Кузьма Сергеевич Петров-Водкин

Пространство Эвклида


Яркий и самобытный российский художник, график, теоретик искусства Кузьма Сергеевич Петров-Водкин (1878-1939) прославился и как писатель, чье мастерство и манера изложения не уступают в своеобразии живописным работам. "Пространство Эвклида" является продолжением автобиографического произведения "Моя повесть" ("Хлыновск") и принадлежит к лучшим страницам отечественной мемуаристики. Эта живая энергичная проза, в которой будто наяву слышны интонации устного рассказа, передает все богатство впечатлений и переживаний тонкого и глубокого мастера.


Содержание


Глава вторая

Глава третья

Глава четвертая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глаза восьмая

Глава девятая

Глава десятая

Глава одиннадцатая

Глава двенадцатая

Глава тринадцатая

Глава четырнадцатая

Глава пятнадцатая

Глава шестнадцатая

Глава семнадцатая

Глава восемнадцатая

Глава девятнадцатая

Глава двадцатая

Глава двадцать первая

Глава двадцать вторая


Глава первая


ВЫЛЕТ ИЗ ГНЕЗДА


К выпускным экзаменам мы, школьники, незаметно для самих себя, возмужали. У каждого набухли и успокоились грудные железы. Лица стали озабоченнее. Огрубели наши голоса и смелее заговорили о девушках.

Начинали курить, правда, еще потихоньку от родителей. Пересилив тошноту и отвращение от табачного дыма, вырабатывали мы жесты затяжек, держания папиросы между пальцами, в углу рта, с цежением слов, выпускаемых одновременно с дымом.

Беседы сделались разумнее. Мы перешли к вопросам, о которых год тому назад и не думали. Насущным вопросом было - преимущества и осмысленность той или иной профессии: каждый намечал свой путь или кому его намечали родители, но немногие из нас решили бесповоротно переплеснуться за Хлыновск, и немногие сознавали всю скудность нашего учебного багажа, да и потребность в его пополнении была не у многих.

Сидим мы во дворе школы, - Петр Антонович нездоров, - мы знаем виновника нездоровья - буфет на "Суворове", сидим и обсуждаем наши предположения.

- Буду в Москве улицы подметать, а в Хлыновске не останусь! - заявляет Позднухов - наш поэт, романтик. Он сирота; дядя, у которого Позднухов сиротствовал, тоже бобыль, из прутьев мебель налаживал; так дядя решил, что раз довел он племянника до "высокой науки", так теперь кормежку ему делай.

- Пешком уйду, - продолжает Позднухов, - у меня и багаж готов: книга Пушкина, сорок копеек и сухарей насушил за зиму…

И мы знали, видно было по человеку, что он сдержит то, о чем говорит.

Петя Сибиряков - невеселый, у него тоже взрывчатое внутри, но он слишком мягок: его направляют в Саратов в торговое предприятие. Кузнецов, сын почтальона, в телеграфных чиновниках продолжит он профессию отца. Кира Тутин должен овладеть "высотами механики" - это его решение. Самый спокойный из всех за судьбу свою - это Вася Серов, он по прямой линии пройдет жизнь, его разум четок и цепок, кто не посторонится на его пути, сам свалится; логикой голых истин Вася победит все свои немощи, и любовь, и жалость, и межпланетные загадки, закроет клапаны рассудка на прошлое и будущее, чтобы выровнять настоящее в длину и в ширину.

Трое учеников предполагали держать в железнодорожное училище.

- А ты? - обращаются ко мне. А я и не знаю, или, наоборот, слишком хорошо знаю мою склонность, но нет у меня определенной формы действия, я чую окольные пути, которые мне предстоят, я не знаю даже, есть ли для меня подходящая школа, да и как назвать тс, чем я хотел бы заняться, - ведь я был пионером в Хлыновске, открывшим новое занятие.

Наш круг мозолистый, изложи ему занятие ясное. Черноты работы он не испугается, над ней не посмеется, только чтоб не было в работе передаточности дальней и чтоб полезность ее была обоснована. А как мне было обосновать занятие художника?

- Я также поеду в железнодорожное! - высказываю я товарищам только что созревшее во мне решение, - надо было с чего-то начинать жизнь и не прерывать учения.

Из выпускников у нас было два коновода - Серов и Тутин.

Всю школу прошел Серов на пятерках. Он не обладал фантазией игры и шалостей. Весь учебный материал он знал от сих и до сих. Прибегающим к нему за помощью товарищам он не отказывал, но ему казалось столь неестественным чего-нибудь не знать, что его помощь казалась высокомерной и всегда слегка колола самолюбие прибегнувшего к ней.

Большая голова Васи с черными глазами, которые, соединенные с гримасой угла рта, казались насмешливыми и недобрыми, эта голова, выбрасывавшая несомненные, школьные истины, была для меня объектом многих наблюдений. Я был к нему холоден, но не мог не восхищаться его мозговой коробкой, в которой так крепко были уложены и формулы математики, и призвание варягов, и катехизис. Отвечая урок низким, звучным голосом, Серов как бы приказывал квадрату гипотенузы строиться с катетами, Рюрик, Синеус и Трувор беспрекословно приходили владеть Русью, члены символа веры каменными плитами печатали неизбежность.

Внутри меня было несогласие с такой тиранической безусловностью, но я не мог не поддаваться его умозаключениям.

- Ну и умный этот Васька, - говорил смешливый Гриша Юркин, - пра, ей-Богу, он в исправники пролезет!

Уж не знаю, крайности или прямолинейности сходятся, но законоучитель наш нарадоваться не мог на Серова. Отчитывает тот ему, бывало, урок, а протопоп умиленно разглаживает складки рясы и дакает в бороду и вздыхает, и растворяется в красноречии Васи от собственного косноязычия.

- Вот бы архиерей-то, да бы из своих, - видно, мечтал поп.

И случалось, что после урока звал законоучитель Васю в уединение и убеждал юношу в выборе подобающей карьеры.

- Опять в духовные звал, - отвечал Серов на наши расспросы.

Гриша Юркин спал и видел себя попом.

- Ах ты, вот те, ах ты!… - ахал всерьез Юркин над своей мечтой. - Что же это длинногривый меня не приглашает? Ведь Васька назубок, а я по совести церковное знаю… Подожди, я ему изложу урок… Серову кутейность ни к чему, а я о сироте моей безродной стараюсь… Ах, уж покормил бы я мамашеньку шпионами в сметане!…

Надо сказать, несуразный Гриша отлично знал святцы и катехизис, но его несчастьем было всегдашнее умозатмение; он путал слова по созвучию - шпионы у него вызревали в навозе, шампиньоны предавали родину. И вот, когда на первом же уроке мечтающий о духовном звании предложил отвечать по богослужению, мы с удовольствием слушали Гришино изложение. Ему даже удавалось избегать путающих его слов. Протоиерей также насторожился по-хорошему и задал последний вопрос о "проскомидии прежде освященных даров", и вот на него четко, без запинки, что твой Серов, начал отвечать Юркин:

- Микроскопия летаргии, пресыщенных даров совершается…

Законоучитель с кулаками бросился на бедного юношу:

- Балда бесовская! Заткни омраченную глотку! Смешливый Гриша было фыркнул от трясения Протопоповой бороды, но потом очень вознегодовал.

- Так вот назло тебе докажу, распро-поп эдакий!… - погрозил он вслед уходящему.

И что же, Юркин все-таки стал попом в селе Левитине, Мужики, говорят, любили веселого, простецкого батюшку, и если бы не водка, которой безмерно предался Гриша, может быть, он шагнул бы и за протопопа. Но однажды во время обедни зеленый змий показался ему идущим с клироса. Юркин шарахнул кадилом в змеиную пасть и непристойно заругался в ужаснувшуюся толпу прихожан.

Умер Гриша в доме для умалишенных в губернии.

Вторым коноводом был Тутин. Если Серов накапливал знания, то Кира их пропускал через себя - от него легко учились и другие. О нем я уже рассказывал в "Хлыновске" и обрисовал его влияние на меня.

Теперь, когда я пишу эту книгу, никого из перечисленных уже нет в живых.

Когда предстоит бросить насиженное годами место, то все в нем приобретает особенную привлекательность. Таким местом был для меня сад.

Отсюда я всматривался в мир. С пригорка у круглой беседки я научился разбираться по звездам. Восход, зенит и закат солнца знались мною по направлению дорожек и деревьев. Здесь прошли годовые смены пейзажа, дожди и бури, весны и зимы, по ним я стану оценивать в дальнейшем эти явления.

Здесь обдумывал я людей, животных и птиц. Устанавливал на свои места ценности, симпатии и ненависть. Здесь научился я любить землю - от влажной гряды с набухавшими ростками, ухоженной моими руками, до ее массива, ворочающего бока луне и солнцу.

Железнодорожная школа была для меня далекой невозможностью, и, покуда что, я воспользовался рекомендательным письмом для поступления в ремонтные мастерские Среднего Затона. Что и это занятие будет для меня только пробой, что мне нужен был только перескок от Хлыновска дальше, чтобы приобрести разбег, это я знал наверное и также знал, что новая обстановка и дисциплина работы дадут мне большую устойчивость среди людей.

Да и надо было проварить, сильна ли во мне тяга к искусству.

Средний Затон находился верстах в тридцати от города. Я направился туда пешком, чтоб налюбоваться напоследок с детства знакомыми местами.

Я шел в это, как мне казалось, логовище, о котором столько наслышался сызмальства, где сверлят остовы пароходов, пьянствуют под гармонную частушку и делают еще что-то…

- Поганое место в Затоне! - утверждали хлыковцы. Запомнилось мне: Кручинин Петруха рассказывал, как влопался он в Затоне - лошадь у него сбежала с ночного. И он, путаясь оврагом и лесом до следующей ночи, в глубине заросшего ущелья набрел на свет из-под земли: рама стекольная была положена над землянкой, - оттуда и был свет. Заглянул Кручинин внутрь и ахнул: люди полуголые под землей, как черти у огня возятся, мехи раздувают. В горшке на углях сплав кипит, а рядом, как на сковороду для оладьев, льется металл. На земле корчага стоит, и в нее вылетают кругляшки блестящие. Присмотрелся Петруха, а в корчаге деньги серебряные… Бросился Петруха прочь от подземелья и про лошадь забыл.

Средний Затон по дороге в Шиловку. Дорога шла через него мимо графской экономии. Здания мастерских не видны, и только по лязгу, звону и скрежету сверл угадывался механический муравейник.

Дед Родион с детства запугивал меня этим местом.

Ткнет, бывало, кнутовищем к звукам Затона и скажет:

- Слышишь, реву сколько, - это они человека живьем в машину заколачивают…

По-своему понимал я смысл дедовой речи, и мне представлялись чудовища огня и железа, пожирающие людей.

Через сотню, другую колесных поворотов шум прекращался, снова чирикали птицы, стрекали из-под телеги стрекозы, пахло полынью и овчиной.

Так было тогда, теперь я шел в самое машинное пекло.

На перевале Яблоновского хребта присел я у родника отдохнуть и перекусить. Была середина пути. Отсюда виднелся Федоровский Бугор и Вечный остров. Вниз и вверх по Волге раскинулись широты степей луговой стороны. Гряды холмов горного берега, словно спасаясь от жары, уткнули лесистые морды в реку.

Не повернуть ли назад? Нет, не свернуть ли в горы и странником зашагать из края в край предугадываемых пейзажей страны моей?

Разыскал квартиру мастера Звонягина. Прочел он рекомендательное письмо, смерил меня глазами поверх очков и просто, совсем не по-машинному, как я ожидал, сказал:

- Ну что же, в добрый час, местечко найдется. Хочешь по механической, - ладно… Сегодня переночуй у нас, - жена тебе уголок наладит, а завтра видно будет.

Разлетелись все мои страхи. За ужином я уже совсем освоился и с Пелагеей Васильевной, женой Звонягина, и с малышом сынишкой, который мне, разомлевшему от дороги и от приветных хозяев, то и дело подсовывал игрушки, втягивая меня в дружбу.

С половины восьмого утра следующих за этим дней работал я в слесарно-кузнечном отделении. Со мной в паре был мальчик Сема, несколько моложе меня летами. На черном от копоти и от плохого мытья лице моего товарища только и были не поддавшиеся грязи - это его глаза, серые с темными ободками. Среди фурчанья мехов, грохота о наковальню с брызгами искр от огненной болванки, нехотя отдающейся воле кующего, - устремленные вопросительно глаза Семы, как окошко на воздух.

У мальчика не было двоений в желаниях: "отдали в ученье" - для него было бесповоротной формулой. По завершении своих знаний пред ним открывалась светлая дыра в будущее.

Вечером, после работы, лежа на откосе Затона над засевшими в ремонт пароходами, Сема мечтал, как он станет бегать на этих пароходах от низу и до верха Волги и орудовать в кочегарке машиной. Он сорок верст с теткой (которая заместо отца) ехал водой до самого Балакова и видел, как в пароходном брюхе человек рычагами ворочал - хозяин хозяином, любое колесо ему нипочем. Захотел и стоп машина, у него всякий зубчик под рукой и на памяти…

Мастеровых было много неграмотных, но интерес к чтению был большой. Меня быстро приспособили как чтеца… Любимым чтением были газеты. Слушали вразнобой - одного здесь захватит, другого там, - начнут обсуждать. Тема блуждает, разрастается от машины до "тяжело нашему брату спины мозолить", до "кто виноват? Как по-другому жить?".

Мне тогда же показалось отличным направление их мыслей от мыслей крестьян: у крестьян в центре стояли вопросы накопления ценностей, а у затоновцев - распределения их; крестьяне говорили: "был бы хлеб, а рты сыщутся", а мои слушатели считали более верным сначала рты сосчитать, а по ним заготовку делать.

Несколько парней сговорились учиться грамоте. И, надо сказать правду, хорошие они были ученики: наспех поедят, бывало, а которые еще кусок дожевывают, но уж на крыльцо склада, где происходили наши занятия, не опоздают ни на минуту.

Я чувствовал на себе результаты работы с машиной: безупречная логика маховика увязывала приводными ремнями и передачами всю систему мастерской, мускулы ритмовались с ней и к такому же порядку приводили и мозговую деятельность. Приятно и бодро мне показалось в дружной семье механизмов. Роднился я с ними и гордился их безупречностью.

Другое впечатление, когда покажется, что это ты властвуешь над машиной, повелеваешь ей, и, что ты захочешь, то она и сделает. Поверить этому впечатлению - это значит получить увечье, новички часто на это нарываются. Машина этого не любит. Много я любовался на поведение матерых специалистов с машиной: сговор, лад, ласковость какая-то у них с вращающимся товарищем. Все его неладности, перебои, жалобы, как от занемогшего друга, воспринимает специалист и ни одного грубого жеста не проскользнет у него к машине. Он облает, матюкнет приятеля, попавшего под руку, а с машиной деликатен и выдержан.

Новоиспеченного парня, допущенного к машине, чрезвычайно иногда она заносит, - ему сам черт не брат, если он не на этом же машинном деле.

Вспоминаются мне с появлением автомобилей в столице вчера сбрившие бороды и сделавшиеся шоферами мужики: сколько в них было презрения к шагающим пешком и к жертвам, входящим в их магические кабинки. Это тебе не Ванька-лихач на гнедой кобыле, - шофер нажимает педаль, и от Ваньки след простыл… Он - пожиратель пространства!

Иллюзия механизированного движения кажется собственным полетом шоферу. Меня забавляло смотреть на таких скороспелых колдунов в моменты, когда машина застревала в сугробе, не поддаваясь скоростям ни на задний, ни на передний ход, или когда после болезненного кряка всхлипывал и останавливался мотор, и со стыдом на лице перед извозчиками лез парень на брюхе под кузов машины, произнося там всем знакомые заклинания, и, наконец, выбившийся из сил, нанимал безропотную кобылу, и живой мотор под хохот прохожих увозил на себе застопоренную механику вместе с колдуном.

Всячески ухитряется человек облегчить свой труд.

В Африке мне довелось видеть своеобразный автомат - комплекс из живой и механической силы. Через кактусовую изгородь, на выжженной солнцем песчаной пустоши с растительностью какой-то снеди, увидел я эту комплексную машину-водокачку.

Я не сразу понял даже, в чем тут дело: столб вращался с двумя поперечинами, а между поперечинами обыкновенный осел шел по кругу и вращал ось, а вода подымалась черпаками и лилась, куда ей надлежало. Кругом не было ни души.

Первое, что во мне мелькнуло, - это мысль о дрессированном осле, из которого человеческий разум выбил и лень, и свойственное его породе упрямство. С подобающей мне пылкостью я уже готов был восторгнуться животным, сознательно несущим ярмо человека, но, к счастью, уяснил себе систему аппарата: у осла глаза были накрепко завязаны тряпкой. Между поперечных жердей он был растянут веревками в таком положении, что морда его была вытянута, как на поводу. Раз тронувшись с места и двинув за собой заднюю жердь, передней жердью осел тянул себя вперед, и у него создавалось ощущение, что его тянут за морду. Глаза завязаны, ну, конечно, хозяин здесь, он-то и ведет его, - осел подчиняется хозяйской воле… Чем не перпетуум-мобиле: первый толчок, а за ним последует вечное, до издыхания осла, движение?

В другой раз мне удалось видеть и самый способ пуска этой машины. Хозяин-араб завязал ослу глаза, распялил его веревками, здорово ударил его палкой, сделал несколько шагов впереди его и неслышно, беззвучно ушел с поля по своим делам.

Работа в ремонтных мастерских ознакомила меня с металлом во многих его проявлениях. Вес, ковкость, плавление и звук - уже довольно точно рассказывали мне его историю перехода из недр земли до оформления человеком. Чугун, железо и сталь вскрыли для меня особенности их характеров, как трех братьев, сыновей одной матери - руды.

Усталость в первые дни работы, от которой ныли спина и руки, прошла. Мои мускулы от ежедневной их тренировки стали упругими. Я похудел, но окреп. Ловко научился свертывать козьи ножки и сплевывать далеко в сторону углом рта.

Не умели затоновцы наладить праздники, - сутолочились вместо отдыха. Хотя, пожалуй, для регулярно занятого рабочего так всегда и есть: шесть дней нагрузки, напряжения в одну точку, и вот седьмой день - отдых. Сколько для этого дня планов за всю неделю надумается за станком! И так и этак хочется распорядиться им: и на деревню к родным бы сходить, и в лодке бы покататься, и книгу бы хорошую почитать, и выпить надо с недельного устатка. Столько желаний у мастерового, что с утра воскресного не знает он, за которые ухватиться, и в голове развал: эх бы, вот бы!

А ведь в день праздничный и сна нет: чем свет, словно подколет кто в бок, просыпаешься - только бы куда-то не опоздать.

Некоторые разбивали намеченные планы отдыха, напиваясь пьяными еще накануне, сейчас же после шабаша, но обычно в субботу, после окончания работы, мастеровые шли в ремонтную баню, а многие отправлялись мыться на Волгу, на песчаную отмель.

Хорош после усталости голый рабочий человек!

Разнежится тело на вечереющем воздухе. Расправятся и вытянутся мускулы на песчаной мягкости. Переведется дыхание на пейзажный ритм.

Кучами и в одиночку усеют ремонтщики отлогую косу. Не сразу лезут в воду: отдаляют, смакуют предстоящую отраду для потом и гарью изъеденного тела.

Вначале отколупываются слова мелкие об интересах и событиях дня, а потом начнет разнагишаться мастеровой вместе с одеждою.

- Эх, да эх! Ну, да и эх!!

Тело у каждого обделано машиной. Мускулы скупые, - в них только то, что полагается, чтоб они не мешали один другому, не путались между собой в работе. По цехам можно распределить голышей: так навыки и приемы ремесла обработали каждого. Это не движение крестьянина за сохой с прислушиванием к пению жаворонка, распластывающее мускулатуру капризами пейзажа, как ветви дерева, - это "дзынь" и "скряб" железа выковывают упругую ткань, оформляют по-своему скелет, утрамбовывают пейзажную мысль до острого городского жанра.

Распустятся пружины тела от вечерней прохлады, и разомлеют сердца затонщиков.

- Эх, милахи, уже не маху ли какого даем жизнью нашей? - взовьется над голыми людьми птицей кверху голос юный, звонкий. И словно бурлачий отзвук - от берега к берегу Волги пройдет ответом неясным на этот взрыд.

К обедне звонили рано - по-деревенски, чтоб не задерживать базара, который съезжался в праздники на этой же площади.

Торговля начиналась с "Отче наш", а кабак открывался только после обедни с выходного звона; несмотря на это, выпившие толкались площадью с утра.

Ремонтщики одеты начисто: в косоворотках и штаны навыпуск. У которых поверх рубах жилетки, а на них цепочки часовые подвешены, хотя бы и без часов в кармане. Волосы намаслены и с пробором.

Затонские девушки в восторге от своих, - это не деревенщина: они и слово выложат, и семечек поднесут, - кушайте, скажут, на здоровье и на "чих" поздравят. А приезжие девушки - те оторвать глаз не могут от ремонтщиков: ход у них форсовый, да еще который-нибудь из них сдоби подпустит: тонкозубой расческой начнет волосы себе охорашивать или платком с меткой пыль со штанов стряхивать, - ясно, одурь возьмет деревенских девушек, на мастеровых глядя.

Потому волчий вид у мужичьих парней. Они запросто - в лаптях, нас-де полюбят и черненькими. Сгрудятся парни у возов, будто про свои деревенские дела толкуют или обновками обказываются, - и только глазами на стороны впиваются.

В одно из последних воскресений на площади произошло событие. Событие обыкновенное, но оно связалось с моим уходом из Затона, потому, вероятно, и запомнилось мною.

Началось оно с моркови.

Купил ремонтщик с воза меру моркови да прихватил еще сверх этого несколько штук "для довеска".

Морковь - бабий товар, из-за нее мужик срамиться не станет, но, видно, к ней припутались другие поводы.

Стоявший рядом мужик сказал ремонтщику:

- Ну и жадина - готов крест за семишник содрать! После этого и продавец вставил слово:

- Мастеровщина норовит на даровщину. Третий подогрел:

- Цепочка - на брюхе, а часы в лавочке. Эх, ты, без десяти часов восемь!

Мастеровой вспетушился и бросил пучком моркови в грудь продавцу: возьми, мол, лапотник, с излишком. Мужик обиделся всерьез.

- Нехорошо, парень, - трудом кровным швыряешься. Надел опорки - и родню позабыл.

Голоса громче, жесты резче. Раздались крики: "Наших бьют!" Столпились обе стороны, и дело перешло в драку. Послышались хряск ударов и боецкие звуки вроде гмыканья.

Мужики дерутся без визга, без ерохтанья, с полной готовностью к смерти.

Во взъерошенной толпе замелькали дуги, сердечники и ножи самодельные ремонтщиков…

Помню, когда-то в Париже, в ярмарочном зверинце Пе-зона, произошла следующая сцена.

Был номер со львами. Выдвинули решетку и соединили соседние клетки, и группа львят с матерью ворвались к самцу. Пушистыми жестами, как котята, начала молодежь резвиться между собой и тормошить старших. Разнежили родителей. Африканский лев развалился среди клетки: львята теребили отцовскую гриву, прыгали и кувыркались через него. Забавная сцена захватила зрителей схожестью с семейным человеческим уютом. Продавщицы из конфекционов, гризетки и жены рабочих радовались до слез. На жаргоне апашей выкрикивали мужчины свое удовольствие. Ребятишки хлопали в ладоши и визжали от восторга на однорукого укротителя, спокойно направлявшего хоровод движений звериного счастья.

Хищники казались безобидными, прирученными до степени домашних животных.

Когда, по мнению Пезона, зрители достаточно нарадовались, тогда он звуком хлыста отправил восвояси молодых львят с матерью. Решетка задвинулась. Лаская хлыстом голову льва, укротитель долго раскланивался на аплодисменты…

Не знаю, как произошла такая оплошность, но в этот момент открылась противоположная стена, и в отверстии показался другой лев. Зрители поняли, что произошло страшное, по крику Пезона, стремительно скрывшегося в запасную заднюю дверь.

Львы встретились. Рычание и шум зверинца показали, что соседи инстинктивно учуяли трагическую встречу двух самцов. В клетке же встречи послышался только один негромкий хрип, очевидно, боевой, смертный клич одного из соперников - ни возни и никаких лишних жестов…

Львы сошлись близко; безмолвно ощерили пасти, поднялись на задние лапы и, как друзья, обнялись, беззлобно, тесно переплетшись гривами, и вцепились в шеи один другого.

Тихо опустились на пол своей тюрьмы и замерли. Через минуту один из них разжал челюсти и вытянул покорно голову. Он взвесил свои мускульные шансы, понял свою долю смерти и уступил жизнь противнику.

Это мне напомнило мужицкую драку.

Среди свалки раздался крик: "Человека убили". Толпа шарахнулась, осадила в стороны.

Знакомо это мне было: сейчас начнутся вопли женщин, очистится место, на котором в пыли будет лежать серая груда тряпья с запекшейся кровью.

Знакомо, но непривычно. Мутит, сдавливает дыхание, а деваться некуда… Ничью сторону не возьмешь: мои все они - и опорки и лапти. Я им хочу радости жизненной - они ее заработали веками!

У меня не было жалости, была скорее злоба на дикую разнобойщину и на несплоченность моих отцов…

Я пошел за околицу. Навстречу проехал урядник, - видно, с графского хутора мчался он наводить порядок. Багровело его лицо от водки и от предвкушаемого действа толпы. Пыль завилась об меня, и тележка скрылась.

Жара свалила, или это после духоты площади показалось мне прохладнее за околицей.

С изволока, на который я поднялся, видна стала Волга с займищами и с Заволжьем, окутанным маревом прилегшей к степи жары. На севере синел Федоровский Бугор: туда, за синюю стену, пробиться надо мне! Иначе изневолюсь я в гуще моих близких, и, может случиться, с сердечником в обхвате подымутся и мои руки на отцов и братьев - от тоски, от безвыхода и от водки…

Я бросился наземь.

Моменты перемен положения нашего тела очень часто меняют психическое наше состояние. Об этом свидетельствуют жесты больших волнений, к которым прибегают люди.

Наблюдавшие близко детей знают одно, типичное для младенческого возраста, явление.

Ребенок чем-то взбудоражен. Гримаса его лица говорит о его расстроенности, он готов зареветь. В это время мудрая няня подсунет ему предмет - игрушку или покажет новый жест, и этой сдвижкой на новую установку глаз она обновляет зрительное восприятие ребенка, и психоз его нарушен. Ребенок расплывается в улыбке, желая сказать: "Ах, вот оно что: этого я еще не видел за мою практику!" И причина расстройства делается незначительной и растворяется в здоровом осведомительном общении с окружающими ребенка предметами.

В детстве я много качался на качелях, кувыркался на трапециях, прыгал через значительные препятствия и с довольно большой высоты, но, очевидно, в ту пору мне не удавалось координировать мое движение с происходящим вне меня в пейзаже и в архитектуре: изменение горизентов и смещение предметов не затронуло тогда моего внимания, во всяком случае, я этого не запомнил.

Но теперь, здесь на холме, когда падал я наземь, предо мной мелькнуло совершенно новое впечатление от пейзажа, какого я еще никогда, кажется, не получал. Решив, что впечатление, вероятно, случайно, я попробовал снова проделать это же движение падения к земле. Впечатление оставалось действительным: я увидел землю, как планету. Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приемы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара полого, с обратной вогнутостью, - я очутился как бы в чаше, накрытой трехчетвертьшарием небесного свода. Неожиданная, совершенно новая сферичность обняла меня на этом затоновском холме. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной и Волга держалась, не разливаясь на отвесных округлостях ее массива, и я сам не лежал, а как бы висел на земной стене.

Тогда я, конечно, не учел величины открытия, только испытал большую радость и успокоенность за мою судьбу пред огромностью развернувшегося предо мной мира.

После этого масштаба среди людей показалось мне простым и нетрудным наладить жизнь.


Глава вторая


ИСКУССТНИКИ


До переезда в Самару у меня уже были встречи с искусстниками. После Андрея Кондратыча, затронувшего мое еще младенческое внимание своими цветными рисунками, натолкнулся я на профессионала-иконописца "древлего обычая", на Филиппа Парфеныча.

Предлог, уж не помню какой, завел меня к нему в избушку на Проломной улице.

В горнице было особенно чисто и опрятно. Мастер сидел у окна за работой. Чка, над которой он трудился, находилась в лежачем положении на столе. Прислоненные к стене, стояли доски, которые с графьей, а которые еще только в левкасе. Пахло льняным маслом и еще какими-то снадобьями, незнакомыми мне, но приятными.

Первое, что затронуло сильно мое внимание в этот приход, - это разложенные в фарфоровых баночках краски: они сияли девственной яркостью, каждая стремилась быть виднее, и каждая сдерживалась соседней. Казалось мне, не будь между ними этой сцепленности, они, как бабочки, вспорхнули бы и покинули стены избушки. Это впечатление от материалов врезалось в меня на всю жизнь. Даже теперь, когда на чистую палитру кладу я мои любимые краски, во мне будоражится детское давнишнее мое состояние от первой с ними встречи.

Филипп Парфеныч - темно-русый с проседью старик. Ремешком в кружало стянуты его волосы. Он в чистой рубахе и весь какой-то не по-мужицки чистый, вплоть до лоскутных туфель с белыми чулками на его ногах. Самотканая дерюжка ласково устилала до белого воска, без пылинки, пол.

Скоро я понял, что это не просто физическая чистоплотность, - этого требовала гигиена живописи. Такою же представилась мне впоследствии келия Фра Беато Анджелико, где охранял он яркость небесно-синих кобальтов с купающимися в них огоньками вермильонов.

У Филиппа Парфеныча узнал я о процессах работы над иконой - от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов и до движек.

Полюбился я, видать, старику моей радостью возле его дела, да и уж очень хотелось самому мне попробовать работы, и вот мастер дал мне прописать на подновляемой иконе травчатые околичности и палаты. Когда мною было закрашено довольно много, Филипп Парфеныч, указывая на кричащие на иконе мои краски деревьев и гор, рассказал мне о том, как всякий цвет требует сдержанности, улаженности между тонами. Жаль мне было расстаться с чистым цветом, хотелось повышенных гамм, но иконописец сбелил яркость и сложной смесью красок приглушил цвет. Тогда я не знал прототипов иконы и думал, что разлука на ней с цветом неизбежна, но мне все-таки мечталось: вот бы написать икону красками Андрея Кондратыча.

Однажды я застал в первой прописи работу Филиппа Парфеныча. Это было изображение Георгия Победоносца. Белый, сверкающий конь рыцаря и пурпурный плащ над зеленым драконом и розово-желтая фигура девушки ошеломили меня неожиданной яркостью.

- Филипп Парфеныч, миленький, оставь все это так, как оно есть! - взмолился я.

Старик задумчиво улыбнулся на мой восторг, видимо, он и сам разделял его под наслоением своих привычек, но икона, после следующих записей, погасла, а последний момент олифенья картины и вовсе разлучил ее с цветом.

Собирал я с Филипп Парфенычем самородные охры, земли и камни по размывам оврагов и на гальковых отложениях. С ними он проделывал большую работу: дробил, распаривал, размачивал для осаждения в воде, и, уже готовые, в порошке, они терлись на яйце, на квасу, становясь звучными и годными для работы. Золочение требовало кропотливых приготовлений состава полимента при листовом золоте и тщательного развара клея при покрытии золотой пудрой.

Филипп Парфеныч был старовер, но и церковники любили прибегать к его услугам, предпочитая "истовость" его работы работе захожих молодцов, берущих за "разбельный" лик пятачком дороже, чем за силуэтный, за глаза "зрячие" - гривенник; которые, вместо никакого золота, на сиянии бронзовый порошок наклеят, да еще харчись с этими зубоскалами, трубокурами…

Северный Хлыновск, с собором во главе, не очень потворствовал раскольничьим изображениям иконописца. Соборный протоиерей просто отказывался святить его иконы, зато южный Хлыновск, в лице отца Николая у Крестовоздвиженья, принимал и поощрял работы Филиппа Парфеныча.

С моей первой пробой по иконному делу, когда я изобразил Богоматерь с гневающимся Младенцем, произошла такая история: бабушка принесла ее в собор и поставила, как полагалось, у алтаря на подсвечник; протопоп приметил икону и несколько раз со службы срывался, попадая глазами в мою работу. Наконец, псаломщик получил должное распоряжение и убрал ее на клирос. После обедни, оставшись в одном подряснике, с иконой в руке, протопоп строго спросил на всю церковь:

- Чья древесная доска сия?

Когда бабушка Федосья, растерявшаяся от окрика, произнесла едва внятно: "Внука моего рук дело", - тогда протопоп отвернул свое лицо от ликов материнства, подал изографию бабушке и прибавил вслед:

- Плясовица… Глазами стрекает: святить не буду!…

У Крестовоздвиженья вышло наоборот. Правда, здесь и бабушка была другая - Арина. После случая в соборе пошла она с моей изографией как на смертный бой, готовая любому строптивому попу иконой голову разбить, но отец Николай не только не принял сражения, но даже умилился над молодым задором изображения и рассказал присутствующим историю композиции с гневающимся Христом и склоняющей его к жалости матерью. Когда умиротворенная старуха рассказала эпизод с иконой в соборе, священник ответил вопросом:

- Что же это отцу благочинному не Парфеныча чисто-душие ко двору и не живописное изображение, - какого же, прости, Господи, рожна ему хочется?

Вот это слово - живописное - и было сущностью моего расхождения с линией Филиппа Парфеныча. Подзадоренный самими материалами, я еще полусознательно, но уже потянулся к полному, непосредственному использованию живописи. Эта тяга, верно, и провела меня в дальнейшем сквозь дебри рутинных навыков, как светских, академических, так и иконописных.

В это время произошла у меня встреча еще с одним искусстником, несколько отличным от Филиппа Парфеныча.

Однажды я застал моего мастера за доской крупного размера, изображавшей "Сошествие во ад", очень сложной по композиции. Икона была целиком закончена, кроме лиц. Вместо них были оставлены белые овалы левкаса, готовые по абрисам для вмещения в них предполагаемых голов.

Картина была смело насыщена цветом. Я угадал тотчас же, что иконописец полудни для заканчивайся чью-то работу, и видел, что у него получалось несоответствие между вписываемыми ликами и всей композицией.

Филипп Парфеныч рассказал мне о старце Варсонофии-доличнике, живущем в староверческом скиту. Из рассказа получилось, что Варсонофий не обучен "личному письму", но когда я сам докопался до старца, то предо мной вскрылись безволие и каприз этого работника, одиноко замурованного лицом к лицу с живописью и несшего странный, болезненный зарок писания лиц иконы.

За долгие годы искуса Варсонофий подводил изображение к его последнему штриху, круглоты лезкаса подсказывали окончательную выразительность, головы мерещились уже изображенными, дающими последний психологический смысл, и на этом останавливался безумный живописец, обрывал работу на родовых муках и мучительно сдерживал себя от завершения вещи.

После близкого знакомства с Варсонофием он говорил мне, что его сны полны видениями лиц молодых, старых, веселых и гневающихся. Что он продумал и знает все черты человеческой маски, до каждой морщинки, до зрачка, до завитка волос. Он говорил, что нет для него большей муки, как видеть на своей иконе чужие лики. Он, конечно, знает, что это гордыня, но сильнее его сил примириться с невольным искажением его замыслов.

Что это было мучительно даже со стороны, об этом может свидетельствовать то, что я, двенадцатилетний мальчик, готов был реветь в его заколдованном кругу. Я пытался уговаривать старца, чтоб побороть его дьявольское самовнушение, но все мои старания разбивались о неизбежность зарока. Мне казалось, и на меня начинало находить помрачение от его безвыходности. И мне уже виделись лица. Я начал зачерчивать их на клочках бумажек, как запретные, черты которых, может быть, и мне не перейти никогда. Приведу пример.

Случалось так: при большом задании не проявляется упорно некий образ, необходимый персонаж картины. Целый день бороздишь город. На улицах, Б скверах, в трамвае впиваешься в лица встречных. Закрываешь глаза, чтобы зафиксировать калейдоскопично поступающее в мозг, и - нет подсказа! Мелким, невыразительным оказывалось человеческое лицо, Все встречные распределялись на пять-шесть типов, и не было твоего, искомого, который бы дал решение работе, И вот, после такого сыска, засверлит тоска от невозможности оформить материал, и между мной и холстом образуется как бы пропасть.

А Варсонофий сковал себя железным безволием, чтобы никогда не переступить этой пропасти!

Прошло несколько лет. Я уезжал в столицу учиться. Казалось, все разъяснилось в моей жизни. После классов живописи и рисования у меня уже появились некоторые запасы знаний. Мне работалось: я писал этюды, делал зарисовки, - готовил себя. Навестил я в это время и скит и написал там монастырский пруд с кельей Варсонофия.

Старец вышел ко мне и следил за работой. Судя по его движениям и вздохам, следил внимательно…

На противолежащем берегу служка из трапезной на мостках чистил посуду. Большая медная кастрюля играла на фоне зелени, и в отражении она в связи с согнутой фигурой служки дала мне выгодный и нетрудный эффект для окончания этюда. Когда я бросил работу, старец-доличник долго рассматривал холст вблизи и с расстояния. Лицо его было возбуждено. Он, видимо, волновался.

- Владыко сил, а ведь можно же и все до точки изобразить! Ведь тогда?! - Варсонофий не договорил своей мысли. - Ну, прости меня Христа ради… - и он скрылся по направлению своей кельи.

В начале этой же зимы получил я в Петербург письмо от матери. Письмо, грустящее о разлуке со мной, а в конце этого письма приписка:

"Вернулся отец с ссыпки и просит сообщить тебе, что слышал он на базаре о монахе скитском (имя он его забыл, но говорит, скажи Кузе - дружок его!). Монах этот изуродовал лик Пречистой, Пресвятой Богородицы, вышел из ума и в мучениях безумных скончался… В скиту страх великий, и полиция дозналась…"

Бедный Варсонофий хоть и ценою смерти, но перешел запретную черту, а рука, вероятно, уже не смогла передать омечтанного во сне и наяву образа.

Вспомню еще об одном живописце - хлыновском.

Кажется, на этом же отрезке времени на Купеческой улице над калиткой одного дома появилась небывалая до той поры в городе вывеска: вылезший по пояс голый амурчик с лицом бритого мужчины, с сиреневыми крылышками, держал палитру с красками и с торчащими из нее кистями. Через все свободное поле шла витиеватой вязью надпись: "Живописец-вывесочник". На калитке был перст, указующий и без того единственный вход, а во дворе, у крыльца, еще перст, ведущий в сени.

Вывесочное дело в таком виде, в каком оно создалось у нас, явление чисто русское. Обилие разноязычных народностей и подавляющая неграмотность требовали предметной рекламы, разъясняющей направление для спроса. До перехода вывески на живописное изображение вывешивались на воротах домов и торговых помещений самые предметы сбыта или ремесленного производства: пук соломы обозначал постоялый двор, колесо - щепника, обруч - бондаря, кожа - сыромятника. Такого сорта реклама давным-давно имела место и в Западной Европе, но от нее там перешли прямо к рекламе словесной, у нас же и до последнего времени вывески несли задачу изобразительную. Удобство и броскость живописной вывески вытеснили предметную, и за девятнадцатый век цех вывесочников разросся по всей стране.

Вывеска в параллель с картинным искусством пережила все его переходные этапы: примитив, реализм, академизм и упадочничество. Вывесничество - это следующая за красильщиком крыш, труб, окон и дверей стадия. Обычно мальчик в ученичестве у маляра проходил составление колера, шпаклевку, раскраску под дуб и орех. Книжки знакомили его с картинами и подталкивали к занятию рисованием; такой мальчик переходил к вывесочнику. Работал у него сначала по шрифту, а потом и в качестве изобразителя "чая, сахара, свечей и мыла".

Другой выход вел юношу из малярной мастерской в орнаментную роспись - в "уборщики". Работая под руководством мастеров, получал он впоследствии и ответственную работу по второстепенному фигурному письму. Такой вывесочник-декоратор забирался в глухой городок, открывал в нем мастерскую и при отсутствии конкуренции начинал применять свои силы и в местных росписях, и на портретах мещан и купцов, живых и покойников, не оставляя, конечно, основной своей вывесочной базы.

Таким выучеником на все руки был Толкачев, хлыновский живописец. Он любил рассказывать о своей работе в губернском городе, где он прошел весь курс вывесочной изобразительности. Он даже выполнял иностранную портновскую вывеску, гласившую, как сообщал Толкачев, по-французски: "модес ет робес".

В рисовании Толкачев шел по наименьшему сопротивлению: все лица он изображал в профиль. Этот облегчающий способ при подходе к голове подсказал и мне профильное обозначение товарищей, знакомых и близких мне людей, которые, к моей радости, выходили даже похожими. Меня это устраивало, но мне было и тогда диковинно видеть в расписанной Толкачевым часовне, как у него так. при разных положениях корпусов, все лица святых были сворочены на сторону.

У живописца вывесок я увидел другого рода, чем у Филиппа Парфеныча, палитру красок - голых, базарных, вздорящих между собою. Здесь их не охорашивали: они, как беспризорные дети, вели себя грязно и бесчинно. Меня это огорчало. У меня уже устанавливалось уважение к краске, и для меня небрежность к цветовому материалу означала то же самое, как если бы по клавишам фортепьяно барабанили палкой.

Да, краска для Толкачева была торговым материалом, да и покупал он ее на базаре в москательной лавке. Но пчелы с разных цветов собирают мед, а для меня в то время достаточно было хоть самое малое отношение человека к живописи, чтоб он стал моим цветком.

Толкачев, очевидно, не был талантливым, но у него имелось устремление к мастерам-искусстникам, завоевавшим себе положение в жизни.

В мастерской по стенам были развешаны снимки с картин, вырезанные из журналов, и перед ними услышал я впервые о художниках. Упоминая имена Маковского, Айвазовского, Толкачев преображался: закидывались кудри его волос, и блестели глаза. Он вперялся в недосягаемую даль, из которой, через эти снимки на стенах, доносились вести о "высоком художестве". Он рассказывал о жизни служителей этого художества, "с одного почерка рисующих живого человека", годами пишущих одну великую картину, иногда и до самой смерти, но такую картину, что "груды золота не достойны ее цены". Толкачев говорил о роскошных залах дворцов, разукрашенных такими картинами, что посетители толкаются в них, принимая их за натуру, что у того же Айвазовского в одном месте так нарисован виноград, что воробьи прилетают его клевать. Говорил также о школе художеств, куда допускаются только избранные во всей России люди, чтоб изучать последние тайны искусства… На этом обычно он останавливался, опускал голову на руки и говорил, как клятву: "Не буду жив, а стану, стану художником!…" Я трепетал от этих слов и про себя мысленно повторял их. Когда Толкачев подымал от рук лицо, на его глазах были настоящие слезы. Он звал парнишку краскотера и говорил ему:

- Сбегай, Троша, за полбутылкой и колбасой… Да не забудь огурец соленый!…

Вывесочник не мог намекнуть мне о сущности искусства, потому что и сам о нем смутно мыслил, но он развернул предо мною существование этой области и что в ней имеются работники высокого мастерства, отдающие искусству свои жизни. Своим ухарством и фамильярностью с краской он огорчал меня, но этим же самым приспустил живопись на землю, опростил ее, после чего она показалась мне менее недосягаемой для моих сил.


Глава третья


КЛАССЫ ЖИВОПИСИ И РИСОВАНИЯ


Самарская губерния вытянулась своими степями до Урала и до Астрахани. Полынью ароматились степи, изъеденные кое-где солончаковыми и серными болотами. Полыхали от жары летними ночами над степью безгрозовые молнии. В степи табуны лошадей, поедаемые слепнями, кумыс, кизяковая вонь, овшивевшая вода, осоловелые от скуки и мух помещики, и только в высоте над этим - благодатное приволье тянувшегося из Азии в Европу воздуха Гималаев.

Зимой вьюги и смерчевые бураны бездорожат степь, кружат на месте путника. Тогда и волчий вой кажется отголоском уюта.

Главный город этой губернии, названный по имени речки, которая в соревновании с Волгой его омывает, расположен на плоскогорье, которое от геологической перепутанности Жигулей очутилось на луговой стороне. Поэтому для меня с привычной географией солнце в Самаре всходило и закатывалось совсем в ненадлежащих местах.

Дворянская улица была главной артерией, - от памятника Александру Второму до кирпичного театра прогуливались ею самарцы.

Более живописными улицами были поперечные, сбегавшие к Волге. Дикие водопады грязи рвались неудержимо по ним весной вниз, к замусоренной набережной. Которые прорывались к Волге, а которые задерживались, образуя на нижних улицах запасы влаги на летний период. Эта стихия плюс летние тучи едкой пыли, завивавшейся от вокзала и оживленно вертевшейся до памятника и оттуда до театра, придавали приятную жизненность городскому пейзажу, в обычное время довольно тусклому.

Главным делом в Самаре считалось мукомольное. Недаром патриоты города выхвалялись, что-де, если понадобится, они смогут из их муки испеченными блинами дорогу выстлать от Самары до Владивостока.

Из других примечательностей были: жигулевское пиво цвета волжской воды, Струков сад, где вечерами отдыхали обыватели, избегая забираться в темноту его аллей, небезопасных даже и в дневное время. Вообще разбой, драки, поножовщина с циничными частушками под гармонный перебор процветали в то время в Самаре. Бесчинствующий в городе элемент носил кличку "горчишников". Горчишники превосходили изобретательностью и саратовских "галахов", и нижегородскую "рвань коричневую". Благодаря им самарские ночи не лишены были экзотики, не всегда приятно щекочущей нервы прохожего.

Я шел на экзамен в железнодорожное училище. У площади с памятником на фасаде дома с полукруглыми окнами я увидел вывеску. Дом больше напоминал магазин, но вывеска гласила: "Классы живописи и рисования"… Вывеска разрослась для меня во весь фасад, буквы, засиявшие на черном матовом фоне, шли пред моими глазами до самого вокзала…

В училище экзаменующиеся были в сборе. Первым было испытание на слух и на зрение: на разных шкалах звука и цвета проверили мне мои уши и глаза. Вторым был экзамен письменный, увязанный с проверкой исторических знаний. Сюжет, по-моему, был довольно нелепый по его общности: надо было изложить кратко историю России.

Зал, где происходил экзамен, был большой, светлый, с серой панелью. На стенах висели чертежи машин, паровозов и вагонов. Строгая дисциплина школы чувствовалась здесь: видно было, что мозги поступивших сюда завинчивались всерьез. Хлыновцы (очевидно, и я также) смущенно смотрели в окно, опасаясь приступить к изложению своих исторических сведений.

Нарочитого желания провалиться на экзамене, конечно, я не имел, но вывеска классов живописи не выходила из моей памяти и поднимала бодрость моего духа: я не боялся провалиться.

Всякому пишущему - не только школьнику - известно, что самое трудное в письменности - это первая фраза. Писатели-специалисты утверждают, что удачное начало заранее определяет иной раз развитие целой книги…

План у меня возник довольно быстро, но, вероятно, я его начал чересчур издалека. Начало я запомнил: "Древние русские жили в курных ямах, как полудикие люди, и сеяли хлебные злаки…" На этом месте застопорило меня надолго.

Картины одна мрачнее другой вставали в моём воображении. "Курные ямы" населил я древнерусскими детьми, которые умирали в них, "как котята", - "ка, ка, ко" не понравилось по звучности и показалось оскорбительным для ребятишек. Зачеркнул "котята" и написал - "цыплята"… Взяло раздумье: через "ы" или через "и" цыплята пишутся… Зачеркнул "цыплята" и написал еще близкое по памяти: "умирали, как от холеры".

Затем с трудом выплыли промыслы за "пушным зверем", за "гонкой водки". Потом на этих "полудиких жителей" полезли артели вооруженных людей и начали собирать с них дань, а на эти деньги начали строить города. Отсюда, уже не помню как, у меня возникли междоусобицы между князьями… Тоска на меня, помню, напала невыносимая от изложенных картин родной истории, но все-таки я себя почувствовал перелезшим через колючую изгородь - дальше становилось яснее и проще: татарское иго объединит силы страны возле Москвы, а там и Петр Великий: "Все флаги будут в гости к нам" я уже наметил впустить в сочинение… Говоря по совести, если бы мне дали запасную бумагу и время, я бы выправил мой план, но до княжеских междоусобиц протекли положенные два часа, и ведущий экзамен объявил конец письменности.

На этом сочинении я провалился.

Седой с зелеными кантами старик, вручая мне мои бумаги, уныло посмотрел на меня и сказал:

- Этак, молодой человек, ты и поезд в яму загонишь, как отечество родное загнал…

Было стыдно от укора, будто я не люблю родину, и, если бы не классы живописи впереди, был бы для меня более гибельным мой провал.

Эта неудача сыграла и нужную роль: она ударила по самолюбию и вскрыла всю ничтожность моего образования. С этой поры углубляется содержание моих книг для чтения. Мой дневник из протокольного перечисления событий становится анализирующим мою жизнь и поступки. Все приобретаемые мною знания, как бы они сумбурны и бессистемны ни были, теперь увязываются мною с вопросами искусства, по ним я стараюсь допытаться до сущности этого проявления человеческой энергии.

Для меня намечается с тех пор, что живопись - не забава, не развлечение, что она умеет каким-то еще неизвестным мне образом расчищать хлам людского обихода, кристаллизировать волю и обезвреживать дурное социальных взаимоотношений.

Приехал на зимовку ко мне отец и привез с собой жизненную простоту. Затеснил и обрадовал мою подвальную конуру. И сейчас же после объятий:

- Случай какой: на пароходе дружка встретил, так он меня прямо на место и привел сюда; я уже на службе и сундучишко устроил; дворником состоять буду!

- А как же ты без ссыпки проживешь? - спрашиваю отца.

- А ты думаешь, спина тосковать будет? - с улыбкой сказал он. - Ты посмотри, как здешние живут: вот дружок мой попутный - прессовщик, он с маслобойки, так на нем и одежда и обувка, часы резные, серебряные… Вот он тоже насчет ссыпки говорил, что в ней, мол, отсталость наша, что пора на лебедку машинную силу перегнать, а не на нутро человечье полагаться… По его выходит, будто последний конец натуге нашей приходит и все на машину переложится.

Видимо, отец утешал себя подсказанной ему в дороге мыслью.

Тяжелое для меня было это время. Случайная поденная работа у вывесочника давала иногда копеек 20 - 25 в день раза три-четыре в неделю. Из этого уходило за подвальный мой угол пятьдесят копеек, на карандаши и бумагу, и, как я ни ухитрялся, дешевле, как на восемь копеек в день, прокормиться было невозможно. Несмотря на это, я все-таки отказывался и от канцелярства, и от слесарства на заводе, и от учительства в селе. С отцом стало легче: в компании с кучером мы могли себе готовить горячую пищу и ежедневный чай. Но зато я себе стал представляться обузой: капризно, по-барски занесшийся мечтами о какой-то фантастической профессии, сидел я на родительской спине.

Отец замечал такие мои переживания:

- Какой ты, право, - говорил он, шершавя мою руку Б своих ладонях, - в дорогу вышел, так не надо кочки считать… А ты о впереди думай, - и на душе будет весело!

Из подвала, где меня мучила лихорадка, я перебрался в дворницкую отца, там провел зиму, работая в классах живописи и рисования.

К весне, когда подошла последняя зимняя путевка по талому снегу, отец вернулся с базара; с несколько смущенным, но довольным видом развернул он новые посконные штаны, шапку с затыльником и лапти.

Я понял сразу: ссыпка победила отца, механическая погрузка провалилась.

Он сказал:

Ты не сомневайся, этим я в сменное время займусь… У Шахобалова знакомые дружки подыскались - в артель позвали…

Ссыпка для специалиста - это запой для пьяницы. Конечно, мой родитель и сменные и занятые часы перепутал. Запустил улицу и двор. В промежутках между классами я колол и таскал дрова, орудовал метлой и совком, старался, как мог, прикрыть отсутствие отца.

Мои старания изъяна не скрыли: дело чистоты и порядка по дому сильно захромало. Тем более, дом был видный - банковский. Конец ссылочному сезону приближался, но события созрели быстрее: в один из торжественных дней на воротах не оказалось флага, подстегнутый замечанием полиции, управляющий в этот же вечер торжественного дня уволил отца со службы. С сундуком, отяжелевшим костюмом грузчика, перебрались мы в комнату - за рубль в месяц (дорожали цены!). Помещение было тесное, принимая во внимание рост отца, но не таков был мой родитель, чтоб огорчаться мелочами.

- Смотри ты, совсем как в келейке, - сказал он, ложась спать, - только там я кверху ногами угол делал, а здесь боком складываюсь!

Видно было, что его умиляло такое совпадение масштабов - хлыновского и самарского.

Не сразу вошел я в подъезд Классов живописи и рисования. Застенчивость водила мои ноги взад и вперед мимо входа. Наконец, отчаявшись, проскочил я в парадное и поднялся по лестнице до двери с визитной карточкой. На ней было мелко награвировано:

"Федор Емельянович Буров, императорской Академии художеств классный художник первой степени".

Это было невероятно: здесь был конец моим исканиям! Скатился я с лестницы, не помня себя, чеканя в мыслях: "императорский художник первой степени".

Конечно, блуждал городом, ночью поминутно просыпался от кошмаров, загораживающих мне входы, и только на следующий день отважился дернуть за ручку звонка классов. Открыл мне двзрь сам художник, с седеющей бородой и с волосами, вьющимися над лысеющим черепом. Впечатление от встречи было хорошее. Мягкость и доброта были в голосе и в жестах Федора Емельяновича.

Я показал ему мои рисунки, и художник предложил мне начать заниматься у него.

Это была первая моя встреча с художником.

Художник - кличка, ставшая почтенной, была брошена светским изобразителям от их конкурентов-иконников, монашеских групп, как уничижение. По разделении живописи на два русла долгое время светское художество считалось предосудительным.

Когда на Васильевском острове был основан мрачный дворец, с кругами Дантова ада и с иронической надписью на фронтоне "Свободным художествам", тогда в этот дворец учащиеся набирались из крепостных, из разночинцев да из иностранцев, - одних по приказу сажали в школу, а разночинцы и пришлые иностранцы были достаточно вольнодумны, чтоб не принять за колдунов мундирное чиновничество Академии художеств.

Огромное здание было заселено профессорами, преподавателями, чиновниками с их семьями и служителями, а между ними болтались верстовыми коридорами группочки зашнурованных в мундиры юношей, обреченных внедрить в свою плоть и кровь античное изящество.

Да, уж видно, сам строитель - Кокоринов, повесившийся на чердаке Дворца искусств пред его торжественным открытием, предсказал несчастливую судьбу своему детищу.

Блестящий человек с громкой славой и почетом, Карл Брюлло и тот не выдержал российских свободных художеств: награжденный болезнью, перепоем, бросает он дворец перед сфинксами и буквально удирает к себе на родину.

На линии границы русской раздевается он донага и швыряет одежду через шлагбаум покидаемой им страны.

В тридцатых годах, с не меньшим ужасом от Академии, ее воспитанник, русский юноша, уезжает в Италию. Ремесленно, кропотливо начинает он переучиваться в стране Леонардо русскому искусству. В продолжение двадцати семи лет выкорчевывает Александр Андреевич Иванов из-под греко-римских химер Васильевского острова самоценную живопись.

Четыре года спустя после показа Ивановым его работ происходит первая буря в коридорах безмятежной Академии: двенадцать человек студентов, под руководством Крамского, отказываются выполнять задание совета на конкурс - "Валгаллу" и выходят из стен питомника.

Восемь лет спустя, на манер французских странствующих выставок, ушедшая группа организует "Товарищество передвижных выставок", и наконец-то из чиновной духоты Петербурга живопись выходит на широкий потребительский простор провинции.

На перепутье, в Москве, П.М. Третьяков, как пенки, снимает в свою начатую галерею лучшие образцы с их выставок.

Уже засияли звезды Репина, Ге, Рябушкина над серой передвижнической артелью.

Академические выставки хиреют, не в силах выскочить за Московско-Нарвские ворота. Да и в самой школе Академии заводится внутренний враг, занозистый Павел Петрович Чистяков.

В России с живописью становится не так безнадежно.

Мой самарский учитель, мне кажется, чересчур спокойно пережил все эти треволнения, и под крылом какого-нибудь немца-руководителя он спасся и от Иванова, и от передвижников, и, может быть, на мою судьбу, забрался Федор Емельянович в Самару, в самый невинный по искусству город. Ему было пятьдесят два года в это время.

Я вспоминаю мое грустное, недоуменное восхищение от его "Шлиссельбургского узника", в упор перед которым рисовал я гипсовые модели. Огромный холст с неизвестными мне персонажами не давал мне хорошего дыхания. Может быть, только заплывшую свечу принимал я на веру по ее иллюзии воска, но повторение этого воска в лице узника мне не нравилось, а царя со вздернутым носом я, вероятно, просто боялся…

Другой вещью учителя был неоконченный холст, изображавший смерть Анны Карениной. Здесь паровоз с фонарями, напоминавший мне мой провал в железнодорожном училище, надвигался на коленопреклоненную женщину с искаженным лицом.

Третья работа, вероятно, совсем заброшенная, занимавшая всю боковую стену мастерской, изображала волов и скарб умучиваемых турками болгар. В ней художник пытался сюжетно увязаться с передвижниками. Но турок к тому времени усмирили, и Буров, как умный человек, забросил картину.

Конечно, во всем этом я разобрался несколько позже, а теперь с карандашом и тетрадью явился я на следующий день в классы. Застенчивость связывала мои ноги, когда я входил в освещенный зал с картиной узника. В ушах булькало от грохота моих сапог, неуклюже двигавшихся к заказанному мне месту перед гипсовой вазой, изображением которой я должен был начать мою карьеру.

Кому не знакомо первое вступление в уют совместной работы! Сияют и греют лампы с большими, тенящими потолок абажурами. Склонены над папками головы работающих. Только шелест карандашей да случайный вздох неудачи нарушают тишину.

В мастерской работало человек десять.

Направо, впереди меня, рыжий реалист расправлялся со сложно изогнутой гипсовой головой. Рисунок, как мне показалось, был замечательно схож с натурой. Юноша быстро укладывал штрихи на бумагу, и, как фокус, возникали кудри, и падали тени на глазные впадины.

Две девушки, с другой стороны, тонкими контурами очерчивали на бумаге части лица и смахивали платками шелуху резины с рисунка.

Лицом ко мне рисовал бритый мужчина со всклокоченными волосами. Рисунок его повернут был ко мне тылом. Это бритое лицо сбивало меня с толку своими гримасами: временами мне просто делалось не по себе; были моменты, когда мужчина улавливал, очевидно, мелкую форму, а карандаш не слушался хозяина, тогда бритое лицо ощеривалось ртом, намечался кончик языка, увеличивался и расширялся на весь лоб правый глаз, а левый, наглухо стиснутый, омертвлял всю левую сторону маски рисующего. Картина вдруг менялась: глаза начинали перемаргивать между собой, язык совсем выскакивал из челюстей, скрывался тотчас же обратно и щелкал в небо. И, вместо ожидаемою развития, казалось бы, веселой гримасы, бритый собирал себя в морщины и мрачно, быком уставлялся на свое карандашное достижение.

Эти извращения человеческого облика хоть и запугали меня вначале, но отвлекли от другой робости: я приступил к работе.

У реалиста голова на листе была очень большого размера, а у девушек прорисованные маски были маленькие; я выбрал средний масштаб. Рассчитал лист неудачно: начатое горло вазы привело ее основание едва ниже середины бумаги. Начать снова побоялся, чтоб не сбить овалов модели, оставил так. Надо было приступить к тушевке.

Реалист клал параллельные штрихи, а одна из девушек, также перешедшая к отделке, укладывала ровную стежку переходов светотени.

Я решил тушевать перекрещивающимися линиями.

Зачернела моя ваза, а ваза в натуре, как назло, все больше и больше высветлялась для моих глаз, и самый фон, чернотой зияющий у реалиста, становился легким и прозрачным.

Попытался резиной воздействовать на черноту, но угольный карандаш только размазывался от прикосновения к нему резины…

От неудачи снова зазвенело в ушах: мои сапоги завозились на паркете и запахли дегтем (ввиду сырой погоды отец только позавчера смазал их)…

За портьерой раздалось откашливание, и в класс вошел Федор Емельянович в бархатной куртке, с черным, бабочкой, галстуком.

Какой он был обаятельный своей манерой держаться и мягкостью среднего регистра голоса: без сомнения, таким и никаким другим представлялся мне художник и раньше!

Улыбка, с которой он подходил к ученикам, снисходительная к их неопытности, жесты поправок - все это говорило мне о том, какими тайными знаниями должен был обладать мастер.

Только бритый немного нарушил картину: при подходе к нему Федора Емельяновича он тигром взвился со стула, зашипел и вытянулся возле учителя.

- Вы каждый раз меня пугаете, - вздрогнув, сказал Буров.

Бритый вжал голову в плечи и взвел глаза.

- Темпер-рамент мой, Федор Емельянович, темпер-ра-мент подлый! - и голова его горько закачалась на оси плеч…

Очень пригодилась в работе мне моя наблюдательность, но в жизни много огорчений она мне причинила - вот хотя бы при первом подходе Бурова к моему рисунку: от волнения у меня запрыгало сердце, а глаза не переставали все до мелочей передавать мозгу. Подойдя ко мне, Федор Емельянович сдерживает улыбку; я схватываю едва заметное расширение его ноздрей и быстрый соскок глаз к моим ногам… После этого не то испуг, не то брезгливость мелькнули на его лице: я понял все.

Учитель тронул мое плечо.

- Надо было сначала на листе установить общие места, а потом уж перейти к отделке, - в голосе его мне показалось желание загладить впечатление от дегтя моих сапог.

Дальше Федор Емельянович сообщил мне о способе размещения рисунка на бумаге и об использовании ее размера. Сообщил первоначальные сведения по обращению с карандашом и о разных видах штриха.

Задержался он у меня дольше, чем у других.

С уходом художника последовал перерыв, во время которого ко мне подошел бритый человек и взревнул неожиданно:

- Ну, как, брат?! - Сделал зловещее лицо и прижмурил глаз на мой рисунок. - Молодец! Знаешь, у тебя дело пойдет, брат!… Имею представиться (он принял позу): трагик Аркадский!… Экой ты, брат! Раз я тебе представляюсь, - так ты должен первый руку протягивать… Ну, это придет, только смелее будь. Чтоб сделаться артистом, нужна смелость, брат, смелость!

Этот смешной, добрый человек окончательно вывел меня из робости. Я обошел работы рисующих. Пожалуй, только один рисунок - полной чернобровой девицы - показался мне недосягаемым; рисунок реалиста вблизи показался грубым, актер рисовал неопрятно, размазывая карандаш бумагой, чертя и перечерчивая форму, но в его неразберихе было что-то привлекательное, - может быть, это привлекательное и было проявлением темперамента трагика Аркадского.

Недели через полторы Буров предложил мне работать у него в утренней школе по живописи. На следующий день позвонил я рано утром в дверь. Открыл мне мальчик, несколько моложе меня на вид, веснушчатый и с бойкими глазами.

- Что тебе надо? - резко спросил он.

На мой ответ мальчуган фыркнул смехом, вполголоса крикнул в потолок: "Новый!!" - и скользнул под лестницу.

Над моей головой зашумело и запищало: с хор свесилось с десяток физиономий; одни высовывали языки, строили носы, другие мяукали кошками.

"Видимо, предстоит травля", - подумал я при виде такого приветствия, но, вглядевшись в лица, успокоился, - это были свои ребята, не те, что на вечернем рисовании, и я знал, как себя вести с ними.

Быстро вошел я в колею школы Бурова.

Состав школы был из детей прислуг, ремесленников и нескольких крестьян из ближних деревень. Появление некоторых из них для изучения живописи до сей поры для меня необъяснимо, да и никто из тогдашних товарищей не погнался за мной в ее дебри.

Был у нас мальчик лет одиннадцати - Мохруша, с носом пуговицей; по молодости он ходил и на побегушках, и по мытью кистей. Навещала его иногда мать. Появлялась она на нашем чердаке и заглушала все запахи своей дубленой шубой. Распаковывала себя и вынимала из-под разных кацавеек гостинцы сыну: ржаные кокурки, яйца печеные и сухой творог. Расскажет, бывало, нам все деревенские новости: и как Волчку подворотней хвост отдавило, и как ее с Мотей снегом по крышу самую занесло: "Прямо, думала, смерть пришла - до оттепели в избе сидеть придется". После беседы обернется баба кругом себя и осмотрит все хозяйственно. Видно, ничего особенно дельного не выведает ее глаз среди красочной пачкотни, одно лишь ее успокоит, что ребят много и все они старше ее сына, - так, значит, что-нибудь да делают в пользу какую-то. После осмотра встанет, встряхнет толщинами сборок, запакует себя снова, поклонится всем и уходит. У двери кого-нибудь из нас украдкой поманит, вызовет за дверь и спросит всегда одно и то же:

- Скажи, родимый, как сынок-то мой? Скоро, что ль, жалованьишко положит ему хозяин?… А, нет еще, - ну, ну! А вы уж блюдите Мохрушу, - один ведь он у меня: девчонка да он - сироты мы!…

Мохруша рассказывал, как он попал к Бурову: шли они с базара с матерью, а навстречу им барин бритый и спрашивает: "Что, баба, аль продавать парнишку ведешь?" - а сам лицо исказил да страшный стал, что и сын и мать испугались… Барин засмеялся и говорит: "Ну, а в ученье хотела бы его отдать?" Мать обрадовалась, а бритый записку от себя дал, - вот Мохрушу мать и привела сюда.

Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом - от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.

Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.

Угрюмый силач Рябов - друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, - все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.

Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских "богоделов", с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда "боженьку в хвостик". На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.

Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.

Вася Минаков - наш бас в хоровом пении. Харченко - танцор.

Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки "волжской артели живописцев", в основании которой я принимал когда-то горячее участие.

Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в "чаях-сахарах", в "стригу и бреях" провести заветную живопись.

Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы - наивные произведения наших кистей.

Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.

Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертссти и цветистости.

Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка "Ночь":


…Тот, кто горькие лил слезы,

Тот, кого сгубили грезы

Тот отраду в ней найдет…


Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, ко необходимой нам в то время романтики.

Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.

Лидия Эрастовна рассказала нам заранее о высоком образовании Петра Ивановича, что он заслуживает полного уважения и любви с нашей стороны, и о том, что он введет нас в сокровищницу русской литературы и искусства.

Петр Иваныч явился к нам в сюртуке и в брюках Федора Емельяновича, волочившихся полом; за ненахождением, очевидно, лишних сапог в мастерской художника, обут он был в резиновые галоши. Борода окаймляла припухшее лицо студента. Несмотря на бесцельно уставлявшиеся в одну точку глаза, лицо его было симпатично, а его алкоголизм сделал нас еще внимательнее к новому наставнику как к больному. С книгой в руках с печальным вздохом уселся Петр Иванович среди наших мольбертов и приступил к насыщению нас, жадных и внимательных. Начал он с "Детства, отрочества и юности" Толстого.

В перерывах чтения беседовали. Ведь перед нами был клад: чего ни копни - найдешь. Каждому из нас понаслышке пришлось столкнуться с интересными намеками, нам хотелось докопаться до их сущности.

Дня три услаждал нас аромат повести и бесед. И студент выдерживал себя, но потом начал сдавать.

- Петр Иванович, а вы астрономов видали?

- Видал… - отвечал он.

- Правда, от них все небо видно? Наставник кивает головой.

- А месяц тоже видно?

- Месяц совсем видно, как следует… Вот как остров отсюда, - показывает рукой в окно из нашего чердака.

- А что на нем видно, Петр Иваныч?

- Горы и долины разные… - со вздохом отвечает бывший студент.

- Неужто и долины? - восклицает Мохруша.

- И долины…

- Так, может, и коровы там ходят?! - уже восхищенно вопрошает Мохруша.

- Не-ет… - с глубоким выдохом и с безнадежностью в голосе отрезает Петр Иваныч, - коровы и люди передохли!…

Захлопывает книгу; нервно зевает, потом в глазах его появляется хитреца и вкрадчивость в голосе:

- Ребятки, нет ли у кого из вас гривенника?

Нам делается неловко: гривенник, конечно, мы бы кое-как набрали, но запрещено нам Петру Иванычу такие услуги делать. И жаль его, что он мучается, и боязно за него, как бы не напился.

И чтоб развлечь его, замять разговор, спросил кто-то:

- А царя видали, Петр Иваныч?

- Видал… Огромный - страсть… - уже закрывая глаза, мычит студент, клонит голову на грудь и засыпает. Чмокает во сне губами и храпит.

Несколько раз удирал и спивался наш наставник. Однажды его привел Аркадский в странном для нас пиджаке, с двумя хвостами сзади, и в клетчатых брюках, обутого в опорки на босу ногу. Последний раз сам Федор Емельянович привез бывшего студента в одном нижнем белье, прикрытым извозчичьей попоной…

После этого Петр Иваныч исчез совсем, и даже подобного ему трупа не было нигде обнаружено полицией.

Пришлось нам самим посменно дочитывать прекрасную повесть Льва Толстого. Чтения продолжались и дальше, и называли мы их "Поминками по Петре Иваныче, парами спирта с земли вознесенного". Молодость не зла, но смешлива над немощами и болезнями.


Глава четвертая


УЧИТЕЛЯ ПО ИСКУССТВУ


Школа Верроккьо помогла Леонардо развернуться в великого мастера, и Леонардо с какого-то момента даже еще пребывания у Верроккьо уже расходится с ним в направлениях, продолжает линию собственного творчества и становится несоизмерим со своим учителем.

Но у Леонардо мы не встречаем учеников, перешагнувших учителя и создавших свои школы. Действительно, все так называемые "леонардески" представляют собою не больше, как пародию на оригиналы.

В том-то и дело, что великие мастера в своем творчестве достигают такой законченности, что продолжение их линии становится невозможным. Они обрывают собой целый исторический период, а каждое их произведение является резко отличным этапом их роста. Средний мастер ровен, гладок и не знает ошибок, великий - взрывчат, подъемы и спады - это его нормальный путь; одна ошибка Леонардо полезнее для потомства, чем целый ворох благополучия хотя бы у того же Рубенса.

Учиться у великого мастера технически можно только на отдельных этапах его работ, все же его творчество учит нас лишь процессу его роста и становления, - этого в учебу не включить.

Есть учителя, бросающие ученикам остатки от своих излишеств, каковы, например, Тициан, Веронезе, Тьеполо, а есть и другие, которые заводят ученика в бездорожные места и предоставляют ему самому отыскивать дорогу на примере учителя. Научить каноническим правилам изображения и научить учиться - это две области, по которым разделяются учителя по искусству.

За полтора с лишком десятка лет моего ученичества много мне пришлось переиспытать на моей спине всяких учительских сноровок - и русских, и западноевропейских.

Менее вредными из них были, пожалуй, те, которые щенком швыряли меня в глубину, даже не осведомившись о том, умею ли я плавать.

Язык наш профессиональный коряв и неясен. Наши термины часто рождали недоразумения между самими работниками.

Не говоря уже о классическом несговоре до распри и ненависти в гениальном треугольнике - Леонардо - Рафаэль - Микеланджело, имеются и более близкие примеры таких недоразумений.

Когда Суриков упрекал Репина в его беспомощности организовать горизонтальную плоскость картины, благодаря чему его персонажи "воткнуты, как ни попади, уходят ногами под землю или болтаются в воздухе", то я слушал спокойно Василия Ивановича и не очень волновался за Илью Ефимовича.

Я отлично сознавал, что оба эти мастера в одинаковой мере игнорируют основное построение картины, что "Убиение Грозным сына" и "Боярыня Морозова" одинаково не выполняют требований, предъявленных Суриковым к Репину, да и не в зтом сила или слабость действия этих картин. Роскошь этих произведений заключена целиком в физиологическом действии сюжета, сюжету подчинены технические приемы и навыки этих живописцев. Школьная перспектива, в системе которой развернута иллюзия, конструктивно и органически не увязана ни с событием Грозного, ни с Морозовой, в силу чего предпосылка знания фактов этих событий, чтоб получить от них должный эффект, - неизбежна.

Что это пререкание моих отцов не больше, чем пикировка избалованных славой изобразителей, явствует из обратного суждения Репина о "Покорении Сибири Ермаком" Сурикова: "Это композиция?! Вздор, каша!"

Личных учеников у этих титанов русского передвижничества не назвать, но влияние их на массы художнической молодежи огромно: есть чем полакомиться возле этого красочного кутежа, богатства типов, глубоко врезавшихся в наши представления.

Я уже упоминал вскользь об одном учителе, засевшем в недрах Академии.

Чудак, заноза, пифия дельфийская, единственный учитель, хитрый мужичонка - не перечесть всех кличек и отзывов о Чистякове Павле Петровиче.

В 1858 году Чистяков, тогда кончающий студент Академии, познакомился с А.Ивановым перед его работами, за несколько дней до кончины мастера.

Павел Петрович рассказывал:

Ну, что же - виноват! Не понял, не дотянулся в то время умом и сердцем до Иванова, потому и наскочил пыжом таким на Александра Андреевича!… Мне бы ему в ножки бухнуть, а ведь я - пыжом: ручки, мол, Александр Андреевич, у раба не того… закончить бы, - не сбегать ли мне за палитрой! Да… Ну, а потом и жизнь мою на Иванове потерял: такую перестройку он во мне наделал… Картина спервоначала для меня как бы ни то ни се, - потому ведь и наскок произвел я на мученика, - а домой пришел - не спится, словно что-то вверх тормашками во мне поднялось и головой на подушке кружит: то небо ультрамарином с кобальтом над пустыней засияет, то мальчик дрожащий перед глазами всю температуру природную передает - прямо наваждение!… Утром бегу опять в Тициановский зал, да так и заладил изо дна в день. То един, то другой этюд обхаживаю, в себя вбираю. Удержу себе найти не могу… Стою перед этюдом "Дрожащего" (помните, тот, что потеплее колером написан?) и думаю: не быть позади нас живописи, кончился Завет Ветхий, все "Помпеи" и "Змии медные" в прошлое провалятся…

Помолчал Павел Петрович, глаза пронзительные с собеседника в себя упрятал и потом прибавил:

- Ведь до той поры и не знал, что так может живопись действовать!…

Ни об одном профессоре не существует столько анекдотов и не запомнилось столько словечек в художническом мире, как о Павле Петровиче. Но заслуга Чистякова не в искрометности его определений плохой и хорошей живописи, а в дилемме, поставленной им для нас: или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует.

- Пришел ко мне, - рассказывал Чистяков, - Виктор Васнецов. Я перед ним карандаш положил и говорю: нарисуй! И вот уже по тому только, как посмотрел Виктор Михалыч на это дело, я уже понял: не дойти ему до "предмета", весь он на "рассказе" изольется, вроде как декорацией для него предмет служить будет… Врубель - этот совсем наоборот: этого анализ предметный так свербил, что покойный из всех вожжей выскакивал. Оглянется с лошади, а сани с живописью во-он где!… Этого надо было задерживать, чтоб сквозь предмет не проскочил… Не всем, видать, вдомек, что "предмет" от художника всего устремления требует, и что он и где он, - тогда только и "рассказ" проявится полностью.- Дурачок скажет: на столе карандаш лежит, а я ему: а стол где? До земной почвы только доведешь дурачка, а у него уже пот на лбу выступит. И остепенится после этого, - глядишь, через месяц в газете где-нибудь пристроился: понял, значит, - не для него живопись… Я в этом деле безжалостный! Если там у кого нос его личный неказист, - это не мое дело, в насмешку не возьму, ну, а если живописью занялся, так это уже мирское дело, - срамить буду всякого, кто ему вред наносит.

В конце семидесятых годов существовал на Острове в Тучковом переулке клуб-мастерская под шефством Чистякова.

- Это были наши катакомбы, - рассказывал мне один из участников этого клуба, бывший в то время учеником Академии. - Чистяков такие развертывал перед нами задачи, что многие с мозгов срывались. Краска и карандаш для нас были как оружие древних рыцарей… Был у нас коновод по таланту, в котором Павел Петрович души не чаял. Когда удивляются Моне, как волшебнику цвета, я только вздыхаю по Резцове*, - такой он был замечательный колорист! Поставил ему Чистяков задачу "в корень", по его выражению, - взял желтую и красную ленты и повесил их на зеленых кустах при солнечном освещении у нас в садике… Понимаете?…

____________________

* К большому моему огорчению, я беру вымышленное имя, потому что запамятовал настоящее. Может быть, знающие это имя меня исправят со временем.

____________________

За мою практику я знал многие живописные невозможности, но задачи, подобные поставленной Чистяковым Резцову, ко времени этой беседы были уже разрешаемы хотя бы и немногими у нас и за границей.

Дело заключалось в следующем: заурядный живописец ограничивает свои искания "тоном", то есть разрешает картину в близлежащих по спектру красочных гаммах, либо, как к уловлению вкуса зрителя, прибегает он к слащавости дополнительных цветов; задание же Чистякова было тем трудно, что оно основано на цветовых контрастах, не принимающих в себя соседей. Чтоб найти взаимоотношения между красным, желтым и зеленым, требуется большая точность в распределении красящего пигмента. Вторая трудность - это в искажаемости солнцем основных цветов, по-разному реагирующих на его лучи. Эта задача приводит к удалению от натуры, ибо привычные восприятия оказываются ложными и не выражающими действительности.

Резцов целый месяц проработал над задачей и с натуры, и в мастерской по памяти. Цвета этюда менялись, сгущались и слабели. Зелень выбросила из себя все желтое содержание, она осинилась; красное бросалось то в огненное, то кровавилось пурпуром, то вбирало в себя кадмии до оранжевых, - это теснило желтую ленту, она задыхалась за неимением выхода к самой себе и становилась розовой…

Резцов не выдержал искуса. Перехожу к свидетельству самого Чистякова:

- Я как у постели больного - неотлучно… - Старик помолчал; приподнял над прозрачной кожей лысины свою бархатную шапочку. - Вот после этого случая понял я границы, которые дозволены ученику и руководителю… Понял, когда любимого в жертву отдал… Не доглядел! Что-то с мозгом его приключилось… Беру на душу грех - не о себе старался, вот как перед смертью говорю… Да-с, машина человеческая не была мною полностью учтена, а кому, как не учителю, подготовить ее к делу большому!… Ну, что же, по прямой линии, видно, никуда не уедешь, - мир-то - круглый…

Прямой школы Чистяков не оставил, из заурядного живописца сам не выбился, но "устремление на предмет" было привито им молодой русской живописи и частично осуществлено даже при его долголетней жизни.

Опытные учителя имеют еще один подход. Они прежде всего правильно растасуют колоду своих учеников и незаметно, отрывками беглых замечаний, организуют выдающихся в небольшую группу. Из этой группы, опять-таки вскользь, не задевая самолюбия остальных, выделят они вожака и уже на нем сосредоточат руководство мастерской. Через вожака, как через рупор, проводят они основные задачи преподавания на примерах его работ.

В немецких академиях особенно часто встречался такой толковый, осмысленный педагогически, подход.

В Мюнхене я помню известного профессора Ашбе, у которого мне пришлось поработать еще в бытность мою студентом московской школы. Маленького роста, с огромными, торчащими далеко в стороны усами, дававшими перебой строгости с добродушием остального лица. К усам перпендикулярно торчала длиннейшая, не выпускаемая изо рта сигара - "Виргиния", не менее популярная, чем ее куритель.

Ашбе быстро ориентировался в новичках и тотчас же переводил их внимание на сопоставление работ с работами товарищей, незаметно и по мере сил новичка передвигал это внимание к центральному работнику. Никаких доктрин не выдвигал профессор, - доктрины создавались постфактум самим учеником на основании осознанных принципов в процессе сравнения чужих и собственных находок.

- Чего БЫ хотите от вашего этюда, - спросил он углом рта, ухитряясь сохранить пепел сигары, - хотите вы рисунка или живописи?

- Формы и цвета, - сказал я.

- Так, это хорошо! - и все как бы кончено- Ашбе начинает расспрашивать меня о В.А. Серове, с которым он был знаком во время пребывания В.А. в Мюнхене. Ашбе знает многие из его портретов… Как бы между прочим, он указывает мне на соседние этюды с вариациями моего приема, Показывает, как этот прием в других образцах отходит от формы к цвету и наоборот. Никакого популярничанья, никаких "словечек", - "Виргиния" делает свое дело анекдота, ее дым создает ореол вокруг учителя. Экономно, очень мало тратится сил, нужных и для собственной работы, а мастерская кипит, верно направленная, она сама себя учит. Дебаты - это среди нас, в садике при мастерской, пред холстами вольно конкурирующей молодежи и в пинакотеке.

Вспоминаю еще одного своеобразного учителя.

Чувствуя недохваток по рисованию с натуры у Бурова, я старался пополнить этот пробел в домашнее, свободное время.

Наряду с эскизами композиций в альбомах у меня появились рисунки предметов и лиц с натуры. Часто я бродил с тетрадью по городу и зарисовывал пароходы, дома и деревья. Зарисовки, конечно, были слабы по неумению разобраться в окружающем для перевода его на плоскость.

Сидел я однажды на обрыве, неподалеку от театра, и рисовал скученные в низине строения. Рисовал старательно, боролся с домами и сараями, не желавшими усесться на свои места моего рисунка: они танцевали, расползались на бумаге, не притыкались друг к другу. Я ухватывался за детали, отсчитывал доски крыш, прорезывал их желобками, вырисовывал переплеты окон и водосточные трубы, я думал этим уладить неспокойную, сбродную толпу предметов, но они копошились по-прежнему и не поддавались должной проекционной установке. Недостаток в рисунке я видел, но не находил ему объяснения. В сущности говоря, рисунок мой представлял собою смесь разнообразного смотрения на на-туру, с массою точек зрения, с китайской плоскостной и с иконной обратной, с уменьшением на зрителя, перспективами, словом, в нем было все, кроме одноглазой европейской установки на предмет, которой я так усиленно и добивался, не зная принятых ею положений.

В критический момент моей борьбы с натурой сзади меня раздалось громко и выразительно:

- Очень хор-рошо, но безграмотно в совершенстве! Здравствуй, брат!

Это был Аркадский.

- Перспективы ты не знаешь. Неужели академик не разъяснил тебе эту штуку?

У трагика произошло что-то с Буровым. Носились слухи, что недоразумение между ними возникло по поводу театрального занавеса, заказ на который устроил Аркадский, но, почему бы то ни было, он бросил посещение занятий в классах и усвоил некоторую небрежность по отношению к художнику.

- Вставай и смотри! - простерши руку над оврагом, произнес он (Аркадский самые обыденные слова не говорил, а произносил).

- Что ты видишь?

- Крыши, - отвечаю я.

- В том-то и беда, что крыши; это, брат, и низший организм лошади также видит, а что с крышей стало, когда ты с сиденья на ноги поднялся, - этого и не видишь! Смотри мою морду!

Аркадский был на голову выше меня. Я устремился на его, отдыхающее от бритвы, лицо. Видел я низ подбородка, низ носа, с отверстиями для ноздрей, и подбровные впадины глаз.

- Ну? - взревел трагик.

Я молчал в полном недоумении.

- Смотри теперь, несчастный!… - И Аркадский припал на колени, сделавшись ниже меня ростом. Я увидел теперь верх его котелка и высунувшиеся крылья носа.

- О-твечай!! - уже загробным голосом насел он на мое самообладание.

- Сначала снизу видел ваше лицо, а теперь сверху, - чтоб избежать дальнейших осложнений, ответил я наобум.

Трагик проявил удовольствие от победы над моей тупостью, хотя сарказм еще оставался в его голосе:

- А-гга! - Он сделал звучный выдох и понизил регистр голоса до простого драматизма.

- Теперь, брат, смотри внимательно вот это! - он вынул коробку папирос "Кинь грусть" и направил ее ко мне. Я было протянул руку. - Нет! рассмотри как следует!

Держа коробку на уровне моих глаз, Аркадский стал пояснять мне, какой я эту коробку вижу.

- Ты видишь одну сторону, без верха и без низа: коробка есть на уровне твоего горизонта… Понял? Гор-ризонта! Дальше. Вот предмет выше твоих глаз: ты видишь нижнюю крышку. Ее края пошли книзу, а задний край меньше переднего.

Восемь положений продемонстрировал предо мной Аркадский. Потом перешел на пейзаж, и с моим рисунком в руках он удивительно толково и лапидарно разъяснил мне основы итальянской перспективы. Уже нас окружили любопытные, когда я принужден был повторить трагику пройденный в полчаса курс. Присутствие публики меня смущало, а моего учителя вдохновляло.

- Гор-ризонт… Точка общего сходэ… Точка удаления… - врывались в мой ответ медью звучащего голоса беспрекословные истины, устанавливающие в порядок кавардак мира.

Лекция над оврагом была записана в тетрадь с пояснительными чертежами.

Аркадский пришел в полное благодушие. Хлопнул о землю свой котелок, уселся рядом со мной, открыл экспериментальную коробку, и задымили мы с ним "Кинь грусть".

В дальнейшем много накачивали меня перспективой, и я считался знатоком в этой области, но она не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как в этот первый урок, преподанный мне актером. Да, говоря по совести, весь фокус перспективы и заключается в положениях, изложенных Аркадским.

Удаляющиеся коридоры, сокращения и ракурсы открылись для меня в действительности после этого урока. В моих альбомах запестрели задачи на построение предмета. Глаза мои превзошли зрительную способность "низшего организма лошади". Правда, в условности школьной перспективы они утратили свою девственность, но зато приобрели систему, благодаря которой, до поры до времени, легче было мне добираться до предметного смысла.


Глава пятая


КОНЕЦ КОЧЕВЬЮ


В последнюю зиму пребывания в Самаре увидел я еще одну картину Бурова и увидел моего учителя по перспективе в действии.

- Тебе, брат, необходимо побывать в театре! - сказал мне Аркадский на углу Дворянской и Панской.

Вырвал бумажку из записной книжки, расчеркнулся на ней и вручил мне.

Пришел я к кирпичному с башнями зданию, вероятно, часам к шести. Кругом было пусто. Я смерз достаточно, пока не зажегся внутри подъезда газовый рожок и одинокие и парочками начали проникать в таинственный для меня замок люди. Очевидно, это собирались актеры, потому что в вестибюле театра я оказался наедине с полукруглым отверстием в стене, освещенным внутри. На протянутую мной в отверстие записку седой человек проворчал:

- Ах, этот Аркадский… И где он их откапывает!… - и потом, подавая мне контрамарку: - На самый верх!…

Долго крутил я асфальтом этажей, покуда не добрался под давящий потолок, на котором синими огоньками едва светилась люстра. Внизу было темно, как в колодце. Пахло застарелым потом…

"Не театр, а тюрьма", - подумал я, и стало тоскливо даже по самарским улицам. Галерка стала наполняться. Возле меня усаживалась разношерстная молодежь. Защелкали орехи. Кто-то вскрыл бутылку кислых щей, хлопнув пробкой. Очень все это мне показалось не театральным.

В это время дали полный свет, и зазвучал настройкой оркестр. Я сунулся головой в колодец и… обомлел, или - не знаю, как назвать остолбенившее меня впечатление: передо мной на стене от потолка до полу висел огромный занавес, на котором сидела Лидия Эрастовна - наша Лидия Эрастовна, жена Бурова. Она была как в натуре - грузная, в малиновой кацавейке, столь привычной для моих глаз, и только на ее голове был надет остроконечный кокошник, которого она не носила дома. Она сидела в лодке с высоким носом и играла на мандолине.

Перед Лидией Эрастовной стоял тощий, незнакомый человек в трико на ногах и с пером на шляпе. Он опирался багром в воду. Лодка колыхалась на волнах моря, с блестками луны на их гребнях. Сама луна, перехваченная облаком, распласталась над горизонтом и освещала и тощего незнакомца, и жену учителя.

Мне было неловко за Лидию Эрастовну, так по-домашнему усевшуюся в лодке и, казалось, выставленную на посмешище.

Я даже не вслушался в музыку оркестра, занятый впечатлением от картины, театра и натуры. К коему удовольствию, Лидия Эрастовна стала подыматься в потолок и открыла залитую светом сцену, на которой все было особенное и не самарское…

Что это была за пьеса - не помню. Сумбурно лишь припоминается' разбойники, красавицы, гул и напевы голосов, и среди них юный Аркадский, добивающийся вскрыть преступление какого-то дожа, графа, не помню кого. Аркадский влюблен в его дочь. Ночная серенада и дуэль на глазах красавицы. Во время дуэли юноша ранен, его захватывают, и он в тюрьме.

Можно ли вместить такую груду чувств в сердце, которыми горел мой трагик, когда, поверженному, в цепях, ему явилась любимая девушка… Я вообще и не подозревал, что человеческие страсти так огромны, что они пронизывают сердце, даже когда их наблюдаешь со стороны. Бедный, милый Аркадский, неужели ты погибнешь под их пеплом? - кричало во мне за него, окруженного стеной врагов и частоколом шпаг и кинжалов…

Ведь хочется помочь ему, не сидеть же сложа руки, когда внутри тебя кипит буря чувств заодно с героем!

Не махал ли я руками в это время, но меня кто-то сильно сунул кулаком в бок, а одновременно, совсем рядом, хлопнула пробка и запахло пивом. Немного дальше взвизгнула девица… Мне показалось, что действие перенеслось сюда, на галерку… Тем более со сцены взревел, как гнев бури, голос Аркадского:

- Трепещите, презренные враги любви моей!!

Ну, как же не враги - эта сволочь с пивными бутылками!

Я вскочил, кто-то одернул меня за пиджак, сзади отчетливый мещанский голос громко сказал: "Чего мешаешь театром пользоваться?" К счастью, осветились зал и галерка, и начались крики и хлопки… Мне было не до того: с потолка сползала Лидия Эрастовна… Я ужаснулся дальнейшей многоплановости сцены, жизни и Лидии Эрастовны с лодкой, и осложнения с окружающими врагами, и бросился к вешалке за одеждой, а оттуда из театра.

На улице закрутившая хлопьями снега ночь помогла разрешению моих чувств. Я отомстил и за Аркадского и за себя: я пронизывал жестами моих врагов, тряс, как за шиворот, водосточные трубы.

Словом, я еще не был готов благодушествовать в театре, его наркотика была для меня еще непривычной.

Бедно жил Федор Емельянович и неуютно. Никогда не радовало запахом вкусной пищи, разносившимся по квартире.

Ребенок - девочка безгласная, болезненная, ни смеха, ни прыганья ее не было слышно по дому. Встретишься, бывало, с ней, захочется ее растормошить, повеселить, а она потупится и глаза с красноватыми веками опустит, и не улыбнется. Старуха няня была и за кухарку, и на все работы. Ни гостей в доме, ни новых платьев Лидии Эрастовны не видел я за два года близкой к ним жизни.

Раз только приехал к Бурову в гости из Симбирска художник Шаронов. Громогласный, трескучий, с пышной шевелюрой мужчина, которому мы, всем нашим комплектом, были представлены.

Со стаканом красного вина в руке сказал он нам речь о "святом искусстве", о заслуге Федора Емельяновича, организовавшего школу и отдающего ей все свои силы… Что мы, ученики, также должны приложить все силы, чтоб пробить тьму, окутывающую провинцию… Что мы - пионеры великого расцвета страны и честь нам и слава… Ура, ура!…

Очень нам все это понравилось - и кудри Шаронова, и его призывные слова на борьбу с преградами, и цвет красного вина в его стакане.

Приезд Шаронова, как потом выяснилось, был неспроста: Буров, слабевший на наших глазах и все более подозрительно, с посвистом в легких, кашлявший, предлагал Шаронову стать компаньоном по школе. Чувствовал ли учитель, что доживает последние сроки и был озабочен нашей судьбой, или это было одно из последних усилий развернуть дело, как бы то ни было, но Шаронов не согласился, - он оказался практичнее Бурова.

В минуты бесед общих учитель говорил нам:

- Вам очень многого недостает в вашем образовании, но погодите, я веду переговоры с городом об официальной художественной школе, тогда у нас будут и научные силы, и пособия.

Федор Емельяновым еще верил, что, невзирая и на отказ Академии художеств включить в сеть художественных школ Самару, чиновники и мукомолы кочевья пойдут фантасмагориям нашим навстречу.

Неведомо на какие гроши снял Буров для нас дачу - сарай в ущельях Лысой горы - для летней работы, - может быть, предполагая подвести нас к пейзажу. Но школа с пятнадцатью едоками требовала сбыточного материала, поэтому и в красотах Жигулей продолжали мы стандартизироваться на немецких девушках, которые увозились учителем в города и веси Самарщины для насаждения эстетики.

Видели мы этот "хвост вытянет - нос застрянет" школы, но любили учителя и верили, что он все-таки вытащит школу из этой трясины.

Проходила зима со степным сквозняком над Самарой.

Все хуже становился кашель Федора Емельяновича, возвращавшегося в своей мелкошерстной шубенке с аукционного промысла.

Потекли по уклонам улиц потоки грязи, когда Федор Емельянович слег окончательно.

Однажды он позвал нас к себе. Был солнечный, по-весеннему припекающий день. Великопостный звон врывался через занавеску открытого окна комнаты, где лежал учитель.

Он лежал на спине с круто приподнятой на подушке головой. Красивая кисть его руки выделялась на темном одеяле. У изголовья с заплаканными глазами сидела Лидия Эрастовна.

С усилием повернул больной к нам голову и слабо улыбнулся.

- Здравствуйте! - шепотом сказал он. - Мне очень плохо… Может быть, я не встану больше… Лида, не плачь, дружок!…

Федор Емельянович закашлялся надолго. На лице его выступила испарина. Он закрыл глаза. С опущенными веками лицо было неузнаваемо, как у покойника… Рука слабо пошевелилась.

Был ли это жест прощания с нами, или знак, чтобы мы удалились?

Лидия Эрастовна выслала нас из комнаты.

Безмолвные, уселись мы на подоконниках нашего чердака. Под городом рыжела Волга. Залитый солнцем лед темнел промоинами.

- Скоро вскроется! - нарушил молчание Рябов.

- До первого ветра… - сказал Минаков.

- У нас речка до полного тепла лед держит! - скороговоркой выпалил Мохруша.

Стрелкин сделал сводку сказанному:

- Да, ребяточки, учителю нашему, Федору Емельяновичу, - крышка, не встать ему больше!…

Вскоре после этого запомнившегося мне разговора Федор Емельянович умер

Хоронили скромно. Кроме своих, за гробом шли пожилая дама Б черним - первая жена Бурова, какой-то высокий очень развязный молодой человек, руководивший похоронами (этот юноша и на последующее время застрял при разваливающейся школе), да еще два чиновника городского управления улицы две сопроводили процессию и скрылись.

Когда мы приближались к кладбищу, на яростно мчавшемся извозчике догнал нас Аркадский. Он был сильно пьян. Очевидно, для большей устойчивости он взял меня под руку. Он вздыхал, зачесывал рукой сбрасываемые ветром волосы и рычал, наклонясь ко мне: об единственном художнике, которого видел этот подлый город, которого он уморил, не признал и не дал ему развернуться, - казалось, трагик говорил о себе, - столько в его голосе было страдания и тоски. Я уже слышал за последнее время о его запое, о его провалившейся мысли попасть на столичную сцену и о его пьяных скандалах среди мукомолов в клубе.

Когда сбросили пригоршни земли в могилу учителя, зарыдала громко несдержавшаяся Лидия Эрастовна и закрыла глаза платком первая жена, когда над могилой вырос свежий холм и покрылся убогими венками, - Аркадский выступил к могиле, чтоб сказать напутственное слово.

- Дорогой Федор Емельянович, - начал он, - смер-рть скосила тебя косой смер-рти!… - трагик долго отыскивал продолжение, видно было, что он переполнен содержанием, но слова не подыскивались, тогда он ударил себя в грудь и крикнул из какого-то, очевидно, монолога:

- Судьбе ль мне подчиниться гор-рдой, Когда нет гордости сильнее, чем моя?!. - зарыдал по-настоящему и упал на свежевзрытую землю могилы Федора Емельяновича…

С этой смертью треснуло для меня мое пребывание в Самаре. Лидия Эрастовна уговаривала нас на продолжение школы собственными силами. Указывала на юношу, застрявшего с похорон, что он нам поможет практичностью и знаниями. Развязный молодой человек совершенно мне не понравился, - есть такая парикмахерская красота и стройность, которым не доверяешь в серьезном деле, - таким я его и увидел.

На нашем совете мнение осторожного Вихрова взяло верх; а мое предложение оставить школу и организовать собственную живописную мастерскую - провалилось.

Товарищи переехали на дачу, а я занялся приисканием себе работы.

Написал я за это время несколько вывесок: для магазина дамских шляп, кружки, пенящиеся жигулевским пивом, и даже "Стригут и бреют".

Несколькими годами позже, проезжая Самару, ходил я на поклон к моим вывескам. Бюсты дам со страусовыми перьями на их шляпах все еще красовались на базаре. Трогательны были для меня эти красавицы с цветными перьями, они, как жертвы моих трудных дней, казались готовыми расплакаться, глядя на меня, покинувшего их в базарной толпе.

Парикмахер переехал: "Стригут и бреют" были переиначены. На вывеске значилось: "Портной Воронков. Заказы и переделка". К лицу моего бреющего приделан был цилиндр, фигура была одета в пальто, руки опущены, а мои руки бритьевого акта виднелись сквозь начавший выцветать фон, и четверорукое чудо возникало на жести вывески.

В классах живописи и рисования открыт был магазин зеркал. В полукруглых витринах обезличенные ртутью стекла отражали пыльную белизну степного города, выветривая из памяти прохожих эпизод о художнике и его школе…

Вывесничество меня удручало: оно застопоривало мои знания, у меня начинала набиваться рука.

Бросился к иконописцам.

Один предложил мне написать голову "Вседержителя". Но уж, видно, образовался у меня разрыв с иконной техникой: улыбнулся хозяин после двух дней на мою работу и…

- Сожалею, - говорит, - очень! И сам, видите ли, люблю картинки художественные, да с заказчиком на них не поладишь: гладкости благолепной нет, - губы занозить можно, ежели прикладываться будут… Да и свирепость очей божеских очень лютая…

Все-таки заплатил пять рублей, и мы расстались.

Другой иконописец хитрее первого оказался: он предложил мне написать "всех святых". Два дня возился я с переводом прориси, пачкал вылощенный левкас и путался в контурах Это еще было с полгоря, но. когда в контурной каше начал я разбираться кистью, - заплясали мои угодники! Каждый из них норовил принять непривычную для иконы позу, а что касается ликов, так при их мелкоте негде было в них кистью шевельнуться: тронешь движку, - святой смеется, поправишь, - плакать начинает. Да и хозяин, видно, большой плут был: он такие выбрал для меня кисти, что ими впору было лошадиное горло смазывать, - так они торчали и мохрились.

К половине картины до изнеможения изверился я в моих силах. Вижу со страхом: побеждают меня массой своей мученики и целители, чем больше я их обозначаю, тем больше их на иконе вырастает…

Больше недели сидел я над иконой, покуда не наступил перелом и я начал удовлетворяться работой. По цветовой основе с охровыми гаммами, заговорили, казалось мне, краски их звучностью и выразительностью, но… очевидно, это было время, когда терпение подрядчика истощилось. Утром застал я его перед моим произведением…

- Ну, вот, - сказал он нараспев, - больше не трудитесь чку портить, а то подсохнет, так ее и не смоешь…

- Так что же? - спросил я смущенно.

- Да ничего-с! Проба не вышла… Тебе, я вижу, надо выбираться по художеству, - вреда меньше: пыряй там себе кистью… А в нашем деле требуется, чтобы человеческого карахтера в иконе не было, чтоб не посеять какого сомнения… Икона, вьюноша, штука заковыристая, - за ней много выходов разных…

- Ну, что же, - говорю хозяину, - раз не подхожу к делу, давайте рассчитаемся.

- Расчет какой! За харчи бы с вас хоть половину, да за материал… - и вздохнул, как жертва. - Ну, да уж так и быть, для первоначалу прощу, - сам нарезался!…

Я надел картуз и с большим стыдом выскочил из мастерской.

Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе.

Недолго продержались в школе мои товарищи. Я встречался время от времени с ними, из рассказов их виделось приближение распада.

Вертлявый юноша занял место руководителя, но вскоре было выяснено, что Генька (так звали его ребята) никакого отношения к живописи не имеет, а просто "нахально упражняется".

- Эрастовна наглухо завинтилась в руках этого хахаля, - рассказывал Рябов, - а у нас к нему с первого мига подозрение установилось: сукин сын, думаем, только понять не могли, для чего он нас обхаживает, чем попользоваться хочет.

По тем же рассказам и у Лидии Эрастовны происходили недоразумения с новым руководителем.

Еще при мне картины после смерти Бурова были свернуты в трубки и перевезены на дачу. Хотела ли вдова ликвидировать городскую квартиру, или предвидела споры, могущие возникнуть между наследниками, и позаботилась о сохранности картин, или это входило в планы расторопного юноши, но картины со "Шлиссельбургским узником" во главе сложены были в чулане на даче и хранились там под замком.

История с картиной произошла следующим порядком.

Ученики спали частью в сенях, частью во второй половине дачного строения.

Однажды среди ночи Стрелкин был разбужен кем-то, шагнувшим через него. В прорезе открывшейся наружу двери он увидел тень человеческой фигуры. Стрелкин выскочил следом за удалявшейся тенью и рассмотрел в темноте листвы человека со свертком, быстро убегавшего вниз, по просеке, на побережную дорогу.

Стрелкин разбудил Вихрова и сообщил ему о происшедшем.

Приятели зажгли лампу и увидели, что дверь чулана, где хранились картины, была незапертой; "Узника", отдельным свертком стоявшего в углу чулана, - не было.

Подняли на ноги всю банду и разбудили Лидию Эрастовну. Вдова, узнав о случившемся, закричала:

- Ах, это он, негодный человек! - и заплакала, умоляя ребят спасти картину учителя.

Рассказ о приключении "Шлиссельбургского узника" в разбойных ущельях Жигулей был много раз и наперебой сообщен мне моими друзьями.

- Понимаешь, ночь бурная, воровство, погоня… Месть за поруганную картину учителя, - лучшего и придумать нельзя было при нашем безделье! - говорили мои друзья.

Отряд погони разбился надвое: Минаков, Киров и Мохруша, самые быстроногие из всех, ударились верхней дорогой, чтоб отрезать путь вору, если бы тот захотел переменить береговую, каменистую и трудную для ночного пути, дорогу на верхнюю, наезженную.

Стрелкин, Рябов и другие открыли погоню низом.

Вихров остался охранять дом с хозяйкой, ребенком и с остальными картинами Бурова.

Первая группа ищейками пробежала далеко вперед по верхней дороге и, не встретив живого существа, убедилась, что "Узника" тащат низом; спустилась к береговой тропе и присела в порослях осокоря.

Ночь была тихая (когда из бурной она превратилась в тихую, - рассказчики мои об этом умолчали)… С Волги ни всплеска. Слышен был каждый звук сорвавшегося осыпью камешка.

Хруст щебня из-под ног идущего они услышали издали. Ребята поднялись.

Когда человек со свертком обозначился довольно ясно, Минаков своим басом крикнул встреч идущему:

- Снимай, сукин сын, штаны!

Декларация была ясная, имитирующая грабителей. Идущий остановился.

- Стрелять буду! - пригрозил он и выстрелил для острастки вверх.

- Свои мы, Генька, свои, - завопил испуганно Мохруша.

В ответ на выстрел невдалеке раздался знаменитый среди горчишников посвист Рябова. Другой отряд приближался.

- Это ты, Минаков? - успокоенно сказал Генька, снимая с плеча сверток, - чего же дураков валять, убил бы еще, пожалуй… - Он закурил папиросу. - За мной охоту устроили?!.

Сейчас же подоспели другие преследователи и окружили похитителя.

Рябов подошел к нему вплотную, острием ладони секнул по предплечью Гекьки и поднял с полу револьвер.

- Дубина, сражаться, что ль, с вами буду, - и так бы отдал… - огрызнулся пойманный.

- Заткнись, белогорлица! - отрезал Рябов и, обратившись к Стрелкину: - Теперь действуй, Андрюша.

- Так как же, Евгений Викторович, руководить нами захотел, а сам воровским делом занялся?!

Генька перебил Стрелкина:

- Языки точить не к чему, меня не обгонишь… Поймали - ваше счастье, берите картину! - развязно сказал Генька, закуривая новую папиросу.

- Взять - это мало: мы тебя свяжем да в полицию представим, вор, грабитель! - загорячился Киров.

- Идиоты вы, идиоты! Да понимаете ли вы цену этому свертку? Вы хотите, чтоб "Узник" у вашей хозяйки затерялся, чтоб от Бурова памяти не осталось?!. А знаете ли вы, что на эту картину у меня больше прав, чем у Лидии Эрастовны?!.

- Смердишь, белогорлица, - сказал мрачно Рябов, подходя вплотную к Геньке. - Твои счеты с Эрастовной храни про себя… С полицией валандаться мы не будем, но уходи отсюда так, чтоб и вони твоей не осталось, - понял? А явишься, так на твою мертвую долю, это я - Рябов - говорю, - слышал? Получай! - Рябов бросил к ногам парня револьвер и неожиданно для всех ударил его по лицу. Гуттаперчевый воротник Геньки отстегнулся и блеснул белизной в ночи.

Загрузка...