XXII

Меня очень волновало, какой прием окажет мне Лондон спустя десять лет. Я предпочел бы приехать инкогнито, без всякого шума, но мне следовало присутствовать на премьере «Огней большого города» — это должно было послужить рекламой для фильма. Признаюсь, я не был разочарован количеством людей, которые меня встречали.

На этот раз я остановился в отеле «Карлтон» — он был старше отеля «Ритц», и здесь Лондон казался мне более привычным. У меня был чудесный номер. По-моему, грустно, если человек привыкает к роскоши. Каждый день, когда я переступал порог «Карлтона», мне казалось, что я вхожу в рай. Приехать в Лондон богатым значило почувствовать жизнь увлекательным приключением. Все вокруг было занимательным спектаклем, и представление началось уже с самого утра.

Я выглянул из окна своей спальни и увидел на улице несколько плакатов. На одном из них я прочел: «Чарли все еще избранник сердец». Я улыбнулся, вспомнив, к кому были некогда обращены эти строки. Газеты были очень доброжелательны, несмотря на то, что в одном из интервью я допустил нетактичность: мне задали вопрос, собираюсь ли я посетить Эльстри, и я простодушно спросил: «А где это?» Репортеры с улыбкой переглянулись и объяснили мне, что Эльстри — центр английской кинопромышленности. Мое смущение было так неподдельно, что они даже не обиделись.

Второе посещение Англии было почти столь же ошеломительным и волнующим, как первое, но несомненно более интересным — на этот раз мне посчастливилось познакомиться со многими выдающимися людьми.

Мне позвонил сэр Филипп Сассун и пригласил нас с Ральфом на несколько обедов в его городском доме на Парк-Лейн и в его загородной вилле в Лимпне. Кроме того, мы с ним завтракали в ресторане Палаты общин, в вестибюле которой мы познакомились с леди Астор. Два дня спустя она пригласила нас на завтрак в дом номер 1, на Сент-Джеймс-сквер.

Мы вошли в гостиную, и мне показалось, что мы очутились в Зале Славы у мадам Тюссо [109] — перед нами были Бернард Шоу, Джон Мейнард, Кейнс [110], Ллойд Джордж и многие другие знаменитости, но только не из воска, а из плоти и крови. Остроумная и находчивая леди Астор поддерживала живой разговор, но стоило ей на минуту уйти, как в гостиной наступало неловкое молчание. Тогда занимать гостей стал Бернард Шоу. Он поспешил рассказать забавный анекдот об английском богослове Индже. Возмущаясь учением апостола Павла, Индж однажды воскликнул: «Он так извратил учение нашего Спасителя, будто, выражаясь метафорически, распял его вниз головой». Эта любезная готовность помочь обществу в минуту неловкости была в Шоу очень мила и привлекательна.

За завтраком я разговаривал с Кейнсом и рассказал ему, что читал в английском журнале статью о системе кредитования в Английском банке, который тогда был еще частным предприятием. Во время войны золотой запас банка был исчерпан — у них оставалось только четыреста миллионов фунтов иностранных капиталовложений. И в этот момент правительство обратилось в банк с просьбой о займе в пятьсот миллионов фунтов. Директора банка достали из сейфов иностранные капиталовложения, полюбовались на них, снова положили в сейфы и дали правительству требуемый заем. Эта операция была повторена несколько раз.

Кейнс кивнул и подтвердил:

— Примерно так оно и было.

— А как же эти займы были потом возвращены? — спросил я вежливо.

— Теми же самыми деньгами без покрытия, — ответил Кейнс.

К концу завтрака леди Астор вставила в рот театральную челюсть с огромными, как у лошади, зубами и изобразила даму викторианской эпохи, произносящую речь в клубе великосветских наездниц. Эти вставные зубы совсем изменили ее лицо, придав ему очень комическое выражение. Она начала с жаром:

— В дни нашей молодости мы, англичанки, скакали за гончими, как подобает настоящим леди, а не по-мужски, как эти вульгарные потаскушки с американского Запада. Мы сидели в седле боком, уверенно и твердо, не утрачивая достоинства и нежной женственности.

Леди Астор могла бы стать прекрасной актрисой. Она была чудесной хозяйкой дома, и я от души благодарен ей за многие замечательные вечера, давшие мне возможность познакомиться с самыми прославленными людьми Англии.

После завтрака, когда остальные гости уже разошлись, лорд Астор захотел показать нам свой портрет работы Мэннингса. Мэннингс не был склонен пускать нас в студию, но лорду Астору все же удалось его уговорить. Лорд Астор был изображен на этом портрете верхом в окружении своры собак. Я завоевал расположение Мэннингса, искренне восхитившись эскизами бегущих собак, которые понравились мне не меньше законченного портрета.

— Движение — это музыка, — сказал я.

Мэннингс повеселел и охотно показал мне другие наброски.

День-два спустя мы завтракали у Бернарда Шоу. После завтрака Шоу, оставив леди Астор и остальных приглашенных в гостиной, повел меня в свою библиотеку. Это была светлая, веселая комната, выходившая окнами на Темзу. Над камином я увидел полку книг самого Шоу и как дурак — я почти его не читал — воскликнул:

— О, полное собрание ваших сочинений! — и сразу испугался, что, воспользовавшись удобным случаем, Шоу захочет узнать мое мнение о его книгах. Я уже представил себе, как мы сидим, увлеченные этой беседой, и остальные гости в конце концов придут за нами сюда. Ах, если бы это произошло именно так! Но в действительности наступила неловкая пауза, я улыбнулся, отошел от камина, осмотрелся, сказал, что его библиотека выглядит очень мило, и затем мы вернулись к остальным гостям.

После этого визита я еще несколько раз встречался с миссис Шоу. Помню, как мы с ней говорили о пьесе ее мужа «Тележка с яблоками», которую критики встретили довольно холодно. Миссис Шоу негодовала. «Я сказала Джи Би, — рассказывала она, — что ему надо бросить писать пьесы. Ни публика, ни критики их не заслуживают».

Следующие три недели нас засыпали приглашениями — премьер-министр Рамсей Макдональд, Уинстон Черчилль, леди Астор, сэр Филипп Сассун и так далее по нисходящей линии почета и славы.

С Уинстоном Черчиллем я познакомился еще в Беверли-хилс, на вилле Марион Дэвис. В зале танцев и гостиной уже собралось человек пятьдесят гостей, когда он вошел с Херстом, остановился у двери и, наполеоновским жестом заложив руку за жилет, начал смотреть на танцующих. Казалось, он чувствовал себя здесь чужим и лишним. Херст подозвал меня и познакомил с ним.

Черчилль держался очень просто, но бывал и резок. Херст отошел, и некоторое время мы обменивались какими-то незначительными замечаниями. Но стоило мне заговорить о лейбористском правительстве, как Черчилль оживился.

— Я не понимаю одного, — сказал я, — каким образом приход социалистов к власти не изменил статуса короля и королевы?

Он взглянул на меня с легкой усмешкой.

— Иначе и быть не могло, — сказал он.

— Мне казалось, что социалисты против монархии.

Он засмеялся.

— Живи вы в Англии, мы отрубили бы вам голову за такие слова!

День или два спустя Черчилль пригласил меня пообедать у него в номере отеля. Кроме меня там было еще двое гостей и его сын Рэндольф, красивый юноша лет шестнадцати, вступавший в интеллектуальные споры со страстью и нетерпимостью все критикующей молодости. Я видел, что Уинстон очень гордился им. Мы провели чудесный вечер, отец с сыном все время по пустякам поддразнивали друг друга. Мы встречались до отъезда Черчилля в Англию еще несколько раз в вилле Марион.

А теперь, когда мы приехали в Лондон, мистер Черчилль пригласил нас с Ральфом на субботу и воскресенье в Чартуэлл. Добрались мы туда с трудом и по дороге совсем замерзли. Чартуэлл — прелестный старый дом, скромно, но со вкусом обставленный и по-семейному уютный. Только теперь, во второй раз приехав в Лондон, я начинал лучше узнавать Черчилля. В те годы он еще не был парламентским лидером своей партии.

Я думаю, сэр Уинстон прожил жизнь интереснее многих из нас. Он сыграл немало ролей на жизненной сцене, и сыграл их смело, с неподдельным увлечением. Он мало что упустил в жизни, и жизнь была к нему благосклонна. Он хорошо жил и хорошо играл — ставя на карту самые крупные ставки и всегда выигрывая. Ему нравилась власть, но он никогда не делал из нее фетиша. По горло занятый политикой, он, однако, находил время для разных забавных увлечений, будь то кладка кирпичей, скачки или живопись. В столовой над камином я увидел натюрморт. Уинстон заметил, что он мне понравился.

— Это я писал.

— Но это же великолепно! — восторженно воскликнул я.

— Пустяки! Как-то на юге Франции я увидел, как художник писал пейзаж, и сказал: «Я тоже сумею!»

Наутро он показал мне сложенную им кирпичную ограду. Я был удивлен и заметил, что класть кирпичи, наверно, не так легко, как кажется.

— Я вам покажу, как это делается, и вы за пять минут научитесь.

В первый вечер к обеду были приглашены несколько молодых членов парламента, которые, образно говоря, припадали к стопам хозяина. Среди них был мистер Бутби, ныне лорд Бутби, и покойный Брендан Бреккен, впоследствии лорд Бреккен, — оба очень интересные собеседники. Я рассказал им, что собираюсь встретиться с Ганди, который в это время был в Лондоне.

— Мы слишком долго потакали ему, — сказал Бреккен. — Пусть он объявляет свои голодовки — все равно его надо посадить в тюрьму и держать там. Если мы не проявим достаточной твердости, мы потеряем Индию.

— Держать его в тюрьме проще всего, но что толку? — возразил я. — Посадите одного Ганди, появится новый. Ганди является символом чаяний индийского народа, и пока они не осуществятся, один будет сменять другого.

Черчилль повернулся ко мне и улыбнулся.

— А из вас вышел бы неплохой лейборист!

Обаяние Черчилля заключается в его терпимости и уважении к чужому мнению. Он как будто никогда не питал дурного чувства к тем, кто с ним не согласен.

Бреккен и Бутби в тот же вечер уехали, и на другой день я увидел Черчилля в тесном кругу его семьи. Весь этот день был полон какой-то политической суматохи, непрерывно звонил лорд Бивербрук, и за обедом Уинстону пришлось даже несколько раз выйти из-за стола. Шли как раз выборы, что совпало с довольно тяжелым экономическим кризисом.

Меня очень забавляло, что за столом во время трапез Уинстон ораторствовал на политические темы, а вся семья благодушно слушала. Чувствовалось, что это в порядке вещей, и они уже к этому привыкли.

— Кабинет министров все говорит о трудностях сбалансирования бюджета, — начал Черчилль, мельком взглянув сначала на членов своей семьи, а потом на меня, — о том, что все ассигнования уже исчерпаны и облагать налогами больше нечего, и это когда вся Англия пьет чай, крепкий, как патока.

Он умолк в ожидании, какое впечатление произведут его слова.

— А если повысить акциз на чай, можно было бы сбалансировать бюджет? — спросил я.

Он взглянул на меня.

— Пожалуй, — ответил он, но, по-моему, не слишком убежденно.

Я был пленен простотой и почти спартанскими вкусами обитателей Чартуэлла. Спальня Уинстона служила одновременно ему библиотекой; книги, не помещавшиеся на полках, лежали на полу у стены. Одну стену целиком занимали стеллажи с хансардовскими отчетами о заседаниях парламента. На полках было также много томов, посвященных жизни Наполеона.

— Да, — признался Черчилль, — я большой его почитатель. Я слышал, вы собираетесь ставить картину о Наполеоне — непременно сделайте. Подумайте, какие тут комедийные возможности: скажем, Наполеон принимает ванну, а к нему врывается его брат Жером в шитом золотом мундире — он хочет, чтобы Наполеон смутился и уступил ему в каких-то вопросах. Но Наполеон и не думает смущаться, он нарочно поскользнется в ванне, обдаст мыльной водой весь парадный мундир брата и велит ему убираться вон. И тот с позором удалится. Замечательный комедийный эпизод!

Я вспоминаю, как однажды встретил мистера и миссис Черчилль за завтраком в ресторане «Квальино». Уинстон был в очень дурном настроении. Я подошел к ним поздороваться.

— У вас такой вид, — сказал я улыбаясь, — словно вы взвалили себе на плечи всю тяжесть мира.

Черчилль рассказал, что он только что вернулся из Палаты общин и ему очень не понравились дебаты, которые там велись по поводу Германии. Я сделал какое-то шутливое замечание, но он покачал головой.

— Нет, нет, это серьезно; серьезней, чем вы думаете.


Вскоре после посещения Чартуэлла я познакомился с Ганди. Я всегда уважал этого человека и восхищался его политической проницательностью и железной волей. Но мне казалось, что его поездка в Лондон была ошибкой. В условиях Лондона его легендарный образ тускнел, а его подчеркнутая религиозность утрачивала внушительность. Национальная одежда, которую он носил довольно небрежно, не вязалась с сырым и холодным климатом Англии. Его приезд в Лондон дал обильную пищу для острот и карикатур. Такой человек производит более сильное впечатление на расстоянии.

Меня спросили, хочу ли я с ним познакомиться; конечно, мне было очень интересно его увидеть.

Мы встретились с ним в маленьком скромном доме в трущобах за Ист-Индиа на Док-роуд. На улицах толпился народ, оба этажа дома были битком набиты журналистами и фотографами. Наша беседа проходила в небольшой комнатке на втором этаже. Махатма еще не прибыл, и, ожидая его, я думал о том, что ему скажу. Я слышал о его заточении, о голодовках в тюрьме, о его борьбе за освобождение Индии и смутно что-то знал о его противодействии техническому прогрессу в стране.

Наконец послышались громкие крики приветствий — Ганди выходил из такси, неловко подбирая края своей одежды. Это было довольно странное зрелище: среди лондонских трущоб непонятная фигура чужестранца, окруженная радостно возбужденной толпой. Ганди поднялся наверх и подошел к окну, затем поманил меня, и мы вместе приветственно помахали собравшимся на улице людям.

Едва мы сели на диван, как засверкали вспышки фотоаппаратов. Я сидел по правую руку от Махатмы. Наступила неловкая пауза — тот страшный момент, когда мне нужно было сказать что-то очень умное на тему, о которой я имел лишь самое слабое представление. Моя соседка справа, довольно надоедливая девица, принялась что-то мне рассказывать. Я не слушал ее, но согласно кивал головой, все думая о том, что же мне сказать Ганди. Я понимал, что начать разговор должен я, — не мог же Махатма поблагодарить меня за удовольствие, которое ему доставил мой последний фильм. Я сомневался, бывал ли он хоть раз в жизни в кино. И тут одна из индийских дам властно перебила мою словоохотливую соседку:

— Мисс, будьте добры, замолчите и дайте мистеру Чаплину поговорить с Ганди.

В переполненной комнате наступила тишина. Похожее на маску, лицо Махатмы выражало ожидание, и мне показалось, будто вся Индия ждет моих слов.

— Понятно, я всячески сочувствую надеждам Индии и ее борьбе за свободу, — сказал я, откашлявшись. — Однако я не совсем понимаю, почему вы отрицаете машины?

Махатма кивнул и улыбнулся.

— В конце концов, если машины использовать в альтруистических целях, — продолжал я, — они могут освободить человека от цепей рабства, сократить часы его работы и дать ему время развиваться духовно и радоваться жизни.

— Я понимаю, — сказал он невозмутимо. — Но прежде чем Индия сможет достигнуть этой цели, она должна освободиться от господства Англии. В прошлом именно машины поставили нас в зависимость от нее, а избавиться от этой зависимости мы можем, только бойкотируя все товары машинного производства. Вот почему мы считаем патриотическим долгом каждого индийца — самому прясть свой хлопок и самому ткать себе одежду. Это наш способ борьбы с такой могущественной нацией, как Англия, а кроме того, есть и другие причины. В Индии другой климат, не такой, как в Англии, у ее народа другие обычаи, другие потребности. В Англии холодный климат требует энергичного развития машинного производства и сложной экономики. Вам нужно производство вилок, ножей и ложек, а мы обходимся пальцами. И эти различия заходят далеко.

Мне преподали очень понятный и наглядный урок тактики и стратегии борьбы Индии за независимость, разработанной, как это ни парадоксально, очень реалистически и зрело мыслящим мечтателем, обладающим железной волей в достижении своих целей. Ганди сказал мне также, что высшая степень независимости заключается в отказе от всех ненужных вещей и что насилие в конце концов само себя уничтожает.

Когда все разошлись, он спросил меня, не хочу ли я остаться и посмотреть, как они будут молиться. Махатма сел по-турецки на пол, а пятеро остальных уселись в кружок около него. Это было странное зрелище: шесть фигур на полу маленькой комнатки, в самом сердце лондонских трущоб, озаренных шафрановым светом заходящего солнца, а я сам сижу на диване, смотрю на них и слушаю, как они смиренно нараспев произносят свои молитвы. «Что за парадокс!» — думаю я, глядя на этого чрезвычайно здравомыслящего человека с умом юриста, превосходно разбирающегося в политической обстановке, и наблюдая, как вся его прозаическая проницательность растворяется в напевной молитве.


В вечер премьеры «Огней большого города» дождь лил как из ведра, но тем не менее зал был переполнен и фильм прошел с большим успехом. Я сел рядом с Бернардом Шоу — это вызвало оживление и аплодисменты. Нам обоим пришлось встать и раскланяться. Последовал новый взрыв смеха.

Черчилль присутствовал на премьере и на ужине после нее. Он произнес тост, желая, как он выразился, приветствовать человека, начинавшего свой жизненный путь мальчиком с того берега реки и достигшего признания во всем мире, — Чарли Чаплина! Это было совершенно неожиданно, и я даже был несколько смущен, особенно тем, что он начал свою речь официальным обращением: «Уважаемые лорды, дамы и господа!» Однако, проникнувшись торжественностью обстановки, я решил отвечать в той же манере:

— Уважаемые лорды, дамы и господа, как сказал мой друг, бывший министр финансов… — это было встречено дружным хохотом и комическим негодованием сэра Уинстона.

Малькольм Макдональд, сын премьер-министра лейбориста Рамсея Макдональда, пригласил нас с Ральфом познакомиться с его отцом и провести вечер в загородной резиденции английских премьеров. Сам Макдональд повстречался нам по дороге — он совершал свой моцион. В гольфах, в кепи, на шее шарф, в зубах трубка и трость в руках — типичный сквайр-землевладелец; за лидера лейбористской партии его никак уж нельзя было принять. Он произвел на меня впечатление человека, глубоко сознающего возложенную на него ответственность, держался он с большим достоинством, но спокойно и не без юмора.

В первую половину вечера чувствовалась некоторая натянутость. Но после обеда мы пошли пить кофе в знаменитую историческую Длинную комнату, и после того, как посмотрели подлинную посмертную маску Кромвеля и другие исторические достопримечательности, мы уютно уселись и стали болтать. Я говорил, что со времени моего первого посещения Англии произошли большие перемены к лучшему. В 1921 году я еще видел в Лондоне много бедности, видел седых старушек, спавших на набережной Темзы, а теперь эти старушки куда-то исчезли и вообще на набережной уже нет бездомных бродяг. Магазины переполнены, все дети хорошо обуты — и все это, конечно, нужно отнести за счет правления лейбористов.

Макдональд слушал меня, не прерывая, с непроницаемым выражением лица. Я спросил его, обладает ли лейбористское правительство, которое, как я понимаю, является социалистическим правительством, достаточной властью, чтобы изменить государственное устройство в стране. Его глаза сверкнули, и он с юмором ответил:

— Должно бы обладать, но весь парадокс британской политики заключается в том, что, как только кто-нибудь у нас приходит к власти, он немедленно становится бессильным.

Немного подумав, он рассказал мне историю о том, как его впервые принимали в Букингемском дворце, когда он стал премьер-министром.

Его королевское величество очень сердечно приветствовал его и затем сказал:

— Так что же вы, социалисты, собираетесь сделать со мной?

Премьер-министр рассмеялся и ответил:

— Ничего, кроме того, что постараемся лишь верно служить интересам вашего величества и нашей страны.

Во время выборов леди Астор пригласила нас с Ральфом провести субботу и воскресенье в ее плимутском доме и познакомиться с Т. Лоренсом, который тоже должен был туда приехать. Но Лоренс почему-то не приехал, и леди Астор пригласила нас побывать на митинге в доках, входящих в ее избирательный округ, где она должна была выступить перед рыбаками. Она спросила меня, не скажу ли я им несколько слов. Но я честно предостерег ее, что стою за лейбористов и не согласен с ее политическими взглядами.

— Это неважно, — сказала она, — им просто будет интересно посмотреть на вас.

Митинг проходил на открытом воздухе, и трибуной служил грузовик. На митинге присутствовал местный епископ; он был чем-то очень раздражен и, как мне показалось, не слишком любезно поздоровался с нами. После короткого вступительного слова леди Астор на грузовик взобрался я.

— Здравствуйте, друзья, — обратился я к рыбакам. — Нам, миллионерам, очень легко советовать вам, за кого голосовать, но наше положение сильно отличается от вашего.

Тут вдруг епископ воскликнул:

— Браво!

Я продолжал:

— Может быть, у вас есть что-то общее с леди Астор — об этом я судить не берусь. Думаю, вы это знаете лучше меня.

— Превосходно! Очень хорошо! — снова воскликнул епископ.

— Что же касается ее политических взглядов и прежней деятельности как депутата от этого… этого…

— …округа, — подсказал мне епископ (как только я запинался, он немедленно подсказывал нужное слово).

— …эта деятельность леди Астор несомненно была весьма удовлетворительной. — И я закончил свою речь словами о том, что знаю ее как очень милую и добрую женщину, исполненную самых благих намерений.

Когда я спустился с грузовика, епископ, сияя улыбкой, сердечно пожал мне руку.

Сердечность и искренность — эти лучшие английские национальные черты нередко отличают англиканских священников. Именно такие люди, как доктор Хьюлетт Джонсон или каноник Коллинз, делают англиканскую церковь более жизнеспособной.


Мой друг Ральф Бартон вел себя странно. В гостиной остановились электрические часы, и я заметил, что перерезаны провода. Когда я сказал об этом Ральфу, он ответил:

— Да, это я их перерезал. Я не выношу, когда тикают часы.

Я растерялся и даже немного расстроился, но постарался об этом забыть, решив, что это очередное чудачество Ральфа. Мне казалось, что, уехав из Нью-Йорка, он излечился от своей подавленности. Но теперь он решил вернуться в Штаты.

До отъезда он хотел навестить свою дочь и предложил мне поехать с ним. Год тому назад она постриглась в монахини и жила сейчас в католическом монастыре в Хекней. Это была его старшая дочь от первой жены. Ральф часто рассказывал мне о ней, говорил, что уже с четырнадцати лет она хотела стать монахиней, хотя и он и жена делали все, что было в их силах, чтобы заставить ее отказаться от этой мысли. Он показал мне ее фотографию в шестнадцать лет, и я был поражен ее красотой: большие темные глаза, пухлые, нежные губы, изогнутые в обаятельной улыбке.

Ральф рассказывал, что они повезли ее в Париж, водили на всякие вечера, в ночные рестораны, надеясь отвлечь ее от религиозных устремлений. Они знакомили ее с молодыми людьми, всячески старались развеселить, и им казалось, что она получает удовольствие от этого времяпрепровождения. Но ничто не помогло: она не отступилась от решения постричься в монахини. Последний раз Ральф видел ее полтора года назад. Сейчас она уже прошла послушание и приняла сан.

Темное мрачное здание монастыря ютилось в районе Хекнейских трущоб. Нас встретила мать-настоятельница и провела в небольшую унылую комнату. Мы сидели и ждали нескончаемо долго, пока, наконец, не вошла дочь Ральфа. При первом взгляде на нее меня охватила глубокая грусть — она была еще прекраснее, чем на фотографии. Когда она улыбалась, видно было, что у нее сбоку не хватает двух зубов, и лишь это немного портило ее.

Вся сцена была достаточно нелепой. Мы сидели втроем в этой унылой комнатке: скрестив ноги и куря сигарету, сидел тридцатисемилетний светский жуир — папа, а напротив — его дочь, прелестная, молоденькая монахиня. Я хотел, извинившись, удалиться и сказал, что лучше подожду Ральфа в машине, но оба и слушать не захотели.

Хотя девушка была очень оживлена и даже весела, я чувствовал, что она уже отрешилась от жизни. Она рассказывала о своих обязанностях учительницы, и резковатые движения выдавали ее нервное состояние.

— Маленьких детей так трудно учить, — говорила она, — но когда-нибудь я привыкну.

В глазах Ральфа блистала гордость. Каким бы безбожником он ни был, ему явно импонировала мысль, что у него дочь — монахиня.

И все-таки в их встрече чувствовалась какая-то тоскливая отчужденность. Девушка, несомненно, прошла через тяжелые душевные муки. Как она ни была молода и прекрасна, лицо ее отражало глубокую печаль и отрешенность. Она говорила о красочных газетных отчетах, описывающих, как нас роскошно принимают в Лондоне, и, между прочим, спросила о Жермене Тайльфер, пятой жене Ральфа. Ральф сообщил ей, что они разошлись.

— Ну, конечно, — со смехом обратилась она ко мне, — я не могу уследить за папиными женами.

Мы с Ральфом неловко рассмеялись.

Ральф спросил, долго ли она собирается пробыть в Хекнее. Она задумчиво покачала головой и сказала, что в любую минуту ее могут отослать в Центральную Америку.

— Нам никогда не говорят заранее, куда и когда могут послать.

— Но когда вы уже приедете на место, вы можете написать отцу.

— Мы не должны ни с кем общаться, — не сразу ответила она.

— Даже с родителями? — спросил я.

— Да, — подтвердила она, стараясь сказать это возможно суше, но тут же улыбнулась отцу. Наступила небольшая пауза.

Когда нам пришло время уходить, она нежно взяла руку отца и долго не отпускала ее, словно чутье что-то подсказывало ей. По пути домой Ральф был подавлен, хотя и старался казаться беспечным. Две недели спустя он застрелился в Нью-Йорке, у себя в квартире, лежа в кровати и покрыв голову простыней.


В этот свой приезд в Англию я часто виделся с Г. Уэллсом. В Лондоне он жил на Бейкер-стрит, где четыре секретарши тонули в море справочников; они что-то выясняли, проверяли, делали выписки из всевозможных энциклопедий, книг по технике, различных документов и бумаг.

— Это для моей новой книги «Анатомия денег», — пояснил мне Уэллс — Целое производство.

— У меня такое впечатление, что основную часть работы делают они, — заметил я шутливо.

Верхние полки книжных шкафов были заставлены ящиками, напоминавшими жестянки из-под сухарей, с аккуратными ярлычками: «Биографический материал», «Личные письма», «Философия», «Научные данные» и так далее.

После обеда появились друзья Уэллса, и среди них профессор Ласки, который тогда еще очень молодо выглядел. Гарольд был изумительным оратором. Я слышал его, когда он выступал в Калифорнии перед ассоциацией адвокатов: в течение целого часа он произносил блестящую речь, ни разу не запнулся, хотя не заглядывал ни в какие заметки. В этот вечер у Уэллса Гарольд рассказывал мне о поразительных новых течениях в философии социализма. Он говорил о том, что малейшее увеличение скорости в конечном счете приводит к колоссальным социальным переменам. Но этому исключительно интересному разговору был безжалостно положен конец, когда Уэллсу настало время ложиться спать, о чем он оповестил присутствующих, выразительно посматривая то на гостей, то на часы, — и вскоре все разошлись.

Я встречался с Уэллсом много раз и при самых различных обстоятельствах. На юге Франции он построил дом для своей любовницы, очень неуравновешенной русской дамы. Над камином там была высечена надпись готическим шрифтом: «Этот дом построили двое влюбленных».

— Да, — сказал он, заметив, что я проявил интерес к этим словам. — Они тут то появлялись, то исчезали. Когда мы ссоримся, я велю каменщику уничтожить их, а когда миримся, она приказывает каменщику их восстановить. И каменщику столько раз приходилось то сбивать их, то восстанавливать, что в конце концов он не стал нас слушать и так и оставил.

В 1931 году после двух лет работы Уэллс закончил «Анатомию денег». Он был совсем вымотан.

— А что вы собираетесь делать теперь? — спросил я.

— Писать другую книгу, — устало улыбнулся он.

— Боже милостивый, — воскликнул я, — неужели же вам не хочется отдохнуть или заняться чем-нибудь другим?

— А чем же еще можно заниматься?

Низкое происхождение Уэллса, никак не влиявшее ни на его произведения, ни на взгляды, однако, сказывалось, как и у меня, в повышенной ранимости. Я помню, как однажды он произнес какое-то слово с простонародным ударением и сразу покраснел до корней волос. Такая мелочь могла заставить покраснеть великого человека! Я вспоминаю, как он рассказывал о своем дяде — старшем садовнике в имении какого-то лорда. Дядюшка мечтал о такой же карьере для своего племянника. И Уэллс шутливо заметил: «Если бы не особая милость божья, я был бы сейчас вторым дворецким!»

Уэллс как-то спросил меня, каким образом я заинтересовался социализмом. Я рассказал ему, что это случилось, когда я приехал в Соединенные Штаты и познакомился с Эптоном Синклером. Мы отправились к нему в Пасадену завтракать, и по пути он спросил меня своим тихим голосом, верю ли я в систему прибылей? Я шутливо заметил, что ответить на такой вопрос может только бухгалтер. Вопрос казался безобидным, но я почувствовал, что он касается самого существа дела, и с этого момента я заинтересовался и стал рассматривать политику не с исторической, а с экономической точки зрения.

Уэллс с сомнением отнесся к моим словам, когда я признался ему, что обладаю особым даром провидения. Я рассказал ему об одном случае, который трудно было бы назвать простым совпадением. Как-то мы с Анри Кошэ, чемпионом по теннису, и еще одним приятелем зашли в коктейль-бар в Биаррице. Там стояли три рулетки с номерами от одного до десяти. Наполовину в шутку, но актерски убедительно я вдруг объявил, что чувствую себя во власти особой силы и сейчас запущу все три рулетки так, что одна остановится на девятке, вторая — на четверке, а третья — на семерке. И вот первая останавливается на цифре девять, вторая — на четверке, а третья — на семерке, — а ведь это был один шанс из миллиона.

Уэллс сказал, что это было просто совпадением.

— Но если такие совпадения повторяются, они требуют уже изучения, — возразил я и рассказал историю, случившуюся со мной в детстве. Проходя мимо бакалейной лавки на Кэмберуэлл-роуд, я заметил, что ставни были закрыты, — что было необычно для этого часа дня. Сам не зная зачем, я взобрался снаружи на выступ окна и заглянул в ромбовидное отверстие в ставне. Темная лавка была пуста, но товары были разложены, как обычно, и только посредине на полу стоял большой ящик. Я соскочил на землю, охваченный непонятным отвращением, и пошел дальше. Вскоре газеты зашумели о сенсационном процессе — разбиралось дело об убийстве. Эдгар Эдвардс, почтенный шестидесятипятилетний старик, приобрел пять бакалейных лавок, попросту убивая прежних владельцев гирей, а затем прибирая к рукам их заведения. В том ящике, который я видел в Кэмберуэлле, лежали три последние его жертвы — мистер и миссис Дерби и их ребенок.

Но Уэллса это ни в чем не убедило. Он сказал, что в жизни каждого человека обычно бывает много совпадений и они ровно ничего не доказывают. На этом наш спор закончился, но я мог бы рассказать ему еще об одном случае. Как-то в детстве я зашел в пивную на Лондонбридж-роуд и попросил напиться. Черноусый толстяк очень добродушного вида подал мне стакан, но мне почему-то не захотелось пить его воду. Я притворился, что пью, однако едва он отвернулся к какому-то клиенту, я поставил стакан на стойку и ушел. Две недели спустя Джордж Чепмен, владелец этой пивной на Лондонбридж-роуд, был обвинен в том, что отравил пятерых своих жен стрихнином. Последняя жертва умирала в комнате над залом пивной в тот самый день, когда Чепмен дал мне стакан воды. И Чепмен и Эдвардс были повешены.


Кстати о непознаваемом. Примерно за год до того, как я построил свой дом в Беверли-хилс, я получил анонимное письмо. Автор сообщал, что он ясновидящий и недавно во сне увидел дом на вершине холма, перед которым расстилалась лужайка, суживающаяся к краю, как нос корабля. В доме было сорок окон, большой концертный зал с высоким потолком. И стоял он на склоне священного холма, где две тысячи лет тому назад древние индейские племена приносили человеческие жертвы. В этом доме обитали призраки, и поэтому его нельзя было оставлять в темноте. В письме было сказано, что, если дом будет освещен и я не буду оставаться в нем один, призраки являться не будут.

Я тогда не обратил внимания на письмо, считая, что его писал какой-то чудак, однако положил его в стол — оно показалось мне забавным. Но года два спустя, перебирая бумаги в письменном столе, я вдруг наткнулся на него и перечитал. Как это ни странно, но описание дома и лужайки совпадало совершенно точно. Я никогда не считал окон в своем доме, но когда я это сделал, то, к моему великому удивлению, оказалось, что их было именно сорок.

Хотя я не верю в привидения, я решил произвести опыт. В среду был выходной день нашей прислуги, я обедал в ресторане, дом был пуст. Сразу после обеда я вернулся домой и прошел в зал, где стоял орган. Это была длинная и узкая, словно церковный неф, комната с готическим сводом. Плотно задернув занавеси, я потушил свет, ощупью приблизился к креслу и в продолжение минут десяти, не меньше, сидел в глубоком молчании. Полная темнота, очевидно, подействовала на мои чувства, и мне стало казаться, что перед моими глазами мелькают какие-то бесформенные видения. Но я тут же рассудил, что это, наверно, пробивающийся в узкие просветы в занавесях лунный свет, отраженный хрустальным графином.

Я сдвинул занавеси поплотнее, и мои бесформенные видения исчезли. Еще минут пять я посидел в темноте, но так как ничего не последовало, я довольно внятно заговорил:

— Если тут есть духи, очень прошу их как-нибудь дать мне знать о своем присутствии.

Я подождал еще немного, но ничего не произошло. Я продолжал:

— Существует же какой-нибудь способ общения? Можно подать какой-нибудь знак, например, стуком, а если нет, то, может быть, через мое сознание — внушив мне написать какое-нибудь слово. Наконец, холодное дуновение ветра могло бы указать мне на чье-то присутствие.

Я просидел еще пять минут, но ни дуновения ветра, ни какого-либо другого знака не последовало. Тишина оглушала меня. Голова была пустой.

В конце концов я сдался, зажег свет и прошел в гостиную. Там шторы не были опущены, и рояль четко вырисовывался в лучах луны. Я присел к инструменту, и пальцы мои начали перебирать клавиши. И вдруг один аккорд взволновал меня, я повторял его до тех пор, пока вся комната не зазвучала этим аккордом. Почему я это делал? Может быть, это было мне внушено?! Я все продолжал повторять свой аккорд. И вдруг белый обруч света охватил меня, я пулей выскочил из-за рояля, а сердце у меня колотилось, словно кто-то ударял в него, как в барабан.

Когда я наконец пришел в себя, то попытался рассуждать здраво. Рояль стоял в углу, у окна. Я понял, что то, что я принял за полосу эктоплазмы, было всего лишь светом фар машины, спускавшейся по склону холма. Чтобы окончательно разувериться, я снова сел за рояль и снова несколько раз взял тот же аккорд. Позади гостиной шел темный коридор, и в нем — дверь в столовую. Краем глаза я заметил, что дверь открылась и из столовой кто-то вышел и проскользнул по темному коридору — какое-то нелепое уродливое существо, вроде карлика, с глазами, обведенными белыми кругами, как у клоуна. Не успел я и голову повернуть, как оно уже скрылось в комнате, где стоял орган. Я вскочил в ужасе, бросился за ним, но там уже никого не было. Я подумал, что в моем взвинченном состоянии даже движение ресниц могло вызвать подобный мираж.

Я снова вернулся к роялю, но так как за этим больше ничего не последовало, то вскоре пошел спать.

Надев пижаму, я вошел в ванную, зажег свет и увидел свое привидение — оно сидело в ванне и смотрело на меня! Я выскочил из ванной, как ошпаренный. Это был скунс! Его-то я и видел внизу краем глаза — только там мое воображение сильно преувеличило его.


Утром дворецкий посадил перепуганного звереныша в клетку, и вскоре мы очень привязались к нему. Но в один прекрасный день зверек исчез, и больше мы его не видели.


До моего отъезда из Лондона меня пригласили на завтрак герцог и герцогиня Йоркские. Завтракали в тесном семейном кругу, за столом были лишь герцог, герцогиня, ее отец и мать и брат — подросток лет тринадцати. Позднее появился сэр Филипп Сассун — мы с ним должны были отвезти брата герцогини в Итон.

Это был спокойный мальчик — он не отступал от нас ни на шаг, пока двое старших учеников показывали нам Итонский колледж. Эти двое и несколько других итонцев пригласили нас выпить с ними чаю. Но когда мы вошли в кондитерскую — дешевенькое заведение, где продавали конфеты и подавали чай за шесть пенсов, — мальчик, которого мы привезли, вместе с сотней других итонцев остался ждать нас на улице.

Мы вчетвером уселись за столик в маленьком переполненном зале наверху. Все шло великолепно до той минуты, пока меня не спросили, не хочу ли я выпить еще чашечку, и я необдуманно сказал «да». Это вызвало финансовый кризис, ибо у мальчиков, которые нас угощали, денег больше не было, и ему пришлось срочно созвать тайное совещание с товарищами. Филипп шепнул мне:

— Боюсь, что у них обнаружился безнадежный дефицит в два пенса, но мы с вами ничего не можем поделать.

И все-таки они как-то ухитрились заказать второй чайник чаю, который нам пришлось выпить наспех — зазвонил колокол, оставалась одна минута, чтобы успеть войти в ворота колледжа; пришлось бежать со всех ног. В стенах Итона нас приветствовал директор, он показал нам холл, где Шелли и многие знаменитые люди вписали свои имена. А затем директор снова передал нас нашим гидам — двум старшим ученикам, и они повели нас в святая святых, комнату, которую когда-то занимал Шелли. Маленький брат герцогини Йоркской опять остался на улице.

И тут сопровождавший нас юноша повелительно обратился к нему:

— Что тебе здесь нужно?

— Он с нами, — вмешался Филипп, пояснив, что мы привезли его из Лондона.

— Хорошо, — нетерпеливо сказал старший ученик, — входи.

И тут сэр Филипп шепнул мне на ухо:

— Это большая уступка, что они разрешили ему войти. Другому малышу могло бы испортить всю карьеру, если бы он осмелился перешагнуть порог этой святой обители.

И лишь позднее, когда я посетил Итон вместе с леди Астор, я понял, какая спартанская дисциплина там господствует. Было очень холодно и совсем темно, когда мы туда приехали, и нам пришлось почти ощупью пробираться по слабо освещенному мрачному коридору. У каждой двери на стене висели тазы, в которых итонцы мыли ноги. Наконец, мы подошли к указанной нам двери и постучали. Дверь открыл маленький, бледненький мальчик, сын леди Астор. У небольшого камина над горсткой угля грели руки двое его сожителей по комнате. Все это выглядело довольно грустно.

— Я хочу узнать, не смогу ли я увезти тебя домой на субботу и воскресенье, — сказала леди Астор.

Мы еще немного поговорили, и вдруг раздался стук в дверь; прежде чем кто-нибудь успел сказать: «Войдите», ручка двери повернулась и в комнату вошел надзиратель интерната, стройный красивый блондин лет сорока.

— Добрый вечер, — кратко обратился он к леди Астор и лишь слегка кивнул головой мне. Облокотившись о каминную полку, он закурил трубку. Визит леди Астор был нарушением правил, и она попыталась объясниться:

— Я приехала узнать, не могу ли я взять мальчика на субботу и воскресенье домой.

— К сожалению, не можете, — последовал довольно резкий ответ.

— Ну что вы, — начала леди Астор в своей милой манере, — нельзя же быть таким несговорчивым.

— Я вовсе не несговорчив, а просто поясняю вам положение дел.

— Но он такой бледный.

— Вздор, он совершенно здоров.

Леди Астор встала с кровати мальчика, на которой мы сидели, и подошла к надзирателю.

— Ну, право, согласитесь, — сказала она и легонько толкнула его в бок, как она часто подталкивала Ллойд Джорджа и других великих мира сего, когда хотела их в чем-то убедить.

— Леди Астор, — сказал надзиратель, — у вас скверная привычка толкаться — так можно сбить с ног человека.

И леди Астор, умевшая найтись в любых обстоятельствах, на этот раз спасовала.

Разговор каким-то образом обратился к политике, но надзиратель тут же прекратил его коротким замечанием:

— Все горе английской политики в том, что в нее слишком часто вмешиваются женщины. И на этом, леди Астор, я хотел бы с вами проститься.

Он коротко кивнул нам обоим и вышел.

— Какой он сердитый, — заметила леди Астор.

Но за него неожиданно вступился ее сын.

— Нет, мама, наоборот, он очень хороший.

Мне тоже понравился этот человек, несмотря на его антифеминизм, — чувствовалось, что это честный, прямой человек, может быть, не слишком веселый, но зато искренний.


Я уже много лет не виделся с Сиднеем и решил провести с ним какое-то время в Ницце. Сидней всегда говорил, что как только сумеет скопить двести пятьдесят тысяч долларов, он бросит все дела и уйдет на покой. Могу добавить, что он отложил гораздо больше. Он был не только проницательным дельцом, но и превосходным комиком и создал много комедий, имевших большой успех: «Лоцман подводной лодки», «Тетка Чарлея» и другие фильмы, которые значительно умножили его состояние. Теперь Сидней уже не работал и жил с женой в Ницце.

Фрэнк Гульд, который тоже жил на Лазурном берегу, услышав, что я собираюсь навестить брата, пригласил меня пожить у него в Жуан-ле-Пэне, и я охотно согласился.

По пути в Ниццу я остановился на два дня в Париже и пошел в «Фоли Бержер» повидать Альфреда Джексона, одного из «восьми ланкаширских парней». Он мне рассказал, что семья Джексонов процветает — у них теперь антреприза восьми танцевальных ансамблей; старик еще жив, и, если бы я пришел в «Фоли Бержер» на репетицию, то мог бы его повидать. Хотя ему уже было за восемьдесят, старик выглядел здоровым и бодрым. Мы поговорили с ним о старых временах, то и дело прерывая друг друга восклицаниями: «Ну кто бы мог подумать!»

— Знаешь, Чарли, — сказал он, — когда я вспоминаю тебя, я чаще всего думаю, каким ты был добрым ребенком.


Никогда не следует наслаждаться лестью публики слишком долго. Она вроде суфле: если дать ему постоять, оно опадет. Так было и с оказанным мне восторженным приемом — ко мне вдруг стали охладевать. Сначала повеяло свежим ветерком с газетных страниц. Гиперболы похвал вдруг перешли в свою противоположность — теперь, должно быть, этим рассчитывали заинтересовать читателя.

Шумные дни в Лондоне и Париже начали теперь сказываться — я почувствовал усталость, мне нужно было отдохнуть. Но едва я начал приходить в себя в Жуан-ле-Пэне, как меня уже попросили выступить на некоем официальном благотворительном вечере в лондонском «Палладиуме». Вместо этого я послал чек на двести фунтов. Это вызвало скандал — я оскорбил короля, выказал неуважение к королевскому приказу. Но я не воспринял письмо директора «Палладиума» как королевский эдикт, и к тому же я был неподготовлен и не смог бы сыграть по срочному уведомлению.

Следующей атаке я подвергся недели три спустя. В один прекрасный день, когда я поджидал своего партнера на теннисном корте, ко мне подошел молодой человек и назвался другом моего приятеля. Перекинувшись двумя-тремя вежливыми фразами, мы постепенно разговорились и стали обмениваться мнениями по разным общим вопросам. Молодой человек был приятен и проявлял живой интерес к моим высказываниям. А у меня есть такая слабость: я могу вдруг влюбиться в человека, особенно, если он умеет хорошо слушать, — и я разговорился вовсю. Я говорил о мировой политике, очень пессимистично рисуя положение дел в Европе и утверждая, что оно неминуемо приведет к войне.

— Ну уж меня-то им не удастся загнать в эту бойню, — заметил мой новый приятель.

— А я и не стал бы вас за это винить, — ответил я. — Я не испытываю особого уважения к тем, кто вовлекает нас в беду. Я не хочу, чтобы мне указывали, кого я должен убивать и за что я должен умереть, — и все это будто бы во имя патриотизма.

Расстались мы очень сердечно. Если не ошибаюсь, мы даже сговорились вместе пообедать на другой день, но он больше так и не появлялся. И вдруг я узнаю, что разговаривал не с другом, а с газетным репортером — на следующий день на первой полосе газет появились заголовки, набранные крупным шрифтом: «Чарли Чаплин не патриот!» и так далее и тому подобное.

Это справедливо по существу, но я вовсе не хотел, чтобы мои личные взгляды обнародовались в газетах. Я и в самом деле не патриот, и не только по этическим или чисто интеллектуальным причинам, но и потому, что я попросту лишен этого чувства. Как может человек испытывать чувство патриотизма, когда во имя его было истреблено шесть миллионов евреев? Мне могут возразить, что это касается лишь Германии. Но элементы кровожадности могут оказаться и у других наций.

Я не могу кричать и о национальной гордости. Если за плечами у человека семейные традиции, родной дом и старый сад, счастливое детство, предки и друзья, — я могу понять это чувство, но у меня самого нет такого прошлого. В крайнем случае я признаю патриотизм как приверженность к местным обычаям — к скачкам или к охоте на лисицу, к йоркширскому пудингу или к американскому рубленому шницелю и кока-коле. Но в наши дни самые разные местные достопримечательности распространились по всему миру. Конечно, если бы страна, в которой я живу, подверглась нападению, я уверен, что я, как и большинство из нас, был бы способен пойти на величайшую жертву. Но чрезмерно пылкой любви к своей стране я не питаю; стоит только мне убедиться, что в ней возобладал нацизм, — и я тут же, без малейших угрызений совести, готов покинуть ее пределы. А по моим наблюдениям дремлющие клеточки нацизма в кратчайшие сроки могут активизироваться в любой стране. Поэтому я не хочу ничем жертвовать во имя политики, если только сам не поверю в ту цель, которую она преследует. Я не хочу быть мучеником во имя национализма и не желаю умирать ни за президента, ни за премьер-министра, ни за диктатора.

День или два спустя сэр Филипп Сассун повез меня завтракать к Консуэло Вандербильт Бальзан. Ее дом был в прелестном местечке на юге Франции. Среди гостей обращал на себя внимание высокий, худой, темноволосый человек с коротко подстриженными усиками, любезный и обходительный. За завтраком я все время разговаривал с ним, обсуждал с ним книгу Дугласа «Экономическая демократия» и говорил, что его теория кредита, на мой взгляд, могла бы помочь удачному разрешению проблемы современного мирового кризиса. Как писала потом Консуэло Бальзан, «Чаплин выказал себя интересным собеседником, но с сильными социалистическими симпатиями».

Должно быть, за завтраком я сказал что-то такое, что особенно заинтересовало высокого джентльмена, — лицо его вдруг осветилось, а глаза раскрылись так широко, что стали видны белки. Казалось, он одобрял все, что я говорил, но лишь до той минуты, пока я не дошел до основного положения, завершавшего мою мысль, — оно-то как раз оказалось прямо противоположным его собственному мнению, и лицо его выразило крайнее разочарование. И тут выяснилось, что я беседовал с сэром Освальдом Мосли, не подозревая, что в будущем этот человек возглавит в Англии движение «чернорубашечников». Но эти выкаченные белки глаз и широко улыбающийся рот остались в моей памяти живыми и посейчас, как странная и чем-то пугающая маска.

На юге Франции я познакомился также с Эмилем Людвигом, плодовитым писателем, биографом Наполеона, Бисмарка, Бальзака и многих других знаменитых людей. Он интересно написал о Наполеоне, хотя слишком увлекся психоанализом, даже в ущерб увлекательности повествования.

Он прислал мне телеграмму, в которой выражал свое восхищение «Огнями большого города» и желание познакомиться со мной. Он оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Людвиг, со своими длинными волосами и женственным изгибом полных губ, был похож на Оскара Уайльда, но еще более утонченного.

Мы встретились у меня в отеле, и он представился мне в довольно-таки цветистой и даже театральной манере, преподнеся мне веточку лавра со следующими словами:

— Когда римлянин достигал величия, его награждали лавровым венком — вот поэтому я и преподношу вам лавр.

Я сначала растерялся от такого красноречия, но вскоре понял, что он просто прикрывал этим способом свое собственное смущение. Когда он оправился от неловкости, я нашел в нем очень умного и интересного собеседника. Я спросил его, что он считает самым существенным для биографа.

— Определенное отношение к своему герою, — ответил Людвиг.

— Но тогда биография будет предвзятой, пристрастной. О чем-то вы будете писать, а о чем-то умолчите, — возразил я.

— Шестьдесят пять процентов материала все равно не попадает в книгу, — ответил он, — из-за того, что затронуты еще какие-то люди.

За обедом он спросил меня, какое зрелище из всего, что я видел в жизни, показалось мне самым прекрасным. Я не задумываясь ответил: вид Эллен Уиллс, играющей в теннис, — ее изящество, предельная лаконичность движений и здоровая женская привлекательность. И еще я назвал кадры кинохроники, снятые вскоре после заключения мира: крестьянин, вспахивающий во Фландрии поле, на котором полегли тысячи солдат. Людвиг, в свою очередь, описал закат во Флориде: по берегу медленно едет открытый спортивный автомобиль, в нем сидят хорошенькие девушки в купальных костюмах, одна из них примостилась сзади на крыле, спустила ногу и пальцем чертит по песку длинный волнистый след.

Но теперь я мог бы вспомнить другое прекрасное видение: «Персея» Бенвенуто Челлини на Пьяцца делла Синьория во Флоренции. Была ночь, но площадь была освещена. Меня потянуло сюда после того, как я посмотрел «Давида» Микеланджело. Но стоило мне увидеть «Персея» — и все другое отошло на второй план. Я был захвачен неуловимой прелестью, изяществом этой фигуры. Персей, высоко поднявший голову Медузы, ее мертвое тело, безжалостно повергнутое к его ногам, показались мне зримым воплощением печали и напомнили мистические строки Уайльда: «И все же каждый из нас убивает то, что любит». В этом таинственном поединке добра и зла он исполнил свой грустный долг.


Я получил телеграмму от герцога Альбы с приглашением приехать к нему в Испанию. Но на другой день во всех газетах появились крупные заголовки: «Революция в Испании». И вместо Испании я поехал в Вену, грустную, прекрасную Вену. Самым ярким венским воспоминанием осталось мое любовное приключение с одной прелестной девушкой. Оно напоминало последнюю главу из романа эпохи королевы Виктории: прощаясь, мы страстно клялись друг другу в вечной любви, нежно целовались, а сами знали, что никогда больше не увидимся.

Из Вены я поехал в Венецию. Стояла осень, и Венеция была пустынна. Когда там снуют туристы, она мне больше нравится, — они придают тепло и жизнь городу, который без них мог бы стать кладбищем. По правде говоря, я люблю туристов — во время отдыха люди гораздо милее, чем тогда, когда они пробегают в вертящихся дверях, торопясь в свои конторы. Венеция была прекрасна, но она навевала грусть, и я пробыл там всего два дня — делать мне там было нечего, разве только пластинки проигрывать, да и то тайком: Муссолини по воскресеньям запрещал не только танцевать, но даже слушать патефон.

Я был не прочь вернуться в Вену и продолжить свой роман, но у меня была назначена в Париже встреча, которую мне не хотелось бы пропустить, — завтрак с Аристидом Брианом, вдохновителем идеи создания Соединенных Штатов Европы. Но когда мы с ним встретились, мсье Бриан был не совсем здоров, подавлен горечью и разочарованием. Завтракали мы в доме у мсье Бальби, издателя «Энтрансижан», беседа была очень интересной, хотя я и не говорил по-французски. Но графиня де Ноайль, умная женщина, похожая на птичку, остроумная и обаятельная, к счастью, говорила по-английски. Здороваясь с ней, мсье Бриан заметил: «Я так редко вижу вас теперь, мы с вами почти не встречаемся, точно бывшие любовники». После завтрака меня повезли в Елисейский дворец, где мне был вручен орден кавалера Почетного легиона.


Хотя и трудно удержаться от искушения, но я не стану описывать бурный энтузиазм огромных толп, которые встречали меня во второй мой приезд в Берлин.

Между прочим, я вспоминаю, как Мэри и Дуглас показывали мне фильм о своей поездке за границу. Я заранее предвкушал удовольствие от интересного видового фильма. Но в первых кадрах был заснят приезд Мэри и Дуга в Лондон, беснующиеся от восторга огромные толпы людей, сначала на вокзале, затем у входа в отель, потом был запечатлен их приезд в Париж, где толпы были еще многочисленней. После того как мне показали фасады всех отелей и вокзалов Лондона, Парижа, Москвы, Вены и Будапешта, я невинно спросил:

— А когда же мы увидим хоть что-нибудь об этих городах и странах?

Оба рассмеялись. Сознаюсь, что и я был не слишком скромен в описании толп почитателей, приветствовавших меня.

В Берлине я был гостем демократического правительства, но в качестве переводчицы при мне была графиня Йоркская, очаровательная молодая немочка. Приехал я в Берлин в 1931 году, вскоре после того, как нацисты сделались реальной силой в рейхстаге. Я и понятия не имел, что почти половина газет выступала против меня, утверждая, что немцы выставляют себя в смешном виде, устраивая мне, иностранцу, такие фанатические демонстрации восторга. Конечно, это писали нацистские газеты, а я об этом ровно ничего не знал и прекрасно проводил время.

Кузен кайзера любезно водил меня по Потсдаму и Сан-Суси, но мне все дворцы кажутся нелепым, безвкусным и скучным выражением спеси и хвастовства. Когда я думаю о Версале, Кремле, Потсдаме, Букингемском дворце, то, несмотря на исторический интерес, который они собой представляют, мне кажется, что надо быть напыщенными и самовлюбленными людьми, чтобы возводить подобные мавзолеи. Кузен кайзера уверял меня, что небольшой дворец Сан-Суси построен с большим вкусом и выглядит уютнее. Но мне он показался похожим на дамский ридикюль и оставил меня холодным.

Угнетающе подействовало на меня посещение берлинского Музея полиции — все эти фото убитых и самоубийц, дегенератов и всевозможных разновидностей выродков рода человеческого. Я был рад бежать оттуда и снова вдохнуть немного свежего воздуха.

Доктор фон Фулмюллер, автор «Чуда», устроил в мою честь прием у себя дома, и я встретился у него с представителями театра и искусства Германии. Один вечер я провел у Эйнштейнов, в их маленькой квартирке. Я был приглашен также на обед к генералу фон Гинденбургу, но в последнюю минуту он заболел, и я снова вернулся на юг Франции.


Я уже говорил, что буду упоминать о своих романах, но подчеркивать вопросы секса не стану, потому что ничего нового я здесь не открою. Произведение потомства — главный закон природы, и каждый мужчина, будь он молод или стар, встретив женщину, подумает о возможности близости между ними. Так, по крайней мере, всегда было со мной.

Во время работы женщины никогда меня не интересовали, но между картинами, когда мне нечего было делать, я становился уязвим. Как говорит Г. Уэллс: «Если вы утром написали те страницы, которые хотели, а потом ответили на все письма, и вам уже нечего делать, то тут наступает час, когда вам становится скучно. Это и есть время для любви».

И вот именно в такое время, когда мне решительно нечего было делать на Лазурном берегу, мне повезло: меня познакомили с очаровательной девушкой, обладавшей всеми качествами, необходимыми для того, чтобы избавить человека от скуки. Она, так же как и я, была свободна и могла делать все, что ей вздумается, и мы не обманывались друг в друге. Она мне призналась, что едва только оправилась после неудачного романа с молодым египтянином. В наших отношениях, хотя мы об этом и не говорили, все было ясно — она знала, что я должен вернуться в Америку. Я ей что-то давал «на булавки», мы ходили с ней в казино, в рестораны и на вечера-гала. Мы вместе обедали, танцевали танго, и, в общем, все шло по шаблону. Но вскоре я почувствовал, что запутываюсь в сетях этой прелестной близости; случилось неизбежное — я влюбился. И теперь, думая о возвращении в Америку, я уже был не уверен, смогу ли ее оставить. Одна лишь мысль о том, что я ее бросаю, вызывала во мне сожаление — она была так весела, обаятельна и мила. Однако вскоре кое-какие случайности возбудили во мне недоверие.

Как-то днем мы зашли с ней в казино потанцевать во время чая, и тут вдруг она судорожно сжала мою руку — там оказался ее египтянин С., о котором она мне так много рассказывала. Я был несколько уязвлен, и мы быстро покинули казино. Но когда мы подошли к отелю, она вдруг вспомнила, что оставила в ресторане перчатки и должна за ними вернуться, а я могу идти в номер. Предлог был слишком очевиден. Я ничего на это не возразил, ни слова не обронил по этому поводу и пошел в отель. Но прошло часа два, а она все еще не возвращалась, и я решил, что тут дело не в паре перчаток. Я пригласил кое-кого из друзей пообедать с нами в этот вечер, время обеда уже подошло, а ее все еще не было. Но в ту минуту, когда я уже собрался уходить, она вдруг появилась, бледная и растрепанная.

— Не стоило торопиться, к обеду ты все равно уже опоздала, — сказал я, — советую тебе вернуться, пока постель не успела остыть.

Она отрицала свою вину, защищалась, умоляла, но ей никак не удавалось найти хоть сколько-нибудь убедительную причину столь долгого отсутствия. Убежденный, что она провела это время со своим египтянином, я разразился обличительной тирадой и ушел обедать без нее.

Кому не приходилось сидеть в ночном ресторане, разговаривать под звуки рыданий саксофона и звон посуды, терпеливо выслушивать обычные банальности и вдруг остро ощутить свое одиночество? Вы разыгрываете роль любезного хозяина, испытывая в глубине души настоящие муки. Я вернулся в отель, но ее там не было. Я испугался. Неужели она ушла? Так быстро! Я вошел к ней в спальню, но тут с великим облегчением увидел, что ее платья и все ее вещи были на месте. Минут через десять она вошла, веселая и оживленная, и сообщила мне, что была в кино. В свою очередь я холодно объявил ей, что завтра уезжаю в Париж и что хотел бы сейчас проститься с ней — нашим отношениям пришел конец. Она покорно согласилась, продолжая, однако, отрицать встречу с египтянином.

— Если еще оставалась какая-то возможность дружеских отношений между нами, — заметил я, — ты ее убиваешь этой ложью.

И тут я солгал, сказав ей, что шел за ней по пятам и выследил, что из казино она пошла со своим египтянином к нему в отель. К моему великому удивлению, она вдруг сдалась, призналась, что все это правда, и клялась всем на свете, что больше никогда в жизни его не увидит.

На другое утро, когда я стал упаковывать вещи и собрался уезжать, она начала потихоньку плакать. Я должен был ехать в Париж в машине приятеля; вскоре он появился и объявил, что все уже готово, он будет ждать меня внизу. Закусив палец, она горько расплакалась.

— Не бросай меня, прошу тебя! Не надо, не надо…

— А чего бы ты хотела? — холодно спросил я.

— Возьми меня только в Париж, — умоляла она, — а потом, клянусь тебе, я больше не стану тебе надоедать.

Она показалась мне в эту минуту такой жалкой, что я не смог устоять. Я предупредил ее, что это будет невеселое путешествие и что оно не имеет никакого смысла: как только мы приедем в Париж, мы должны будем расстаться. Она на все соглашалась. И в то же утро мы втроем уехали в Париж в машине моего приятеля.

Путешествие и в самом деле началось довольно мрачно; она была тиха и покорна, а я вежлив, но холоден. Правда, долго выдержать так мы не могли — что-нибудь по пути вызывало у нас обоих интерес, мы оживлялись, обменивались впечатлениями, но прежняя душевная близость не восстанавливалась.

Мы подвезли ее к тому отелю, где она собиралась остановиться, и простились. Она сделала вид, будто прощается со мной навсегда, но ее притворство было до жалости очевидно. Она поблагодарила меня за все, что я сделал для нее, пожала мою руку и, мелодраматически простившись со мной, исчезла в дверях отеля.

На другое утро она позвонила и спросила, не поведу ли я ее завтракать. Я ответил отказом, но, когда я вышел с приятелем из отеля, она ждала у входа, в мехах и в полном блеске. Мы позавтракали втроем, а потом посетили Мальмезон, где жила и умерла Жозефина, когда Наполеон с ней расстался. Дом был чудесный, но Жозефина пролила здесь немало слез. Невеселый осенний денек как нельзя лучше подходил к нашему грустному настроению. И вдруг я хватился нашей дамы. Я нашел ее в саду, она сидела на каменной скамье, заливаясь слезами, — казалось, она была охвачена печалью, витавшей в воздухе. Сердце мое готово было смягчиться, если бы я дал ему волю, но я все еще не мог забыть египтянина. Мы расстались в Париже, и вскоре я уехал в Лондон.


В Лондоне я несколько раз встречался с принцем Уэлльским. Меня познакомила с ним в Биарритце моя приятельница, леди Фернесс. Мы сидели в ресторане с Коше, чемпионом по теннису, и еще двумя приятелями, когда туда вошел принц с леди Фернесс. Леди Фернесс прислала мне записочку с приглашением встретиться с ними позднее в русском ресторане.

Эта встреча показалась мне довольно странной. Меня представили, его королевское высочество заказал вино, а затем встал и пошел танцевать с леди Фернесс. Возвратясь к столу, принц сел подле меня и повел допрос.

— Вы, конечно, американец?

— Нет, я англичанин.

Принц был очень удивлен.

— И давно вы в Штатах?

— С 1910 года.

— А, — он задумчиво покачал головой. — Значит, еще до войны уехали?

— Как будто бы так.

Он рассмеялся.

В разговоре я упомянул, что Шаляпин устраивает сегодня вечер в мою честь. И тут принц совсем по-мальчишески заметил, что ему тоже хотелось бы пойти:

— Я уверен, ваше высочество, — ответил я, — что Шаляпин будет очень рад и почтет это за честь для себя, — и я попросил разрешения у принца договориться с Шаляпиным.

Принц заслужил мое уважение тем, что почти весь вечер просидел с матерью Шаляпина, которой уже было много за восемьдесят. И только когда старушка отправилась на покой, он присоединился к гостям и принял участие в обычных развлечениях.

И вот теперь принц Уэлльский оказался в Лондоне и пригласил меня приехать к нему в его загородный дом Форт Бельведер. Старый замок был подновлен и обставлен с весьма относительным вкусом, но зато кухня была превосходной, а принц оказался премилым хозяином. Он показал мне весь дом, спальня его была проста, но выглядела несколько наивно с современными красными шелковыми ткаными гобеленами и королевской эмблемой в изголовье кровати. Зато другая спальня, выдержанная в красно-белых тонах, в которой стояла кровать с четырьмя колонками, причем на верхушке каждой колонки развевалось еще по три красных пера, привела меня в полное замешательство. Но потом я догадался, что перья, очевидно, входили в королевский герб.

В тот вечер кто-то предложил поиграть в очень распространенную в Америке игру под названием «Откровенные мнения». Всем играющим раздаются карточки, на которых помечены десять качеств: обаяние, ум, сильный характер, физическая привлекательность, красота, искренность, чувство юмора, приспособляемость и так далее. Один из играющих покидает комнату и помечает в своей карточке откровенное мнение о своих собственных качествах по десятибалльной системе. Например, я поставил себе семерку за чувство юмора, шестерку за привлекательность, шестерку за красоту, восьмерку за приспособляемость и четверку за искренность. Тем временем остальные гости тайно проставляют в своих карточках отметки качествам жертвы, покинувшей комнату. Жертва входит, читает поставленные ею себе отметки, после чего читаются карточки остальных играющих, чтобы установить, насколько они совпадают с мнением жертвы о себе самом.

Когда подошла очередь принца, он поставил себе тройку за привлекательность, гости присудили ему в среднем четверку, а я дал пятерку. За красоту принц поставил себе шестерку, гости — в среднем вывели восьмерку, а я поставил семерку. За обаяние он объявил пятерку, гости поставили ему восьмерку и я поставил восьмерку. За искренность принц поставил себе высший балл — десятку, гости вывели всего тройку с плюсом, а я поставил четверку. Принц был возмущен.

— А я считал, что искренность — это мое самое большое достоинство, — сказал он.


Когда я был еще мальчиком, мне как-то довелось прожить несколько месяцев в Манчестере. И так как сейчас у меня не было никаких особых дел, я решил туда съездить. Несмотря на мрачность, Манчестер привлекал меня своей романтикой, какими-то неуловимыми отблесками света, пробивающимися сквозь дождь и туман. Может быть, это были воспоминания о жарком огне очага в ланкаширской кухне или это светилась душа народа? В общем, я взял машину и поехал на север.

По пути в Манчестер я остановился в Стратфорде-на-Эйвоне — я там никогда еще не бывал. Я приехал туда в субботу поздно вечером и после ужина пошел погулять в надежде отыскать домик Шекспира. Ночь была очень темной, но я чутьем пошел в правильном направлении, остановился перед каким-то домом, чиркнул спичкой и прочел: «Дом Шекспира». Несомненно, меня привел сюда какой-то родственный дух, может быть, дух самого барда!

Утром в отеле появился мэр Стратфорда, сэр Арчибальд Флауэр, и любезно проводил меня в дом Шекспира. Но я никак не мог связать с этим домом образ барда — мне кажется невероятным, что дух великого человека мог обитать или зародиться в такой обстановке. Легко вообразить, как сын простого фермера уезжает в Лондон и становится там знаменитым актером и владельцем театра, но для меня остается непостижимым, как он мог сделаться великим поэтом и драматургом, приобрести такое знание жизни чужеземных дворов, кардиналов и королей. Меня не слишком заботит вопрос, кто именно писал произведения Шекспира — Бэкон, Саутхемптон или Ричмонд. Но я с трудом могу поверить тому, что их мог создать мальчуган из Стратфорда. Кто бы их ни писал — этот человек был аристократом. Даже полное пренебрежение к правилам грамматики изобличает в нем царственно одаренный ум. А после того как я осмотрел дом, выслушал какие-то обрывки скудных сведений о его детстве, посредственных успехах в школе, браконьерстве, о его взглядах типичного деревенщины, я никак не могу поверить в ту метаморфозу духа, которая сделала его величайшим из всех поэтов. Низкое происхождение обязательно где-нибудь нет-нет да и проявится в творчестве даже величайшего из гениев, но у Шекспира нельзя найти ни малейших его следов.

Из Стратфорда я покатил в Манчестер и приехал туда в воскресенье, часа в три. Манчестер словно вымер, на улицах почти ни души. Я был рад снова сесть в машину и поехать дальше в Блэкберн.

В те дни, когда я ездил в турне с «Шерлоком Холмсом», Блэкберн был одним из моих любимейших городов. Обычно я останавливался там в маленькой гостинице и за четырнадцать шиллингов в неделю получал кров и питание, а в свободные часы еще играл на маленьком бильярде.

Мы приехали в Блэкберн часов около пяти, было уже совсем темно, но тем не менее я сразу отыскал свою гостиницу и неузнанным выпил в баре вина. Владелец сменился, но мой старый приятель — бильярдный стол — стоял на том же месте.

В темноте почти ощупью я дошел до рыночной площади, еле освещенной тремя-четырьмя уличными фонарями. Люди стояли маленькими группками и слушали политических ораторов — это было время глубокой депрессии в экономике Англии. Я переходил от одной группы к другой, слушая разных ораторов — острые речи были полны горечи; один оратор говорил о социализме, другой о коммунизме, третий о плане Дугласа, который, к несчастью, был слишком запутан, чтобы средний рабочий мог в нем разобраться. Оставшись послушать, что говорили люди после митинга, разбившись на маленькие группки, я, к своему удивлению, услышал старого консерватора викторианского толка: «Все горе в том, — ораторствовал он, — что Англия слишком долго роскошествовала: все эти подачки по безработице разоряют страну!». В темноте я не смог устоять и выкрикнул: «А без этих подачек и Англии давно уже не было бы». Меня сразу поддержали восклицаниями: «Слушайте, слушайте!»

Политические перспективы были достаточно безрадостны. В Англии было почти четыре миллиона безработных, причем количество их все возрастало, а предложения партии лейбористов мало чем отличались от предложений консерваторов.

Я отправился в Вулвич и там услышал на выборном митинге речь мистера Каннингема Рейда, выступившего от имени либералов. Речь его, наполненная политической софистикой, не содержала никаких определенных обещаний и не произвела на избирателей особого впечатления. Сидевшая рядом со мной молоденькая девушка-работница вдруг крикнула: «Хватит нас кормить всей этой ученой болтовней! Вы нам лучше скажите, что вы собираетесь сделать для четырех миллионов безработных, — тогда мы будем знать, стоит голосовать за вашу партию или нет».

Я подумал, что если слова этой девушки выражают политические настроения масс, есть надежда, что лейбористы победят на выборах, но я ошибся. После речи Сноудена по радио произошло резкое изменение в распределении голосов в пользу консерваторов, и Сноуден получил звание пэра. Так я оставил Англию, когда консерваторы были на пути к власти, и прибыл в Америку, когда их правительство уже доживало последние дни.

Каникулы в лучшем случае — пустое занятие. Я слишком долго слонялся по курортам Европы и знал, в чем тут была причина. Я был растерян, у меня не было впереди никакой цели. С тех пор как в кино появился звук, я не мог решить, что буду делать дальше. Хотя «Огни большого города» имели огромный успех и принесли мне больше денег, чем какая бы то ни было звуковая картина тех дней, я чувствовал, что поставил бы себя в невыгодное положение, если бы решился сделать еще один немой фильм. Меня угнетал страх показаться отсталым и старомодным. Хотя хороший немой фильм представлялся мне артистичнее, я вынужден был признать, что звук придавал образам большую достоверность.

По временам я начинал раздумывать о возможности поставить звуковой фильм, но от одной лишь мысли мне становилось не по себе. Я понимал, что здесь я никогда не смогу достичь той же высоты, как в немых картинах. Я понимал, что мне навсегда придется расстаться с образом моего бродяги. Кое-кто говорил, что бродяга мог бы заговорить. Но это было немыслимо; как только он сказал бы хоть единое слово, он стал бы другим человеком: форма, в которой он был отлит, была так же безгласна, как и его лохмотья.

Вот эти печальные мысли и заставляли меня затягивать перерыв в работе, хотя голос совести не переставал меня мучить: «Возвращайся в Голливуд и работай!»

После путешествия на север я вернулся в отель «Карлтон» в Лондоне, собираясь сразу заказать билет в Калифорнию через Нью-Йорк, но тут получил телеграмму от Дугласа Фербенкса, которая изменила все мои планы. «Приезжай в Сан-Мориц. К твоему приезду закажу свежего снегу. Буду ждать. Целую. Дуглас».

Не успел я еще дочитать телеграмму, как в дверь робко постучали: «Войдите!» — сказал я, думая, что это коридорный. Но вместо коридорного в двери появилась моя приятельница с Лазурного берега. Я удивился, почувствовал раздражение, но делать было нечего. «Входи!» — повторил я холодно.

Мы пошли за покупками к Харроду, купили полное лыжное обмундирование, а потом зашли к ювелиру на Бонд-стрит купить браслет, который ей очень понравился. День или два спустя мы приехали в Сан-Мориц, и радость снова увидеть Дуга рассеяла тучи на моем горизонте. Хотя перед Дугом стояла та же проблема будущей работы, что и у меня, ни он, ни я об этом не заговаривали. Он приехал один — должно быть, они с Мэри разошлись. Во всяком случае, эта встреча в горах Швейцарии развеяла нашу грусть. Мы вместе ходили на лыжах, или, вернее, вместе учились ходить на лыжах.

Германский экс-кронпринц, сын кайзера, жил с нами в одном отеле, но познакомиться с ним мне не довелось, а когда я как-то очутился с ним вместе в кабине лифта, я улыбнулся, вспомнив свою комедию «На плечо!», в которой кронпринц был комедийным персонажем.

Я пригласил Сиднея приехать ко мне в Сан-Мориц, а так как никакой особой необходимости в спешном возвращении в Беверли-хилс не было, я решил возвращаться через Дальний Восток, и Сидней согласился проводить меня до Японии.

Мы поехали в Неаполь, где я распрощался с моей приятельницей. Но на этот раз она была весела, и при расставании не было слез. Должно быть, она смирилась или даже почувствовала некоторое облегчение — после поездки в Швейцарию нас уже не так тянуло друг к другу, и оба это понимали. Расстались мы добрыми друзьями. И пока отплывал пароход, она шла по набережной, подражая в походке моему бродяге. Такой я видел ее в последний раз.

Загрузка...