ЕГО ЖИЗНЬ

1

Нынче Уолт Уитмен стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почетного места в истории американской — и всемирной — словесности закончился полной победой поэта. Одно из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоеванной славы — величественный памятник, поставленный ему в одном из парков Нью-Йорка. Открытие этого памятника шумно приветствовали широкие массы Америки, причем американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмена на литературу страны.

И в Соединенных Штатах и в Англии литература об Уитмене превратилась в непрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается все новым исследованиям его биографии и творчества.

Родился Вальтер Уитмен 31 мая 1819 года в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном поселке Уост Хиллз (Западные холмы).

Долгий остров, по-английски Лонг-Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.

Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмена, патриархальные семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.

Но семья поэта не унаследовала благополучия предков. То была обнищавшая, неудачливая, неприспособленная к жизни семья, обремененная психически больными детьми. Вальтер был, пожалуй, единственным здоровым ребенком в этой обширной и хилой семье.

Предки его матери Луизы были голландцы. Ее девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была малограмотная, темная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у нее было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил ее, как малый ребенок. До конца ее жизни обоих связывала сердечная дружба.

Ее фламандская кровь сказывалась в нем: очень заметно — и в его крупной фигуре, и в его голубоватых глазах, и в его нежной и тонкой коже, и в его золотистом румянце, и в его спокойной флегматической походке, и, главное, в его замечательно ровном, благодушном, несуетливом характере.

С отцом у него не было особенной близости. Отец — вспыльчивый, молчаливый, угрюмый — порою покидал свою ферму, уходил в соседние городки и поселки и работал там топором и пилой: ставил, деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.

Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было, кажется, такого труда, которому он отдался бы всецело, со страстью.

Он был четырехлетним ребенком, когда его семья временно перекочевала в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин — часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который все еще назывался поселком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление посредственности.

Едва ему исполнилось одиннадцать лет. его взяли из школы, и там же. в Бруклине, он поступил на службу к адвокатам — отцу и сыну — в качестве конторскогорассыльного. Задумчивый, нерасторопный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным. Но его хозяева были добры к нему: старались приохотить его к чтению, записали в библиотеку, и он стал запоем читать и Вальтера Скотта, и Купера, и «Тысячу и одну ночь».

Потом он перешел в услужение — тоже в качестве рассыльного «мальчика» — к одному бруклинскому врачу. От врача, впрочем, он тоже ушел через несколько месяцев и летом 1831 года поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки «Патриот», издававшейся бруклинским почтмейстером.

Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видел. И так как у него было много досуга, он, двенадцатилетний, стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые редактор «Патриота» охотно печатал, хотя в них не было и тени таланта.

Впрочем, вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрел репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки «Звезда», насмешливо заметил о нем: «Ему даже трястись будет лень, если на него нападет лихорадка».[16]

Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.

Эта ранняя склонность к уединению, к молчанию — главнейшая черта его характера. Океан, песчаное прибрежье и небо — таков был привычный ему широкий пейзаж, который всю его жизнь сильно влиял нанего. С детства у него перед глазами были безмерные дали, огромный и пустой горизонт: ничего случайного и мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своем выражении. Не отсюда ли та широта его образов, та «океаничность» его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии космическим поэтом?

До поры до времени эти чувства и мысли, неясные ему самому, были словно заперты в нем, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.

Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашелся в то время человек, который рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.

2

В 1836 году он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.

Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в свое захолустье и сделался школьным учителем в небольшом поселке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам своего острова или целыми часами купаться в бухте, близ которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди снабжать его пищей, жить впроголодь ему не пришлось.

«Вечно, бывало, думает о чем-то своем и тут же на уроке что-то пишет», — вспоминал через много лет его бывший ученик Сэндфорд Браун.[17]

Впрочем, вскоре Уитмен забросил учительство, переехал на север в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской формы, и там сделался редактором ежедневной газетки «Житель Долгого острова» («The Long Islander»), для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным ее наборщиком, репортером, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил ее на собственной лошади по окрестным городам и полям. Впоследствии на склоне лет он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звездами фермеры, их жены и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришел конец, так как, не желая тратить на газетку слишком много труда, он стал выпускать ее все реже и реже. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадежных руках, и через несколько месяцев Уитмен снова учил детей в одном из соседних поселков.

Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. «Доллары и центы для него не имели цены», — вспоминал о нем позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмена особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, привязанный к старинному родовому гнезду, не вполне оторвавшийся от деревенской земли. Кроме того, он интеллигент — школьный учитель, редактор газет, журналист.

Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Еще так слаба была в этой стране дифференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентных профессий. Тридцатые годы были не в силахпридать каждому гражданину заокеанской республики устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору — в пятидесятых годах — Карл Маркс имел основания сказать о Соединенных Штатах, что хотя там уже имеются классы, «но они еще не отстоялись».[18] Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмена классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стерты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.

Другой особенностью ранней биографии Уитмена кажется мне та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.

Борьба за существование, конечно, была и для него обязательной, ведь он. как всякий «человек из низов», был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какою легкою кажется эта борьба по сравнению с той, какую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе.

В те самые годы в далекой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дубельта, мыкался по сырым и вонючим «петербургским углам» сверстник Вальтера Уитмена — Некрасов, и не было дня в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голод. С полным правом говорил он о себе и о своей «окровавленной» музе:

Чрез бездны темные Насилия и Зла,

Труда и Голода она меня вела.

Весною 1841 года Уолт Уитмен, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорк и там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.

В 1842 году он по заказу какого-то общества трезвости написал роман против пьянства для мелкого журнала «Новый свет». В журнале об этом романе печатались такие рекламы:

Вниманию любителей трезвости!
«ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ ПЬЯНИЦА»,
современная повесть
ЗНАМЕНИТОГО АМЕРИКАНСКОГО АВТОРА
Читайте и восхищайтесь!
Талант автора и захватывающий сюжет
обеспечивают роману шумный успех!

Повесть написана специально для журнала «Новый свет» одним из лучших романистов Америки, дабы способствовать великому делу — вырвать американское юношество из пасти дьявола спиртных напитков!

Впоследствии Уитмен любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».

Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечен своей темой. И такое же равнодушие почти во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Еще до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя ее директивы, стал одним из ее бесчисленных рупоров. В 1846 году ему было предоставлено место редактора партийной газеты «Бруклинский орел», но и здесь он не проявил никакой самобытности.

Демократическая партия при всей своей радикальной фразеологии всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитмен в то время вполне разделял взгляды партии. Когда «демократы» настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что «мексиканцы невежественны», абсолютно коварны и полны предрассудков и что «во имя прогресса» необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он сурово порицал «нетерпеливцев», «фанатиков», которые требуют немедленного раскрепощения негров. Не раз высказывал он опасения, что сторонники крайних мер — правые и левые — приведут Соединенные Штаты к распаду и к гибели.[19]

Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитмен был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра пли бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминает поэт в беседе с Хоресом Траубелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несет, куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».

Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмена. «Думая о подлинном Уитмене, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьется с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить: чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лег на спину и плывет, вверяясь дружественной и надежной стихии».

Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».

И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным.

Одевался он в те ранние годы щеголем: легкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно разглядывая толпы прохожих.

Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжей итальянской оперой: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., - пели несколько сезонов в Америке, и Уитмен считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.

По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые, дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им наизусть отрывки из Шекспирова «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие (по большей части не слишком пристойные) эпизоды из собственной жизни.

Вообще друзей у него было множество, особенно среди простого люда. Уже тогда стала проявляться в нем та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его как лучшего друга и приветствовали с большой фамильярностью.

Ему было уже за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвертому десятку, он не создал еще ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Готорна и Эдгара По, которым тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слез и лунатиками да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием: «Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны»,[20] — да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, вот и все его тогдашние права на благодарную память потомства.

Раз (в 1848 году) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц» (таково фигуральное прозвище Нового Орлеана), но не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в своем любимом кабачке на Бродвее.

Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: «Хоть бы Вальтер женился что ли или поступил куда-нибудь на место»; и обиженно роптали его братья: «Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати»; и суровый отец, фермер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: «это повыгоднее статеек и лекций» (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать деревянные фермерские избы), — когда вдруг обнаружилось, что этот заурядный сочинитель есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.

3

И вдруг вся его жизнь изменилась, как в сказке. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далекую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нем упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии — единственно интересный для нас.

Самое странное в биографии Уитмена — это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет — и вдруг ни с того ни с сего оказался пророком, мудрецом, боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал городскую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского демоса! «Это было внезапное рождение Титана из человека», — говорит один из его почитателей. «Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу возникли страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества». Сам Уитмен об этом своем перерождении свидетельствует так:

Скажи, не приходил к тебе ни разу

Божественный, внезапный час прозрения,

Когда вдруг лопнут эти пузыри

Богатств, книг, обычаев, искусств,

Политики, торговых дел, любви

И превратятся в сущее ничто?

(«Скажи, не приходил к тебе ни разу»)

К нему, по его словам, этот «божественный час прозрения» пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 1854 году.

«Я помню, — пишет он в „Песне о себе“, — было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве… и вдруг на меня снизошло и простерлось вокруг такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, и я понял… что бог — мой брат и что его душа — мне родная… и что ядро всей вселенной — любовь».

Мы не верим в такие мгновенные перерождения: Савл, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда Уитмен писал свои тусклые журнальные очерки или целыми днями валялся на прибрежье Лонг-Айленда, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его уме? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, что сам он ничего не знал о ней и даже удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла в свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них, мы знаем, что он весь создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким неожиданным чудом!

Правда, одно время казалось, что жизнь Уитмена все еще движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии фри-сойлеров (Free Soil — «Свободная земля»), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры,[21] но вскоре совсем отошел от политики, стал все чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то впервые у него появился какой-то жизненный план. «Уж не собирается ли он выступать перед публикой с лекциями? Он наготовил их целые бочки!» — говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей.[22]

Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было с топором в руках помогать ему в его работе — на постройке бруклинских домов.

И все же семилетие с 1849 по 1855 год в жизни Уитмена совершенно особое: это годы такого целеустремленного, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, одного из заурядных журналистов, какими в то время кишела страна, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.

Принимаясь за эту книгу, Уитмен ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать книгу подлинно американскую, народную, выражающую, так сказать, самую душу Америки.

В то время в публицистике Штатов не раз высказывалась горькая истина, чрезвычайно обидная для национального самолюбия гордой заокеанской республики, что все ее искусство — подражательно, что она еще не создала своего, подлинно американского искусства, которое могло бы сравняться с достижениями «феодальной» Европы — так по инерции называли Европу тогдашние янки, хотя Европа давно уже кипела в капиталистическом индустриальном котле и ее «феодализм» стал явлением архивно-музейным.

А так как американцы сороковых и пятидесятых годов были непоколебимо уверены, что во всем остальном они уже опередили Европу, они не могли примириться со своим отставанием в области литературы, поэзии, музыки, живописи. Хотя в литературе у них уже проявили себя большие таланты — и Вашингтон Ирвинг, и Фенимор Купер, и только что умерший Эдгар По, и философ-моралист Эмерсон, общепризнанный представитель рафинированных интеллигентских кругов Новой Англии, и сладкозвучный Генри Лонгфелло, автор «Псалма жизни» и «Песен о рабстве», — но почти все они были свято верны европейским традициям, руководились в своем творчестве европейскими вкусами, и национально-американского было в них мало. Соединенным Штатам, по убеждению Уитмена, были нужны не такие поэты, и мало-помалу им овладела уверенность, что именно он, Вальтер Уитмен, бруклинский наборщик, «любовник нью-йоркской панели», призван явиться миру как зачинатель новой национально-американской поэзии.

«Задача стояла перед ним колоссальная, — говорит его биограф Хью Айнсон Фоссет, — и он решил выполнить ее, хотя бы для этого потребовалась вся его жизнь. Он решил сделаться голосом, телом, многоликим воплощением своих Штатов».

По весьма правдоподобной догадке того же биографа это решение впервые приняло определенную форму в 1848 году, когда Уитмен, совершив путешествие в Новый Орлеан и обратно, побывал в семнадцати штатах и проехал — по озерам, рекам, прериям — свыше четырех тысяч миль.

«Американцы — самый поэтический народ из всех когда-либо обитавших на нашей планете, — таково было кичливое убеждение, с которым Уитмен вернулся из странствий. — Соединенные Штаты сами по себе есть поэма».

Поэма, еще никем не написанная, и Уитмен решил написать ее.

Впоследствии он не раз утверждал, что вся его книга, от первой до последней строки, продиктована ему тогдашней Америкой. В одном стихотворении у него так и сказано: «Всякий, кто захочет узнать, что такое Америка, в чем отгадка тон великой загадки, какой является для всех чужеземцев атлетическая демократия Нового Света, пусть возьмет эту книгу, и вся Америка станет понятна ему».

«Это самая американская книга из всех, какие были написаны в стихах или в прозе, — вторили ему позднейшие критики. — Это наиболее верное зеркало молодой демократии США».

4

Америка переживала тогда счастливейший период своего бытия, период головокружительных удач и светлых, хотя и неосуществимых надежд.

Главным населением Штатов все еще было фермерство. Оно до поры до времени пользовалось невиданной в мире свободой, ибо, по выражению В. И. Ленина, основой земледелия в тогдашней Америке было «свободное хозяйство свободного фермера на свободной земле, свободной от всех средневековых пут, от крепостничества и феодализма, с одной стороны, а с другой стороны, и от пут частной собственности на землю».[23]

Эта «свобода от пут частной собственности на землю» коренилась в большом изобилии девственных, незаселенных земель, которые в течение всей юности Уитмена государство щедро раздавало желающим.

Очень заметной чертой в психологии каждого рядового американца, жившего в ту эпоху, было горделивое чувство, что родная страна гигантски разрастается на юг и на запад. В 1816 году создан был новый штат Индиана, в 1817 — новый штат Миссисипи, в 1818 — штат Иллинойс, в 1819 — штат Алабама, в 1821 — штат Миссури, и это быстрое овладение широкими пространствами свободной земли от Атлантического океана до Тихого закончилось к началу пятидесятых годов присоединением Невады, Утаха и «золотого дна» — Калифорнии.

В такой короткий срок, когда одно поколение еще не успело смениться другим, то есть на протяжении одной человеческой жизни, небольшое государство, ютившееся между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, вдруг превратилось в одну из великих держав, завладевшую огромным континентом. Было тринадцать штатов, а стало тридцать четыре.

Беспримерно быстрое расширение границ Североамериканской республики вошло в сознание многих современников Уитмена как великий национальный триумф.

Для того чтобы конкретно представить себе, что это было за чувство, достаточно прочесть хотя бы несколько строк из той заносчивой речи, которую цитирует Уитмен в одной из своих позднейших статей.

«Еще недавно, — говорил оратор, типичный янки уитменской эпохи, — Соединенные Штаты занимали территорию, площадь которой не достигала и 900 тысяч квадратных миль. Теперь это пространство расширено до четырех с половиной миллионов! Наша страна стала в пятнадцать раз больше Великобритании и Франции, взятых вместе. Ее береговая линия, включая Аляску, равна окружности всего земного шара… Если бы поселить в ней людей так же густо, как живут они в нынешней Бельгии, ее территория могла бы вместить в себя всех обитателей нашей планеты. И так как самым обездоленным, самым бедным из сорока миллионов наших сограждан обеспечено у нас полное равноправие, мы можем с гордостью…»[24] и т. д., и т. д., и т. д.

И главное: огромные пространства этой плодородной земли были еще невозделанной новью. Даже в 1860 году из двух тысяч миллионов акров, которыми в ту пору владела республика, была использована лишь пятая часть. Четыре пятых были целинными землями, которые еще предстояло заселить и возделать. Потому-то эти незаселенные целинные земли были предоставляемы в полную собственность всякому, кто мог и хотел потрудиться над ними. Это, конечно, на многие десятилетия замедлило пролетаризацию Штатов. Всякий неудачник, всякий бездомный бедняк мог легко превратиться в фермера и спастись от угрожавшего ему фабричного гнета: наличие вольных, тучных, хлебородных земель отвлекало рабочие руки от заводов и фабрик, чрезвычайно высоко поднимало заработную плату и сильно тормозило создание той однородной пролетарской массы, для формирования которой необходимо раньше всего безземелье. Тогдашний американский рабочий был полуфабричный, полуфермер, и это до поры до времени отчуждало его от его европейских товарищей, так как шансов на житейский успех у него было значительно больше.

Конечно, лучшие земли были скоро расхватаны, и многие участки, принадлежавшие государству, очутились в руках у спекулянтов и всевозможных пройдох. Все же земли было вдоволь, и в этом изобилии свободной земли заключалась основная причина, замедлившая классовую дифференциацию США.

Большинством американского народа эта временная ситуация была принята за всегдашнюю. Народ простосердечно уверовал, что все катастрофы уже позади, а впереди безоблачно-счастливая, богатая, сытая жизнь, обеспеченная ему «конституцией братства и равенства» чуть ли не до скончания века. Нельзя было даже представить себе, какие могут случиться события, которые способны помешать расцвету всеобщего преуспевания и счастья.

Позднее, в 1881 году, Уитмен выразил общераспространенное убеждение своих сограждан, давая в известном двустишии такую наивно-радостную формулу прогресса:

В мыслях моих проходя по Вселенной, я видел, как малое, что зовется Добром, упорно спешит к бессмертию.

А большое, что называется Злом, спешит раствориться, исчезнуть и сделаться мертвым.

Демократия не знала тогда, что чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда власть над страной окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, монополий, трестов и миллиардеров. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, еще не виданному на нашей земле.

В этой-то счастливой атмосфере всеобщего оптимизма и протекла бестревожная молодость Уитмена. В ней-то и создалась его книга. Зачинателями той благополучной эпохи, ее апостолами считались в ту пору президент Соединенных Штатов Томас Джефферсон (1748–1826) и один из его крупнейших преемников на президентском посту — Эндрю Джексон (1767–1845). Эти люди были кумирами тогдашних демократических масс. Отец Уитмена преклонялся перед ними и по распространенному среди американских патриотов обычаю назвал своих сыновей их именами.

Поэзия Уитмена носит на себе живой отпечаток этой демократической эры Джефферсона и Джексона. Вдумчивый исследователь социально-политических и философских идей поэта Ньютон Арвин так и говорит в своей книге: «Он рос и созревал в такие годы, которые, хоть и видели много страданий и бедствий, были годами бурного роста материальных богатств и радостного расширения наших границ. Он принадлежал к тому социальному слою, который все еще был молод и полон надежд. Он общался только с такими людьми, которые при всей своей „малости“ чувствовали, что перед ними весь мир и что под руководством партии Джефферсона и Джексона они неизбежно придут к благоденствию, довольству и сытости».

Этим-то оптимистическим чувством доверху полна книга Уитмена, потому что, как мы ниже увидим, она явилась всесторонним отражением не только тогдашней американской действительности, но и тогдашних американских иллюзий.

Издателя для книги не нашлось. Уитмен набрал ее сам и сам напечатал (в количестве 800 экземпляров) в одной маленькой типографии, принадлежавшей его близким друзьям. Книга вышла в июле 1855 года, за несколько дней до смерти его отца, под заглавием «Листья травы». Имя автора на переплете не значилось, хотя в одной из напечатанных в книге поэм была такая строка:

Я, Уолт Уитмен, сорвиголова, американец, и во мне вся вселенная.

До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха — аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитмен создал свою «простонародную» книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее — Вальт (Walt — по английской фонетике Уолт). Это все равно, как если бы русский писатель вместо Федора стал называть себя Федя.

Книга вышла в коленкоровом зеленом переплете, на котором были оттиснуты былинки и листья травы.

К книге был приложен дагерротипный портрет ее автора — седоватый красавец в рабочей блузе, обнаженная шея, небольшая круглая бородка, одна рука в кармане, другая на бедре и тонкое, мечтательное, задумчивое выражение лица. И этой одеждой, и позой автор подчеркивал свою принадлежность к народным «низам».

Книгу встретили шумною бранью. «Бостонский вестник» («Boston Intelligencer»), отражавший вкусы наиболее чопорных кругов Новой Англии, заявил, что это «разнородная смесь высокопарности, самохвальства, чепухи и вульгарности».

Популярный в то время критик Руфус Гризуолд (Rufus W. Griswold), ныне известный лишь тем, что он клеветнически исказил биографию Эдгара По, посвятил «Листьям травы» такие ядовитые строки в юмористическом еженедельнике «Момус»:

Ты метко назвал свою книгу, дружище!

Ведь мерзость — услада утробы твоей

И «Листья травы» — подходящая пища

Для грязных скотов и вонючих свиней.

А людям гадка твоя книга гнилая,

Чумная, заразная книга твоя.

И люди твердят, от тебя убегая:

«Ты самая грязная в мире свинья!»[25]

Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитмену поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо создавала Америка.

В другом месте этот же Руфус Гризуолд назвал книгу Уитмена «кучей навоза» и требовал, чтобы власти запретили ее.[26]

То и дело почтальоны приносили Уолту Уитмену новые экземпляры его книжки: это те, кому он посылал ее в дар, с негодованием возвращали ее. Знаменитый поэт Джон Уитьер (Whittier) бросил ее в огонь.

И вдруг пришло письмо от самого Эмерсона, наиболее авторитетного из всех американских писателей, пользующегося огромным моральным влиянием на читательские массы страны. Так как Эмерсон жил в ту пору в деревушке Конкорд (неподалеку от Бостона), принято было называть его «Конкордский мудрец». Каждая его статья, каждая публичная лекция были событиями американской общественной жизни, и потому можно себе представить, как взволновался Уолт Уитмен, когда получил от него такое письмо:

«Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье» и т. д.

Восторг Эмерсона объясняется главным образом тем, что Эмерсон увидел в книге Уитмена свои собственные идеи и чувства, к которым, как ему показалось, Уолт Уитмен, «человек из народа», пришел самостоятельным путем.

Получив это горячее письмо, Уитмен удалился на восточный берег своего Долгого острова и там в уединении провел все лето, создавая новые стихи для нового издания «Листьев травы». Впоследствии он называл это лето «счастливейшим периодом своей жизни». Осенью он опять появился в Нью-Йорке и, убедившись, что его обруганная критиками книга остается нераспроданной на книжных прилавках, решил принять отчаянные меры, чтобы привлечь к ней внимание читателей. В Нью-Йорке и в Бруклине у него, как у старого журналиста, были дружеские связи в нескольких газетных редакциях, и он своеобразно воспользовался этими связями: написал хвалебные заметки о себе и о собственной книге и попросил напечатать их под видом рецензий.

Вот одна из этих саморекламных статеек, написанная им для «Ежедневного бруклинского Таймса»: «Чистейшая американская кровь, — здоров, как бык, — отличного телосложения, — на всем теле ни пятнышка, — ни разу не страдал головной болью или несварением желудка, — аппетит превосходный, — рост шесть футов, — никогда не принимал никакого лекарства, — пьет одну только воду. — любит плавать в заливе, в реке или в море, — шея открытая, — ворот рубахи широкий и гладкий, — лицо загорелое, красное, — лицо дюжего и мускулистого любовника, умеющего крепко обнять, — лицо человека, которого любят и приветствуют все. особенно подростки, мастеровые, рабочие, — вот каков этот Уолт Уитмен, родоначальник нового литературного племени».

В таком же духе написал он о себе в журнале «Democratic Review»:

«Наконец-то явился среди нас подлинный американский поэт! Довольно с нас жалких подражателей! Отныне мы становимся сами собой… Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты вовремя явился, поэт!»

Новейшие биографы Уитмена оправдывают эту саморекламу твердой убежденностью поэта, что его книга насущно нужна человечеству.

«В своих глазах, — говорит Хью Фоссет, — он был не просто частное лицо, сочинившее диковинную книгу, которой, пожалуй, суждено остаться непонятой, — нет, он считал себя голосом новой породы людей, которые придут к самопознанию только благодаря его книге».

Нет сомнения, что это было именно так. Мы видели, что никакого личного честолюбия, никакого карьеризма в характере Уитмена не было. Даже в юные годы он всегда оставался в тени, и безвестность не была ему в тягость. Несомненно, он не написал бы своих самохвальных заметок, если бы не верил в великую миссию, которую на его плечи возложила история.

В этой своей миссии он не усомнился ни разу и, для того чтобы окончательно посрамить маловеров, полностью напечатал в новом издании «Листьев травы» (1856) хвалебное письмо Эмерсона, не испросив разрешения у автора, причем на переплете оттиснул приветственную фразу ил письма.

Это нисколько не помогло его книге. Напротив, ругательства критиков еще пуще усилились. Спрос на нее был ничтожен. Казалось, она потерпела окончательный крах. «Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике», — писал о нем «Лондонский критик».[27]

Единственным человеком, который верил тогда в счастливую судьбу этой книги, был ее обесславленный автор. Отвергнутый, осмеянный, он один продолжал утверждать, что его книгой начинается новая эра в истории американской поэзии, и воскликнул, обращаясь к Нью-Йорку:

Ты, город, когда-нибудь станешь знаменит оттого,

Что я в тебе жил и пел.

(«Тростник»)

В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 года, в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиасты провозгласили Уитмена учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих современников.

Каковы были эти вкусы, можно судить по статье, напечатанной тогда же, в 1860 году, в солидном лондонском журнале «Westminster Review» (октябрь):

«Если бы творения мистера Уитмена, — говорится в статье, — были напечатаны на бумаге столь же грязной, как они сами, если бы книга имела вид, обычно присущий литературе этого сорта, литературе, недостойной никакой иной критики, чем критика полицейского участка, — мы обошли бы эту книгу молчанием, так как, очевидно, она не имеет никакого касательства к той публике, с которой беседуем мы. Но когда книжка, сплошь состоящая из наглого бесстыдства и грязи, преподносится нам во всем блеске типографского искусства, то…» Отсюда для английского критика явствовало, что нравственное разложение Соединенных Штатов чревато роковыми последствиями.

Таков был отзыв серьезного английского журнала о третьем — наиболее полном и тщательно переработанном — издании «Листьев травы».[28]

И все же первая настоящая слава пришла к Уитмену из той же Англии во второй половине шестидесятых годов, причем и там его признали на первых порах отнюдь не те «широкоплечие атлеты из Народа», от лица которых он создавал свои песни, а люди старинной духовной культуры, тончайшие ценители искусств. Открыл его Олджернон Суинберн, последний классик викторианской эпохи. В одной из своих статей он сравнил Уитмена с гениальным Вильямом Блейком, а позднее посвятил ему стихи, в которых обратился к нему с горячим призывом:

Хоть песню пришли из-за моря,

Ты, сердце свободных сердец!

Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs Before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитмену в Америку».

«У твоей души, — говорилось в стихах, — такие могучие крылья, ее вещие губы пылают от пульсации огненных песен… Твои песни громче урагана… Твои мысли — сонмище громов… Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и все же влекут их к себе, — о, спой же и для нас свою песню».

Вскоре оттуда же, из Англии, Уильям Россетти, член прерафаэлитского братства, написал Уолту Уитмену, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитмен, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмене того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россеттн, и Уоттса-Дэнтона, и Вильяма Морриса, и Берн Джонса, и Мэдокса Брауна и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству. Уильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращенное издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитмену таких почитателей среди англичан, как уже упомянутый мною шекспировед Эдуард Дауден, историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, представителей той старинной — якобы «феодальной» — культуры, на которую Уитмен так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».

Саймондс об этой книге писал: «Ни Гете, ни Платон не действовали на меня так, как она», — и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмена чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.

Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей своей жизнью доказала, каким колоссально-могучим может быть влияние поэзии Уитмена.

«Мне и в голову не приходило, — заявила она, — что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумертвой. И тут же рядом с этими стихами — другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновленной и сильной».

Это была Анна Гилкрайст, вдова известного автора лучшей биографии Вильяма Блейка, талантливая, широко образованная, пылкая женщина. Восхищенная книгой Уитмена, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме свое сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со своей семьей в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.

И это не единственный случай такого сильного влияния поэзии Уитмена. Эдуард Карпентер, английскийпоэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:

«О влиянии Уитмена на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему не говорю о влиянии ветра и солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови… Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмена делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».

«Вы сказали слова, которые нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитмену в одном из своих восторженных писем.

«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее знаменитый норвежский писатель Бьернстерне-Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»

И все же должно было пройти еще полвека, чтобы слава Уитмена вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.

5

Важнейшим событием в жизни Уолта Уитмена была Гражданская война за объединение Штатов.

В конце 1862 года поэт узнал из газет, что ранен его брат Джордж, сражавшийся в войсках северян. Он поспешил на фронт — навестить любимого брата и, когда убедился, что тот выздоравливает, хотел было воротиться домой. Но в полевых лазаретах скопилось тогда множество раненых, которые тяжко страдали. Уитмен был потрясен их страданиями. В первый же день поразили его отрезанные руки и ноги, которые были кучами свалены под деревьями лазаретных дворов. Поэт решил остаться в прифронтовой полосе, чтобы принести хоть какое-нибудь облегчение жертвам войны.

Большинство военных лазаретов сосредоточивалось тогда в Вашингтоне. Уитмен перебрался в этот город и три года ухаживал там за больными и ранеными, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежечасных смертей.

Седой, молчаливый, бородатый, медлительный, он уже одним своим видом успокаивал их, и те, к кому он подходил хоть на минуту, чувствовали себя — хоть на минуту — счастливыми. Было в нем что-то магнетическое.

«Никогда не забуду той ночи, — пишет один очевидец, — когда я сопровождал Уолта Уитмена при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитмен, на всех лицах появлялись улыбки, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил. На каждой койке еле слышными дрожащими голосами зазывали его больные и раненые… Того он утешит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст щепоть табаку или почтовую марку. От иного умирающего выслушает поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрит прощальным поцелуем… Больные беспрестанно кричали ему: „Уолт, Уолт, Уолт, приходи опять“».

Конечно, он работал безвозмездно, не связанный ни с какой организацией по оказанию помощи раненым.

«Дорогая мама! — писал он своей матери 15 апреля 1863 года. — Весу во мне не меньше двухсот фунтов, а физиономия стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и могу делать кое-какое добро нашим раненым и больным мальчуганам, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с Запада, с далекого Севера — вот они и потянулись к человеку, который не похож на наших лакированных, гладко бритых франтоватых горожан».[29]

12 мая 1863 года он записал в дневнике:

«…А лагери для раненых! — О боже, что за зрелище! — И это называется гуманностью! — Эта бойня, — там они лежат, несчастные парни — по двести, по триста человек — под открытым небом в лесу — стоны и вопли — запах крови, смешанный со свежим дыханием ночи, травы, деревьев — эта мясорубка — о, как хорошо, что их матери и сестры не могут увидеть их, им и в голову не приходит, что существуют такие ужасы. Один ранен снарядом и в руку и в ногу, ампутировали и ту и другую, и они валяются тут же. — У иных оторваны ноги, у иных пуля прошла в грудь навылет, — у иных неописуемо ужасные раны — в лицо, в голову, в живот — все они изувечены, растерзаны, раздавлены. — Иные еще совсем мальчики… — И эта свалка раненых озаряется мирным сиянием полной луны».[30]

Письмо от 22 июня 1863 года:

«А что касается санитарных инспекторов и тому подобных субъектов, мне тошно смотреть на них — и не хотел бы я принадлежать к их числу! Посмотрела бы ты, как наши раненые, беспомощно простертые на койках, отворачиваются, чуть заметят всех этих агентов, попов и других презренных наемников (они всегда казались мне сворой волков и лисиц). Все они получают солидное жалованье, все поголовно гнусны и невежественны».[31]

Сам он жил в конуре и скудные средства к жизни добывал мелкой журнальной работой. Друзья нашли для него должность писца в одном из вашингтонских учреждений, и все свое свободное время он продолжал отдавать лазаретам…

Ежедневно ему приходилось присутствовать при тягостных и мрачных событиях.

В своем дневнике 1863 года он сделал такую запись:

«Нынче, 22 июля, я провел весь вечер у постели одного молодого солдата по имени Оскар Ф. Уилбер, 154-го Нью-Йоркского полка, рота Г. У него кровавый понос и тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый Завет. Я спросил: о чем прочитать? Он ответил: выберите сами. Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа и как его распинали. Несчастный истерзанный юноша попросил прочитать и ту главу, где изображено воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел… Чтение утешило его, но на глазах были слезы. Он спросил меня, верю ли я в бога. Я ответил: „Пожалуй, не верю, мой друг. А может быть и верю, но по-своему. А в конце концов это одно и то же“. Он сказал: „Здесь вся моя надежда“. Говорил о смерти, сказал, что не боится ее. „А разве, Оскар, ты не надеешься выздороветь?“ — спросил я. Он ответил: „Это едва ли“. Спокойно говорил о своем положении. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос доконал его, и я чувствовал, что он уже почти мертвец. Он был бодр и расположен ко мне. На прощание я поцеловал его. Мой поцелуй он возвратил мне четырежды. Дал мне адрес своей матери: миссис Салли Д. Уилбер, Каттараугус, в штате Нью-Йорк. Я виделся с ним два-три раза. Он умер через несколько дней после только что описанного свидания».[32]

К началу 1864 года — как видно из писем Уитмена — каждодневная «самоотдача» страдающим людям, соучастие в их предсмертных терзаниях стали сказываться на его (до той поры несокрушимом) здоровье. Он устал, надорвался и — впервые в жизни — заболел. Говорили, будто перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся к ране порезанным пальцем, и вся его рука до плеча воспалилась. Воспаление будто бы вскоре прошло, но через несколько лет этот случай привел его к большой катастрофе.

Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял тогда Джемс Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор «безнравственной» книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа. Это случилось в июне 1865 года.

Поэт ушел обычной величавой походкой и вскоре при содействии друзей отыскал себе новое место — клерка в министерстве финансов.

Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмена никакого вреда, но. напротив, сослужило ей великую службу. Друг поэта, ирландец О'Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил в защиту поруганной книги и напечатал брошюру об Уитмене «Добрый седой поэт», где, с негодованием обличая мракобеса-министра, прославлял Уитмена как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмена.

«Конечно, — утверждал О'Коннор, — те слова и выражения в „Листьях травы“, которые ханжи вроде Гарлана считают непристойными, в контексте не заключают в себе ничего аморального, но если даже они таковы, все же нельзя не признать, что их значительно меньше, чем в иных произведениях Гомера, Шекспира, Монтеня, Данте и других величайших гениев».

Пафос этой пламенной статьи — борьба за свободу печатного слова, за невмешательство властен в литературу.

6

В 1873 году Уолта Уитмена разбил паралич, у него отнялась левая половина тела, врачи объяснили это заболевание заражением крови во время войны.

Он переехал в штат Нью-Джерси, невдалеке от штата Нью-Йорк, и поселился в тамошнем городишке Кемдене. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме вручили ему эти деньги. Анна Гилкрайст приехала из-за океана ухаживать за ним и поселилась по соседству, в Филадельфии. Его друг Джордж Страффорд предоставил ему свою лесную ферму как летнюю дачу.

Хилый, рано постаревший, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, поэт, несмотря ни на что, остался жизнерадостен и светел. Болезнь не сокрушила его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы:

«Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней!» — приветствовал он свою недужную старость.

Впоследствии ему неожиданно стало немного легче, и в 1879 году, в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, поэт прочитал о нем в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провел прикованный к инвалидному креслу.

Вокруг его кресла были свалены в кучу газетные вырезки, книги, корректуры, рукописи, журналы, брошюры и письма, казавшиеся постороннему хламом. Друзья посещали его. Чаще всех (начиная с 1888 года), почти ежедневно, а порою и дважды в день, посещал его юный банковский служащий, сын немецкого еврея-эмигранта, родственник родителей Альберта Эйнштейна, Хорес Траубел, и оказывал ему всевозможные дружеские услуги. Юноша оказался идеальным помощником одинокого больного старика. Все свои беседы с поэтом он подробно записывал изо дня в день. Эти записи составили драгоценную четырехтомную книгу — один из самых надежных источников биографии поэта.

В 1890 году Уолт Уитмен купил себе на свои сбережения кладбищенский участок неподалеку от Кемдена и заказал себе гранитное надгробие. На нем он начертал свое имя и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть долго не приходила к поэту. Умирал он так же медленно, как жил. Его три раза разбивал паралич, но никак не мог одолеть.

Когда же наконец он скончался (26 марта 1892 года), большие толпы народу пришли проводить его гроб. Священников не было, а просто один из друзей, Френсис Уильяме, прочитал над могилой отрывки из разных «священных» книг: из Библии, Корана, Конфуция, Зороастра, Платона, а также из книги его самого, Уолта Уитмена — знаменитый отрывок из стихов о Линкольне: «Ты милая, ты ласковая смерть».

Загрузка...