Забыл, как называется…

Семья. 1910-е. Бумага, тушь.

Забыл, как называется тот старинный праздник, когда евреи, группами или поодиночке, идут на кладбище.

Час-другой ходьбы, и среди зелени по обочинам возникают кустики полыни, торчат, как голые в толпе одетых.

С книжками под мышкой я иду туда же. Опускаюсь на землю, трогаю могильные ограды. Что тут печального?

Мы с тобой знаем, как хорошо бродить среди спящих.

Жизнь замерла, ничто не шелохнется. Под ногами — слова, бумажки, письма, а те, кто их писал, уснули где-то здесь. Трава вокруг могил сохнет, земля как губка всасывает следы. Могильная земля пропитана слезами, и мертвый задыхается, умирает еще раз. Не нужно плакать на кладбищах. Не нужно простираться ниц на могилках детей.

Давно исчезла табличка на могиле моей сестренки Рахили. Она умерла оттого, что ела уголь.

Бледнела, хирела, пока не умерла. Глаза ее наполнились небесной синевой с оттенком тусклого серебра. Зрачки остановились. Мухи садились на нос. И никто не сгонял их.

Я вставал со стула, прогонял мух и садился снова.

Вставал и садился, вставал и садился.

А слезы подступали, только если я глядел на свечи, зажженные в изголовье. Около тела сидит старик, он будет бодрствовать всю ночь.

Ужасно думать, что через несколько часов это тельце закопают в землю, а сверху будут ходить ногами.

Об ужине никто не вспоминает. Сестры попрятались за дверными занавесями и плачут, зажимая рот ладонями и утирая глаза волосами и рукавами.

Я не понимал, как может живое существо взять и умереть.

Конечно, похороны я видал и раньше. И мне всегда хотелось поглядеть на покойника. Любопытно и страшно.

Однажды ранним утром, еще до зари, под нашими окнами раздались крики. При слабом свете фонаря я еле разглядел бегущую по пустым улицам женщину.

Она размахивала руками, рыдала, заклинала, чтобы кто-нибудь — а все еще спали — спас ее мужа, как будто я или моя толстая кузина, свернувшаяся на соседней кровати, могли исцелить и спасти умирающего. Женщина бежала дальше.

Ей было страшно оставаться с мужем одной.

Со всех сторон стали сбегаться взбудораженные люди.

Каждый что-то говорил, советовал, кто-то растирал больному руки и натужно дышащую грудь. Камфарой, спиртом, уксусом.

Портрет сестры. 1914. Бумага, тушь.

Поднялся стон и плач.

Но самые умудренные, все повидавшие старики выводят женщин, не спеша зажигают свечи и в наступившей тишине принимаются громко читать молитвы у изголовья умирающего.

Желтые свечки, цвет угасшего лица, уверенные движения стариков, торжественная невозмутимость их взглядов — все убеждает и меня, и остальных. Конец.

Все могут расходиться по домам, спать дальше или разжигать самовар и открывать лавки.

Весь день дети жалобно и нараспев будут читать «Песнь Песней».

А покойный, с величаво-скорбным лицом, освещенный шестью свечами, уже лежит на полу.

Потом его унесут.

Я не узнаю нашу улицу. Не узнаю страшно воющих соседок.

Черная лошадь, запряженная в похоронные дроги, не мудрствуя выполняет свой долг: везет человека на кладбище.


Как-то ко мне зашел один из учеников Пэна. Сын богатого купца, мой бывший одноклассник по гимназии. Позднее он перешел в более солидное заведение — в коммерческое училище. Оттуда за особые заслуги ему тоже предложили убраться.

Светлокожий, черноволосый, он был так же далек от меня, как его семья от моей.

Если мы встречались на мосту, он непременно подходил и, краснея от смущения, спрашивал совета: какую краску взять для неба или облаков, и все просил, чтобы я давал ему уроки.

«Вы не находите, что вон то облако, над самой рекой, совсем синее? Отливает фиолетовым, как вода. Ты ведь тоже обожаешь фиолетовый, как я, правда?»

Я сдерживался, чтобы не дать волю обиде, накопившейся со школьных времен, когда этот аристократ взирал на меня, как на допотопную диковину.

У него было довольно приятное лицо, никак не подберу, на что оно похоже.

Теперь я мог отыграться за детские годы. Что мне его богатство и положение!

«Ладно, я буду тебя учить, но не за деньги. Лучше давай дружить».

Я подолгу гостил у него на даче. Мы бродили вдвоем по полям и лугам.

Зачем я об этом пишу? Потому что друзья из хорошего общества льстили моему самолюбию: я уже не просто голодранец с Покровской!

Мой приятель имел опыт путешествий и сообщил мне, что собирается ехать в Петербург продолжать учиться живописи.

«Слушай, а не поехать ли нам вместе?»

На что мог рассчитывать я, сын рабочего? Меня уже отдавали в ученики к фотографу. Хозяин прочил мне блестящее будущее, при условии что я соглашусь еще год работать на него бесплатно.

«Искусство — это прекрасно, — говорил он, — но оно от тебя никуда не убежит. И вообще, кому оно нужно? Посмотри на меня: я отлично устроен: хорошая квартира, мебель, клиенты, жена, дети, положение. И у тебя все это будет. Оставайся!»

Добропорядочный, самодовольный обыватель. Сколько раз мне хотелось раскидать его фотографии и сбежать куда подальше!

Я ненавидел работу ретушера. Глупейшее занятие! Зачем это нужно: замазывать веснушки и морщинки, делать всех одинаковыми, молодыми и не похожими на себя?


Иное дело, если попадалось знакомое лицо: я улыбался ему и охотно приукрашивал!

Помню, как мама первый раз ходила к фотографу.

На вывеске ателье красовалось целых две медали. Представляете, как мы робели!

Чтобы обошлось дешевле, решено было сняться всем семейством, включая дядюшек и тетушек, на одну небольшую карточку.

Старик с коробом и корзиной. 1910-е. Бумага, тушь.

Мне было лет пять-шесть, меня нарядили в красный бархатный костюм с золотыми пуговицами и поставили около маминой юбки. С другой стороны стояла сестра, и оба мы открыли рты, чтобы легче дышалось.

Придя за снимком, мы, как водится, стали было торговаться.

Но мастер рассвирепел и изорвал единственный отпечаток на мелкие кусочки.

Я оторопел, но все же подобрал обрывки и дома склеил.

Слава Богу!

Фотограф, у которого я работал, был не в пример любезнее. Его льстивые стоны были слышны в соседней комнате.

Он не платил, но хотя бы кормил меня. Век не забуду щедрые порции супа и мяса, которые я получал, как и другие служащие. А хлеба — бери сколько хочешь.

Спасибо!

Но наконец все взорвалось.

Захватив двадцать семь рублей — единственные за всю жизнь деньги, которые отец дал мне на художественное образование, — я, румяный и кудрявый юнец, отправляюсь в Петербург вместе с приятелем. Решено!

Слезы и гордость душили меня, когда я подбирал с пола деньги — отец швырнул их под стол. (Обижаться нечего — такая уж у него манера.) Ползал и подбирал.

И вот, ползая под столом, я вдруг представил, как буду сидеть по вечерам голодный, среди сытых людей.

У всех всего в достатке, и только мне, несчастному, негде жить и нечего есть.

Не лучше ли так и остаться под столом?

На отцовские расспросы я, заикаясь, отвечал, что хочу поступить в школу и-искусств…

Какую мину он скроил и что сказал, не помню точно.

Вернее всего, сначала промолчал, потом, по обыкновению, разогрел самовар, налил себе чаю и уж тогда, с набитым ртом, сказал: «Что ж, поезжай, если хочешь. Но запомни: денег у меня больше нет. Сам знаешь. Это все, что я могу наскрести. Высылать ничего не буду. Можешь не рассчитывать».

«Все равно, — подумал я, — с деньгами или без — неважно. Неужели никто не напоит меня чаем? И неужели я не найду хоть корку хлеба где-нибудь на скамейке или на столике? Недоеденные куски обычно ведь так и оставляют завернутыми в бумажку.

Главное — искусство, главное — писать, причем не так, как все.

А как? Даст ли мне Бог, или уж не знаю кто, силу оживить картины моим собственным дыханием, вложить в них мою мольбу и тоску, мольбу о спасении, о возрождении?»

Хорошо помню: не проходило ни дня, ни часа, чтобы я не твердил себе: «Я еще жалкий мальчишка».

Да нет, мне, конечно, было страшно: как я прокормлюсь, если ничего не умею, кроме рисования?

Но работать в лавке, как отец, я тоже не мог, просто не хватило бы физических сил ворочать тяжеленные бочки.

В общем-то я был даже рад, что годился только в художники и ни на что другое не был способен. Отличное оправдание: никто не заставит меня зарабатывать. И я не сомневался, что, став художником, выйду в люди.

Однако чтобы жить в Петербурге, нужно было иметь не только деньги, но еще и особый вид на жительство. Я еврей. А царь установил черту оседлости, которую евреи не имели права преступать.

Через знакомого купца отец достал мне временное разрешение: будто бы я ехал по поручению этого купца, получать для него товар.

Итак, в 1907 году я отправился навстречу новой жизни в новом городе.

Загрузка...