет выпить на острове Святого Лаврентия, может слетать на материк в город Ном, платит 60 долларов в один конец.
Днем мной владело состояние внутренней, лишь отчасти выходящей наружу активности. Я рано приехал в редакцию, бегал от телефона к телефону, отвечал за вверенный мне участок в обстановке прорыва. Телефоны звонили, мои приказы немедленно исполнялись. Я очень много курил в этот день.
Эскимосы убили кита, разрезали его на куски, и так серьезно, изначально было это их дело, что мне захотелось стать эскимосом.
Но я приурочен, приставлен к идеологической работе. История с В. И. Лениным на второй странице обложки дала случай ощутить хваткие пальцы сей дамы на собственном горле.
Дятлы стучат клювами в барабаны, в деревянные деки своих инструментов — в стволы, ветви дерев. Дятлы играют встречный марш весны. Я знаю одного дятла, каждое утро барабанящего в бетонный пасынок телефонного столба. Дятел не может не знать, что в бетоне не водятся короеды. И бетон не резонирует, не звучит... может быть, дятел, стуча клювом, рассчитывает на публику: посмотрите, как я работаю, послушайте, как я играю на барабане?! Пройдет весна, кончится музыка дятлов. Как она мелодично-ритмична, звучна, трудно поверить, что музыку производят самые серьезные, деловитые, озабоченные в мире пернатых и такие нарядные: в красном бархате, в черном сукне, в белом атласе.
Дятлы внятно напоминали мне своей музыкой: еще одна весна.
Сегодня жива моя мама, разговаривала со мной...
Потихоньку обнаруживает признаки присутствия в жизни мой журнал. Его конвульсии, спады, прозрения точно отражают циклы его главного редактора. Я знаю, можно обрести форму — журнал пойдет, и я пойду: по Кировскому проспекту, по Каменному острову, по этому городу и другим городам и весям.
Кто-то сказал, что для того, чтобы избавиться от мрачного взгляда на мир, чтобы посветлело в очах, нужно увидеть Рим и Венецию. Нынче осенью я увижу эти италийские чудеса. В Италии я буду улыбаться девушкам, площадям, каналам, небу, руинам, вертепам. Я помаленьку успокаиваюсь.
Вернейшие первоначальные признаки успокоения: а) написать письмо, заклеить конверт, опустить в ящик, б) пройти пешком от редакции до Ушаковского моста, в) побегать утром в парке, г) сесть вечером вот за эту тетрадь, д) купить хлеба, булки, отнести маме.
Прочел в журнале «Америка» воспоминания о лекциях Набокова в колледже, принадлежащие перу Ханны Грин, теперь она стала писательницей. Набоков открыл ей Толстого (5+), Чехова и Пушкина (5), Тургенева (5—), Гоголя (4—), Достоевского Ханна усвоила на три с минусом (или на два с плюсом).
То, что называют разрядкой, возможно только при условии духовного соприкосновения, бывшею задолго до нас. Набоков читал лекции в американском колледже, преподавал Россию в Америке, обладал всех убеждающей силой духа и благородством манер. Бунин во Франции работал для своей страны, для России. Он ненавидел Советский Союз, но ненависть не могла истребить в нем призвания русского писателя — внушать миру добрые чувства к России.
Сочинения — одно; интеллектуалы из России, первой волны эмиграции, явили миру образ русского человека, пример поведения, служения родине, которая предала. Это вообще малопонятно на Западе. Отсюда и интерес к русским, желание с ними разговаривать у умных людей. Конечно, не всем русским в эмиграции хватило наличного духовного вещества для высоты примера. Куприн во Франции, без русской почвы, увял. Ну, правда, и поддавал он отчаянно, по-русски, а это там нельзя. При всем при том Россия открылась миру, явила ему — в лице отринутых ею, в лучшем смысле русских людей — глубину духа, всечеловечность.
Книги сами по себе едва ли могли донести до Европы, Америки (и Азии) обаяние живого русского характера, непосредственно воздействовать на европейцев, американцев (и азиатов), пробить брешь в панцире их самонадеянности, вызвать на разговор. Это сделали такие писатели, как Бунин, Набоков (хотя Бунин не принимал Набокова; это уж их дела), может быть, Зайцев, Шмелев, Ходасевич, Мережковский и еще целая плеяда философов...
Об этой роли Набокова у нас не сказано, едва ли и подумано. А ведь не будь в Америке Набокова, я не уверен, что у меня и у американского профессора из Йельского университета Джонсона получился бы такой упоительно интересный обоим разговор.
Брежнев и Картер, не читавшие Набокова, ни о чем не могут и не смогут договориться, не понимая, что «разрядка» происходит из всечеловеческой духовной близости, из потребности народов друг в друге на основе культурной общности. Идеологические, стратегические, государственные и др. концепции, доктрины надо отбросить к е. м., они мешают; делать «разрядку», исходя из этих концепций, все равно что заниматься любовью в шинелях, с подсумками и автоматами.
Все время ощущение: сел не в свои сани, угодил не в свою колею. С таким самоощущением живут миллионы людей, большинство человечества. Мало кто знает, где его колея, которые его сани.
Наша литература, дав последний всплеск в семидесятые годы, опять впадает в мертвую зыбь. Тема деревни, при дозволенном потоке, исчерпана. Время философского эссе о таинствах человеческой психики в обществе развитого социализма еще не пришло и едва ли придет. Нравственные, духовные, физические силы нации то ли истощились, то ли скованы странной апатией. Россия растлена изнутри.
Если будет война, Россия ее не обязательно проиграет, но, может случиться, что коммунистов перевешают, и меня в их числе. Есть шанс умереть смертью храбрых, а неохота: надо бы посмотреть, что будет. Но посмотреть не придется, разве что крайним усилием поослабив петлю. Впрочем, все одинаково виноваты. Замешаны все.
В это время Джимми Картер глядел в бинокль на Берлинскую стену, воскликнул: «Какая низменность духа могла это сотворить, какой это символ подавления прав человека! Строить стену не для того, чтобы обороняться от неприятеля, а для того, чтобы не убежали граждане собственного отечества... Государство приравнено к тюрьме...»
«Картины, созданные добродетелью, спокойны и безжизненны, — только страсть и порок оживляют творение живописца, поэта и музыканта».
Дидро.
И он же: «Мне более по душе осушать слезы несчастных, чем разделять чужую радость».
Завтра я еду в Италию. Плохо маме. Может статься, ей сделалось плохо именно потому, что я еду. Ей худо без меня, у нее никого нет, только я. И ей обидно, что я не могу понять крайность ее нужды во мне, не хочу войти в ее мир и не выходить...
Я только что вернулся из Коми, из Усинска. Видел цветной север: березки, шикшу, гонобобель, морошковые листья, мох, ягель, брусничник — тундровые ковры. Погулял в ивовых лесах над Печорой. Хороший заголовок: «Ивовые леса над Печорой». Заголовок к чему?
В последний вечер в Милане... Хотелось выпить Италию до донышка — до утренней отправки в аэропорт. Казалось, недостойно интеллигентного человека забираться под одеяло, когда за окном не столица нашей родины, не Питер, а город Милан, в котором... ну да, опера Ла Скала... У меня в чемодане сыскалась последняя маленькая московской водки...
Погрузил маленькую в карман, спустился на лифте вниз, в холл; за стойкой чем-то был занят портье, лет сорока семи, седовласый крепкий мужчина, с серьезным, усталым, очень мужским лицом, похожим на артиста Жору Жженова. Я поставил на стойку маленькую, попросил у портье бокалы. Он не совсем понял меня, принес один бокал. Я поправил его; в глазах служащего отеля затеплился неслужебный интерес к ночному посетителю из России. Портье принес второй бокал. Я разлил поровну водку. Выпили. Познакомились. Портье звали Джанни, как многих итальянцев (второй мой знакомый Джанни — Родари). Он включил кофеварку, поставил две чашки.
Джанни говорил по-итальянски, я почти все понимал, настолько итальянский язык экспрессивен: каждый оттенок смысла в речи итальянца отражается у него на лице, проявляется в мимике, жесте, интонации. И в основе итальянского — латынь, худо-бедно нами усвоенная, хотя бы по аптечным рецептам.
Джанни, как я его понял, сказал мне следующее: «Я не советую тебе спать. Лучше иди погуляй. Здесь у нас такое место, гуляют всю ночь. Когда вернешься, вон там позвонишь, я тебе открою. — Джанни дружески мне улыбнулся: — Иди погуляй».
Я последовал его совету. Была поздняя осень, резкий холодный ветер кружил вихри хлама по площади. Посередине стояла рослая женщина в шортах, бюстгальтере, накинутом на плечи хитоне, с сигаретой в зубах. Женщина была в годах, посинели от холода ее толстые ляжки, на большом животе чернела впадина пупа. По площади сновали туда и сюда маленькие автомобильчики, управляемые одиночными женщинами, очевидно, той же древнейшей профессии; в античности их называли гетерами.
Имея в кармане последние двести лир, я направился к центру площади у вокзала Статионе Чентрале, где стояла жрица любви, как бы к ней и как бы мимо нее. Подойдя достаточно близко, сказал ей «гуд найт», она ответила хриплым голосом, осмотрела меня с ног до головы, без признака интереса. Глаз у нее был наметанный. Я осведомился, сколько стоит ее товар, заполночь, на привокзальной площади в Милане: «Хау мач?» «Форти таузэнд», — назвала цену своим прелестям вдрызг замерзшая безлошадная миланская старушенция. Сорок тысяч.
На всю поездку нам обменяли на рубли по тридцать пять тысяч лир. В Венеции я сделал попытку продать бутылку водки в торговых рядах, где-то в межканалье. Запросил за бутылку три тысячи лир, мне давали две. Я сбросил до двух с половиной, покупатель стоял на своем. Я тоже уперся. Бутылка водки зело пригодилась в один из промозглых вечеров на берегу одного из венецианских каналов.
Я угостил синьору сигаретой «Ява», дал прикурить. Сигарета плохо раскуривалась. Синьора вынула ее изо рта, разглядела, понюхала, с омерзением бросила наземь, запахнулась в хитон. Я отошел в сторонку, сел на парапет, напомнил себе, что я не действующее лицо, а сторонний наблюдатель ночной жизни Милана.
Читал Андрея Платонова «Впрок». Это грубый Платонов; неошкуренный; впоследствии он ошкуривал себя, обтачивал. Это — сыро, тяжело. Иначе и нельзя, ибо жизнь в этой «бедняцкой хронике» — сырая, тяжелая. Первый год колхозов где-то в срединной, черноземно-темной России. Разрез колхозного строя не только поперечный, но и продольный, во времени доходящий до нас.
Читал Брежнева «Целину», без отрыва, залпом читал, не оторваться. Кто написал? Едва ли сам Брежнев. Но — близко, близко автор ходит к горячему, пятки печет. Во мне отозвались мои три года на целине. В «целине» есть стиль, есть убежденность, энергия стиля, фразы — из убеждения. В авторе (или в герое) чувствуется матерый человек.
«Аврора» стала вдвое меньшего формата, чем была, вдвое толще. Читатели раздражены, но я спокоен, так-то лучше, без аврала по поводу каждой картинки на каждой очередной обложке. А то как сигнальный номер ляжет на стол Г. В. Романову, — и жди разноса: картинка не понравилась главному человеку, значит, под нож, срывается график выхода в свет, плакала квартальная премия. Романову хотелось бы видеть на каждой обложке крейсер, а крейсера все нет. Журнал назвали «Аврора» в честь утренней звезды, а не крейсера. Крейсер на сигаретах «Аврора», на бритвенных лезвиях. Нет, уж лучше без рисования на обложке.
В № 9 была напечатана подлая статейка Шароевой «Они шумели буйным лесом», про то, какие чудо-богатыри учились в ИФЛИ перед войной; одни отдали жизни за родину, другие нынче ходят во князьях. Написано пошло-напыщенно, с претензией, с намеками на причастность (Шароева тоже ифлийка). Надо бы сразу завернуть, но зав. публицистикой Л. так страстно убеждал меня, что это именно то, чего ждут от нас партия, комсомол: героика, романтика, громкие имена...
Совершенно не зная, как понравиться партии, комсомолу (понравиться — и позволить себе вольность, чтобы так на так вышло), перебарывая себя, сказал Л.: «Перепроверьте, проведите прореживание, разгребите эти дамские штучки». В верстке не стал читать, спросил: «Проверили, разгребли?» Л. затряс щеками, изображая на лице абсолютную благонадежность: «Все в ажуре». Статейка прошла. Меня за нее высек по телефону Черноуцан из ЦК, тоже ифлиец. Что-то там было не так с Шароевой. Теперь придется давать поносную реплику на собственную публикацию, по указанию ЦК, ее напишет Лазарев, тоже ифлиец.
Л. подвел меня под монастырь с этой подлой статейкой. Что им руководило, умысел, глупость? Я пригласил Л., сказал ему: «Напиши заявление... по собственному желанию. Нет, мы тебя не торопим, никаких кар тебе не будем чинить...» Я сидел против Л. на своем редакторском месте, подавлял в себе человеческое (так жалко мне было Л.), выставлял наружу редакторское, партийное. Л. опал с лица. Я искал в себе твердость, опору, рисовал на бумаге загогулину, курил. «За эту статью полагается снять главного редактора...» Во взгляде Л. прочел согласие с таким поворотом: надо, так и снимайте. Как будто я извинялся перед Л., а он входил в мое положение. «Я уважаю тебя, — сказал мне Л., — но не как редактора, а по-человечески. И что ты скажешь, это для меня все...»
Потом мы поговорили о текущих делах. Я уволил Л., но вроде бы объявил ему благодарность.
Л. щекаст, с торчащим вперед подбородком, по-провинциальному укромно-самонадеян, высокого мнения о себе. Как я меланхолик, так он, безусловно, холерик. Может быть, полезно активен, но активность его может вспухнуть не в ту сторону, как флюс.
В конце дня ко мне пришел Борис Иванович Бурсов, побывавший в Италии, Франции, Англии. Б. И. заметно состарился, кожа на щеках, подбородке отстала от плоти, повисла мешочками. Его глаза провалились, в них появилось нечто провидческое. Он выступал на конференциях, посвященных Толстому, в Венеции (где я примерно в это время торговал водкой), Париже, Оксфорде. Б. И. вкратце обрисовал обстановку, действующих лиц и о чем говорилось за рубежом. По его словам, он оказался в компании литшулеров: Суровцев, Федоренко, Храпченко. Суровцев говорил на толстовских конференциях о том, как переводят Толстого на свой язык киргизы. Федоренко говорил о том, как воспринимают Толстого китайцы. Так получилось, что русские и не в счет. Как будто русские настолько уже объелись Львом Толстым, что им нет нужды не только думать о нем, но даже и читать его, а только наблюдать, как сервируют Толстого киргизы и китайцы.
Итальянец Страда сказал, что в России есть три последователя Толстого: Гроссман, Солженицын, Трифонов. Трифонов зарумянился, застенчиво согласился со сказанным в отношении себя и Толстого, однако счел нужным добавить: «Еще Абрамов, Белов, Распутин».
Б. И. (опять же по его словам) обо всем откровенно высказался, по праву возраста, интеллекта, профессорства и еще с врожденной крестьянской сметкой, умением сориентироваться, выкрутиться. Трифонову он сказал: «Вы плохо выступали. Нужно было сказать: «Выделять какие-то фамилии в связи со следованием традиции Толстого — неправильная методология. Толстому следует вся настоящая литература в России и в Европе, другое дело, кому насколько удается приблизиться к Толстому...»
Вчера сидел в квартире у моего друга детства Валечки Максимова в Тихвине, в бедной квартире советского провинциального интеллектуала. Валечка преподает английский в медицинском училище. Мы ели картошку в мундире с солеными горькухами, маринованными моховиками, рыбными консервами, соленой капустой, пили чай с земляничным вареньем и домашнюю наливку. В большом городе быт незаметен, унифицирован, а чуть отъедешь — и грибки, квашеная капуста, варенье, наливка единственные, домашние, особенно пахнут, и относятся к ним по-другому, и люди другие: в быту, при своих кушаньях, какие кушали наши деды и бабушки.
Партия, государство, соцреализм третировали быт, насаждали безбытное местопребывание, во имя производства и так, для идеи. Однако быт взял свои меры, консолидировался, превозмог идеологию, преуспел. Быт нынче ворует, пирует, строит гаражи, покупает машины, лодки, гарнитуры, солит грибы, гонит вино из яблок и черноплодки, вялит рыбу, усердствует закатав рукава. Быт смотрит свысока на производство, на идею; в быт можно спрятаться от партии, от соцреализма. О, сколько сил отымается бытом! Впрочем, немало сил выпивается вином. Вино тоже быт. В быту черпается интерес к жизни: в нем все свое, а идейное все чужое.
Так вот, мы с Валечкой выливали помаленьку, благодушествовали в его провинциальном жилище, таком же, как в нашем городе, но сладостно пропахшем солеными горькухами, вареньем, квашеной капустой. В детстве, в войну, мы с ним сидели за одной партой в тихвинской школе, с фанерой в окнах вместо выбитых бомбежками стекол. Спустя почти жизнь наши отношения с ним остались те же, что были в детстве: мы просто сидели рядом, сами выбрали, кому с кем сидеть. Валечка, видимо, перенес инсульт: у него малость кривился рот; он сед, лыс; как в детстве, голубоглаз. И он впервые в жизни сам насолил ведро горькух. Получив высшее образование по-марксистски (мы с ним вместе учились в университете), открещивался от быта, но быт взял свое. И он целый день просидел на расширенном секретариате Ленинградской писательской организации в Тихвинском горкоме КПСС. И я там был, даже председательствовал, выступал, но плохо, вяло, без внутренней потребности чем-нибудь поделиться, что накипело внутри.
Утром бегал в парке Лесотехнической академии; парк хорош. Приманил белку, и белка хороша.. Днем ездил к матери. Первый раз в жизни сам, собственноручно лечил мою маму: растирал ей спину эбонитовым диском, якобы, помогает. Была дочка Анюта. Так хорошо мне было с моими мамой и дочкой. Дочка от первого брака, выросла без меня. Дочь, обделенная отцом, и отец обделенный: без дочерней любви, без радости соучастия в вырастании, взрослении родного существа...
Моя мама из прошлого века, с дворянской закваской в крови. (Моя бабушка по маме Мария родилась у прабабушки Натальи, дворовой у графинюшки, в Питере у Пяти углов, от графинюшкина племянника; Наталью выдали замуж за дворника Василия, отвалили три тысячи, отправили в деревню Смыково Новгородской губернии; там дедушка Василий открыл лавочку. Бабушка Мария была красивая, своенравная особа и мама тоже). Революция случилась при маме, но она как бы ее не заметила. Ей ни разу не пришла в голову мысль, что теперь все равны или что интеллигентность не уважительное преимущество, а недуг, нечто вроде сыпи, которую надо по возможности скрыть. Мама сохранила в себе избирательное отношение к людям, не по сословному признаку: кто из простых, кто из образованных, а по каким-то одной ей внятным приметам, человек своего круга или не своего. Ум, культура? Но что они значат в коммунальной квартире или в больничной палате на двадцать шесть коек? О, моя мама нелицеприятна в оценках людей, выносит их раз навсегда. Однажды я ей купил путевку в Дом творчества в Комарове, там жил самый досточтимый для всех писатель. Мама не разговаривала с ним, только приглядывалась. Она мне сказала: «Ты ему не верь, он худой мужик».
То, что мама думала, она и высказывала в глаза любому и мне, своему единственному любимому сыночку. Ей не понравился ни один из моих рассказов. «Зачем ты пишешь от первого лица? — как-то попеняла мне мама. — Все я да я, надо от ячества уходить». Я уходил и опять возвращался: от себя самого куда убежишь? Маме хотелось, чтобы я стал доктором, как она сама, в свое время, помню, склоняла меня поступить в Военно-морскую медицинскую академию. Именно в Военно-морскую, чтобы сынок был в красивой форме и при манерах. Так хотелось маме привить мне манеры! Впрочем, и к моему писательству мама отнеслась терпимо, все мне прощая, любя. Никто так не понимает меня, как мама, и мне никогда так себя не понять. По поводу моего вступления в партию мама сказала: «Зря ты связался с этой компанией, ничего хорошего у них не выйдет». Больше на эту тему мы с мамой не говорили.
Брежневу все никак не сойтись с Картером, то из-за евреев, то из-за эфиопов, китайцев, иранцев. Как будто нельзя найти общий язык русским с американцами без поднатчиков и подпевал. Как будто не от нас: русских и американцев — зависят мир, земля, планета, жизнь, человечество. Как-то это мелко, неумно, наподобие коммунальной квартиры. И так надоело: Намибия, Ливан, Сальвадор, Куба, Вьетнам, Чили, Кипр, Португалия, Ангола. А мы-то сами — что? Кто мы такие?
Десять дней предавался тем радостям жизни, которые выпали мне по должности: был на приеме у польского консула Кочмарека, хорошо по-русски (или по-польски) выпили; встречался с двумя румынами: один надутый, как резиновый матрас, другой испитой, как советский поэт; виделся с парой болгар: он седой — Даскалов, с ним дама-поэтесса — хорошие старики. Вечер провел с французом Жаном Мэлори — большеносым, крупным, как де Голль, многоречивым, директором центра исследования Арктики и Антарктики при Сорбонне. Свозил француза к Урванцевым, Николаю Николаевичу и Елизавете Ивановне. Николай Николаевич Урванцев открыл никель в том месте, где после выстроили Норильск. Посадив, его обвинили в том, что он «приуменьшил запасы открытого месторождения». Николай Николаевич сидел, Елизавета Ивановна посвятила себя освобождению мужа, билась лбом в кремлевскую стену, но тщетно. Войну она провела фронтовым доктором (моя мама заведовала отделением эвакогоспиталя). Николай Николаевич рассказывал Жану Мэлори о своих странствиях по Северной земле. Господи! помоги еще пожить этим двум святым людям!
Исключили из партии Таню Пчелкину, к которой я заехал раз вечером, с бутылкой коньяку, а утром уехал. И так вышло утешно, однако не повторилось (и прочие заезжали). Таня едет в Израиль. Ее вызвали на трибуну, она сказала: «Я совершила предательство... по отношению к партии. Последние семь лет я работала в бюро пропаганды. Я получала семьдесят пять рублей. У меня на иждивении мать и дочка. Я пыталась найти другую работу, обращалась с просьбой ко многим из здесь сидящих, но мне не помогли. У меня кооперативная квартира, за которую я так и не смогла заплатить. Там я буду жить на средства брата, может быть, буду преподавать русский язык. Брат зубной врач, у него своя клиника, жены, детей нет».
Вопросов к Тане не было.
Влекут в обком на экзекуцию. Будут терзать на этот раз особенно больно. И, главное, противно. По мнению обкома, журнал «Аврора» так и не занял правильную партийную позицию. Партия мало-помалу раскусывает меня, не принимает пока что всерьез, приручает и в то же время я вроде как «любимец партии»: партия подобрала меня под забором, вывела в люди. К тому же партия имеет от меня куш, стрижет партвзносы, однако не любит, когда ее член получает лишку. Партаппаратчику до скрежета зубовного неприятен художественный интеллигент: «Я — секретарь обкома, а получаю пятьсот, а ты — кто? а получаешь...» Партии надо всех уравнять.