Джозеф Конрад как-то писал своему другу, что, думая о жизни, он чувствует себя слепой крысой, которую загнали в угол и вот-вот добьют палкой. Это сравнение довольно точно характеризовало положение, в котором мы очутились к тому времени. Но иногда человеку вдруг улыбается счастье. Так случилось и со мной.
Я продавал газеты, клеил игрушки, работал в типографии, в стеклодувной мастерской, в приемной врача и так далее, но чем бы я ни занимался, я, как и Сидней, помнил, что все это временно и в конце концов я стану актером. Перед тем как поступить на очередное место, я начищал башмаки и костюм, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство на Бэдфорд-стрит, возле Стрэнда. Только когда костюм мой приобрел совершенно неприличный вид, я прекратил эти хождения.
В первый раз, когда я туда пришел, приемную украшали своим присутствием элегантные служители Мельпомены обоего пола, которые величественно беседовали друг с другом. Трепеща от волнения, я стоял в дальнем уголке, возле двери, мучительно робея и стараясь быть как можно незаметнее: слишком уж поношен был мой костюм, а носки башмаков подозрительно вспухли, готовые лопнуть, как почки на деревьях. Время от времени из кабинета выходил молодой служащий и, словно серпом, срезал под корень высокомерие актеров, коротко бросая: «Для вас ничего… и для вас… и для вас». Приемная мгновенно пустела — точно церковь по окончании службы. И вот как-то раз, когда все быстро разошлись, я остался в приемной один. Увидев меня, молодой человек остановился:
— А вам что угодно?
Я почувствовал себя, как Оливер Твист, попросивший добавки.
— Нет ли у вас роли для мальчика, — пробормотал я.
— Вы зарегистрированы?
Я покачал головой.
К моему великому удивлению, он повел меня в соседнюю комнату, записал мое имя и адрес и еще некоторые подробности, а затем сказал, что даст мне знать, если подвернется что-нибудь подходящее. Я ушел с приятным сознанием исполненного долга, но скорее довольный тем, что из этого ничего не вышло.
И вот теперь, через месяц после возвращения Сиднея, я получаю открытку, в которой черным по белому сказано: «Будьте добры зайти в агентство Блэкмор, Бэдфорд-стрит, Стрэнд».
Я явился туда, облаченный в новый костюм, и был приглашен к самому мистеру Блэкмору, чьи улыбки источали любезность и благожелательность. Мистер Блэкмор, которого я представлял себе всевидящим и всемогущим, обошелся со мной очень ласково и тут же дал мне записку к мистеру Гамильтону в бюро Чарльза Фромана.
Мистер Гамильтон прочел записку и, рассмеявшись, спросил, не слишком ли я мал. Разумеется, я скрыл свой истинный возраст и сообщил ему, что мне уже четырнадцать — на самом деле мне было двенадцать с половиной. Он мне пояснил, что я должен буду играть посыльного Билли в пьесе «Шерлок Холмс» и с осени на десять месяцев поехать в турне.
— А пока, — продолжал мистер Гамильтон, — для вас есть прекрасная роль мальчика в новой пьесе «Джим, роман оборванца» мистера Х.-А. Сентсбери — джентльмена, который в турне будет играть самого Шерлока Холмса.
«Джима» собирались поставить в Кингстоне — это был пробный ангажемент. И здесь, как потом за «Шерлока Холмса», я должен был получать по два фунта десять шиллингов в неделю.
Хотя эта сумма показалась мне манной небесной, я и бровью не повел.
— По поводу условий я должен еще посоветоваться с братом, — заявил я с важным видом.
Мистер Гамильтон расхохотался и, по-видимому, от души, а затем вызвал всех служащих поглядеть на меня.
— Вот наш Билли! Как он вам нравится?
Все были в восторге и улыбались мне. Что произошло? Мне казалось, что мир вдруг преобразился и заключил меня в любящие родительские объятия. Мистер Гамильтон дал мне записку к мистеру Сентсбери, которого, по его словам, я мог найти в клубе «Зеленая комната» на Лейстер-сквер, и я ушел, от радости ног под собой не чуя.
И в «Зеленой комнате» мистер Сентсбери тоже созвал всех членов клуба поглядеть на меня. Затем он вручил мне роль Сэмми, присовокупив, что это одна из главных ролей в его пьесе. Я побаивался, что он попросит меня почитать ее тут же, при нем, а это поставило бы меня в затруднительное положение: ведь читать-то я почти не умел. Но, к счастью, он велел мне взять ее домой и почитать на досуге, так как репетиции начнутся только через неделю.
Опьянев от счастья, я отправился домой в омнибусе, мало-помалу начиная осознавать, что со мной произошло. Наконец-то я вырвался из оков нищеты и вступил в долгожданное царство своей мечты — в царство, о котором так часто и так самозабвенно говорила мать. Я стану актером! И все это пришло вдруг и так неожиданно! Я перелистывал страницы своей роли, у нее была новенькая обложка из толстой оберточной бумаги. Мне никогда еще не приходилось держать в руках столь важного документа. И в омнибусе, по дороге домой, я вдруг осознал, что перешел важный рубеж: я уже больше не жалкий обитатель трущоб, я причастен к театру. Мне хотелось плакать.
Глаза Сиднея тоже наполнились слезами, когда я рассказал ему, что произошло. Он сидел на кровати, задумчиво глядел в окно и кивал головой, а потом сказал торжественным тоном:
— Это поворотный момент в нашей жизни. Если бы только мама была здесь и могла порадоваться вместе с нами.
— Ты подумай, — продолжал я, задыхаясь от восторга, — десять месяцев я буду получать по два фунта десять шиллингов в неделю. А я еще сказал мистеру Гамильтону, что мои дела ведешь ты, и, значит, — мечтательно добавил я, — мы можем попытаться получить еще больше. И уж, во всяком случае, в этом году мы сумеем отложить про черный день не меньше шестидесяти фунтов!
После того как наши восторги немного поостыли, мы рассудили, что два фунта десять шиллингов за такую большую роль — это действительно мало. Сидней хотел добиться прибавки.
— Почему бы и не попробовать! — поддержал я его в этом намерении. Но мистер Гамильтон оставался тверд, как скала.
— Два фунта десять — это максимум, — сказал он. Но мы-то были рады и этому.
Сидней читал мне роль вслух и помог выучить ее наизусть. Роль была большая, страниц на тридцать пять, но через три дня я уже знал ее всю.
«Джим» репетировался в верхнем фойе театра «Друри-Лейн». Сидней натаскивал меня с таким усердием, что я говорил почти без запинки. Мне не давалась только одна реплика: «Вот еще Пирпонт Морган выискался!». Я неизменно произносил это имя «Паттерпинт Морган». Мистер Сентсбери велел мне так и оставить. Эти первые репетиции оказались для меня откровением. Они раскрывали передо мной новый мир техники сценического искусства. Я понятия не имел, что существуют ритм действия, умение держать паузу, умение легко входить в предлагаемую режиссером мизансцену. Все это пришло ко мне само собой. Мистеру Сентсбери пришлось исправить только один мой недостаток: говоря, я дергал головой и слишком гримасничал.
Прорепетировав со мной несколько сцен, он удивленно спросил, не приходилось ли мне играть и раньше? Как же я был счастлив тем, что понравился мистеру Сентсбери и всей остальной труппе! Но принимал я все эти похвалы так, словно они причитались мне от рождения.
Мы должны были играть «Джима» на пробу — неделю в театре Кингстон, а неделю в Фулхеме. Это была мелодрама, написанная по «Серебряному королю» Генри Артура Джонса, о богаче-аристократе, потерявшем память. Он живет в мансарде с юной цветочницей и мальчишкой газетчиком Сэмми, роль которого я и играл. По линии нравственности в нашей мелодраме все было в полнейшем порядке — девушка спала в стенном шкафу мансарды, Герцог, как мы его звали, — на диване, а я — на полу.
Действие первого акта происходило в доме номер 7-А, по Темпл-корт, в кабинете преуспевающего адвоката Джеймса Ситона Гэтлока. Нищий, оборванный Герцог приходит к своему бывшему сопернику — когда-то они оба любили одну женщину — и просит у него милостыни, чтобы помочь больной цветочнице, спасшей его во время болезни.
Но злодей грубо выгоняет Герцога: «Вон отсюда! Убирайся! Подыхайте с голоду оба — и ты и твоя уличная девка!»
И тут хрупкий и слабый Герцог, намереваясь ударить злодея, хватает со стола нож, но роняет его и в припадке эпилепсии без сознания падает к ногам Гэтлока. В этот момент входит бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен нищий Герцог. Она умоляет адвоката помочь несчастному: «Ему всю жизнь не везло — и в любви и в делах. Ты должен помочь ему!»
Но злодей отказывается. Сцена достигает крайней степени напряжения в тот момент, когда он обвиняет свою бывшую жену в измене с этим нищим и угрожает ей. В бешенстве она хватает нож, выпавший из рук несчастного, и вонзает его в грудь злодея: тот мертвым падает в кресло. А нищий в беспамятстве продолжает лежать на полу у его ног. Женщина исчезает, Герцог, очнувшись, видит своего соперника мертвым. «О, боже, что я наделал!» — восклицает он.
И за сим следует довольно неожиданное действие. Герцог обследует карманы убитого, нащупывает кошелек, в котором находит несколько фунтов, бриллиантовое кольцо и другие драгоценности. Скрываясь через окно, он говорит: «Прощай, Гэтлок! И все-таки ты мне помог!» Занавес.
В следующем акте место действия — мансарда, где жил Герцог. Поднимается занавес. На сцене сыщик. Он заглядывает в стенной шкаф. В этот момент вхожу я, весело насвистывая, но, увидев сыщика, останавливаюсь.
«Мальчишка. Эй, вы! Может, вы не знаете, что это дамская спальня?
Сыщик. Что?! В шкафу? Поди-ка сюда.
Мальчишка. Какая наглость, а?
Сыщик. Ты это брось. Входи и закрой за собой дверь.
Мальчишка (подходя к нему). Вот это я понимаю — вежливость! Приглашают человека в его собственную гостиную.
Сыщик. Я сыщик.
Мальчишка. Что? Шпик? Меня здесь нет!
Сыщик. Да я тебе ничего плохого не сделаю. Я хочу только кое-что разузнать, чтобы оказать услугу одному человеку.
Мальчишка. Услугу? Как бы не так! Тут еще пока от шпиков добра не видели.
Сыщик. Не будь дураком! Неужели я стал бы тебе рассказывать, что служу в полиции, если б хотел тебя зацапать?!
Мальчишка. Вот спасибо, дяденька, а то я сам бы не догадался!
Сыщик. Кто здесь живет?
Мальчишка. Герцог.
Сыщик. Да, но как его настоящее имя?
Мальчишка. Не знаю. Он говорит, что «Герцог» — это его «nom de guerre» [7], и, провались я на этом месте, если я знаю, что это значит.
Сыщик. А каков он из себя?
Maльчишка. Худой, как щепка. Волосы седые, бритый, ходит в цилиндре, в глазу стеклышко. И как он на вас через это стеклышко взглянет — душа в пятки!
Сыщик. А Джим? Кто он?
Мальчишка. Он?! Вы хотите сказать — она?
Сыщик. А… Значит, это та дама, которая…
Мальчишка (перебивая). …спит в шкафу. А эта комната наша — моя и Герцога…» И т. д. и т. д.
Роль у меня была большая и, хотите верьте, хотите нет, очень нравилась публике — может быть, еще и потому, что я выглядел даже моложе своего возраста. Каждая моя реплика вызывала смех. Меня смущала только кое-какая техника. Например, как надо заваривать на сцене настоящий чай — я не знал, нужно ли сначала насыпать в чайник чай, а потом налить кипятку, или наоборот. Как это ни парадоксально, тогда мне было легче говорить на сцене, чем действовать.
«Джим» не имел успеха. Рецензенты разнесли пьесу в пух и прах, но тем не менее дали обо мне несколько благоприятных отзывов. Особенно благожелателен был один из них — мне его показал актер нашей труппы, мистер Чарльз Рокк. Это был старый и довольно известный актер, с которым мне пришлось играть большую часть своих сцен. «Молодой человек, — сказал он торжественно, — смотрите, чтобы у вас голова не закружилась, когда вы это прочтете!» И, преподав мне наставление о пользе скромности и вежливости, он прочел мне обзор из «Лондон Топикал Таймc», который я запомнил слово в слово. После нелестного разбора пьесы, критик писал: «Единственное, что спасает пьесу, это роль Сэмми — малыша-газетчика, этакого продувного лондонского уличного мальчишки, вызывавшая смех зрителей. Достаточно банальная и избитая, она была, однако, очень забавна в исполнении юного Чарльза Чаплина, способного и темпераментного молодого актера. Мне еще не приходилось слышать об этом мальчике, но я надеюсь в самом ближайшем будущем услышать о нем немало». Сидней купил дюжину экземпляров этой газеты.
Закончив двухнедельные гастроли «Джима», мы начали репетировать «Шерлока Холмса». Мы с Сиднеем продолжали жить на Поунэлл-террас, так как все еще не были уверены в прочности своего положения.
Во время этих репетиций мы с ним съездили в Кэнхилл повидаться с матерью. Сначала сестры сказали нам, что ее нельзя увидеть, она себя плохо чувствует. Они отозвали Сиднея в уголок, но я слышал, как он им ответил: «Нет, я думаю, он не захочет». А потом, обернувшись ко мне, он грустно спросил:
— Ты ведь не хочешь увидеть маму в палате для буйных?
— Нет, нет! Я этого не вынесу! — сказал я, с ужасом отшатнувшись.
Но Сидней к ней пошел, и мать узнала его и даже вела себя вполне разумно. Несколько минут спустя сестра сказала мне, что мать сейчас в достаточно хорошем состоянии, и если я хочу, то могу ее повидать. Мы сидели втроем в палате, обитой войлоком, и разговаривали. Перед нашим уходом она вдруг отвела меня в сторону и подавленно прошептала: «Только смотри, не заблудись — они могут тебя здесь оставить!» Она пробыла в Кэнхилле полтора года. И Сидней аккуратно навещал ее, пока я был на гастролях.
Мистер Сентсбери, игравший Холмса в нашем турне, словно сошел с картинки в «Стрэнд мэгэзин». У него было тонкое интеллигентное лицо и высокий лоб. Он считался самым лучшим Холмсом, даже лучше Уильяма Джиллета [8], первого Холмса и автора пьесы.
Дирекция театра решила, что во время турне я буду жить с мистером и миссис Грин — театральным плотником и его женой — костюмершей. Но мне это не слишком понравилось. Мистер и миссис Грин по временам напивались. Кроме того, мне не всегда хотелось есть тогда, когда хотелось им, и есть то, что ели они. Да и они, очевидно, тяготились мною. Через три недели мы, по обоюдному согласию, расстались. Однако я был слишком молод для того, чтобы жить с другими членами нашей труппы, и мне пришлось жить одному. Я бродил в одиночестве по незнакомым городам, спал в чужих комнатах, ни с кем не виделся до вечерних представлений, и весь день не слышал человеческого голоса, кроме собственного — иногда я разговаривал сам с собой. Порой я заходил в бар, где собирались актеры нашей труппы, и смотрел, как они играют на бильярде. Но я всегда чувствовал, что мое присутствие мешает им, и они, не стесняясь, давали мне это понять. Если я улыбался какой-нибудь легкомысленной шуточке, они сразу хмурились.
Мало-помалу мной овладела тоска. На новое место мы приезжали в воскресенье вечером, и я особенно остро ощущал свое одиночество, торопливо шагая по неосвещенной главной улице северного города и слушая унылый колокольный звон. В будни я бродил по местному рынку и покупал овощи и мясо, а хозяйка готовила мне из них обед. Иногда я снимал комнату с питанием, и тогда я ел вместе с семьей на кухне. Мне это очень нравилось — кухни в небогатых домах на севере, с их начищенными печными решетками и синими очагами сверкали чистотой и были очень уютными. А в пасмурный холодный день было удивительно приятно войти с улицы в кухню, где хозяйка пекла хлеб, почувствовать жар ярко пылающего ланкаширского очага, увидеть расставленные вокруг формы с подходившим тестом и сесть за стол пить чай вместе со всей семьей, в торжественном молчании поглощавшей душистые ломти еще теплого хлеба со свежим маслом.
Наше турне длилось уже шесть месяцев. Сиднею так и не удалось устроиться в театре, он был вынужден распроститься со своей мечтой о сцене и стать буфетчиком в «Угольной яме» на Стрэнде. Его выбрали из ста пятидесяти претендентов на это место, но он чувствовал себя бесконечно униженным.
Он писал мне регулярно и всегда сообщал новости о здоровье матери, но я редко отвечал на его письма — в частности потому, что был не в ладах с правописанием. Но одно его письмо меня глубоко тронуло и еще больше сблизило нас. В этом письме он упрекал меня за то, что я не отвечаю ему, хотя нам пришлось вместе перенести много горя, и мы должны держаться друг за друга.
«С тех пор как заболела мама, — писал Сидней, — у нас никого не осталось на свете, кроме друг друга. И поэтому ты должен писать мне почаще, чтобы я чувствовал, что у меня есть брат».
Письмо взволновало меня, и я немедленно ответил ему. Я увидел Сиднея в другом свете. Его письмо скрепило нашу братскую любовь, которую я пронес через всю жизнь.
Постепенно я привык к одиночеству. Но зато почти разучился разговаривать, и когда мне случалось неожиданно встретиться с кем-нибудь из нашей труппы, я мучительно смущался и в ответ на вопросы бормотал что-то бессвязное. Конечно, человек отходил встревоженный, опасаясь за мой рассудок. Наша примадонна, мисс Грета Хаан, была красивой, милой и очень доброй женщиной, но стоило мне увидеть, что она переходит улицу, направляясь ко мне, как я отворачивался к какой-нибудь витрине или просто уходил в другую сторону, лишь бы не встретиться с ней.
Я перестал следить за собой, сделался неряшливым. Всегда опаздывал, являлся к самому отходу поезда, без воротничка, за что неизменно получал выговоры.
Потом я приобрел товарища — купил кролика. Куда бы мы ни приезжали, я тайком от хозяйки устраивал его у себя в комнате. Это был прелестный зверек, к сожалению, не приученный жить в домашней обстановке. Шерсть у него была удивительно белая и чистенькая; просто не верилось, что он способен так скверно пахнуть. Я держал его под кроватью в деревянной клетке. Утром хозяйка весело входила ко мне в комнату с завтраком, но в полном замешательстве удалялась, почувствовав вонь. Как только дверь за ней захлопывалась, я выпускал кролика, и он вприпрыжку бегал по комнате.
Вскоре я выучил его прятаться в клетку, едва раздастся стук в дверь. Если хозяйка раскрывала мой секрет, я заставлял кролика показать свой номер, после чего она обычно смягчалась и соглашалась потерпеть до конца недели.
Но в Тонипенди, в Уэльсе, посмотрев наш фокус, хозяйка, не произнеся ни слова, загадочно улыбнулась, а когда я вечером вернулся из театра, я обнаружил, что мой любимец пропал. Я спросил о нем хозяйку, но она только покачала головой. «Должно быть, убежал или его украли!» Она по-своему, но достаточно эффективно разрешила эту проблему.
Из Тонипенди мы поехали в шахтерский городок Эббу-Вейл. Там мы должны были дать только три спектакля. И я рад был, что не больше — в те дни Эббу-Вейл был мрачным, сырым поселком, застроенным одинаковыми унылыми четырехкомнатными домиками, с керосиновой лампой в каждом окне. Большинство наших актеров поселились в небольшой гостинице, а я подыскал комнату в доме шахтера, хотя и маленькую, но удобную и чистую. Когда я поздно вечером возвращался после спектакля, меня ждал ужин, оставленный в очаге, чтобы не остыл.
Во взгляде хозяйки дома, красивой женщины средних лет, было что-то трагическое. Она входила по утрам в мою комнату с завтраком, не говоря ни слова. Я заметил, что дверь кухни была всегда заперта, а когда я стучал, чтобы попросить что-нибудь, хозяйка лишь чуть-чуть приоткрывала ее.
На другой день после моего приезда, когда я ужинал, в мою комнату вошел хозяин дома. Он был примерно одних лет со своей женой. Он заглянул ко мне по дороге в спальню — в руке он держал зажженную свечу. В этот вечер хозяин был в театре и очень хвалил наше представление. Вдруг он умолк и о чем-то задумался.
— Знаете, у меня может найтись кое-что интересное для вашего театра. Вы видели когда-нибудь человека-лягушку? Возьмите-ка свечу, а я зажгу лампу.
Он повел меня в кухню, поставил лампу на буфет, нижняя часть которого вместо дверцы была задернута занавеской. «Ну-ка, Гилберт, вылезай!» — сказал хозяин, откидывая занавеску.
Из буфета выполз получеловек — без ног, с огромной плоской головой, светловолосый, с мучнисто-белым лицом, большим ртом, запавшим носом и мощными, мускулистыми руками. На нем были фланелевые кальсоны с отрезанными штанинами — из дыр торчали десять толстых, похожих на обрубки пальцев. Этому страшному существу можно было дать и двадцать и сорок лет. Он посмотрел на нас и ухмыльнулся, обнажив желтые редкие зубы.
— Ну-ка, Гилберт, попрыгай, — скомандовал отец, и несчастный припал на руках к полу и тут же взлетел почти до уровня моей головы.
— Как, по-вашему, годится он для цирка? Человек-лягушка!
Я был в таком ужасе, что почти лишился языка. Но все-таки я назвал несколько цирков, куда он мог бы написать.
Отец настоял, чтобы урод показал мне еще несколько номеров, — он прыгал, лазал, делал стойку. Когда он наконец кончил, я сделал вид, что пришел в восторг, и похвалил его.
— Спокойной ночи, Гилберт, — сказал я уходя, и бедняга невнятно пролепетал: «Спокойной ночи».
Ночью я просыпался несколько раз и все пробовал, заперта ли дверь. Наутро хозяйка вдруг стала очень разговорчива.
— Вы, оказывается, вчера видели Гилберта, — сказала она. — Вы, конечно, понимаете, что он спит в буфете, только когда мы пускаем к себе жильцов из театра.
И тут мне пришла в голову ужасная мысль, что я спал в кровати Гилберта.
— Да, да, — ответил я и с наигранной уверенностью сказал, что его, наверное, возьмут в цирк. Она кивнула:
— Мы часто думали об этом.
Мои похвалы были, видимо, приятны хозяйке. Перед уходом я заглянул на кухню, чтобы проститься с Гилбертом. Сделав над собой усилие, я спокойно пожал его большую мозолистую ладонь, и он ласково ответил на мое пожатие.
По истечении десяти месяцев мы вернулись в Лондон и еще два месяца играли в пригородах. «Шерлок Холмс» пользовался необыкновенным успехом, и через три недели после окончания первого турне мы должны были отправиться во второе.
Теперь мы с Сиднеем решили уехать с Поунэлл-террас и снять более приличную квартиру на Кеннингтон-роуд. Нам хотелось, как змеям, поскорее скинуть кожу, избавиться от всех следов прошлого.
Я попросил директора дать Сиднею маленькую роль в «Холмсе». Ему дали и роль и тридцать пять шиллингов в неделю! Теперь мы поехали в турне вместе.
Сидней писал матери каждую неделю, и к концу второго турне мы получили из Кэнхиллской больницы письмо, в котором нам сообщали, что наша мать выздоровела. Как мы обрадовались! Мы написали, что будем ждать ее в Ридинге. В честь такого события мы сняли дорогую квартиру из двух спален с гостиной, в которой стоял рояль, украсили мамину комнату цветами и заказали роскошный обед.
Счастливые и взволнованные, мы с Сиднеем ждали на перроне, но меня мучили опасения, сумеем ли мы снова приспособиться друг к другу, — ведь Сидней и я уже были не дети, и наша былая близость с матерью ушла безвозвратно.
Наконец подошел поезд. Неуверенно и со страхом вглядывались мы в лица пассажиров, выходивших из вагонов. Но вот и она! Улыбаясь, она неторопливо шла нам навстречу. Когда мы подбежали к ней, она поздоровалась с нами нежно, но сдержанно. Очевидно, и она старалась приспособиться к изменившимся обстоятельствам.
Мы взяли извозчика и, пока ехали домой, болтали о тысяче важных и неважных вещей.
Но когда мы показали матери во всем блеске нашу квартиру и цветы в ее спальне, когда немного улеглись первые восторги и мы сели в гостиной, нам вдруг стало неловко друг с другом. День был солнечный. Окна квартиры выходили на тихую улицу, но сейчас в этой тишине чудилось что-то тревожное, и как я ни старался почувствовать себя счастливым, мной вдруг овладело гнетущее уныние. Бедняжка мама, которой нужно было так мало, чтобы к ней вернулись бодрость и веселье, напомнила мне сейчас о моем горьком прошлом, хотя, казалось бы, она-то меньше, чем кто бы то ни было, должна была вызывать у меня такие мысли. Я старался скрыть от нее свое настроение. Она немного постарела и пополнела. Прежде я всегда гордился ее наружностью и умением одеваться, и я надеялся, что она сразу очарует наших товарищей, но теперь она показалась мне какой-то опустившейся. Должно быть, она почувствовала мои опасения и вопросительно посмотрела на меня.
Я смущенно поправил выбившуюся прядь ее прически.
— Я хочу, — улыбнулся я, — чтобы ты выглядела как можно лучше, когда будешь знакомиться с нашей труппой.
Она достала пудреницу и попудрилась.
— А все-таки хорошо жить, — сказала она весело.
Однако вскоре мы уже привыкли друг к другу, и мое уныние рассеялось. Она лучше нас понимала, что мы стали взрослыми и что прежние отношения между нами невозможны. От этого она стала нам еще дороже. Пока продолжалось турне, она ходила на рынок и в лавки и всегда приносила домой фрукты, всякие лакомства и непременно цветы. Даже прежде, как бы мы ни были бедны, запасая в субботу вечером провизию, она непременно ухитрялась купить хотя бы на пенни букетик полевых цветов. По временам она вдруг становилась очень сдержанной и молчаливой, и это ее настроение огорчало меня. Она держалась с нами скорее как гостья, чем как наша мать.
Через месяц мать решила вернуться в Лондон — ей хотелось поскорее устроиться, чтобы к нашему возвращению у нас уже был свой дом. «К тому же, — говорила она, — это обойдется дешевле — не придется тратиться на лишний билет при поездках по стране».
Она сняла ту же квартиру на Честер-стрит, над парикмахерской, где мы жили когда-то, и купила в рассрочку мебель за десять фунтов. Простором и роскошью эти комнаты едва ли могли сравниться с залами Версаля, но мать творила чудеса, покрывая кретоном ящики из-под апельсинов, и они выглядели в наших спальнях красивыми комодами. Мы с Сиднеем вместе зарабатывали четыре фунта пять шиллингов в неделю, и из них посылали матери фунт и пять шиллингов.
Когда второе турне закончилось, мы с Сиднеем вернулись домой и несколько недель прожили с матерью. Нам было хорошо с ней, но пришло время уезжать в новое турне, и мы почувствовали в глубине души облегчение. На Честер-стрит не было удобств, к которым мы уже привыкли во время поездок. И мать, несомненно, это понимала. Она пришла провожать нас на вокзал и старалась казаться веселой, но мы оба видели, с какой тоской она смотрела на нас, стоя на платформе, улыбаясь и помахивая платком вслед уходившему поезду.
Вскоре мать написала нам, что Луиза, у которой мы с Сиднеем жили на Кеннингтон-роуд, умерла по иронии судьбы в том самом Лэмбетском работном доме, узниками которого мы были когда-то. Она только на четыре года пережила отца, оставив сиротой маленького сына. Его, как и нас с Сиднеем, отправили в Хэнуэллский приют.
Мать писала, что она навестила мальчика, рассказала ему, кто она, и напомнила о том, как мы с Сиднеем жили у его матери и отца на Кеннингтон-роуд. Однако он почти не помнил нас — в то время ему было всего четыре года. Не помнил он и отца. Сейчас ему уже исполнилось десять лет. Он был записан под девичьей фамилией Луизы и, как узнала мать, у него не осталось никаких родственников. Она писала, что это красивый мальчик, очень тихий, застенчивый и замкнутый. Мать привезла ему конфет, апельсинов и яблок и пообещала аккуратно навещать его, и я уверен, что она свято выполняла свое обещание до тех пор, пока сама не заболела, и ее снова не отвезли в больницу.
Весть о рецидиве ее болезни словно ножом полоснула нас по сердцу. Мы так и не узнали никаких подробностей, получив лишь короткое официальное извещение о том, что ее нашли блуждающей по городу в невменяемом состоянии. Оставалось смириться с судьбой. Ясность рассудка уже никогда к ней не возвращалась. Несколько лет она томилась в Кэнхиллской психиатрической больнице, пока у нас не появилась возможность перевести ее в частную лечебницу.
Иногда боги устают от своих забав и являют милосердие — во всяком случае, над матерью они сжалились. Последние семь лет она жила спокойно, окруженная цветами и солнечным светом, и увидела, как ее взрослые сыновья достигли славы и богатства, о каких она и мечтать не могла.
Прошло много времени, прежде чем мы с Сиднеем снова могли повидаться с матерью, так как все время разъезжали с «Шерлоком Холмсом».
Наши турне с труппой Фромана закончились, но тут владелец Королевского театра в Блэкберне купил у Фромана право на постановку «Холмса» в маленьких городах. Нас с Сиднеем пригласили в новую труппу, правда, жалованье нам предложили не прежнее, а по тридцать пять шиллингов каждому.
Это был значительный шаг назад — играть в маленьких северных городках, да еще в плохой труппе. Но, с другой стороны, сравнивая игру актеров этой труппы с той, к которой мы привыкли, я развивал свой вкус, умение разбираться в актерской игре. Я пытался скрыть свое разочарование, но на репетициях, усердно стараясь помочь новому режиссеру, который часто справлялся у меня о тех или иных мизансценах, я охотно рассказывал ему о постановке фромановской труппы. Понятно, актерам это не особенно нравилось — на меня смотрели как на зазнавшегося щенка. Некоторое время спустя помощник режиссера свел со мной счеты, оштрафовав меня на десять шиллингов за то, что я не пришил пуговицы, оторвавшейся от форменной куртки, хотя он уже не раз предупреждал меня.
Автор «Шерлока Холмса», Уильям Джиллет, привез в Лондон написанную им пьесу «Кларисса», в которой он сам играл с Мари Доро. Критика неодобрительно отозвалась о пьесе и о дикции Джиллета, после чего он написал интермедию под названием «Затруднительное положение Шерлока Холмса», в которой он сам не произносил ни слова. Действующих лиц было всего трое: сумасшедшая, Холмс и его посыльный Билли. В результате я получил телеграмму от мистера Постэнта, режиссера Джиллета, — мне предлагали приехать в Лондон и сыграть роль Билли вместе с Уильямом Джиллетом в его интермедии. Это было подобно вести с небес.
Правда, я боялся, что нашей труппе в такой короткий срок, да еще в провинции, не удастся найти мне замену. Несколько дней я томился в мучительной неизвестности, но в конце концов там нашелся другой Билли.
Это возвращение в Лондон, где мне предстояло играть в Вест-Эндском театре, я могу назвать своим вторым рождением. Каждая мелочь казалась упоительной — и приезд вечером в театр герцога Йоркского, и встреча с режиссером, мистером Постэнтом, который привел меня в уборную мистера Джиллета, и слова последнего, когда меня представили ему: «Хотите играть со мной в „Шерлоке Холмсе“?» И мой трепетный ответ: «Еще бы, мистер Джиллет!» А на следующее утро, когда я ждал начала репетиции, я в первый раз увидел Мари Доро, одетую в очаровательнейшее летнее белое платье! Я был потрясен, увидев в столь ранний час такую несравненную красавицу! Пока она ехала в театр на извозчике, ей в глаза бросилось чернильное пятнышко на платье и теперь она расспрашивала бутафора, не может ли он его вывести. А когда бутафор усомнился, она разгневалась самым очаровательным образом:
— Ну как же это? Какая досада!
Она была так ошеломительно хороша, что я возмутился. Меня злили ее нежные, изящно очерченные губки, ровные белые зубы, прелестный подбородок, волосы цвета воронова крыла и темно-карие глаза. Меня злил и ее притворный гнев, и то, что он делал ее еще обворожительней. Пререкаясь с бутафором, она даже не заметила меня, хотя я стоял совсем рядом и не сводил с нее глаз, зачарованный ее красотой. Мне только что исполнилось шестнадцать, и неожиданная близость такой сияющей прелести пробудила во мне решимость не поддаваться ей. Но до чего же она была хороша! Это была любовь с первого взгляда.
В «Затруднительном положении Шерлока Холмса» говорила только мисс Айрин Ванбру, очень одаренная актриса, игравшая роль сумасшедшей, а Холмс просто сидел и слушал. Так Джиллет отплатил критикам. Интермедия начиналась с того, что я вбегал в кабинет Холмса и изнутри наваливался плечом на дверь, в которую ломилась сумасшедшая. Пока я пытался объяснить Холмсу, что случилось, дверь распахивалась, и в кабинет врывалась сумасшедшая. В продолжении двадцати минут, ни на секунду не останавливаясь, она бессвязно сообщала Холмсу обстоятельства преступления, которое он должен был раскрыть. Холмс незаметно писал какую-то записку, звонил и совал ее мне. Затем появлялись двое дюжих верзил и уводили даму, а мы с Холмсом оставались вдвоем, и я произносил заключительную реплику: «Вы были правы, сэр, это оказался тот самый сумасшедший дом».
Критики посмеялись шутке, но «Кларисса», которую Джиллет написал для Мари Доро, провалилась. Хотя все обозреватели восторгались красотой Мари, они тут же подчеркивали, что даже она не смогла спасти от провала такую слащавую стряпню, так что Джиллету пришлось возобновить «Шерлока Холмса» и играть его до конца сезона. Меня оставили на роли Билли.
Я был так взволнован перспективой играть вместе с знаменитым Уильямом Джиллетом, что забыл спросить об условиях. В конце недели мистер Постэнт подошел ко мне с конвертом в руке и, извиняясь, сказал:
— Мне просто совестно давать вам так немного, но в конторе мне сказали, что я должен платить вам столько, сколько вы получали у нас раньше, — два фунта десять шиллингов.
Я был приятно удивлен.
На репетициях «Холмса» я снова увидел Мари Доро, она показалась мне еще прекрасней. Несмотря на мое твердое решение не поддаваться ее чарам, меня все глубже и глубже затягивало в трясину молчаливой и безнадежной любви. Я ненавидел свою слабость, меня приводило в ярость отсутствие у меня силы воли. Мои чувства были очень противоречивы — я и ненавидел и любил ее. Она же была мила и очаровательна.
В «Холмсе» она играла Алису Фолкнер, и по пьесе нам не приходилось встречаться. Но я всегда ждал ее и, выбрав момент, пробегал мимо нее по лестнице, чтобы пробормотать: «Добрый вечер». Она приветливо отвечала мне: «Добрый вечер». Больше между нами никогда ничего не было.
«Холмс» пользовался огромным успехом. На одном из спектаклей присутствовала королева Александра. Вместе с ней в королевской ложе сидели король Греции и принц Христиан. Принц, по-видимому, пересказывал пьесу королю, и вот во время самой напряженной паузы, когда мы с Холмсом оставались на сцене одни, вдруг на весь театр раздались слова, произнесенные с заметным акцентом: «Да не рассказывай же мне! Не говори ничего!»
У Дайона Бусико была своя контора в театре герцога Йоркского, и часто, проходя мимо, он гладил меня по голове, так же как и Холл Кэйн, нередко приходивший за кулисы повидаться с Джиллетом. Как-то раз я был даже удостоен улыбки лорда Китченера.
Когда мы еще играли «Шерлока Холмса», умер сэр Генри Ирвинг [9], и я пошел на его похороны в Вестминстерское аббатство. Как актер Вест-Эндского театра я получил пропуск и очень этим гордился. Во время заупокойной службы я сидел между важным Льюисом Уоллером, романтическим кумиром лондонской публики и «доктором» Уолфордом Боди, иллюзионистом, прославившимся своим номером «магии» бескровной хирургии, которого я впоследствии пародировал в одном из своих скетчей. Уоллер, выставляя на всеобщее обозрение свой профиль, сидел неподвижно и глядел перед собой, но «доктор» Боди во что бы то ни стало хотел увидеть, как опускают в склеп тело сэра Генри, и, к великому негодованию Уоллера, то и дело вскакивал, наступая на каменную грудь какого-то давно упокоившегося герцога. Я же после нескольких попыток что-нибудь увидеть опустился на скамью и удовлетворился разглядыванием спин впереди сидящих.
За две недели до снятия «Шерлока Холмса» с репертуара мистер Бусико дал мне письмо к знаменитым мистеру и миссис Кендел, рекомендуя меня на роль в их новом спектакле. Они как раз заканчивали гастроли в театре Сент Джеймс, проходившие с большим успехом. Миссис Кендел назначила мне явиться в десять часов утра в фойе театра. Она опоздала на двадцать минут. Наконец в дверях возник силуэт входящей с улицы дамы — это была миссис Кендел, весьма рослая и на вид очень властная особа. Не поздоровавшись, она сказала:
— А, это вы! На днях мы уезжаем в турне по провинции с новым спектаклем, и я готова вас послушать. Но сейчас мы очень заняты. Может быть, вы придете сюда завтра утром, в это же время?
— Извините, сударыня, — ответил я холодно, — но провинция мне не подходит.
Я вышел из театра, окликнул проезжавшего мимо извозчика… и на десять месяцев остался без работы.
После заключительного спектакля «Шерлока Холмса» в театре герцога Йоркского и отъезда Мари Доро в Америку я отчаянно напился в полном одиночестве. Два-три года спустя в Филадельфии я снова увидел Мари. Она открывала новый театр, в котором я играл в труппе Карно. Она была так же хороша, как и прежде. Пока она произносила речь, я, загримированный, стоял за кулисами, но так и не решился напомнить ей о нашем знакомстве.
Когда «Холмс» был снят с репертуара, закончилось и турне Сиднея, так что мы оба остались без работы. Но Сидней вскоре устроился в труппу бродячих комедиантов Чарли Мэнона по объявлению в театральной газетке «Эра». В то время было несколько таких трупп: «Банковские клерки» Чарли Болдуина, «Сумасшедшие булочники» Джо Богэнни и труппа Бойсетта. Все они ставили только пантомимы. Но их «комедии затрещин» исполнялись под прекрасную балетную музыку и пользовались огромным успехом. Лучшей среди них была труппа Фреда Карно с большим репертуаром комедий. Название каждой обязательно включало слово «пташки»: «Тюремные пташки», «Ранние пташки» и «Молчаливые пташки». Постепенно Карно создал театральную антрепризу, включавшую больше тридцати трупп. В их репертуар входили рождественские пантомимы и сложные музыкальные комедии, на которых воспитались такие замечательные актеры-комики, как Фред Китчен, Джордж Грейвс, Гарри Уэлдон, Билли Ривс, Чарли Белл и многие другие.
Фред Карно увидел Сиднея у Мэнона и подписал с ним контракт на четыре фунта в неделю. Я был на четыре года моложе Сиднея и в этот момент не подходил ни к какому амплуа — что называется, ни рыба ни мясо. Но за время лондонского ангажемента я сумел скопить кое-какие деньги, и пока Сидней работал в провинции, я жил в Лондоне и болтался в бильярдных.