Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
«Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.
Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к витражам старинных соборов.
Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом — до тех пор, пока нам не пришлось расстаться.
Что сталось с вами, дорогие мои ребята?
У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.
Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.
Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на нем оставались рубцы.
Мы нашли козлы, приставили к кровати и немного ее расширили.
Дом хранил запах былых хозяев, тяжелый дух болезни. Везде валялись аптечные пузырьки, попадались засохшие собачьи нечистоты.
Окна летом и зимой стояли настежь.
Внизу, в общей кухне, хлопотала по хозяйству смешливая деревенская бабенка.
Ставила в печку хлеб и, вовсю смеясь, простодушно рассказывала о своих приключениях.
— В голод я возила в товарных поездах мешки с мукой — кое-как доставала в дальних деревнях. И вот однажды нарываюсь на милицейский патруль, человек двадцать пять. А я в вагоне одна.
Они говорят: возить муку запрещено, есть указ. Ты что, не знаешь?
Ну, я и легла. И все двадцать пять молодцов прошлись по очереди. Насилу встала. Зато мука моя уцелела.
Я смотрю ей в рот.
По ночам она спускалась в подвал, где жили лесники.
Только бы им не взбрело в голову нагрянуть к нам с топорами.
Сижу в приемной Наркомпроса. Терпеливо жду, пока начальник отдела соизволит меня принять.
Я хочу, чтобы мне оплатили панно, сделанное для театра.
Если не по «первой категории», чего без особого труда добивались мои более практичные собратья, то хотя бы по минимуму.
Но начальник мило улыбается и мямлит:
— Да-да… конечно… но, видите ли… смета… подписи… печати… Луначарский… зайдите завтра.
Это длится уже два года.
Наконец я получил… воспаление легких.
Грановский тоже только улыбался.
Что же мне оставалось делать?
Боже мой! Ты дал мне талант, так, во всяком случае, говорят. Но почему ты не дал мне внушительной внешности, чтобы меня боялись и уважали? Будь я солидней, высокого роста, с крепкими ногами и квадратным подбородком, никто бы мне слова поперек не посмел сказать, так уж водится в нашем мире.
А у меня физиономия самая безобидная. И голоса не хватает.
Расстроенный, я брел по московским улицам.
Проходя мимо Кремля, ненароком заглянул в широкие башенные ворота.
Из машины выходил Троцкий — высокий, с сизым носом. Тяжелым уверенным шагом он направлялся к своим кремлевским апартаментам.
И вдруг у меня шевельнулась идея: не зайти ли к Демьяну Бедному, он как раз живет в Кремле, а во время войны мы с ним вместе служили в военной конторе.
Попрошу, чтобы он и Луначарский похлопотали: пусть меня выпустят в Париж.
Хватит, не хочу быть ни учителем, ни директором.
Хочу писать картины.
Все мои довоенные работы остались в Берлине и в Париже, где меня ждет студия, полная набросков и неоконченных работ.
Поэт Рубинер, мой добрый приятель, писал из Германии:
«Ты жив? А говорили, будто тебя убили на фронте.
Знаешь ли, что ты тут стал знаменитостью? Твои картины породили экспрессионизм. Они продаются за большие деньги. Но не надейся получить что-нибудь от Вальдена. Он считает, что с тебя довольно и славы».
Ну и ладно.
Лучше буду думать о близких: о Рембрандте, о маме, о Сезанне, о дедушке, о жене.
Уеду куда угодно: в Голландию, на юг Италии, в Прованс — и скажу, разрывая на себе одежды:
— Родные мои, вы же видели, я к вам вернулся. Но мне здесь плохо. Единственное мое желание: работать, писать картины.
Ни царской, ни советской России я не нужен.
Меня не понимают, я здесь чужой.
Зато Рембрандт уж точно меня любит.