ЕГО ПОЭЗИЯ

1

Теперь, когда мы завоевываем космос, нам с необыкновенной поэтической силой все ближе, все роднее становится великий заокеанский поэт, который ощутил и воспел в самобытных стихах беспредельную широту мироздания.

Здесь самая суть его личности. Здесь источник его вдохновений и литературных побед.

В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живет в своем узком быту и вдруг вспоминает, что наша Земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном Пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звезд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвездных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвездных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы прочитаем в газетах отчет о полетах на Луну или Венеру, или посетим планетарий, или очутимся в поле вдали от людей, наедине с «полунощной бездной»:

Я ль несся к бездне полунощной?

Иль сонмы звезд ко мне неслись?

Казалось, будто в длани мощной

Над этой бездной я повис.

(А. Фет)

Но иного человека это чувство посетит на час, на мгновение, а потом отойдет и забудется, заслоненное повседневной житейщиной.

Чувство это — для человечества новое, животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело еще прочно укрепиться в человеческой психике.

А Уолт Уитмен носил это чувство всегда.

Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением бесконечности времен и пространств. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую самую малую вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне космических просторов. На этом же фоне он воспринимал и себя самого:

Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…

Потому-то его стихи так часто кажутся стихами космонавта:

Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды,

Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.

Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:

Триллионы весен и зим мы уже давно истощили,

Но в запасе у нас есть еще триллионы, и еще, и еще триллионы…

Миллионы солнц в запасе у нас…

Эта минута — она добралась до меня после миллиарда других, лучше ее нет ничего…

Миллион — единица его измерений. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту цепь ваших потомков и предков, в которой вы — минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса.

Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмена сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах XIX века. Уитмен смолоду любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики часто у него превращались в стихи?

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,

Если бы я, и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что

на них и под ними, снова в эту минуту свелись к

бледной текучей туманности, это была бы

безделица при нашем долгом пути,

Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,

И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше…

Несколько квадрильонов веков, несколько октильенов

кубических миль не задержат этой минуты,

не заставят ее торопиться,

Они — только часть, и все — только часть.

Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали,

Считай, сколько хочешь, — неисчислимы года.

(«Песня о себе»)

Под наитием таких ощущений и создавал он единственную свою книгу «Листья травы».

Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня.

Ими я буду себя измерять…

Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…

(«Песня о себе»)

Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.

Сознавая и себя вовлеченным в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амебы:

Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…

Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…

Сами звезды уступали мне место…

Покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой путь,

Мой зародыш в веках не ленился, ничто не могло задержать его.

(«Песня о себе»)

Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение передовой молодежи Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. Естественные науки пятидесятых — шестидесятых годов XIX века открыли человеку колоссально расширенный космос. Уолт Уитмен стал первым великим певцом этого нового космоса:

Ура позитивным наукам! да здравствуют точные опыты!

Этот — математик, тот — геолог, тот работает скальпелем.

Джентльмены! вам первый поклон и почет!

(«Песня о себе»)

Его поэма «Этот перегной» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим талантом, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.

В этой поэме он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем:

Куда же ты девала эти трупы, земля?

Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?

Куда же ты девала это тухлое мясо, эту вонючую жижу?

Сегодня их не видно нигде, или, может быть, я ошибаюсь?

Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,

И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо.

Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!

Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей больного — и все же смотрите!

Прерии покрыты весенней травой,

И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,

И нежные копья лука, пронзая воздух, пробиваются вверх.

И каждая ветка яблонь усеяна гроздьями почек…

И летняя зелень горда и невинна над этими пластами умерших.

Какая химия!

(«Этот перегной»)

Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, были достаточно известны автору «Листьев травы».

Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой в романе Тургенева разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».

Идеи этой позитивной доктрины Уолт Уитмен перевел в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, так как он был по своей духовной природе «космистом». «Широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.

Космизм Уолта Уитмена питался не только эволюционными теориями естественных наук того времени, но в равной степени, а пожалуй, и больше — идеалистической философией Гегеля, Шеллинга, Канта. Так же явственно слышатся в «Листьях травы» отголоски священных мистических книг древней Индии и современных ему трансцендентных учений Карлейля и Эмерсона. Преуменьшать или замалчивать эти влияния — значит сильно отклоняться от истины. Влияния эти сказываются на сотнях страниц. Вся поэзия Уитмена — от первого до последнего слова — проникнута благоговейным восторгом перед божественной гармонией вселенной.

В одном из поздних предисловий к своим стихам он писал:

«С радостным сердцем я принял достижения Современной Науки, без малейших колебаний я стал одним из ее самых лояльных приверженцев, и все же, по моему убеждению, существуют еще более высокие взлеты, более высокая ценность — Бессмертная Душа Человеческая».[1]

Настойчиво повторял он в «Листьях травы»:

Клянусь, я постиг наконец, что каждая вещь в мироздании обладает бессмертной душой…

Душа! это ты управляешь планетами,

Время твой собрат и товарищ, ты радостно улыбаешься Смерти,

Ты заполняешь собою всю ширь мирового простора.[2]

(«Тростник»)

Говоря о поэзии Уитмена, советский литератор Д. Мирский, глубокий ее знаток и ценитель, горячо восстает против фальсификаторов этой поэзии:

«Было бы, — пишет он, — грубо неправильно замалчивать ее антиреволюционные и мистические моменты… Мистическая санкция системы Уитмена с полной ясностью дана в пятом разделе „Песни о себе“ на языке, хорошо известном всякому, кто знаком с писаниями классиков мистики».[3]

Логически эти оба мировоззрения, идеализм и материализм, несовместимы, одно исключает другое, но в том и состоит парадоксальное своеобразие Уитмена, что во всех своих стихах он пытается интуитивно, вне логики дать синтез обеих непримиримых философских систем. Обе помогли ему выразить, хотя бы в смутных и туманных словах, «космический энтузиазм», присущий ему независимо от всяких научных и философских доктрин.

2

Этим «космическим энтузиазмом» были ярко окрашены политические воззрения Уитмена. Он прославился как поэт демократии. Но можно ли удивляться тому, что и демократия приняла в его стихах грандиозный, вселенский масштаб?

Демократия для него сродни океану и звездному небу и совсем не вмещается в рамки той реальной демократической партии, которая существовала в тогдашней Америке.

Демократия встает перед ним как бесконечная цепь поколений, идущих по тысячелетней дороге. Он воспринимает ее, так сказать, в планетарном аспекте:

…Шар земной летит, кружится,

А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,

Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные снами,

Пионеры! о пионеры!

Это наше и для нас,

Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве.

Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами…

(«Пионеры! о пионеры!»)[4]

Обращаясь к демократии, он говорит:

Дети мои, оглянитесь,

Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих на нас,

Нам невозможно отступить или на миг остановиться.

(«Пионеры! о пионеры!»)

«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», — утверждает поэт в одной из своих позднейших статей.

Этими «океаническими свойствами» была особенно дорога для него демократия родной страны:

«Вы только подумайте, — писал он через несколько лет, — вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты — эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их жизнях, страстях, будущих судьбах — об этих бесчисленных нынешних толпах Америки, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное поприще у поэтов старинной, да и нынешней Европы, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, небывалого биения жизни… Похоже на то, что космическая и динамическая поэзия широты и безбрежности, столь желанная душе человеческой, не существовала до наших времен».[5]

В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблаченным мифом: быстрая дифференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Соединенные Штаты ареной самой ожесточенной борьбы демократии батраков и рабочих с «демократией» богачей и стяжателей.

Но Уитмен до конца своих дней оставался во власти иллюзий той далекой эпохи, когда он создавал свои первые песни. Правда, он никогда не закрывал глаз на пороки воспеваемой им демократии и не раз обличал их с беспощадною резкостью.

«…при беспримерном материальном прогрессе, — писал он в своих „Демократических далях“, — общество в Штатах искалечено, развращено, полно грубых суеверий и гнило. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех наших начинаниях совершенно отсутствует или недоразвит и серьезно ослаблен важнейший коренной элемент всякой личности и всякого государства — совесть… Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь, здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматические визги), нет веры даже в человечество.

Чего только не обнаруживает под разными масками проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины — в мужчин. В литературе господствует презрительная ирония. Каждый из наших litterateurs только и думает, над чем бы ему посмеяться. Бесконечное количество церквей, сект и т. д., самые мрачные призраки из всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры — одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе. — матери всех фальшивых поступков — произошло несметное потомство». И т. д., и т. д., и т. д.

Но это не мешало поэту верить, что обличаемое им зло преходяще, что демократия сама искоренит эго зло в процессе своего непрерывного роста. Уитмену ни разу не пришлось усомниться в величии простого народа, народа-труженика, народа-творца, никогда не покидала его оптимистическая уверенность, что в конце концов этот народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человечеству счастье. Прибегая к своим любимым метафорам, он множество раз повторял, что уродства и пороки окружавшей его действительности есть нечто внешнее по отношению к демократии, нечто такое, что нисколько не связано с ее существом.

«Это всего лишь недолговечный сорняк, который никогда не заглушит колосящейся нивы», это «морские отбросы», которые «всегда на виду, на поверхности». «Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура; ей вовеки не будет сносу».

К созданию всемирного содружества, всемирного братства народов он звал в своих стихах неустанно:

Вот я сделаю вето сушу неделимой.

Я создам самый великолепный народ из всех озаряемых солнцем,

Я создам дивные страны, влекущие к себе, как магниты.

Любовью товарищей.

Вечной, на всю жизнь, любовью товарищей.

Я взращу, словно рощи густые, союзы друзей и товарищей

вдоль твоих рек, Америка, на прибрежьях

великих озер и среди прерий твоих,

Я создам города, каких никому не разъять, так крепко они обнимут друг друга,

Сплоченные любовью товарищей.

Дерзновенной любовью товарищей.

«Для тебя, демократия»)

Чуть только укоренится в народе эта неизбежная дружба-любовь, его не победят никакие враги.

Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,

Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало.

И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…

(«Приснился мне город»)

Влечение Уитмена к этой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда заносчивое бахвальство перед всеми другими народами было свойственно многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей «магнетической дружбы» и русских, и японцев, и немцев, отделенных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -

Но мне чудится, что. если б я мог познакомиться с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих соплеменников.

О, я знаю, мы были бы братьями, мы бы влюбились друг в друга,

Я знаю, с ними я был бы счастлив.

(«В тоске и раздумье»)

Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, среди них есть листок, где каждая строка — о России. Там же рукою Уитмена записано — английскими буквами — несколько русских слов. «Так как заветнейшая моя мечта, — писал он одному незнакомцу, пожелавшему перевести его на русский язык, — заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России».

Цель своей поэзии, ее миссию, ее основную задачу Уитмен видел в этой проповеди интернационального братства, которое может осуществиться лишь при том непременном условии, что люди научатся любить друг друга восторженной, нежной и бурной любовью, без которой самая лучшая демократия в мире, по его ощущению, мертва. Можно изобретать превосходные планы переустройства жизни, но все они, по мысли поэта, останутся бесплодными утопиями, если мы раньше всего не внедрим в наши нравы пылкую дружбу-любовь. Это небывалое чувство он ценил в себе больше всего:

Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше, ибо имя мое — это имя того, кто умел так нежно любить…

Того, кто не песнями своими гордился, но безграничным в себе океаном любви, кто изливал его щедро на всех…

(«Летописцы будущих веков»)

Такого же океана любви он требовал и от нас:

Тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои он идет, завернутый в собственный саван.

(«Тростник»)

Уитмен не был бы поэтом космических времен и пространств, если бы не сделал попытки преобразить в демократию всю вселенную, весь окружающий мир.

«Нет ни лучших, ни худших — никакой иерархии!» — говорит он в своих «Листьях травы». Все вещи, все деяния, все чувства так же равны между собой, как и люди: «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская», «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил», и «глазом увидеть стручок гороха — это превосходит всю мудрость веков», «и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа». «И клопу и навозу еще не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».

Я поливаю корни всего, что взросло…

Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать в починку?..

Я верю, что листик травы не меньше поденщины звезд…

И что древесная лягушка — шедевр, выше которого нет…

И что мышь — это чудо, которое может одно сразить секстильоны неверных!..

Оттого, что ты прыщеват пли грязен, или оттого, что ты вор,

Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка,

Или что ты — импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах, —

Ты менее бессмертен, чем другие?

(«Песня о себе»)

Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо! Это все равно: разбить или быть разбитым!»

Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что паука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший властелин или гений, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдаленнейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, — он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.

Слово «идентичность» (identity) — одинаковость, тождество — любимое слово Уолта Уитмена. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я. Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим свое равенство с ними.

Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает возлюбленного:

«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду — ко мне пришел мой беспутный любовник… Молча встал он вместе со мною с кровати, и я все еще чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».

В следующих строках поэт превратился в старуху:

Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо,

Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.

В следующей строке он — вдова:

Я вдова, я не солю и смотрю на зимнюю полночь,

Я вижу, как искрится сияние звезд на обледенелой, мертвенно бледной земле.

В следующей строке он уже не человек, а предмет:

Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.

(«Спящие»)

Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:

Я — этот загнанный раб. это я от собак отбиваюсь ногами.

Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,

Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,

Я падаю на камни, в бурьян,

Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,

Уши мои — как две раны от этого крика,

И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищем.

(«Песня о себе»)

Стихи дают физическое ощущение боли: словно это тебя затравили, словно тебя самого бьют по голове кнутовищами.

И сердце, обливаясь кровью.

Чужою скорбию болит, —

сказал наш великий Некрасов в том самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена.

«У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым» — здесь, по убеждению Уитмена, величайший. моральный и в то же время эстетический принцип, какой только знает искусство; не описывать нужно людей, но отождествлять себя с ними:

Когда ловят воришку, ловят и меня,

Умирает холерный больной — я тоже умираю от холеры,

Лицо мое стало, как пепел, жилы мои вздулись узлами, люди убегают от меня.

Нищие становятся мною.

Я застенчиво протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния…

(«Песня о себе»)

Таким образом, «Песня о себе» оказалась у него «Песней о многих других». Поэт чуть ли не на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же «Песне о себе» мы читаем:

Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,

Я был погребен под обломками рухнувших стен…

И в том же стихотворении:

Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,

Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.

И дальше, на ближайшей странице:

К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в кандалах, я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом.

Доведи свое со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поешь, и все остальное приложится: ты найдешь и образы и ритмы. Уитмен верил, что любовь в самом сильном своем выражении будет высшим триумфом поэзии. Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас. Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»

Мои локти — в морских пучинах.

Я ладонями покрываю всю сушу.

. .

О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!..

О гигантской Ниагаре он пишет, что она — как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.

Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слияния со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших: образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнет перед ним — каталоги вещей (как не раз утверждали враждебные критики), — веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать эти вещи, и сами собой неизбежно возникнут поэтические образы, краски, широкие и вдохновенные чувства.

Вот, например, его поэма «Привет миру», озаглавленная по-французски «Salut au Monde!»:

«О, возьми меня за руку, Уолт Уитмен, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Какие видения и звуки!.. Что это ширится в тебе, Уолт Уитмен?.. Что это там за страны? Какие люди, что за города? Кто эти младенцы, — одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти женщины?.. Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, что высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ?. — Во мне широта расширяется и долгота удлиняется… Во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы…»

Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:

— Что ты слышишь, Уолт Уитмен?

И отвечает на целой странице:

— Я слышу кастаньеты испанца… я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь… я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети… я слышу крик казака… я слышу голос еврея, читающего псалмы и предания… я слышу сладкозвучные эллинские мифы и могучие легенды римлян, я слышу… я слышу…

Исчерпав в таком каталоге всевозможные звуки, характерные для разных народов, поэт задает себе новый вопрос:

— Что ты видишь, Уолт Уитмен? И начинается новый каталог:

— Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в космических просторах, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде… иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо. мыса Лопатки… иные скользят по Шельде, иные — по Оби и Лене.

И так дальше — много страниц.

И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» — Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис, я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, сумасшедших, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…

И так дальше — несколько страниц.

— И я посылаю привет всем обитателям мира… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их, и вот я кричу: да здравствует вселенная! Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда летят птицы, лечу вместе с ними и я… («Salut an Monde!»)

Вот в сокращенном пересказе эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.

Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновения читателя? Недаром Уитмен так часто твердил, что его стихи — наши стили.

Воспринимая стихи поэта, мы должны сами творить их, it, если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от мелочных повседневных забот, словно космонавты, взлетим над землей. Эта способность «расширять шпроту и удлинять долготу» особенно выразилась в знаменитой поэме Уолта Уитмена «Переправа на бруклинском пароходике».[6]

Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут все так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся людям, к своим далеким потомкам с такими необычными стихами:

Время — ничто и пространство — ничто.

Я с вами, люди будущих столетий.

То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо, чувствовал когда-то и я.

Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,

Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:

Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,

Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,

Видел отражение летнего неба в воде.

Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.

Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.

Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.

(«Песня о себе»)

Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:

Смерти воистину нет.

А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.

Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.

(«Песня о себе»)

Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:

Могучая спасительница, ближе!

Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,

Утонувших в любовном твоем океане.

Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!

(«Когда во дворе перед домом…»)

3

О личном бессмертии он не заботился: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю глазами космонавта, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все — как один, Уитмен не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него муравейник, в котором все муравьи одинаковы.

В его книге нет ни одной — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), самобытная личность национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом, хотя, по словам поэта, одна лишь родная мать была ему дороже Линкольна.

Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл «Адамовы дети», является не такая-то женщина, с таким-то лицом, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственная, неповторимая в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего ее многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния ее человеческой личности.

Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко мне одна капля

И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!

— капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».

С миром вернись в океан, моя милая,

Я ведь тоже капля в океане.

(«Из бурлящего океана толпы»)

Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.

«В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю через вас», но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безымянным, безличным воплощением грядущих веков?

Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно твердит, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости»:

Только в мире и есть, что лучистый,

Детски задумчивый взор!

Только в мире и есть — этот чистый,

Влево бегущий пробор.

(А. Фет)

Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».

Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».

«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», — постоянно повторяет поэт.

Кто был ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты стал моей песней,

И я тихо шепчу тебе на ухо:

Многих женщин и многих мужчин я любил, но тебя я люблю больше всех.

(«Тебе»)

Однако ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлеченной любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллионов таких же.

Впрочем, для Уолта Уитмена даже один человек — не один:

Он не один, он отец тех. кто станут отцами и сами.

В нем начало многолюдных государств, богатых республик…

И знаете ли вы, кто придет от потомков его через мириады веков!

(«Дети Адама»)

Даже в одном человеке для него — мириады людей.

Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своем романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько художественных образов современных ему женщин и мужчин, получились тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.

Для изображения конкретных людей и их индивидуальных особенностей у него не было никаких даровании.

В «Листьях травы» есть поэма «Песнь о плотничьем топоре». В поэме встают перед ним миллионы всевозможных топоров, которыми в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, мастерили гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, бочки, посохи, обручи, стулья, столы. Он видит несметные скопища древних воителей с окровавленными боевыми секирами, тысячи палачей, опирающихся на страшные свои топоры, он видит калифорнийских дровосеков и дровосеков Канады — все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он не видит — того, который сейчас перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его «личность» ускользнула от Уитмена.

И мудрено ли, что многие критики увидели в «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?

Уитмен хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, так как внушает читателю тревожную мысль, что в недрах победоносного демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять свои индивидуальные краски.

Это заставило Уитмена и в «Листьях травы» и во всех комментариях к ним заявлять с особой настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы люден, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.

Иначе, по его словам, и быть не может, потому что, согласно с его утверждениями, «демократия как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина… Этот второй принцип — индивидуализм, гордая центростремительная обособленность каждого человека, личность, персонализм».

Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее торжество «персонализма». Уолт Уитмен счел необходимым прославить себя самого. Уолта Уитмена, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, созданной демократическим строем.

Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:

Я славлю себя и воспеваю себя,

Всюду, на каждой странице, он выдвигает себя, свою личность как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:

Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,

Если б во мне не всходило такое же солнце.

Отсюда его гордые возгласы:

Я божество и внутри и снаружи…

Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…

Ты для меня разметалась, земля. — вся в цвету яблонь, земля!

Улыбнись, потому что идет твой любовник…

(«Песня о себе»)

Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.

Все, что я называю своим, вы замените своим,

Иначе незачем вам и слушать меня, —

говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые вынесена до непревзойденных высот.

К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмена, ее надуманность, ее «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.

Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» все же остается без имени, без глаз, без лица, это безличная личность, единица статистики, стандартный продукт — общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.

Он и сам чувствует, что здесь — противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его — хоть на миг — средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:

По-твоему, я противоречу себе?

Ну, что же, значит, я противоречу себе.

(Я широк и вмещаю в себе множество разных людей.)

(«Песня о себе»)

Обаятельная гуманность русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической личности, будь то Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Но попади эти люди на страницы уитменских «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова невозможно было бы отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитмену не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.

Здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, Толстому, Достоевскому. Глебу Успенскому, Гаршину, Чехову, и все же этот эгоцентрический индивидуализм Уолта Уитмена не лишен положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитмен с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, Человека с большой буквы. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:

Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!

Эта пышность Востока и Запада — безделица рядом с тобой,

Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные — безмерен, безбрежен и ты, как они.

Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, — ты тот. кто над ними владыка.

Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью, над каждой стихией, над смертью.

(«Тебе»)

Эта великая тема проходит через все творчество Уитмена, и всякий раз, когда он коснется ее, он становится вдохновенным поэтом.

4

В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал наконец-то медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до той поры был хаотичен, расплывчат и слаб.

Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступает в Соединенных Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитмен слагал свои первые песни.

Именно тогда, в пятидесятых годах, промышленность росла небывалыми, истинно американскими темпами, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство механизировалось с невиданной дотоле стремительностью.

Оттого-то в поэзии Уитмена такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:

Муза! я приношу твое наше здесь и наше сегодня.

Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения,

Триумфы нынешних дней: нежный кабель Атлантики,

И Тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский туннель, и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.

Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами…

(«Песня о выставке»)

Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию:

…О, мы построим здание,

Пышнее всех египетских гробниц,

Прекраснее храмов Эллады и Рима.

Твой мы построим храм, о пресвятая индустрия!..

(«Песня о выставке»)

Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими, чтобы поэзия воспевала цветы, мотыльков, женские прелести, Уитмен писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:

Ты, красавец с неистовой глоткой!

О, промчись по моим стихам, наполни их своей бешеной музыкой,

Сумасшедшим, пронзительным хохотом, свистом, сотрясая всю землю вокруг трелями воплей твоих, что от гор и от скал возвращаются эхом к тебе!

(«Локомотиву зимой»)

Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры. была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов.

Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмена. В то время как другие поэты все еще упивались закатами и лилейными персями. Уитмен стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, шарканье миллионов подошв по тротуарам больших городов и, таким образом, вместе с французским поэтом Максимом Дюканом, явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхарн, Брюсов, Маяковский.

Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.

«Мы живем среди тревог и страхов, мы ждем от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитмен заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»

Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днем все сильнее. Близилась Гражданская война. Юг и Север были на ножах.

Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городской арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошел освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что он — центральный человек той эпохи, воплотившей в себе надвигавшиеся на нее катастрофы.

Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», той самой газеты, где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрем за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать свое оружие тем, кого зовут демагогами».

Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».

Этой грозной атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмена:

Да, я воспеваю не только покорность,

Я также воспеваю мятеж,

Ибо я верный поэт каждого бунтовщика во всем мире,

И кто хочет идти за мною — забудь об уюте и размеренной жизни,

Каждый миг ты рискуешь своей головой.

(«Европейскому революционеру, который потерпел поражение»)

Так как в книге Уитмена такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 годов) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 годов («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания 1873 — 74») и т. д.

Едва ли нужно скрывать от себя, что здесь проявилось обычное в ту эпоху сочувствие всех, даже умеренных граждан заокеанской республики к далеким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитмену американской действительности он дальше реформистских стремлений не шел, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чем свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!» («Respondez!»); он считал все отрицательные факты американского быта случайными, легко устранимыми и был далек от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.

Все же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмена немало такого, что родственно близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей — все это привлекало к нему во Франции, в Норвегии, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нем своего.

«Конечно, в нем было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века, — говорит о нем Ньютон Арвин, — но все это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придает нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской черной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом становится все очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущих времен, чем „Листья травы“ Уолта Уитмена».[7]

Незадолго до смерти Уитмен как-то сказал своему молодому приятелю Хоресу Траубелу:

«Конечно, я люблю Америку и желаю видеть ее процветающей. Но я не могу заставить себя любить Америку и желать ей процветания за счет какого бы то ни было другого народа». Кто-то спросил: «Разве не следует раньше всего заботиться о своем собственном доме?» Уитмен ответил: «Но что такое дом, свой собственный дом для того, кто любит человечество».[8]

5

Один английский историк сочинил об Уитмене целую книгу, но в самом конце заметил, что Уитмен все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмен сам по себе. И критик в отчаянии счел себя вынужденным прибегнуть к последнему средству: к поэтическим уподоблениям, к метафорам. «Уитмен, — пишет он, — это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмен — огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли гобою все небо. Это — лось, это — буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий: в пустынной безмерности прерий. Его поэмы словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмен — это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но, когда мы простираем к ним руки, они исчезают. Уитмен — это земля, это весь земной шар: все страны, моря, леса, все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Унт-мен — это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он наш целитель, наш брат милосердный, наш возлюбленный» и т. д.[9]

Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:

«Уитмен сам Водяной. Он морской царь: пляшет, корабли опрокидывает… Уолт. Уитмен — Южный полюс… Уолт Уитмен — размах. Он — птица в воздухе. Он как тот морской орел, который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса» и т. д.[10]

Уитмен только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Все его творчество можно назвать бунтом против красивости, против нарочито поэтических фраз, «красивых» поэтических образов.

То новое содержание, которое Уолт Уитмен внес в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитмен — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в своем боевом предисловии к «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужно пустопорожней красивости:

Так прочь эти старые песни!

Эти романы и драмы о чужеземных дворах.

Эти любовные стансы, облитые патокой рифм, эти интриги и амуры бездельников.

Годные лишь для банкетов, где шаркают под музыку танцоры всю ночь напролет…

(«Песня о выставке»)

«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. По его словам, он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии.

Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру.

В век изысканной инструментовки стиха, когда англо-американская литература выдвинула таких непревзойденных мастеров поэтической техники, как Эдгар По, Теннисон, Роберт Браунинг и Суинберн, Уитмен только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жестче, занозистее.

«Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи прозаическую, газетную речь.

Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают чопорных пуритан и ханжей. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты, не очи, а -

Ребра, живот, позвоночник…

Матку, груди, соски…

Пульс, пищеварение, пот…

Кожу, веснушки, волосы…

Красоту поясницы и ляжек в их нисхождении к коленям.

Прекрасную реализацию здоровья.

(«Дети Адама»)

Он чувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.

Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиняться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рев и: мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если бы море дало ему один переплеск своей соленой волны, дохнуло в его стих своим дыханием и оставило там этот запах.

Все книжное, условно-поэтическое он отвергал, как криводушную ложь. У его ранних читателей создавалось впечатление, будто каждую свою строку он создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. «Все поэты, — говорил он, — из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, по у природы, которая была единственным образцом для меня, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе».[11]

И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам потворствовал этой легенде: «Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть на нее как на литературное явление с эстетическими н художественными задачами…»

Но мы видели, что это не так.

Теперь, когда с большим запозданием изучены все его рукописи, стало ясно, как тщательно он работал над отделкой своих стихов. От издания к изданию книги он сильно переделывал их. Роковая особенность его поэзии заключается в том, что она в значительной мере была «предумышленной», как выразился Роберт Луис Стивенсон.[12]

Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитмен составил целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать «поэт демократии», и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме, компоновал своп «Листья травы», то есть подгонял стихи к своим теориям.

Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в своем отказе от художества он оказался художником», — говорит о нем Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитмен хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не столько о «косметических прикрасах стиха», сколько о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».[13]

Он внушал себе суровую заповедь:

«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство… отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».

Он не хочет слагать стихи, он хочет в любого из нас вдохнуть свой могучий дух, чтобы мы вместо него стали творцами стихов:

Побудь этот день, эту ночь со мною, — и ты сам станешь источником всех на свете поэм.

(«Песня о себе»)

Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, но импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.

«Читатель, — утверждал он, — всегда должен взять на себя свою долю работы в той же мере, в какой я выполняю свою. [В „Листьях травы“] я не столько стремлюсь утвердить или развить ту или иную тему, сколько ввести тебя, читатель, в атмосферу этой темы, этой мысли, дабы отсюда ты сам совершил свой полет».[14]

Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовало свое особое биение стиха, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Ритмы в его лучших стихах эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем кажется с первого взгляда.

Свой белый стих — казалось бы. такой монотонный — Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли, каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение «Любовная ласка орлов», где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается четкий; ритмический рисунок разъединения, разрыва двуединой «кружащейся массы».

Он своим

и она своим

раздельным путем.

Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах — он изображает ее с помощью ритма.

Конечно, про многие стихотворения Уитмена можно с полным правом сказать, что они идут из головы, не из сердца. Роберт Луис Стивенсон насмешливо заметил и нем, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и сделался таким но программе.

Конечно, это верно, но только отчасти. Уитмен действительно теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмена, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим лучшим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силен. Читаешь его стихи «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом»), и тебе кажется, что где-то в величавом соборе слышится реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них победа над болью, преображение скорби в широкий вселенский восторг.

Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов (птица, ветка сирени, звезда), которые, то появляясь, то исчезая, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.

Справедливо сказал об этой поэме Т. С. Элиот, наиболее влиятельный английский поэт и критик первой половины XX века:

«Когда Уолт Уитмен пишет поэмы о сирени и птице, его теории становятся пустыми ненужностями».

Новаторство Уитмена в области поэтической формы давно уже привлекает внимание исследователей. Было дознано, что многие черты его стиля внушены ему древней литературой Востока — главным образом, речитативом Библии.

Первая особенность этого стиля — синонимический параллелизм: каждая вторая строка служит слегка измененным повторением первой:

Если бы тысяча великолепных мужчин предстали сейчас передо мною, это не удивило бы меня.

Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас передо мною, это не изумило бы меня.

(«Песня большой дороги»)

Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом.

Таких параллелизмов в поэзии Уитмена множество:

Что, по-вашему, стало со стариками и юношами?

Что, по-вашему, стало с женщинами и детьми?

Или:

Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей солнце?

Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?

Явственно выраженную речевую манеру восточных — преимущественно библейских — пророков мы находим, например, в его стихотворении «Тебе».

Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,

Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,

Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,

И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.

Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,

Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока я не прославлю тебя.

При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, трехстишие:

Это поистине мысли всех людей во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,

(пауза)

Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,

(пауза)

Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто.

(пауза)

(«Песня о себе»)

Три строки — три предложения, двадцать строк — двадцать предложений и т. д.

Казалось бы, философской поэзии полагается быть беспредметной, абстрактной. Тот, кто вдохновляется философскими истинами, чужд мелким подробностям повседневного быта. Но тем-то и замечательно творчество Уитмена, что для утверждения своих космически-широких идей он нередко пользовался целыми вереницами (то есть опять-таки каталогами) образов, выхваченных из окружающей его обыденной действительности. Здесь его рисунок артистически лаконичен и прост, краски свежи и точны, здесь он уверенный и сильный художник.

И хотя все эти мелкие зарисовки с натуры всегда подчинены у него общей философской концепции, каждая из них представляет собою самостоятельную художественную ценность для автора, вследствие чего сочувственное воображение читателей невольно дополняет своими подробностями то, что недосказано им. Здесь все дело в порядке чередования образов, в их искусном переплетении друг с другом. Образы простые, заурядные, встречающиеся на каждом шагу и в то же время многозначительные в своей совокупности. Что может быть ординарнее таких, например, дел и событий:

Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег доску, чтобы дать пассажирам сойти,

Младшая сестра держит для старшей нитки, старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…

Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом…

Яхты заполняют бухту, гонки начались (как искрятся белые паруса),

Гуртовщик следит, чтобы быки но отбились от стада, и песней сзывает отбившихся,

Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется из-за каждого цента),

Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется очень медленно,

Курильщик опия откинул оцепенелую голову и лежит с отвисающей челюстью,

Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее,

Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая.

(Жалкая, мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой!)

Президент ведет заседание совета, окруженный важными министрами…

Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики кричат, чтобы им подали известь,

Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу для извести…

Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь, и озимое сыплется наземь,

Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов, и сыновних сынов сынами…

(«Песня о себе»)

Все это стихотворение похоже на ряд моментальных фотоснимков. Каждая строка — новый снимок. Но в этом пестром изобилии образов нет разнобоя — все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:

Город спит, и деревня спит,

Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,

Старый муж спит со своею женою, и молодой — со своею,

И все они льются в меня, и я вливаюсь в них,

И все они — я.

Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.

(«Песня о себе»)

Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые фотоснимки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда — беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, — особенно удачно применен Уолтом Уитменом и тридцать третьем фрагменте его «Песне о себе».[15] Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой «каталог» неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское. Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе.

И в то же время было невозможно не видеть, что в этом якобы хаотическом нагромождении образов есть идеальный порядок, внушенный безошибочным инстинктом художника. Попробуйте для опыта перетасовать образы в этом фрагменте, поменять их местами, и все сооружение рухнет, так как, хотя сам поэт называет эти страницы бредом («о, я стал бредить собою»), вся композиция бреда подчинена самым строгим канонам искусства.

Конечно, это не единственная форма, какую использовал Уитмен. Гэй Уилсон Аллен в статье «Литературная техника „Листьев травы“» указывает, что иные стихи «Листьев травы» построены в форме стансов: первая строка устанавливает общую тему, дальнейшие развивают ее, а последняя строка либо дублирует первую, либо подводит итог всему комплексу мыслей и образов.

Улыбнись и ты, сладострастная, с холодным дыханием земля!

Земля, твои деревья так сонны и влажны,

Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!

Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолунья!..

Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!

Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!

Улыбнись, потому что идет твой любовник.

Правда, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его «Листьев травы» кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется «Надписи» («Inscriptions») пли большая поэма, озаглавленная «Песня знамени на утренней заре» («Song of the Banner at Daybreak»). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.

Но среди всей этой томительной скуки вдруг зазвучат такие огнедышащие, громадного масштаба стихи, как «Дети Адама». «Тростник», «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), «Песня большой дороги», «Песня радости» и многие другие, в которых космический энтузиазм поэта выразился так вдохновенно, что, покорно подчиняясь их воздействию, приобщаешься к его энтузиазму и сам, а это было бы, конечно, невозможно, если бы в иные часы его жизни в нем не пробуждался гениальный художник.

Загрузка...