XVII

Накануне отъезда из Нью-Йорка я устроил в кафе «Элизе» прием человек на сорок. Среди приглашенных были Мэри Пикфорд, Дуглас Фербенкс и мадам Метерлинк. Мы играли в шарады, и первую поставили Мэри с Дугласом. Дуглас, изображавший трамвайного кондуктора, брал у Мэри деньги и отрывал ей билет. Второй слог они изобразили пантомимой спасения утопающей. Мэри визжала: «Тону! Спасите!» Дуглас бросался в воду и благополучно вытаскивал ее на берег реки. Конечно, все мы хором вскричали: «Фербенкс!» [81]

Когда гости совсем развеселились, мы с мадам Метерлинк показали сцену смерти из «Камиллы»: мадам Метерлинк изображала Камиллу, а я — Армана. Умирая у меня на руках, она начала кашлять, сперва почти неслышно, а потом все сильнее и сильнее. Кашель ее оказался заразителен, я тоже начал кашлять, и вскоре это превратилось у нас в настоящее состязание. В конце концов я умирал в объятиях Камиллы.

В день отплытия меня с трудом разбудили в половине девятого утра, но, приняв ванну, я почувствовал, что вся усталость сразу прошла, и я уже думал только о предстоящей поездке в Англию. Вместе со мной отплывал на «Олимпике» и мой друг Эдуард Кноблок, автор «Судьбы» и многих других пьес.

На борту собралась толпа репортеров, и меня охватило гнетущее предчувствие: а вдруг они будут сопровождать нас до Англии? Двое действительно остались на лайнере, но остальные сошли на берег.

И вот наконец я один в своей каюте, заваленной цветами и корзинами фруктов, присланными моими друзьями. Десять лет назад на этом самом пароходе я покинул Англию с труппой Карно, но тогда мы ехали во втором классе. Помню, как стюард торопливо провел нас мимо кают и по палубе первого класса, чтобы мы могли хоть мельком взглянуть, как путешествуют избранные. Он рассказывал нам о роскоши кают-люкс и назвал астрономическую цифру стоимости билета, а теперь я возвращался в Англию в такой каюте. Я знал Лондон, как знают его обитатели лэмбетских трущоб, а сейчас, богатый и знаменитый, я увижу Лондон новыми глазами, будто первый раз в жизни.

Прошло всего несколько часов после отплытия, но я уже словно дышал воздухом Англии. Каждый вечер мы с Эдди Кноблоком обедали не в салоне, а в ресторане «Ритц», где можно было заказать по карточке шампанское, икру, жареную утку, шотландских куропаток и фазанов, различные вина, соусы и блинчики с коньячной подливкой. Свободного времени у меня было много, и мне доставляло удовольствие соблюдать глупый этикет и каждый вечер облачаться в вечерний костюм с черным галстуком. Вся эта роскошь и возможность потакать любым своим желаниям давали мне ощущение прелести богатства.

Я рассчитывал отдохнуть на пароходе. Но на доске объявлений «Олимпика» уже появились сообщения о моем ожидаемом приезде в Лондон. Мы были еще на полпути через Атлантический океан, а на меня уже обрушилась лавина телеграмм с приглашениями и просьбами. Истерия нарастала, как ураган. Бюллетень «Олимпика» цитировал статьи из «Юнайтед ньюс» и «Морнинг телеграф». Там были следующие строки: «Чаплин возвращается победителем! Путь от Саутгемптона до Лондона будет напоминать римский триумф».

И еще: «Вместо ежедневных бюллетеней о плавании „Олимпика“ и времяпрепровождении Чарли на его борту теперь с лайнера поступают ежечасно телеграммы-молнии. На улицах Лондона уже продаются специальные выпуски газет, рассказывающие о великом маленьком человеке в нелепых башмаках».

И еще цитата: «Старая якобитская песенка [82] «Чарли, мой возлюбленный» как бы суммирует размах психоза, охватившего за последнюю неделю всю Англию и с каждым часом принимающего все более острые формы, по мере продвижения «Олимпика», на борту которого Чарли возвращается на родину».

И еще: «Сегодня „Олимпик“ не мог войти в Саутгемптонский порт из-за тумана, а город уже переполнили толпы поклонников, жаждавших приветствовать любимого артиста. Полиции пришлось принимать специальные меры, чтобы сдержать толпу в доках во время церемонии встречи, когда приветствовать Чарли будет мэр города… Газеты так же, как и в дни перед парадом победы, указывают наиболее выгодные пункты обозрения, с которых можно будет увидеть Чаплина».

Я не был подготовлен к такому приему. Как бы замечательно все это ни было, я бы, конечно, отложил свой визит до тех пор, пока не почувствовал бы себя душевно готовым к таким переживаниям. Мне просто очень хотелось посетить старые, родные места, спокойно погулять по Лондону, посмотреть на Кеннингтон и Брикстон, увидеть окна дома номер 3, на Поунэлл-террас, заглянуть в темный сарай, где я помогал когда-то дровосекам колоть дрова, постоять и под окнами второго этажа дома номер 287 по Кеннингтон-роуд, где я жил с Луизой и отцом, — я был буквально одержим этим желанием.

Наконец, мы достигли Шербура! Кое-кто из пассажиров сошел здесь на берег, но вместо них на пароход сели другие — и это были главным образом фотографы и репортеры. Что бы я хотел передать Англии? И что — Франции? Собираюсь ли я посетить Ирландию? Как я отношусь к ирландскому вопросу? Меня буквально рвали на части.

После Шербура мы были уже на пути в Англию, но мы еле ползли, — господи, как медленно! О том, чтобы уснуть, не могло быть и речи. Час, два, три часа ночи, а я все еще не смыкал глаз. Наконец, я почувствовал, что пароход остановился, дал задний ход, потом машины окончательно стали. Я услышал глухие звуки шагов — по коридору кто-то бегал взад и вперед. Я с волнением выглянул в иллюминатор, ничего не мог разглядеть в полной темноте, но я услышал английские голоса!

Вскоре начало светать, и я, измученный волнением этой ночи, вдруг уснул, но проспал часа два, не больше. Стюард подал мне горячий кофе и утренние газеты, и я уже вскочил, как ни в чем не бывало.

Один из газетных заголовков гласил:


Возвращение комика —
cобытие, которое может поспорить с днем объявления перемирия

Другой:


Весь Лондон говорит о приезде Чаплина

И третий:


Чаплин приезжает в Лондон!
Горячий прием обеспечен!

И еще один, напечатанный крупным шрифтом:


ВОТ ОН, НАШ СЫН!

Разумеется, не обошлось и без критических замечаний.


Призываем к здравомыслию

Во имя неба, давайте мыслить здраво! Я тоже полагаю, что мистер Чаплин заслуживает всяческого уважения, и я даже не собираюсь задавать ему вопроса, почему та тоска по родине, которая так трогательно волнует его сейчас, никак не давала себя чувствовать в страшные годы, когда домам Великобритании угрожало нашествие гуннов. Может быть, в самом деле и справедлив тот довод, который кое-кто приводил в спорах, что, мол, Чарли Чаплин, показывая смешные трюки перед кинокамерой, приносил больше пользы, чем если бы он, взяв в руки оружие, занялся настоящим мужским делом.


Мэр Саутгемптона приветствовал меня в доках, после чего я поспешил на поезд. Наконец я подъезжаю к Лондону! В моем купе оказался Артур Келли, брат Хетти. Я вспоминаю, как я пытался поддержать разговор с Артуром, а сам все время поглядывал в окно на расстилавшиеся передо мной зеленые пастбища Англии. Я рассказал Артуру, что получил письмо от его сестры с приглашением пообедать у нее дома, на Портмен-сквер.

Артур как-то странно посмотрел на меня — он был в смущении. «А ведь Хетти умерла», — сказал он.

Я был потрясен, но в ту минуту не смог по-настоящему осознать всю трагедию ее смерти — слишком много волнующих событий заполняли мою душу. И все-таки я почувствовал себя в чем-то обездоленным: Хетти была единственным человеком из моего прошлого, кого мне хотелось бы снова увидеть, особенно в этих фантастических обстоятельствах.

Мы проезжали предместья Лондона. С волнением смотрел я в окно, тщетно стараясь узнать хоть одну из мелькавших мимо улиц. В душе возникала тревога, что Лондон, должно быть, сильно изменился после войны.

Мое волнение росло с каждой минутой, я ничего не замечал, я был весь в ожидании. В ожидании чего? В душе моей царил хаос, я не мог ни о чем думать. Я видел своими глазами крыши Лондона, но он все еще оставался для меня нереальным. Это было лишь предчувствие и ожидание!

Наконец, мы въехали под своды вокзала. Вокзал Ватерлоо! Выходя из вагона, я увидел в конце перрона толпы народа, отделенные от нас канатами и цепью полицейских. Казалось, воздух был наэлектризован. И хотя я в своем волнении почти ничего не воспринимал, я все-таки ощутил, как меня схватили и повели вдоль перрона, будто арестованного. Когда мы приблизились к толпе, отделенной от нас канатами, напряжение разрядилось криками приветствий: «Вот он! Вот он!», «Добрый старый Чарли!». Под этот шум меня кое-как запихнули в закрытую машину вместе с моим кузеном Обри, которого я не видел пятнадцать лет. Я ничего не соображал и даже не попытался протестовать против того, что меня увели от людей, которые так долго меня ждали.

Прежде всего я осведомился у Обри, будем ли мы проезжать Вестминстерский мост. По пути от Ватерлоо и вниз по Йорк-роуд я заметил, что старые дома снесены и на их месте воздвигнуты новые здания Совета Лондонского графства. Едва мы свернули с Йорк-роуд, как я увидел вдруг Вестминстерский мост — он сверкнул, словно солнечный луч, нежданно пробившийся в тучах! Он был точно такой, как и прежде, и его по-прежнему сторожили строгие здания Парламента, вечные своей красотой. Все здесь было таким, как я оставил когда-то, — и к глазам моим подступили слезы.

Я решил поселиться в отеле «Ритц» — он строился в те годы, когда я был еще мальчишкой, и однажды, проходя мимо, успел краем глаза заглянуть в дверь, увидел позолоту и роскошь вестибюля; с тех пор мне все хотелось увидеть когда-нибудь, как же он выглядит внутри.

У входа собралась огромная толпа, и тут уж я произнес небольшую речь. Наконец я вошел в номер, и меня охватило мучительное желание остаться наедине с самим собою. Но я был вынужден несколько раз выходить на балкон, подобно некоему королевскому величеству, и выражать народу свою признательность. Трудно описать, что испытывает человек в столь необычных обстоятельствах.

Мои комнаты в отеле были заполнены друзьями, но мне не терпелось как можно скорее от них отделаться. Было уже около четырех часов, и я им сказал, что хочу до обеда немножко вздремнуть, а вечером мы непременно увидимся.

Едва все ушли, я быстро переоделся, спустился на грузовом лифте и задним ходом незаметно выскользнул на улицу. Я бросился вниз по Джермин-стрит, поймал такси и поехал через Хей-маркет, Трафальгар-сквер, по улице Парламента и по Вестминстерскому мосту.

Такси свернуло за угол, и передо мной открылась Кеннингтон-роуд! Вот она. Невероятно! Здесь ничего не изменилось. На углу Вестминстербридж-роуд стояла, как прежде, церковь Христа. А на углу Брук-стрит — кабак «Пивная кружка».

Я остановил такси, не доезжая дома номер 3, на Поунэлл-террас, и пока я шел к дому, мою душу охватило странное чувство покоя. Я остановился, вбирая в себя ощущение этой минуты. Дом номер 3 на Поунэлл-террас! Вот он, похожий на старый голый череп. Я взглянул вверх на два окна нашего чердака, у которых сидела когда-то мама, ослабевшая от голода и уже терявшая рассудок. Окна были плотно занавешены — они не выдавали чужих секретов, оставаясь равнодушными к человеку, который стоял внизу и долго, долго смотрел на них. Однако их молчание говорило мне больше, чем могли бы сказать слова. Вскоре меня окружили любопытные ребятишки, и я был вынужден уйти.

Я пошел искать на задворках Кеннингтон-роуд конюшню, где я помогал дровосекам, но она была заложена кирпичом, и дровосеков там не было.

Затем я поехал к дому номер 287 по Кеннингтон-роуд, где мы с Сиднеем жили вместе с отцом, Луизой и их маленьким сыном. Я смотрел на окна комнаты во втором этаже, которые так живо напомнили мне горести моего детства. А как безобидно выглядели они теперь, такие мирные и незнакомые!

И дальше, в Кеннингтонский парк, мимо почты, где у меня на сберегательной книжке лежало шестьдесят фунтов — деньги, которые я с невероятными ухищрениями скопил еще в 1908 году, — они были все еще там.

Кеннингтонский парк! Несмотря на ушедшие годы, он все так же печально зеленел. Здесь у Кеннингтон-гейт Хетти назначила мне первое свидание. Я на минуту остановился и посмотрел, не выйдет ли кто из трамвая? Кто-то вошел в вагон, но никто не вышел.

И, наконец, я поехал к дому номер 15 на Гленшоу-Меншионс, по Брикстон-роуд, где была квартирка, которую мы с Сиднеем с такой любовью обставили для себя. Но я уже был неспособен что-либо почувствовать — во мне оставалось лишь любопытство.

Возвращаясь в отель, я по пути остановился возле ресторана «Рог» и зашел туда промочить горло. В свое время это было довольно элегантное заведение с баром, отделанным полированным красным деревом, зеркалами во всю стену и бильярдной. В большом зале этого ресторана состоялся последний бенефис моего отца. Сейчас «Рог» имел вид совсем плохонький, хотя все здесь оставалось нетронутым с прежних дней. Здесь же неподалеку была и кеннингтонская школа, где я проучился два года. Я посмотрел на нашу площадку для игр — этот жалкий клочок серого асфальта стал еще меньше: его потеснили воздвигнутые здесь новые здания.

Я бродил по Кеннингтону, и вся жизнь моя здесь казалась мне сном, и только жизнь в Америке была реальностью. Но тем не менее меня не оставляло легкое чувство страха: а вдруг эти глухие улицы нищеты еще обладают властью заманить меня и похоронить в зыбучих песках своей безнадежности.


Много чепухи писали о моей склонности к одиночеству и глубокой меланхолии. Может быть, у меня никогда не было потребности в большом количестве друзей без разбору, которых привлекает лишь знаменитое имя. Я люблю друзей, как и музыку, — когда я в настроении. Нетрудно помочь другу в нужде, но не всегда можно пожертвовать для него своим временем. Когда моя популярность достигла апогея, вокруг меня толпилось несметное количество приятелей и знакомых. А так как мне свойственна не только общительность, но и некоторая замкнутость, я порой испытывал непреодолимое стремление уйти от людей. Может быть, именно это и послужило основанием для тех статей, авторы которых писали о моей нелюдимости, скрытности и неспособности к настоящей дружбе. Это, конечно, вздор. У меня есть два-три добрых друга, которые скрашивают мне жизнь, и их общество всегда доставляет мне радость.

Однако в прессе меня либо превозносили, либо поносили — в зависимости от точки зрения автора. Например, Сомерсет Моэм писал обо мне так:


«Чарли Чаплин… его комизм прост, мил и непосредствен. И все-таки вы все время ощущаете, что за этим скрывается глубокая грусть. Он человек настроения, и, чтобы почувствовать, что его юмор пронизан печалью, вам вовсе не обязательно слышать, как он шутливо говорит: „Вчера вечером на меня напала такая хандра, прямо не знал, куда деваться“. Он не кажется счастливым человеком. Я подозреваю, что он иногда тоскует по тем трущобам, где вырос. Слава и богатство вынуждают его вести образ жизни, который его тяготит. Мне кажется, он с грустью, чувствуя невозвратимость утраты, вспоминает о свободе своей юности, с ее бедностью и горькой нуждой, когда ему приходилось бороться за кусок хлеба. Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений… Мне кажется, я вижу, как он теперь входит в свою виллу и не понимает, зачем он пришел сюда, в это чужое жилище. Я подозреваю, что единственный дом, который остался для него родным, — это крохотная каморка на втором этаже дома на Кеннингтон-роуд с окнами во двор. Как-то вечером мы с ним гуляли по Лос-Анжелосу и зашли в один из беднейших кварталов. Нас окружали обшарпанные доходные дома и жалкие аляповатые витрины лавчонок, где продаются товары, которые изо дня в день покупают бедняки. Его лицо вдруг осветилось улыбкой, и он с оживлением воскликнул: „Вот это настоящая жизнь, верно? А все остальное — одно лишь притворство“ [83].


Подобное стремление приписывать другому любовь к бедности меня раздражает. Мне еще не приходилось встречать бедняков, которые томятся тоской по нищете или находят в ней свободу. И мистеру Моэму не удастся убедить ни одного бедняка, что слава и большое богатство тяготят человека. Я не чувствую, что богатство меня стесняет, — наоборот, оно дает мне большую свободу. Не думаю, что Моэм стал бы приписывать столь нелепые идеи даже самым второстепенным персонажам своих произведений. А эта бойкая фраза: «Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений» — звучит как шутка в стиле Марии Антуанетты.

Я не нахожу в бедности ничего привлекательного или поучительного. Она меня ничему не научила, и лишь извратила мое представление о ценностях жизни, внушив мне неоправданное уважение к добродетелям и талантам богатых и так называемых высших классов общества.

И, наоборот, именно богатство и слава научили меня видеть мир в истинном свете, помогли мне узнать, что вблизи знаменитые люди, каждый в своем роде, столь же несовершенны, как и все мы. Богатство и слава научили меня презирать такие знаки отличия, как военный мундир, дорогая трость или хлыст для верховой езды, потому что те, кто потрясают ими, обыкновенные снобы; богатство и слава помогли мне понять, что достоинство и ум человека определяются вовсе не оксфордским произношением, — а ведь этот миф в какой-то степени парализовал умы средних классов Англии: и что интеллект человека не обязательно является плодом образования или знакомства с классиками.

Вопреки утверждениям Моэма, я, как и всякий другой, есть то, что я есть; единственная в своем роде и неповторимая личность, итог побуждений и устремлений моих предков, а также моих собственных желаний, мечты и опыта.


В Лондоне меня постоянно окружали мои голливудские знакомые. А я хотел перемен, новой жизни и новых лиц. Я жаждал в полной мере насладиться тем, что я знаменитость. У меня была назначена только одна встреча — с Г. Уэллсом. Дальше я был совершенно свободен — я лелеял смутную надежду познакомиться с новыми людьми.

— Я уговорился насчет обеда в клубе Гаррика [84], — объявил мне Эдди Кноблок.

— Опять встреча с актерами, художниками и писателями? — пошутил я. — А где же эта особая, чисто английская атмосфера, где их загородные дома и интимные вечера, на которые меня никто не приглашает?

Признаюсь, мне хотелось войти в необычную для меня среду английской знати. Не то чтобы я был снобом, но я чувствовал себя туристом, которому хочется увидеть все достопримечательности страны.

Темные дубовые панели и старые картины по стенам придавали клубу Гаррика благородный колорит. В этом сумрачном убежище я познакомился с сэром Джеймсом Берри, Е.-В. Лукасом, Уолтером Хеккеттом, Джорджем Фремптоном, сэром Эдвином Лутиенсом, сквайром Бенкрофтом и другими знаменитостями [85]. Вечер проходил довольно скучно, но я был тронут тем, что все эти, столь известные люди почтили меня своим присутствием.

Однако я чувствовал, что вечер не удался. Такое собрание знаменитостей требует атмосферы дружеской и веселой, что в данном случае было почти недостижимо, поскольку гость, в честь которого был устроен прием, был выскочкой, хотя и прославленным. К тому же он еще настоял, чтобы не было никаких застольных речей, а может быть, именно их-то и не хватало. Правда, скульптор Фремптон со свойственным ему обаянием попытался внести в застольную беседу какую-то нотку легкомыслия, но и ему нелегко было блистать остроумием в строгом сумраке клуба Гаррика, пока все мы сосредоточенно поглощали вареный окорок и пудинг с патокой.

В первом интервью, данном мною представителям английской печати, я на горе себе заявил, что стремился в Англию, чтобы вновь посетить места своего детства и снова насладиться вкусом тушеного угря и пудинга с патокой. И в результате меня кормили этим пудингом и в клубе Гаррика, и в отеле «Ритц», и у Г. Уэллса, и даже на роскошном обеде у сэра Филиппа Сассуна на десерт тоже подали пудинг с патокой.

Гости вскоре разошлись, и Эдди Кноблок шепнул мне, что сэр Джеймс Берри приглашает нас к себе в Адельфи-террас на чашку чая.

Квартира Берри напоминала студию — это была большая комната с чудесным видом на Темзу. Посреди комнаты высилась круглая печь с трубой, уходившей к потолку. Берри подвел нас к окну, выходившему в узкий переулок, и указал на окно дома как раз напротив.

— Это спальня Шоу, — озорно сказал он со своим шотландским акцентом. — Когда я вижу там свет, я кидаю в окно вишневые или сливовые косточки. Если Шоу тоже хочется поболтать, он открывает окно, и мы с ним начинаем сплетничать, а если не хочет, не открывает окна, а то и свет тушит. Обычно я разика три брошу косточки и успокаиваюсь.

Киностудия «Парамаунт» собиралась экранизировать в Голливуде «Питера Пэна».

Я сказал Берри, что в кино «Питера Пэна» можно интереснее поставить, чем в театре, и он согласился со мной. Ему особенно хотелось увидеть сцену, в которой Венди загоняет веником фей в древесный ствол. В тот вечер Берри спросил меня:

— А зачем вы ввели эпизод сна в «Малыше»? Он же мешает развитию сюжета.

— Я сделал это под влиянием «Поцелуя Золушки», — признался я откровенно.

На следующий день мы с Эдди Кноблоком отправились за покупками, а потом по его настоянию решили нанести визит Бернарду Шоу, хотя мы с ним и не уславливались встретиться.

— Просто зайдем к нему без предупреждения и все, — сказал Эдди.

Ровно в четыре Эдди нажал кнопку звонка на Адельфи-террас. Но пока мы ждали, я вдруг струсил.

— Лучше как-нибудь в другой раз, — пробормотал я и пустился наутек, а Эдди бежал за мной вслед, тщетно заверяя меня, что все выйдет как нельзя лучше. Но я все-таки сбежал и лишь в 1931 году имел удовольствие познакомиться с Шоу.

На следующее утро меня разбудил звонок телефона в гостиной, и я услышал металлические нотки в голосе моего секретаря-американца.

— Кто?.. Принц Уэлльский!

Эдди, оказавшийся поблизости и претендовавший на роль человека, достаточно сведущего в правилах дипломатического этикета, немедленно взял трубку.

— Вы слушаете? О да, конечно. Сегодня вечером? Благодарю вас!

Очень взволнованный, Эдди объявил моему секретарю, что принц Уэлльский приглашает мистера Чаплина пообедать у него сегодня вечером, и ринулся ко мне в спальню.

— Не будите его! — попытался остановить его мой секретарь.

— Боже ты мой, но это же принц Уэлльский! — возмутился Эдди и разразился целой тирадой на тему о британском этикете.

Услышав, как поворачивается ручка моей двери, я сделал вид, что только-только продрал глаза. Эдди вошел в комнату и с едва сдерживаемым волнением, но с притворной небрежностью сказал:

— Не занимайте сегодняшний вечер, вы приглашены на обед к принцу Уэлльскому.

Я с такой же наигранной небрежностью ответил, что получается очень неудобно, потому что я уже пообещал обедать сегодня у Г. Уэллса. Не обратив никакого внимания на мои слова, Эдди повторил приглашение. По правде сказать, меня тоже взволновала мысль об обеде с принцем в Букингемском дворце!

— Боюсь, что нас кто-то разыгрывает, — сказал я, — только вчера я читал, что принц сейчас на охоте в Шотландии.

Эдди посмотрел на меня с глупым видом.

— Может быть, стоит позвонить во дворец и выяснить?

Вернулся он быстро и с непроницаемым выражением лица бесстрастно объявил:

— Совершенно верно, принц еще в Шотландии.

В то же утро в газетах появилось сообщение о том, что Арбакль, с которым мы вместе работали на студии «Кистоун», обвиняется в убийстве. Какая дикость! Я знал Роско, веселого, добродушного толстяка, который и мухи не обидит, и высказал свое мнение о нем газетчикам, которые тут же явились меня интервьюировать. Впоследствии Арбакль был совершенно оправдан, но этот процесс погубил его: хотя его отношения с публикой восстановились, пережитые испытания подействовали на него, и год спустя Арбакль скончался.

Вечером я должен был встретиться с Уэллсом в управлении театров Освальда Столла, где нам должны были показать фильм — экранизацию одного из рассказов Уэллса. Подъехав к дому, я увидел, что у входа собралась довольно плотная толпа народу. Меня кое-как протолкнули к подъезду, запихнули в лифт и провели в небольшой кабинет, в котором тоже толпились люди.

Я был несколько обескуражен тем, что наше знакомство с Уэллсом должно состояться при столь неблагоприятных обстоятельствах. Уэллс спокойно сидел у стола, но его ласково улыбающиеся фиалково-синие глаза выражали некоторое смущение. Прежде чем мы с ним успели пожать друг другу руки, изо всех углов хлынули фотокорреспонденты и засверкали вспышки фотоаппаратов. Уэллс наклонился ко мне и шепнул:

— Мы с вами в роли козлов отпущения.

Затем нас повели в просмотровый зал, и там к концу картины Уэллс шепотом спросил:

— Как вам понравился фильм?

Я откровенно сказал ему, что картина не удалась. Когда в зале зажегся свет, Уэллс быстро наклонился ко мне.

— Скажите что-нибудь хорошее о мальчике.

И действительно, мальчик — Джордж К. Артур — единственно, кто в какой-то мере спасал картину.

Отношение Уэллса к кино в то время отличалось исключительной терпимостью.

— Плохих фильмов вообще не может быть, — говорил он. — Одно то, что они движутся, уже само по себе изумительно!

На просмотре нам не представилось возможности познакомиться поближе, но в тот же день позднее я получил от Уэллса записку:


«Не забудьте об обеде. Наденьте пальто потеплее, если посчитаете мой совет благоразумным, и приходите в половине восьмого — мы спокойно у нас пообедаем».


В этот вечер у Уэллса была и Ребекка Уэст [86]. Сначала разговор как-то не клеился, но постепенно мы начали оттаивать. Уэллс рассказывал о России, откуда он недавно вернулся.

— Развитие идет медленно, — говорил он. — Идеальные манифесты издавать легко, но очень трудно их выполнять.

— А в чем же вы видите решение? — спросил я.

— В образовании.

Я сказал, что плохо разбираюсь в проблемах социализма, и шутя заметил, что не вижу особых достоинств в системе, при которой человек, чтобы жить, должен работать.

— Откровенно говоря, я предпочитаю такую систему, которая дает ему возможность жить не работая.

Уэллс рассмеялся.

— А как же ваши фильмы?

— Это не работа, а детская игра, — отшутился я.

Уэллс спросил меня, как я собираюсь проводить свои каникулы в Европе. Я рассказал, что хочу поехать в Париж, а потом в Испанию — посмотреть бой быков.

— Говорят, это волнующее и красивое зрелище.

— Безусловно, — сказал Уэллс, — только это очень жестоко но отношению к лошадям.

— К чему такое сентиментальное отношение к лошадям?

Я готов был убить себя за эту глупость — всему виной были проклятые нервы. Я видел, что, к счастью, Уэллс это понял. Но тем не менее всю дорогу домой я проклинал себя за то, что оказался таким ослом.

На следующий день к нам в отель приехал друг Эдди Кноблока, известный архитектор сэр Эдвин Лутиенс. Он был занят проектом нового правительственного здания в Дели и только что вернулся из Букингемского дворца после аудиенции у короля Георга V. Он брал с собой миниатюрный макет действующей уборной, около шести дюймов высоток, снабженной бачком, в котором помещалось с полстакана воды, и, когда дергали цепочку, вода спускалась, как в настоящей уборной. И король, и королева были так очарованы и так забавлялись игрушкой, дергая цепочку и вновь наполняя бачок водой, что Лутиенс предложил пристроить к уборной целый игрушечный домик. Миниатюрные картины для парадных игрушечных комнат писали самые крупные английские художники. Все в домике было настоящее, только крошечное. Когда домик был закончен, королева разрешила показать его публике, и на этом были собраны большие суммы денег для благотворительных целей.


Спустя некоторое время в моей бурной светской жизни начался отлив. Я уже познакомился с английской интеллигенцией и знатью, посетил места, где протекало мое детство.

Оставалось только прыгать на ходу в такси, спасаясь от назойливых толп, а так как Эдди Кноблок уехал в Брайтон, я вдруг решил сложить чемоданы и удрать в Париж.

Я уехал тайно (так мне по крайней мере казалось), но в Кале у причала меня приветствовала огромная толпа, кричавшая «Vive Charlot», пока я спускался по трапу. Ла-Манш донимал нас качкой, и морская болезнь совсем меня измучила, но тем не менее я махал толпе и криво улыбался. В поезд меня буквально втолкнули. В Париже меня тоже встретила огромная толпа и полицейский кордон. И снова меня восторженно толкали и хлопали по плечу, а затем не без помощи полиции подняли и запихнули в такси. Все это было весело, и мне очень нравилось, однако такого пылкого приема я никак не ожидал и совершенно обессилел.

В моем номере в отеле «Кларидж» телефон настойчиво звонил каждые десять минут. Звонила секретарша мисс Энн Морган. Я понимал, что последует какая-нибудь просьба, так как мисс Энн была дочерью Дж.-П. Моргана. Поэтому я попытался отделаться от секретарши, но она продолжала звонить. Не могу ли я встретиться с мисс Морган? Она отнимет у меня не слишком много времени. В конце концов я сдался и сказал, что буду ждать мисс Энн в отеле без четверти четыре. Мисс Морган опоздала, и, прождав ее десять минут, я уже собирался уйти. Но когда я проходил через вестибюль, меня в волнении бегом нагнал управляющий.

— Сэр, к вам мисс Морган.

Я уже был раздражен настойчивостью и самоуверенностью мисс Морган — к тому же она еще и опаздывает! Улыбаясь, я поздоровался с ней.

— Я очень сожалею, но у меня в четыре часа встреча.

— В самом деле? — сказала она. — Но я вас задержу не больше, чем на пять минут.

Я взглянул на часы — без пяти четыре.

— Может быть, мы присядем на минутку, — сказала она, и, не дождавшись ответа, продолжала: — Я участвую в сборе средств на восстановление разрушенной Франции. Если бы для вечера-гала в «Трокадеро» мы получили ваш фильм «Малыш» и вы могли бы выступить перед его просмотром, это принесло бы нам многие тысячи долларов.

Я ответил, что готов предоставить фильм для этой цели, но выступать отказываюсь.

— Ваше появление дало бы нам лишних несколько тысяч долларов, — настаивала она. — К тому же, я уверена, что вы получили бы орден Почетного легиона.

И тут, словно дьявол меня подтолкнул, я пристально посмотрел на нее:

— Вы уверены?

Мисс Морган рассмеялась:

— Правительству можно лишь рекомендовать, — сказала она, — но, разумеется, я сделаю все, что в моих силах.

Я посмотрел на часы и протянул ей руку.

— Прошу прощения, но мне пора. Ближайшие три дня я пробуду в Берлине. Может быть, вы дадите мне знать.

На этой загадочной фразе я простился с ней. Я понимал, что вел себя не слишком корректно, и, как только вышел из отеля, пожалел о своей дерзости.


Обычно человек попадает в светское общество по воле случая; подобно искре, высеченной из кремня, случай может все воспламенить, — и вот вы уже приняты в свет.

Я вспоминаю двух простых, милых девушек, приехавших из Венесуэлы. Они рассказывали мне, как им удалось прорваться в нью-йоркское общество. На палубе океанского лайнера они познакомились с кем-то из Рокфеллеров, и тот дал им рекомендательное письмо к своим друзьям — с этого все и началось. Несколько лет спустя одна из них рассказала мне, что секретом их успеха было то, что обе они никогда не кокетничали с женатыми мужчинами, — и в результате все хозяйки нью-йоркских салонов обожали их, наперебой приглашали к себе и в конце концов даже подыскали им женихов.

Что касается меня, то я проник в высший английский свет довольно неожиданно. Я принимал ванну в номере «Клариджа», как вдруг прямо туда ко мне вошел Жорж Карпантье, с которым я познакомился в Нью-Йорке перед его боем с Джеком Демпси [87]. Мы обменялись с ним дружескими приветствиями, и Жорж шепнул мне, что в гостиной его ждет друг, с которым он хотел бы меня познакомить, — это англичанин и «tres important en Angleterre» [88]. Я накинул купальный халат и в таком виде предстал перед сэром Филиппом Сассуном. С этого и началась наша очень дорогая мне дружба, длившаяся больше тридцати лет. В тог же вечер я обедал с сэром Филиппом и его сестрой, леди Роксеведж, а на следующий день уехал в Берлин.

В Берлине мне была оказана очень забавная встреча. Там моих картин еще не знали, и для них я был всего лишь обыкновенное частное лицо, а этого было мало даже для того, чтобы получить приличный столик в ночном клубе. К счастью, меня узнал один американский офицер и с возмущением сообщил взволнованному владельцу ресторана, кто я такой. Только тогда нас пересадили за столик, где, по крайней мере, не было сквозняка. Забавно было наблюдать за физиономиями хозяев, когда они увидели, как вокруг нашего столика собираются узнававшие меня люди. Один из них, немец, который был в Англии в плену и видел там две-три мои комедии, вдруг громко завопил: «Шаарли!» — и, обернувшись к удивленным посетителям, пояснил: «Вы знаете, кто это? Шаарли!» И он бросился обнимать меня и целовать. Но его волнение не вызвало особого переполоха. И только когда Пола Негри [89], германская кинозвезда, на которую были обращены все взоры, передала мне приглашение пересесть за ее столик, это уже вызвало некоторый интерес и к моей персоне.

На следующий день после приезда я получил таинственную записку:


«Дорогой друг Чарли!

С тех пор, как мы с вами встретились в Нью-Йорке, на вечере у Дэдли Мелона, в моей жизни произошло слишком многое. Но сейчас я болен, лежу в больнице и очень прошу вас прийти и навестить меня. Это доставило бы мне так много радости…»


Автор письма, подписавшийся именем «Джордж», сообщал адрес больницы. Сначала я не мог понять, кто бы это мог быть, а потом вдруг сообразил: конечно же, это был тот самый болгарин Джордж, которому предстояло отсидеть в тюрьме еще восемнадцать лет. По тону письма мне показалось, что дело шло о денежной помощи, и я решил захватить на всякий случай пятьсот долларов. Но в больнице, к моему великому удивлению, меня провели в большую комнату, где стоял письменный стол с двумя телефонами и где меня приветствовали двое прекрасно одетых молодых людей, — как я потом узнал, это были секретари Джорджа. Один из них провел меня в соседнюю комнату, где лежал Джордж.

— Мой друг, — взволнованно приветствовал он меня. — Я так счастлив, что вы пришли. Никогда не забуду, с каким сочувствием и добротой вы отнеслись ко мне в тот вечер у Дэдли Мелона!

Тут он небрежным жестом выслал секретаря из комнаты, и мы с ним остались наедине. Так как Джордж не вдавался в подробности по поводу своего отъезда из Штатов, я посчитал неделикатным задавать ему какие бы то ни было вопросы. К тому же он сам засыпал меня вопросами о своих друзьях в Нью-Йорке. Я был в крайнем смущении и никак не мог разобраться, в чем же тут дело, — у меня было такое чувство, словно я, читая книгу, пропустил несколько глав. Но все сразу разъяснилось, когда Джордж рассказал мне, что он теперь торговый представитель Советского Союза и занят в Берлине закупкой локомотивов и железнодорожных стальных мостов. Я ушел от него со своими пятьюстами долларов в кармане.


Берлин действовал угнетающе. Там все еще царила атмосфера поражения. На каждом углу просили милостыню безногие и безрукие калеки — жертвы мировой войны. На другой день я начал получать тревожные телеграммы от секретарши мисс Морган: газеты уже сообщили, что я буду присутствовать в «Трокадеро». Я ответил, что вовсе не обещал этого, о чем не замедлю поставить в известность французскую публику, чтобы не утратить ее доверия.

В конце концов пришла телеграмма: «Получила надежнейшие заверения, что в случае вашего приезда вы будете награждены орденом. Это стоило мне бездны хлопот и усилий. Энн Морган». И вот после трехдневного пребывания в Берлине я вернулся в Париж.

В «Трокадеро» я сидел в ложе с Сесиль Сорель, Энн Морган и еще с кем-то. Сесиль наклонилась ко мне, чтобы сообщить под большим секретом: «Сегодня вам дадут орден Почетного легиона».

— Какая чудесная новость! — скромно откликнулся я.

Сначала показывали какой-то нудный, нескончаемый документальный фильм, и я отчаянно скучал. Наконец в зале зажегся свет и двое чиновников проводили меня в ложу министра. Вслед за нами двинулось несколько журналистов. Один из них, весьма осведомленный американский корреспондент, все время шептал мне в затылок: «Ты получишь орден Почетного легиона, малыш!» А пока министр произносил свой панегирик, он шипел у меня над ухом: «Тебя надули, малыш, ленточка — не того цвета, такую дают школьным учителям. Тебя даже не чмокнут в щечку. Тебе полагается красная ленточка, малыш!»

Но я был очень рад, что меня почтили, причислив к учителям. В наградном свидетельстве было сказано: «Чарльз Чаплин, драматург, артист, деятель народного просвещения…»

Я получил от Энн Морган любезное письмо с благодарностью и приглашением на завтрак в вилле «Трианон», в Версале, где она надеялась со мной встретиться. Собравшееся там общество было весьма смешанным: греческий принц Георг, леди Сара Уилсон, маркиз де Талейран-Перигор, комендант Поль Луи Вейлер, Эльза Максуэлл и другие. Я даже не могу припомнить, что происходило на этом утреннем приеме, какие там велись разговоры: я был всецело поглощен тем, чтобы быть как можно обаятельней.

На другой день к нам в отель явился мой друг Уолдо Фрэнк с Жаком Копо [90], возглавлявшим в ту пору новое течение во Французском театре. Мы пошли вместе в цирк, где посмотрели великолепных клоунов, а потом ужинали в Латинском квартале с актерами труппы Копо.

На следующий день к завтраку я должен был быть в Лондоне у сэра Филиппа Сассуна и лорда и леди Роксеведж, которые пригласили меня, чтобы познакомить с Ллойд Джорджем. Но наш самолет из-за тумана над Ла-Маншем вынужден был приземлиться во Франции, и мы опоздали на три часа.

Кстати, несколько слов о сэре Филиппе Сассуне. Во время войны он был секретарем Ллойд Джорджа. Это была очень колоритная фигура — человек примерно одного со мной возраста, очень хорош собой, хотя внешность его была несколько экзотична. Он был членом парламента от Брайтона и Хоува. Несмотря на то, что Филипп был одним из самых богатых людей в Англии, праздность его не удовлетворяла, он много работал и жил очень содержательной, интересной жизнью.

Когда я только познакомился с ним в Париже, я как-то пожаловался ему, что очень устал, что мне не хочется видеть людей, а нервы у меня напряжены до такой степени, что даже цвет стен в отеле меня раздражает. Он рассмеялся:

— А какие тона вы предпочитаете?

— Желтые и золотистые, — ответил я шутя.

Он пригласил меня поехать к нему в его поместье Лимпне, где я мог бы спокойно отдохнуть вдали от людей. Приехав туда, я, к своему удивлению, увидел, что в моей комнате повешены занавеси в пастельно-желтых и золотистых тонах.

Поместье его было необыкновенно красиво, дом был обставлен очень смело и ярко, но, обладая безукоризненным вкусом, Филипп мог себе это позволить. Я вспоминаю, какое впечатление произвели на меня комфорт и роскошь, окружавшие меня в его доме: плитки, на которых еда оставалась горячей на тот случай, если мне вдруг среди ночи захочется есть; по утрам двое рослых лакеев подкатывали к моей кровати целый кафетерий с обширным выбором американских каш, рыбных котлет и яичницы со свининой. Я как-то обмолвился, что с тех пор, как приехал в Европу, стал скучать по американским пшеничным лепешкам, — и пожалуйста, мне их подавали тоже, прямо в кровать, горячими, с маслом и кленовым сиропом. Это было похоже на сказку из «Тысячи и одной ночи».

Сэр Филипп расхаживал по дому, отдавая распоряжения по хозяйству, и при этом постоянно держал руку в кармане — он перебирал пальцами жемчуг, принадлежавший его матери; это была нитка длиною больше метра, а каждая жемчужина — величиной с ноготь большого пальца.

— Я их всегда ношу с собой, чтобы они оставались живыми, — пояснил мне сэр Филипп.

Когда я как следует отдохнул, сэр Филипп пригласил меня поехать вместе с ним в госпиталь, где лежали инвалиды войны — неизлечимые больные со спастическим параличом. Невыносимо грустно было смотреть на эти молодые лица, зная, что у них потеряна всякая надежда на выздоровление. Один юноша, у которого были парализованы конечности, пытался писать картины, держа кисть в зубах — это была единственная часть тела, которой он мог управлять. У другого больного кулаки были так крепко сжаты, что приходилось давать наркоз, когда хотели обрезать ему ногти, чтобы они не врастали в ладони. Некоторые больные были в таком ужасном состоянии, что мне даже не позволяли на них взглянуть, но сэр Филипп навещал всех.

Из Лимпне мы вместе вернулись в Лондон, в его дом на Парк-лейн, где он с благотворительной целью открывал ежегодную выставку живописи «Четырех Георгов». У него был великолепный дом с оранжереей, в которой понизу сплошным ковром были посажены голубые гиацинты. Впрочем, когда я в следующий раз туда пришел, вместо голубых гиацинтов там цвели уже какие-то другие цветы.

Мы посетили студию сэра Уильяма Орпена, посмотрели прелестный, весь светящийся портрет сестры Филиппа, леди Роксеведж. Сам Орпен произвел на меня довольно невыгодное впечатление: представляясь молчаливым и скептичным, он был попросту высокомерен.

Г.-Дж. Уэллса я посетил в его загородном доме в поместье графини Уорик, где он жил с женой и двумя сыновьями, только что приехавшими из Кембриджа. Меня пригласили остаться ночевать.

Днем появилось человек тридцать профессоров Кембриджского университета. Они уселись в саду тесной группой, словно позируя перед фотоаппаратом, и безмолвно наблюдали за мной, как за существом с другой планеты.

Вечером семья Уэллсов развлекалась игрой под названием «Животное, овощ или минерал»; у меня от нее было такое ощущение, будто я прохожу проверку умственного развития. Однако больше всего мне запомнилось, что простыни в моей кровати были ледяными, а раздевался я при свече. Никогда еще я так не мерз в Англии. Наутро, когда я уже немного оттаял, Уэллс спросил меня, как я спал.

— Очень хорошо, — ответил я вежливо.

— А многие наши гости жалуются, что эта комната очень холодная, — простодушно сказал он.

— Я бы не назвал ее холодной, она просто ледяная!

Он рассмеялся.

И еще несколько воспоминаний об этом посещении Уэллса. Его небольшой, простой кабинет, затененный росшими перед домом деревьями, у окна старомодный письменный стол-конторка со скошенной доской; его красивая, изящная жена, которая показывала мне церковь XI века; наш разговор со старым гравером на кладбище; олени, бродившие стадами неподалеку от дома; как-то во время завтрака Сент Джон Эрвин сказал, что цветную фотографию ждет большое будущее, а я признался, что питаю к ней отвращение; Уэллс прочел нам отрывок из лекции кембриджского профессора, и я сказал, что такое тяжеловесное многословие больше подходило бы монаху XV столетия. И еще помню, как Уэллс рассказывал о своем знакомстве с Фрэнком Харрисом. В молодости, задолго до того, как он приобрел известность, Уэллс как-то написал научную статью, в которой одним из первых коснулся вопроса о четвертом измерении. Он предлагал ее редакторам многих журналов, но все безуспешно. Наконец он получил письмо от Фрэнка Харриса с приглашением зайти в редакцию.

«Хотя у меня тогда совсем не было денег, — рассказывал Уэллс, — ради такого случая я купил подержанный цилиндр.

Харрис встретил меня восклицанием:

— Где вы, черт вас возьми, откопали этот цилиндр? И почему вы считаете, черт бы вас побрал, что вы сможете продать журналам такую статью?

С этими словами он бросил мою рукопись на стол.

— Она слишком умна. А на такой товар на нашем рынке нет спроса!

Я осторожно поставил свой цилиндр, — продолжал Уэллс, — на краешек стола, но Фрэнк для большей убедительности все время стучал кулаком по столу, и мой цилиндр подпрыгивал в такт его тирадам. Я смертельно боялся, что в увлечении он стукнет кулаком по цилиндру. И все-таки Харрис взял статью и заказал несколько других».

В Лондоне я познакомился также с Томасом Бэрком, автором «Ночей в Лаймхаузе». Бэрк был спокойным маленьким человечком, непроницаемое лицо которого напоминало портрет Китса [91]. Он всегда сидел неподвижно, редко взглядывая на собеседника, и тем не менее сумел вызвать меня на разговор. Я вдруг почувствовал, что мне хочется раскрыть перед ним душу. Я чувствовал себя с Бэрком гораздо свободнее, чем с Уэллсом. Мы с ним подолгу бродили по улицам Лаймхауза и китайского квартала в Лондоне, причем он не говорил ни слова — он по-своему показывал их мне. Бэрк был очень сдержанный человек; я так и не знал, как он ко мне относится, до тех пор пока года три-четыре спустя он не прислал мне в подарок свою полуавтобиографическую книгу «Ветер и дождь». Оказалось, что его юность была очень схожа с моей. И только тут я понял, что вызвал его симпатию.

Под конец своего пребывания в Лондоне, когда суматоха начала спадать, я встретился со своим кузеном Обри и его семьей, а на следующий день пошел в гости в Джимми Расселу, которого знавал еще в дни работы у Карно, — теперь Джимми стал владельцем пивной.

Я уже начал подумывать о возвращении в Штаты.

Я понимал, что, если я вскоре не уеду из Лондона, мне наскучит безделье. Мне было жаль покидать Англию, но моя слава уже дала мне все, что могла дать. Я возвращался очень довольный, но и с некоторой грустью; позади оставались не только шум похвал и приемы у богатых и знаменитых людей, старавшихся меня развлечь, но и горячая искренняя любовь простых англичан и французов, которые толпами ждали у вокзалов Ватерлоо и Гар-дю-Нор, чтобы только приветствовать меня. Я испытывал страшную неловкость, когда меня чуть не бегом тащили мимо них и так быстро вталкивали в такси, что я даже не успевал им что-нибудь сказать, — у меня возникало тоскливое чувство, точно я на ходу топтал цветы. Позади осталось и мое прошлое. Побывав на Кеннингтон-роуд, пройдя под окнами дома номер 3 на Поунэлл-террас, я словно поставил точку. Теперь я был готов уехать в Калифорнию и вернуться к работе, ибо только работа придавала смысл жизни — все остальное была суета.

Загрузка...