XIII

В то время мою студию часто посещали знаменитости — Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова.

В Падеревском было много обаяния, и вместе с тем в нем был и какой-то оттенок мещанства, может быть, в чрезмерной важности, с какой он держался. Длинные волосы, сурово отвисающие усы и маленькая эспаньолка под нижней губой — несомненный признак тайного тщеславия — были весьма внушительны. Но во время его концертов, когда потухал свет, воцарялась строгая, даже благоговейная тишина, и Падеревский уже собирался сесть за рояль, я всегда боялся, что вот сейчас, в последнюю минуту, кто-то выдернет из-под него стул.

Во время войны я встретился с ним в Нью-Йорке, в отеле «Ритц», и, очень обрадовавшись, спросил, не собирается ли он дать концерт. С величавостью папы римского он мне ответил: «Когда я нахожусь на службе моей родины, я не даю концертов».

Падеревский был в то время премьер-министром Польши. Но, думается, прав был Клемансо, который во время конференции, обсуждавшей условия злополучного Версальского мира, сказал ему:

— Как это случилось, что такой талантливый артист, как вы, мог пасть так низко, чтобы стать политиком?!

С другой стороны, великий пианист Леопольд Годовский, небольшого роста человек с круглым, улыбающимся лицом, был всегда прост и весел. Дав в Лос-Анжелосе концерт, он решил там поселиться, снял в аренду дом, и я стал довольно частым его гостем. По воскресеньям мне позволялось слушать, как он упражняется, и я видел, с какой исключительной легкостью его необыкновенно маленькие руки преодолевали все трудности техники.

Нижинский пришел на студию вместе с другими русскими танцорами и балеринами. Серьезный, удивительно красивый, со слегка выступающими скулами и грустными глазами, он чем-то напоминал монаха, надевшего мирское платье. Мы тогда снимали «Лечение». Он сел позади камеры и, ни разу не улыбнувшисъ, смотрел, как я снимаюсь в эпизоде, который мне казался очень смешным. Остальные зрители смеялись, но лицо Нижинского становилось все грустнее и грустнее. На прощанье он пожал мне руку и, сказав своим глуховатым голосом, что моя игра доставила ему большое наслаждение, попросил разрешения прийти еще раз.

— Разумеется, — ответил я.

Еще два дня он все с тем же мрачным лицом наблюдал за моей игрой. На второй день я велел оператору не заряжать камеру — унылый вид Нижинского действовал столь угнетающе, что у меня ничего не получалось. Тем не менее после «съемки» он похвалил меня.

— Ваша комедия — это балет, — сказал он. — Вы прирожденный танцор.

Я тогда еще не видел русского балета, да и никакого другого вообще. И вот в конце недели меня пригласили на утренник. В театре меня встретил Дягилев, полный жизни, влюбленный в свое искусство человек. Он извинился за то, что в программу не входят балеты, которые, по его мнению, доставили бы мне наибольшее удовольствие.

— Обидно, что сегодня мы не даем «Послеполуденный отдых фавна», — сокрушался он. — Мне кажется, эта вещь в вашем вкусе.

И вдруг, быстро обернувшись к режиссеру, добавил:

— Скажите Нижинскому, что после антракта мы покажем Шарло «Фавна».

Первым шел балет «Шехеразада». Он оставил меня довольно равнодушным — тут было слишком много пантомимы и слишком мало танца, а музыка Римского-Корсакова показалась мне однообразной. Но следующим номером было па-де-де с Нижинским. В первую же минуту его появления на сцене меня охватило величайшее волнение. В жизни я встречал мало гениев, и одним из них был Нижинский. Он зачаровывал, он был божествен, его таинственная мрачность как бы шла от миров иных. Каждое его движение — это была поэзия, каждый прыжок — полет в страну фантазии.

Нижинский попросил Дягилева привести меня в антракте к нему в уборную. Но я был не в силах говорить. Нельзя же в самом деле, заламывая руки, пытаться выразить в словах восторг перед великим искусством. Я сидел молча, глядя на отражавшееся в зеркале странное лицо, пока Нижинский гримировался фавном, рисуя на щеках зеленые круги. Он неловко пытался завязать разговор и задавал мне какие-то пустые вопросы о моих фильмах, на которые я мог отвечать лишь односложно. Раздался звонок, возвещавший об окончании антракта, и я сказал, что мне пора возвращаться в зал.

— Нет, нет, подождите, — возразил он.

В дверь постучали.

— Мистер Нижинский, увертюра уже кончилась.

Я встревожился.

— Ничего, — ответил Нижинский, — времени еще много.

Это меня поразило, я не мог понять его поведения.

— По-моему, пора уходить.

— Нет, нет, пусть еще раз сыграют увертюру.

Но тут в уборную ворвался Дягилев.

— Скорей, скорей! Публика аплодирует!

— Пусть подождут, мне здесь гораздо интереснее, — сказал Нижинский и продолжал расспрашивать меня о пустяках.

— Право, мне надо вернуться на свое место, — сказал я, наконец, совсем смутившись.

Никто не мог сравниться с Нижинским в «Послеполуденном отдыхе фавна». Несколькими простыми движениями, без видимых усилий, он создавал таинственный и страшный мир, таившийся в пасторальном пейзаже, в котором трагически метался его пылкий и печальный бог.

Спустя полгода Нижинский сошел с ума. Какие-то симптомы заболевания можно было заметить уже и в тот вечер в его уборной, когда он заставил публику ждать. Я случайно явился свидетелем того, как эта болезненно тонкая душа, не выдержав, ушла из жестокого, раздираемого войной мира в иной мир — в мир ее собственной мечты.

Высочайшее совершенство — редкость в любой области искусства. К немногим художникам, достигшим его, принадлежала и Павлова. Ее танец я никогда не мог смотреть равнодушно. В ее искусстве, при всей ее блестящей технике, была какая-то светлая сияющая нежность, напоминавшая лепесток белой розы. Каждое ее движение притягивало. Когда Павлова появлялась на сцене, мне всегда хотелось плакать, как бы она ни была весела и обаятельна, ибо для меня она олицетворяла трагедию совершенства в искусстве.

Я познакомился с «Пав», как ее называли друзья, во время ее пребывания в Голливуде, где она снималась в студии «Юниверсал». Мы подружились. Невыносимо жаль, что камеры старого типа не были в состоянии воспроизвести лиризм ее танца, и ее великое искусство не сохранилось для мира.

Как-то русское консульство давало обед в честь Павловой, на который был приглашен и я. Банкет был весьма официальный. Тосты произносились на французском и на русском языках. Если не ошибаюсь, из англичан только меня попросили произнести спич. Однако передо мной некий профессор расточал Павловой страстные похвалы по-русски. Кончил же он тем, что расплакался, подошел к Павловой и горячо ее поцеловал. Я почувствовал, что мне его никак не превзойти в красноречии, и, встав, заявил, что английский язык слишком беден, чтобы выразить все величие искусства Павловой, и потому я буду говорить по-китайски. И начал бормотать что-то с китайским акцентом, приходя, как и профессор, все в больший раж. Я заключил свою речь тоже поцелуем, но гораздо более пылким, укрыв наши головы салфеткой от посторонних взоров. Присутствующие разразились хохотом, и это разрядило торжественную строгость обстановки.

В «Орфеуме» тогда играла Сара Бернар. Она была, разумеется, уже очень стара — это был закат ее артистической карьеры, и я не могу по-настоящему судить об ее игре. Но когда в Лос-Анжелос приехала Дузе, блеск ее гения не могли затмить ни возраст, ни близость конца. Она привезла с собой великолепную итальянскую труппу. До ее выхода в спектакле превосходно играл очень красивый молодой актер, полностью овладев вниманием зрительного зала. Я даже усомнился, сумеет ли Дузе превзойти его.

Но вот в глубине сцены слева незаметно появилась Дузе. Она остановилась возле вазы с белыми хризантемами, стоявшей на рояле, и начала перебирать цветы. Зал всколыхнулся, и я, сразу забыв про молодого актера, видел только Дузе. Не глядя ни на молодого человека, ни на других персонажей, она продолжала неторопливо подбирать букет, добавляя к нему те цветы, которые принесла с собой. Затем она медленно пересекла по диагонали всю сцену, опустилась в кресло у камина и стала смотреть на огонь. Один раз, только один раз она взглянула на молодого человека, и в этом взгляде была вся мудрость и вся боль человечества. Потом она продолжала слушать, грея у огня руки, — прекрасные, необыкновенно выразительные руки.

Выслушав его бурную речь, Дузе, не отводя глаз от огня, спокойно произнесла несколько слов. В ее игре нельзя было заметить никаких актерских приемов, ее голос, казалось, звучал уже догоравшей трагической страстью. Я не понимал ни слова, но чувствовал, что передо мной самая великая актриса, какую мне когда-либо доводилось видеть.


Кинокомпания «Трайэнгл» пригласила Констанс Коллиер, партнершу сэра Герберта Бирбома Три, сыграть леди Макбет вместе с сэром Гербертом. Еще мальчиком я много раз с галерки Королевского театра восхищенно следил за ее замечательной игрой в «Вечном городе» и исполнением роли Нэнси в «Оливере Твисте». Разумеется, я очень обрадовался, когда в кафе Леви получил любезную записку: мисс Коллиер была бы рада познакомиться со мной и приглашает меня пересесть за ее столик. С этого вечера мы стали большими друзьями. Это была добрая душа, очень теплое и жизнерадостное создание. Констанс искренне радовалась, если ей удавалось сдружить между собой людей. Ей ужасно хотелось познакомить меня с сэром Гербертом и еще с неким молодым человеком по имени Дуглас Фербенкс [62], — по ее словам, у нас с ним было много общего.

Сэр Герберт был, по-моему, главой английского театра и самым тонким его актером. Созданные им образы столько же говорили уму, сколько и сердцу зрителя. Его Феджин в «Оливере Твисте» был и смешон и страшен. Без особых усилий он мог создавать почти нестерпимое напряжение. Стоило ему лишь легонько и как бы шутя ткнуть Ловкого Плута вертелом — и зрителя охватывал ужас. Решение образа у Три всегда было блистательно — примером тому был его смешной Свенгали. Он заставлял поверить в этого нелепого человека, наделяя его не только комическими чертами, но и поэтичностью. Критики упрекали Три в некоторой манерности; это справедливо, но он и ее превосходно использовал. Его игра была всегда удивительно современной. В «Юлии Цезаре» его герой был мыслящим человеком. В сцене похорон, вместо того чтобы обратиться, как принято, к толпе со страстной речью, его Марк Антоний говорил, не удостаивая своим вниманием людей, горько, насмешливо и презрительно.

Мальчишкой лет четырнадцати я видел сэра Герберта Три почти во всех его ролях, и, когда Констанс устроила небольшой обед, на котором должны были быть сэр Герберт и его дочь Айрис, я очень обрадовался. Мы условились встретиться в отеле «Александрия», в номере сэра Герберта. Я сознательно пришел немного попозже, надеясь, что Констанс уже будет там и избавит меня от неловкости первых минут знакомства. Но когда я вошел в комнату сэра Герберта, оказалось, что кроме него там был лишь его кинорежиссер, Джон Эмерсон.

— Входите, входите, Чаплин, — приветливо пригласил меня сэр Герберт. — Я так много слышал о вас от Констанс!

Он познакомил меня с Эмерсоном и объяснил, что они обсуждали предстоящую постановку «Макбета». Вскоре Эмерсон ушел, и тут я сразу оцепенел от робости.

— Извините, что заставил вас подождать, — сказал сэр Герберт, усаживаясь в кресло напротив меня. — Мы обдумывали с Эмерсоном сцену ведьм.

— О-о-о… — запинаясь, выдавил я.

— Мне кажется, это может быть довольно эффектно, если повесить газ на воздушные шары и пустить их летать но сцене. Как вы считаете?

— О-о-о… чудесно!

Сэр Герберт умолк и внимательно посмотрел на меня.

— Вы пользуетесь феноменальным успехом, неправда ли?

— Ну что вы, — виновато пробормотал я.

— Но вас же знают во всем мире! В Англии и Франции солдаты даже песни поют о вас.

— Неужели? — я сделал вид, будто первый раз об этом слышу.

Он поглядел на меня с сомнением и даже некоторой опаской и встал.

— Констанс опаздывает. Пойду, позвоню ей и выясню, в чем дело. А покамест познакомьтесь с моей дочерью Айрис, — сказал он, выходя из комнаты.

Я почувствовал облегчение: я представлял себе, что сейчас войдет девчурка, с которой я запросто смогу, как с равной, потолковать о школе и кинокартинах. А тут в комнату вошла высокая молодая девушка с длинным мундштуком в зубах и заговорила низким звучным голосом:

— Здравствуйте, мистер Чаплин! Наверно, я единственный человек на свете, который еще не видел вас на экране.

Я улыбнулся в ответ и поклонился.

Айрис, со своими коротко остриженными светлыми волосами, вздернутым носиком и светло-голубыми глазами, была истое дитя Скандинавии. Она была очень миловидна и, хотя ей едва исполнилось восемнадцать лет, стремилась казаться весьма искушенной в житейских делах и в искусстве — когда ей было пятнадцать лет вышел первый сборничек ее стихов.

— Констанс так много говорит о вас, — заметила она.

Я улыбнулся и снова кивнул.

Наконец вернулся сэр Герберт и объявил, что Констанс не сможет приехать — ее задержала примерка костюмов, — и нам придется обедать без нее.

Боже милостивый! Как же я вынесу этот вечер с совершенно незнакомыми мне людьми? Эта мысль жгла мой мозг. Мы молча вышли из номера, молча вошли в лифт, так же молча проследовали в зал ресторана и сели за столик, словно только что вернулись с похорон.

Бедный сэр Герберт и Айрис изо всех сил старались поддерживать разговор. Но вскоре девушка сдалась и сидела, молча и пристально разглядывая ресторан. Хоть бы скорей подали еду, — думал я, — может быть, это расслабит мою мучительную скованность… Отец и дочь еще немного поговорили о юге Франции, о Риме и Зальцбурге, спросили, не приходилось ли и мне там бывать? Видел ли я когда-нибудь постановки Макса Рейнгардта?

Я виновато покачал головой.

Три пристально поглядел на меня.

— А вам, знаете ли, было бы полезно попутешествовать!

Я сказал, что у меня не было на это времени, и добавил: — Видите ли, сэр Герберт, мой успех был так неожидан, что я попросту не успел с ним освоиться. Но еще мальчиком, лет четырнадцати, я видел вас в ролях Свенгали, Феджина, Антония, Фальстафа и даже не по одному, а по многу раз. С тех пор вы стали моим кумиром. Я никогда не мог себе представить вас, существующим вне сцены. Вы были для меня мифом. И то, что я сегодня вдруг обедаю с вами в Лос-Анжелосе, совершенно естественно, до глубины души потрясло меня.

Три был тронут.

— В самом деле? — повторял он. — В самом деле?

С этого вечера мы стали с ним добрыми друзьями. Время от времени он звонил мне, и мы втроем, Айрис, сэр Герберт и я, отправлялись обедать. Иногда к нам присоединялась и Констанс, мы шли в ресторан «Виктор Гюго» и за кофе долго сидели, слушая сентиментальную камерную музыку.


Констанс часто говорила мне о Дугласе Фербенксе, о том, какой это милый и одаренный человек, и хвалила его как блестящего застольного собеседника. В то время я недолюбливал блестящих молодых людей, в частности, застольных собеседников. Тем не менее она добилась от меня согласия пообедать у Фербенкса.

И Дуглас и я не раз рассказывали историю нашей первой встречи. В назначенный день я попытался увернуться и заявил Констанс, что плохо себя чувствую, но она и слушать не хотела никаких отговорок. Тогда я решил, что сошлюсь на головную боль и уйду как можно раньше. Фербенкс рассказывал, что ему тоже было не по себе, и едва раздался звонок, он сбежал вниз, в биллиардную, и начал гонять шары. Эта встреча положила начало дружбе, длившейся всю жизнь.

Дуглас недаром пленял воображение зрителей и заслужил их горячую любовь. Весь дух его картин, их оптимизм, неизменная удачливость героя отвечали вкусу американцев, да и зрителей всего мира. Он обладал удивительным обаянием и мальчишеской способностью увлекаться, заражая ею публику. Когда я узнал его поближе, меня особенно подкупила его обезоруживающая честность — Дуглас признавался, что по натуре он сноб и его тянет к знаменитостям.

Хотя сам Дуг пользовался невероятной популярностью, это не мешало ему искренне хвалить чужой талант и очень скромно отзываться о своем. Он часто повторял, что Мэри Пикфорд и я гениальны, а его дарование очень невелико. Конечно, это не соответствовало истине, Дуглас был очень творческим человеком и умел работать с размахом.

Он построил для «Робин Гуда» декорацию на территории в десять акров — замок с огромным крепостным валом и подъемными мостами, которые были куда больше реальных подъемных мостов. С великой гордостью Дуглас показал мне эту чудовищную механику.

— Великолепно, — заявил я. — Отличная декорация для начала какой-нибудь моей комедии: мост опускается, я выпускаю погулять кошку и забираю бутылки, которые оставил молочник.

У Дугласа было множество друзей из самых разных слоев общества, начиная от ковбоев и кончая королями, — и в каждом он находил что-то интересное для себя. Особенно ценил Дуглас своего приятеля Чарли Мака, весьма бойкого и речистого ковбоя, который всегда умел его рассмешить. Иногда во время обеда в двери внезапно возникал Мак и провозглашал:

— А у вас тут неплохо, Дуг! — Затем, обведя взглядом столовую, добавлял: — Только вот камин далековато от стола — не доплюнешь.

Потом, присев на корточки у стены, он рассказывал нам о том, как жена подала в суд иск о разводе, ссылаясь на его жестокое обращение.

— А я говорю: «Ваша честь, да у этой женщины в одном мизинце побольше жестокости, чем у меня во всем теле. А уж револьвера эта баба прямо из рук не выпускает. Вы только посмотрите, наше старое дерево прямо насквозь светится, это она его так изрешетила, пока я за ним прятался».

Я подозревал, что, прежде чем идти к Дугу, Чарли все это старательно репетировал.

Дуглас жил в бывшем охотничьем домике — довольно уродливом двухэтажном здании, расположенном среди тогда еще пустынных, заросших кустарником холмов Беверли. От кисловато-горького запаха полыни и солончаков во рту появлялась неприятная сухость.

В те дни Беверли-хилс напоминал заброшенный строительный участок. Тротуары обрывались на пустырях, матовые шары фонарей украшали безлюдные улицы. Многих шаров не хватало — они были разбиты завсегдатаями ближайших пивных.

Дуглас Фербенкс поселился в Беверли-хилс первым из кинозвезд. Он часто приглашал меня к себе на субботу и воскресенье. По ночам в мою спальню доносился вой койотов, которые стаями рылись в помойках. В этом вое было что-то жуткое, казалось, в воздухе стоит звон неведомо откуда взявшихся колокольцев.

У Дугласа всегда жило несколько приятелей: Том Джерати, его сценарист, силач Карл, бывший олимпийский чемпион, два-три ковбоя. Том, Дуг и я стали чем-то вроде «трех мушкетеров».

По воскресеньям Дуг поднимал нас до света, и мы отправлялись верхом в горы встречать зарю. Ковбои привязывали лошадей, разводили костер и готовили завтрак — кофе и оладьи с беконом. Любуясь восходом, Дуг не скупился на лирические тирады, а я, наоборот, ворчал, что мне не дали выспаться и что зарю стоит встречать только в обществе хорошенькой женщины. Тем не менее в этих ранних прогулках была своя романтика. Дуглас был единственным человеком в мире, которому удалось заставить меня ездить верхом. Я утверждал, что лошадь слишком опоэтизирована, на деле же — это животное с подлым и вредным характером и вовсе не такое уж умное.

В то время Дуг только что разошелся со своей первой женой. По вечерам он приглашал к обеду друзей, в том числе и Мэри Пикфорд, в которую был отчаянно влюблен. Но оба они вели себя, как перепуганные кролики. Я советовал им ни в коем случае не жениться, а просто сойтись, чтобы излечиться от страсти, но они никак не могли согласиться с моими идеями, не принятыми в обществе. Я так возражал против их брака, что, когда они наконец поженились, на свадьбу пригласили всех друзей, кроме меня.

В те дни мы с Дугласом любили пофилософствовать: я разглагольствовал о тщетности жизни, а Дуглас утверждал, что людские судьбы предопределены свыше и наделены таинственным значением. Когда Дуглас впадал в мистическое настроение, я немедленно превращался в насмешливого скептика. Помню, как однажды, в теплый летний вечер, мы с ним взобрались на большую цистерну для воды и болтали, созерцая дикий и величавый ландшафт Беверли. Таинственно мерцали звезды, луна светила вовсю, и я заявил, что жизнь не имеет никакого смысла.

— Взгляни, — горячо воскликнул Дуглас, широким жестом: указывая на небо. — Луна! И эти мириады звезд! Ведь во всей этой красоте должен быть какой-то смысл! Должно быть какое-то свое предназначение! И ты и я — тоже часть этой красоты.

Тут его озарила новая мысль, и он обернулся ко мне:

— Зачем же тебе дан талант и для чего существует кино — чудеснейший посредник между артистом и миллионами зрителей во всем мире?

— Зачем оно отдано на волю Луи Майера и братьев Уорнер?! [63] — возразил я.

Дуглас весело рассмеялся.

Он был неисправимым романтиком. Случалось, что в три часа ночи, когда я спал крепким сном, меня вдруг будили звуки музыки, и я видел в тумане на лужайке гавайский оркестр, исполнявший серенаду в честь Мэри. Это было очень мило, но испытывать восторг от этой ночной музыки могли только те, кому она предназначалась. Однако в подобном мальчишестве и заключалась тайна обаяния Дугласа.

Он, например, любил сажать на заднее сиденье своего открытого «кадиллака» овчарку или добермана. Такие выходки доставляли ему искреннее удовольствие.


Голливуд очень быстро стал Меккой писателей, актеров и интеллигенции. Сюда отовсюду съезжались знаменитые писатели — сэр Гилберт Паркер, Уильям Локк, Рекс Бич, Джозеф Хергесхаймер, Сомерсет Моэм, Гавернер Моррис, Ибаньес, Элинор Глин, Эдит Уортон, Кэтлин Норрис и многие другие.

Сомерсет Моэм никогда не работал в Голливуде, хотя на его произведения был большой спрос. Он провел там несколько недель до своего отъезда на тихоокеанские острова, где он создал чудесную книгу рассказов. За обедом Моэм рассказал нам с Дугласом историю Сэди Томпсон, — по его словам, это был реальный случай. Впоследствии он положил ее в основу пьесы «Дождь», которую я всегда считал образцом драматургии. Преподобный Дэвидсон и его жена сделаны изумительно, еще интереснее самой Сэди Томпсон. Как великолепен был бы Три в роли Дэвидсона! Он бы сыграл его мягким и безжалостным, вкрадчивым и страшным.

Все это общество размещалось в скверной, смахивавшей на сарай гостинице, носившей громкое название «Отель Голливуд». Сие заведение, неожиданно ставшее фешенебельным, чем-то напоминало деревенскую девушку, которая и сама не может опомниться от того, что ей на голову неожиданно свалилось наследство. Номера там были нарасхват — это объяснялось тем, что дорога от Лос-Анжелоса до Голливуда была в те дни почти непроезжей, а литературные знаменитости непременно хотели жить поблизости от студий. Однако чувствовали они себя там неуютно, словно ошиблись адресом.

Элинор Глин занимала в этом отеле два номера, превратив один из них в гостиную; она покрыла подушки какой-то неяркой тканью и разбросала их по кровати — получилось нечто вроде дивана. Здесь она принимала гостей.

Впервые я познакомился с Элинор, когда она пригласила меня на обед в числе десяти гостей. Мы должны были встретиться у нее в номере, выпить коктейль, а затем спуститься в ресторан. Я пришел первым.

— А, — сказала она, приподымая обеими руками мой подбородок и внимательно вглядываясь в мое лицо, — позвольте мне хорошенько поглядеть на вас. Это же необыкновенно! Я была уверена, что у вас карие глаза, а, оказывается, они совсем голубые!

Она показалась мне несколько экзальтированной, но вскоре я очень привязался к ней.

Несмотря на то, что Элинор, несомненно, была столпом английской респектабельности, своим романом «Три недели» она потрясла читателей эпохи короля Эдуарда. У героя этого произведения, хорошо воспитанного молодого англичанина Пола, любовная связь с королевой — это ее последний рывок к счастью перед тем, как выйти замуж за старого короля. Впоследствии маленький кронпринц несомненно окажется сыном Пола.

В ожидании гостей Элинор повела меня в другую комнату, на стенах которой были развешаны портреты молодых английских офицеров времен первой мировой войны. С широким жестом в их сторону она пояснила:

— Это все мои Полы.

Элинор была страстно увлечена оккультизмом. Помню, как однажды вечером Мэри Пикфорд пожаловалась на усталость и бессонницу. Мы все сидели в спальне Мэри.

— Покажите мне, где у вас север, — скомандовала Элинор. Затем она осторожно положила палец на бровь Мэри и стала повторять: «Она спит глубоким сном!». Мы с Дугласом подкрались поближе и стали смотреть на Мэри — у нее трепетали ресницы. Мэри потом признавалась, что ей пришлось терпеть эту муку больше часа, делая вид, что она спит, потому что Элинор продолжала неотступно следить за ней.

У Элинор была репутация очень эксцентричной особы, на самом же деле трудно было бы найти более степенную даму. Ее представления о том, как надо показывать в кино любовь, были детскими и весьма наивными: женщина у нее лишь ресницами касалась щеки своего возлюбленного и с томным видом возлежала на тигровых шкурах.

Трилогия, написанная ею для Голливуда, была ужасна. Первая серия называлась «Три недели», вторая — «Его час», а третья — «Ее минута». В «Ее минуте» все было крайне многозначительно. Сюжет строился на том, что прелестная дама, которую играла Глория Свенсон, должна выйти замуж за нелюбимого человека. Они приезжают в тропики, и однажды она одна отправляется верхом в джунгли. Интересуясь ботаникой, она слезает с лошади, чтобы рассмотреть редкий цветок, и в тот момент, когда нагибается, чтобы сорвать его, ее прямо в грудь кусает ядовитая змея. Глория сжимает укушенную грудь и кричит, и тут ее слышит красивый Томми Мейган [64] — человек, которого она действительно любит, — к счастью, он случайно проходил поблизости. Он поспешно продирается сквозь заросли джунглей.

— Что случилось?

Она указывает ему на ядовитое пресмыкающееся.

— Она укусила меня!

— Куда?

Глория указывает на грудь.

— Это самая ядовитая из всех гадюк! — кричит Томми, конечно, имея в виду змею. — Надо немедленно что-то сделать. Нельзя терять ни секунды!

Но они в джунглях, на много миль вокруг нет врача, а обычное средство — жгут, носовой платок, которым туго перетягивают пораженное место, чтобы яд не распространялся по кровеносным сосудам, — тут неприменимо. Томми вдруг подымает ее, разрывает на ней блузку, обнажая сверкающие белизной плечи, заслоняет ее от нескромного ока камеры, наклоняется над ней и губами отсасывает смертельный яд, сплевывая его то и дело на землю. В результате этой отважной операции прелестная дама выходит за героя замуж.

Загрузка...