На Корсо я увидел Анжелику. В ряду экипажей мне бросилась в глаза черная коляска и в ней неузнаваемая Анжелика - в мехах и в блеске кружев и бархата. С ней сидел мужчина в цилиндре, великолепно одетый. Не веря моим глазам, я забежал тротуаром вперед затесненных рядов экипажей. Это была она, Анжелика, на людях, хищная, недобрая, но красоты поразительной.

Костюм и лицо скрыли непосредственность ее правдивого, уравновешенного формами тела, но которая же из Анжелик была настоящая - моя или эта?…

Ревность начинается засосом под ложечкой: запустеет там, затормозит дыхание, а потом она перебросится в мозг и в нем образует дыру, в которой застреляют обида, нытье, злоба и тоска, - деваться некуда… Вещи надо принимать всерьез, но никогда трагично, - говорят французы, - все это очень хорошо звучит в спокойном состоянии, но, когда задышится кровью, как говорят мужики, тогда не до резонов. Первой мыслью моей было - бросить Рим, сейчас же уложить чемодан, ехать на первый попавшийся вокзал и пресечь всяческое продолжение и развитие событий. Нарушить сон или бред и очутиться снова в моей одинокой, вдумчивой атмосфере.

Вторым явилось желание очернить предмет моих мучений, но, чем больше навертывал я мысленных обвинений вокруг Анжелики, тем краше вставал предо мной ее образ…

Я пошел к охотнику с прощальным визитом.

Его я застал втроем с приятелями. Это посещение перевело меня в профессиональное состояние. Один из присутствовавших читал свою поэму "Машина".

Итальянский язык, по-моему, слишком красив и певуч, чтоб строить его в рифмы. Чуть подогретый пафосом, он уже становится выспренним, а рифма делает его чересчур поэтичным. При моем слабом обладании языком, мне, может быть, еще резче бросилась на слух эта особенность в прослушанной поэме.

Из машины бралась ее музыкальная сущность. Звукоподражаниями передавался импрессионизм ее действия. Искусственность, изобретенная не по радости, а по нужде человеком, приобретала самодовлеющее значение, и вылезал образ фатальной обузы, загородивший его изобретателя. Человек исключался в этом механическом подходе, как в неправильно понятом натюрморте. Выкорчеванный из недр земли металл, ухищренно стилизованный, собранная проводами и турбинами магнитная энергия, прирученные к масштабам человеческих надобностей, становились оторванными и от мира, и от человека; за деревьями не видно стало леса: произведение суживало выходы и просторы жизни…

Трудно написать, сделать или даже выдумать что-нибудь новое. Какими крошечными дозами изобретается в истории новое народами и их гениями. Какими иногда выкрутасами старается изложить себя человек, вверх ногами извернется, изловчится, и все-таки окажется уже бывшим и сделанным его изложение.

Очевидно, новое не ищется, оно у мастера рождается само собой, в порядке углубления работы и углубления самого себя этой работой.

Так думал я, слушая "Машину".

Обсуждение было горячим: форма и содержание и их зависимость; слово, как звук, создающее специальный над-смысловой образ, комбинации образов, дающих протяженность восприятию и вызывающих новые, неожиданные комплексы идей и представлений; поэтизация, сбивающая четкую контурность изображения, выпукляющая настроение автора и его мелкофизиологические вкусы, не имеющие длительного и общего с читателем интереса… Все эти вопросы поднимались присутствующими…

Понравилась мне эта дружеская лаборатория, со всех сторон обдумывающая работу сочлена, но к прочитанному у меня было мое "но": не было в "Машине" - "ах, вот оно!" А не было этого "вот оно" потому, что исключен был из нее человек, а так как, только сопоставляя, множа и деля мир на человека, достигает художник правдивости образа, то получалась у поэта калейдоскопическая случайность, не активизирующая меня, слушателя…

Не знаю, выступал ли я тогда "обжетистом", но меня обвинили в поклонении вещи во что бы то ни стало… Конечно, вывихнутый Анжеликой из всяких абстракций, я, может быть, фетиширозал вещь, вне меня находящуюся, но я все-таки не путал стола, например, в натуре, со столом изображенным, скорее, вещь я понимал во французском, более позднем значении именно как "обже д'ар", что значило: изображай на холсте, что тебе угодно, но холст до последнего мазка должен одрагоцениться живописью, иначе все рассказанное на нем будет не более, как предметным наименованием, то есть натурализмом…

Говорил, беседовал, а в мыслях с интервалами проносилась встреча на Корсо.

Распростился я с охотником и его друзьями, чтоб назавтра покинуть Рим.

Назавтра привычный стук в мастерскую подбросил меня к двери, и, только отодвигая засов, перевел я мое состояние в сдержанное. Вошла Анжелика. Она вошла так, как никогда еще не входила. Так входят к близкому больному, зная, что его дни сочтены… В первом ее слове: "Амико", в протяжном "и" уже наметилось большое предстоящее событие, грозящее мне.

Ни слова не было сказано о разлуке между нами, но все свидание было овеяно бравадой похоронного марша нашей близости. Уходя от меня, ее глаза так заволновались, что я взрезал правду:

- Анжелика, неужели нельзя избежать разлуки?

Она строго, повелительно, как бы собравшись вся в клубок, сказала:

- Разлука необходима для нас обоих… Ты еще ищешь жизнь, моя жизнь кончилась, повернуть ее я никуда не могу, не могу, амико!… А тебя в мою жизнь я не допущу… Пойми, ты дорог мне… Я буду мучиться больше тебя, я рву нитку, за которую, может быть, первый раз за мою жизнь ухватилась по-настоящему, может быть, от тоски по другой, чем моя, жизнь…

Но что за чертов водоворот, которым швыряются людские жизни, какой злой дьявол предписывает поведению человека, загоняет его в безвыходные притоны и лишает права вернуться к желанной жизни? А если я брошу все, чтоб спасти Анжелику? Не все ли мираж, кроме нее, вот этой живой, запутавшейся, погибающей, близкой из всех мне близких, женщины?

Как я мучился в тот момент за нее, когда я сказал:

- Я отдам мою жизнь, чтоб спасти тебя!

Анжелика взяла мою голову руками, улыбнулась и сказала, как мать баловню, просящему гибельной игрушки:

- Бамбино мио! Ты лучшее должен сделать с твоею жизнью, поверь Анжелике…

На следующий день я получил письмо от Анжелики, извещавшее меня об ее отъезде из Италии.

В следующий мой приезд в Рим я бродил местами, связанными с ней. Ходил на место моей встречи с бандитами, но среди всяких рытвин так и не нашел подземелья с капищем, хотя и ясно представлял себе ходы, которыми мы выбрались ночью оттуда из норы.

Разыскал окраинный кабачок; расспрашивал содержателя о горбоносом, но кабатчик каждым наростом своей физиономии прикинулся форменным идиотом, никогда в своей жизни не встречавшим ни одного бандита. Горбоносый как в воду канул…

Все, казалось, было схоронено об Анжелике.

В Генуе я познакомился с подсевшим к моему столику в кафе авантюристом.

Разговор между нами зашел о сенсационной смерти некоей "международной хищницы", как об этом заглавили рубрики некоторых газет, с присущей развязностью вульгаризируя событие.

Мой знакомый уверил меня, что в газетах изложение всей этой драмы сплошь ложно, что погибшая была замечательного героизма и такта женщина… В заключение он вынул из бумажника фотографический снимок и показал мне; я едва не вскрикнул от неожиданности: снимок был сделан с моей римской картины, изображавшей Анжелику.

- Вот это она и есть! - сказал авантюрист.


Глава двадцать вторая


ВЕЗУВИЙ


Перегруженный Римом, я выбрался в Неаполь. Ночью, подъезжая к заливу, увидел я в окно вагона огненный столб в небе. Пассажиры моего отделения бросились к окнам, на разных языках произнося имя вулкана- Везувий был в действии, и от его огненной шапки некуда было скрыться в городе. Это был "он", без имени, - "он" работает. Все события на кратере моментально становились известны всем. Бюллетень его состояния занимал мысли неаполитанцев и врывался во все их дела. Толчки его взрывов вспышками озаряли гору ночью; днем черным веером пепла и камней высоко взбрасывалась в небо дымная полоса и тянулась вдоль горизонта, растягиваемая ветром.

О Неаполе всегда говорят с придыханием, чтоб подчеркнуть особенную красивость Неаполитанского залива, с силуэтами островов, Везувия и Соммы и всего развернувшегося амфитеатром полуострова. Сюда включают и живописность быта, с тенорами-мандолинистами, с рыбаками и с экзотикой женских типов и костюмов…

Все это очень сбивчиво и запутанно и подчинено привычке. Ведь почему-то не мог я начать, например, писать этюды Неаполя, да и вообще в Италии не подымалась у меня рука на зарисовку ее красот. В том-то и дело, что не из всего принятого считать красивым извлечешь сюжет для живописи. Красива, очевидно, вообще необычность, отклонение от нормы, то есть получается парадокс, уродство. В геологии приняты две группы сил, образующих нашу планету, меняющих ее облик: одна - теллурическая, представляющая деятельность самой земли, энергию ее собственных запасов, и вторая группа - сидерическая - от влияния и действия небесных тел, главным образом нашего солнца и луны, на землю. И мне думается, когда мы видим резко выраженной борьбу этих сил, перевес одной из них над другой, - это нам нравится, это нас бодрит, делает отважными, а следовательно, и продуктивными. И тем это ценнее, чем более глубокую причину, вызвавшую это явление, мы улавливаем.

Я не знаю из всех виденных мною животных форм более противной, вызывающей непомерную гадливость своим видом, как спрут-осьминог. Даже глаз этого гада извращен, как и весь его аппарат. Все в нем подчинено пищеварению и полу, и ни одного у него намека на органы движения, если не считать движением болтающиеся щупальцы, да и те скорее только хватательного значения. Чтоб возместить в себе недостатки передвижения, осьминог пользуется глазами, в которых он развил чудовищную силу гипноза, связывающего волю жертвы, предназначенной для его пищеварения. Отсюда я вывел, что предмет или вид, не отправляющий функций движения, представляется уродливым.

Сказать, что у спрута отсутствует движение, нельзя. Однажды мне удалось видеть его в возбуждении. Чудовище выбрасывало и свертывало поочередно свои хоботы, быстро вращалось и стрекало от стены к стене аквариума: была ли это игра или своеобразное ухаживание за спрутихой, или ему хотелось есть, или вспомнил он морское дно и задыхался в стеклянной камере, но для меня его движение казалось движением несовершенным и куцым. Помню, когда впервые увидел я слона, у меня была неловкость от его длинного носа и была некоторая жалость от беззащитности этого доброго древнего животного, покрытого древесиною кожи, потерявшего шею и эластичность конечностей. Даже бивни, прочно и крепко слаженные с костяком черепа, при его неповоротливости казались излишней декоративной роскошью. У спрута и этого не было: весь мягкий и бесформенный, он производил еще более жалкое впечатление.

Что же такое красота? Очевидно, признаки роста и усовершенствования, наблюдаемые в предметах-явлениях, есть красота; застой в развитии, атавизм, словом, признаки, понижающие остроту наших восприятий, есть уродство.

Но тогда что же такое тип? Ведь тип есть резко выраженное проявление все равно каких черт: слабости или силы, очаровательная беззащитность младенца, недолговечность и хрупкость бабочки и могучая устойчивость гранитного утеса.

Фра Беато Анджелико и Микеланджело, Джовакни Беллини и Леонардо да Винчи одинаково активны своими типовыми проявлениями.

Ясный, тихий денек и грозная буря.

Неаполитанский аквариум ввел меня в морскую жизнь. С разбегами от огнедышащей горы и от танагр, мраморов и бронз музея навещал я жителей океанских глубин. Примерял всячески человека к другим произведениям земли.

Мысли об эстетике интересовали меня в Неаполе больше попутно. Земля здесь была живая. Я такой земли еще не видел. На Флегрейских полях, на колеблющейся горячей почве Сольфатары странно себя чувствуешь. Игрушечные серные вулканчики на ее кратере уже вскрывают непокой земли. Храм Сераписа говорит отметинами на нем о бывших земных волнениях; гроты с кипящей водой говорят о непрекращении этих волнений; Везувий уже грозит ими. Не веришь мечтательной бирюзе Неаполитанского залива. Не веришь рыбачьим судам, беззаботно скользящим на его глади, не веришь песням и улыбкам на его побережье. Все как бы между прочим, в ожидании чего-то главного. Сказочный Капри с его голубым гротом, где торчащий камень обселили насекомыми люди, крохотно имитирующие земную почвенную жизнь, с виллами инвалидов, эмигрантов и не очень знатных князьков, действует игрушечно и бездельно. Вознести бы над островком одну стеклянную крышу и устроить бы на нем музей людской скученности.

Жертвы работы Соммы-Везувия, кладбища-города, расположены на побережье залива. Это то, что известно людям за близкий исторический период. Мое же представление, возникшее на основании земных профилей и береговых очертаний, говорит мне, что останки человеческой жизни схоронены и далеко в море, да и на самом материке наслоения "культурных ям" и городищ должны быть очень длинными и многоэтажными. Везувий, рядом с Соммой, показывает своими очертаниями новую и недавнюю постройку огня.

Да и вообще после Помпеи представилась мне земля многоэтажной, с пластами эпох геологических и археологических.

Не знаю, как другим, но мне Помпея доставила маловеселое зрелище. Этот небольшой городок, рафинированный средствами развлечений для богатых римлян, до конца разоблачает упадочность греко-римской обстановочной цивилизации: мелочность, торгашество и сластолюбие, приспособленные для угасающей чувственности. Натурализм, протокольность изобразительности, местное значение сюжета и событий, зафиксированных в росписях, у подножия работающего вулкана произвели на меня потрясающее впечатление людской дряблости. Природа, как на злую память, покрыла вулканической грязью и бережно сохранила человеческий кавардак восемнадцать с половиной столетий тому назад, так же, как и в наши дни, притуплявший человеческую жизнь. Конечно, этот кусочек отбросов не обнимал всей тогдашней жизни.

Плиний Младший, наблюдавший извержение из Мизены, в письмах к Тациту оставил нам некоторые сведения о гибели Помпеи.

Событие началось землетрясением. Затем над вершиной горы появилось огромное облако в форме пинии, то белое от паров, то становящееся черным. С вершины облака, легшего горизонтально по ветру, стали падать камни, пепел, и страшный ливень разразился над окрестностями.

Землетрясение возрастало, но, когда извержение достигло полной силы, оно прекратилось. Среди дня настала ночь: "Она походила на тьму, которая наступает в комнате, если в ней погасить свет…" "Часто нужно было вставать и отряхать пепел: иначе он засыпал бы человека и придавил бы его своей тяжестью". Это происходило в Мизене, на другом конце Неаполитанского залива. Что было вблизи, - свидетелей этого наблюдения не осталось…

Современные нам исследователи установили, что Помпея была засыпана пеплом и мелкими камнями. Ливень обратил их в густую жижу, которая накрыла и отформовала город, со всей его будничной характеристикой.

Среди других извержений катастрофа 1631 года была уже огненной. Три рукава пылающей лавы смели и спалили Боско, Торре дель Аннунциату, Торре дель Греко, Портичи и Резину. Лава влилась в залив, вскипятила его со всей его живностью, образовала накаленную баню паров в воздухе.

Четвертый поток вырвался из Вороньего грота у Соммы и пошел на северо-запад от Везувия до Памильяна и до Санта Анастазии. После отлива лавы следом за ней из кратера хлынули реки воды с рыбой, раковинами и водорослями… Это было знаменитое неаполитанское Рождество 1631 года.

Иногда работа Везувия разгружалась Флегрейскими полями, - начинали действовать Сольфатара, Монте Эпомео на Искии.

Извержение 1794 года описано Леопольдом фон Бухом. Приведу выдержки из этого описания.

"С утра до вечера по всей Кампанье земля колебалась, подобно морским волнам. В ночь на 12 июня, в 11 с половиной часов, произошло страшное землетрясение. Неаполитанцы бросились бежать из своих домов на площади Королевского Замка, Рынка, Делле Пиние…

…Спустя три дня земля затряслась снова. Это было уже не волнообразное движение, а страшный подземный удар.

…У подножия конуса Везувия образовалась трещина, и параболической дугой начала выбрасываться из нее лава. Гора, не переставая, колебалась… В городе люди не чувствовали под собой почвы, воздух был охвачен пламенем. От горы неслись страшные, никогда не слыханные звуки.- Падал пепел…

…Ужас стал невыносим. Убитые страхом и тоской, неаполитанцы хотели умиротворить разгневанное небо… С крестами в руках, шумно ходили по улицам толпы народа… Разнесся слух в народе, что все, чего коснулся пепел, заражено дуновением смерти…"

Долго безумствовал вулкан.

"26 июня пепел стал падать в Неаполе еще сильнее, но при виде его у жителей невольно вырвался крик радости: это был уже не темно-серый и черный пепел, а совсем светлый, почти белый. Опыт прежних лет показал, что такое явление предшествует концу извержения.

…С 8 июля небо над Неаполем прояснилось".

После моей благополучной почвы, где я родился и вырос, землю я понимал и любил по ее поверхности. Единственными признаками работы ее недр были, пожалуй, бьющие родники, в обрывах и обвалах заманчиво выглядывающие слои почвенных и каменных пород да древние меловые отложения родных холмов удивляли мои мысли существованием когда-то здесь моря. Раза два за мое детство случились странные вещи: выпадала цветная пыль на белизнах окрестного снега, все это комкалось предсказаниями небесных знамений, и связать эти вещи с земными возбуждениями, отражающимися на специальных расцветках зорь и на изменении текучести родников, конечно, было трудно.

Полагал я и, может быть, не ошибался, что поэтому, вероятно, и жизнь наша русская - отсталая, ленивая, и преувеличений у нас о человеческом больше, чем в местах катастрофических земноводных проявлений, где быстрее цивилизуются люди, понимают свое скромное место и теснее сплачиваются перед общей опасностью.

Как заклятия, возводят они грандиозные памятники и пускают в них прочности тысяч лет - покуда жив камень, - а у нас деревянные срубы и штукатурные обрешетины.

Сколько волков и вьюг надо пережить мужику, чтоб помериться силой опасности с рыбаком, вернувшимся целым из любой океанской бури…

Встречи с крупными земными явлениями прочищают сознание, стряхивают с него мелочи и дают обобщение.

Сереньким утром выехал я из Неаполя в Аннунциату. Мои наблюдения за вулканом показывали, что его взрывы происходили раз в двенадцать-пятнадцать минут. Огненный поток лавы увеличивался заметно с каждым днем. Станция зубчатой железной дороги уже не действовала, будучи поврежденной потоком. Да если бы она и действовала, мне все равно казалось нелепым с туристами доползти к подножию моего красавца и там запечь в лаву монету на память, осмотреть сверху залив и Неаполь и в почтенном порядке вернуться обратно. Такие обозрения приторны. Мне надобно было ощупать, осмыслить и ощутить действие и состояние Везувия, чтоб вдавилось в меня его изваяние и отпечаталось на всю жизнь.

Я сошел к Помпее, чтоб еще раз избродить эти раскопки, так контрастировавшие с погребшим их вулканом. Опять тяжелое безотрадное впечатление от несчастных жертв. Застигнутая лавой собака, бившаяся на спине в предсмертной борьбе, ее муляж, пожалуй, был самым естественным и ценным документом борьбы организма со стихией. Люди были беззащитнее в их позах и корчах, застигнутые, очевидно, среди сна. Мужчина представился мне не оценившим события, происходившего за стенами его логовища. Он, может быть, посмеивался и цинично утешал свою подругу. Пожалуй, даже был во хмелю этот человек, изверившийся в людях и в природе.

Жизнь была скученная в этом городке, с узкими улочками, по которым из жилища в жилище носились сплетни. На энкаустиках плоды этой голо фактической жизни, протоколами отметившейся в иллюстрациях на стенах и на утвари. Затмение эллинской ясности жеста, строгости поз. Каноны перепеты, все ограничено потребностями сегодняшнего дня и расчета на наживу от ближнего. Этими дряблостями человеческой цивилизации проникнуты все остатки жуткого города, нигде не проявляется мировой масштаб и ответственность перед землей и человеком. С отчаянием спрашивал я себя, неужели и все мы, застигнутые врасплох смертью, принесем в космос такую же негодную, пустую дребедень? Я примерял сюда наши продукты, разросшиеся землею во всех их бесчисленных образцах. Стандарты, штампы всей этой дешевой дряни, окружающей среднего человека, закрывающей от него реальность, простоту и масштаб планетного окружения, ограничивающей вкус и потребности. И что же - Помпея, провинциально крошечная, становилась пустяком среди нашего муравейника, становящегося уже общеземным, когда зараза дребеденью разносится по глобусу скоростями телеграфов, железных дорог, когда мастерам, производящим нужные ценности, уже, пожалуй, и не перекричать и не довести их до сознания людей. Какой же вулкан сметет и закроет наши отбросы пеплом, чтоб на удобренном возникли новые, более ценные документы?…

Ведь не в том дело, что осталось после помпейцев, но они-то сами, судя по остаткам, были организмами, достойными этих сохраненных лавой оболочек. Всякий материальный памятник, годный для нас как поучение и примерка по нему наших сил, для внечеловеческого аппарата не играет большой роли, - земле от него не горячо и не холодно, но энергия, произведшая когда-то памятник, конечно, поступила в общий приход земли.

Так разоблачает искусство земную жизнь.

Холмы окрестностей из вулканических отбросов дают своеобразные профили почвы. По ним разбросаны виноградники. Копается бедный люд на этажах бывших жизней.

К вечеру направился я в Аннунциату, где должен был переночевать, для того чтобы утром проделать мое паломничество на Везувий.

На скосе мостовой, при входе в селенье, увидел я сидящего парня, к которому обратился за справкой о проводнике для предстоящего восхождения.

Парень вскочил, оживился: он предложил мне свои услуги. Это был кособокий, невзрачный паренек, прозванный, очевидно за очень малый рост, Пикколо. Он завел меня к себе.

Невероятно бедная обстановка была у Пикколо. Худая жена и худенькие ребятишки помещались в каменном жилище, отсыревшем за зиму, темном и душном. На очаге тлели чахлые прутья и нечто голодное по запаху закипало в подвешенной кастрюльке, долженствующее изобразить ужин.

Мы договорились на утро, и Пикколо проводил меня в тратторию для ночевки. Перед сном вышел я побродить. Вдали на дуге залива светился Неаполь. Огни отражались в воде, играя на ряби волн. Налево, как глыба камня, силуэтился Капри. Везувий засел за ближайшими холмами. Над местом, где он должен был быть, светилось. Время от времени свет взрывался столбом кверху и обрисовывал черную шапку дымовой тучи, лениво повисшей на небе и стлавшейся в сторону. При каждой вспышке слышался гул, и гудело будто бы не оттуда, а подо мной, и сотрясало землю. Это сотрясение было ровным, не волнующим почву, а поднимающим ее перпендикулярно, как на подъемной машине в момент ее остановки.

Угрожающе и величественно ощущалась дышащая спазмами гора, а молчаливость людей и селенья давала настороженность всему окружающему. В траттории было тихо. Два запоздавших друга играли в шашки, допивая вино. И только чоканье шашек о доску нарушало тишину. Я прошел в узкую комнату за стеной с приготовленной для меня кроватью.

Свечка заплывала на ночном столике. На стене висело единственное украшение - акварель в дешевеньком багете, изображающая Неаполитанское побережье, с лодками, рыбаками и с неизбежной неаполитанкой, держащей кувшин на плече, в избитой банальностью повторений позе. Этот современный штамп фабрикуется в большом обилии. Такие акварельки развозятся туристами по всему свету, по ним любуются северяне на красоты Италии и вздыхают по незабвенным дням своего пребывания в стране мандолин и лимонов. В самой технике, в набитости руки исполнителей этих акварелей есть что-то ядовитое: в них угадан спрос и вкус мелкого обывателя, всесветно установившего третьесортные нормы наслаждений и уюта. Пожалуй, Италия занимает первое место в Европе по продукции такого рода вещей и подделок, профанирующих и ее великие памятники искусства, и настоящую красивость ее пейзажа.

Часов в восемь утра Пикколо пришел за мной. Он привел с собой пару кляч. Взобравшись на их костлявые хребты, ощущаемые даже под седлом, тронулись мы к Везувию.

Мой проводник говорил без умолку, очевидно, для моего развлечения. Он говорил о своем нищенском житье, о Неаполе, где так весело и богато, о старшем ребенке, у которого туберкулез костей…

Дорога становилась круче. Мы выбрались из виноградников и ехали отлогим подъемом подножия. Вскоре пошел снег. Родные снежинки крупными хлопьями падали на рыхлый от вулканических отбросов грунт. Начали падать первые камни. С шипением они шлепались на сырую почву. Приходилось лавировать головой. Пикколо оживился, забыл о прочих нуждах. После каждого взрыва, когда гостинцы Везувия летели сверху, он вертелся волчком на седле, задирал голову кверху и командовал о внимании. Настроение поднималось опасностью.

И лишь лошади не меняли настроения, понуря голову, они медленно шагали, вытягивая копыта из влажного пепла…

Февральский день был серый, не итальянский: туманило над заливом, и среди бесцветия пейзажа назойливой казалась бирюза в его отражениях от берегов и скал.

Мы добрались до пункта, где надо было оставить лошадей. Здесь была стена-закут, куда мы их и поставили. Подъем стал трудным, спиральной тропой, увязая ногами, поднимались мы к вершине.

О высоте, на которой я находился, можно было судить только по расстилавшемуся сзади меня дальнему горизонту - самой горы не было видно за ближними высотами, и. если бы не ее дрожь и гул извержений, можно было бы себя вообразить на огромном свеженасыпанном кургане. По мере приближения к кратеру мельчали падающие камни и сменялись землистым пеплом, тепловато опахивавшим воздух и наполнявшим его сложным запахом гари - не то серы, не то горелого мха и с каким-то еще сладковатым привкусом. Жерло лавы и она сама, огненная у выхода, багровая поблизости, а подальше серая, чешуйчатая, сморщенная, как огромная змея, уходила в своем ложе вниз, обвивая гору.

Это было у нижнего лавового истока, у подножия действующего кратера. Здесь обычно проводники поджидают туристов, запекают в лаву монеты-сувениры. Теперь здесь было пусто и мрачно. Передо мной уходил ввысь черный конус самой воронки. Отсюда под ногами расстилалась рельефная карта Неаполитанского побережья. На старом лавовом потоке присел я отдохнуть, покурить и соразмерить схватки Везувия по часам. Мои наблюдения до этого дня я хотел соразмерить с происходящими, рассчитать точнее паузы между извержениями, чтоб побывать на кратере.

Приятно странное ощущение испытываешь на живом теле земли, ворчащей, дрожащей у кратера уже без перебоя, мелкой дрожью городской, с грузовиками и трамваем, улицы. Внимательно насторожившись в этой кажущейся бесперебойности, начинаешь улавливать замедление и учащение сотрясения.

Лава шатнулась подо мной так сильно, что мне показалось - она двинулась; я инстинктивно привскочил. Почва подо мной заходила; раздался треск лопающихся в печке поленьев, глухой гул, и из конуса вырвался фонтан, - вверху, на небе, на точке спада, он раскинулся черной крышей. Несколько мигов спустя меня погрузило в сумерки от падающего пепла и мелких лапилли, Пикколо не был доволен происшествием, он уже предлагал мне покончить с обозрением и направиться к лошадям. Когда я ему сообщил о моем намерении подняться к самому кратеру, Пикколо запротестовал, стал доказывать опасность такого подъема. Я понимал проводника: рисковать для любопытства туриста своей жизнью, к тому же у него были и дети, да и на кой дьявол. - наверно, думал он, - и мне-то какая потребность в кратере? Он говорил: "Черная дыра, в которой ничего, кроме тьмы, не видно, - вот и кратер, синьоре… Ведь и здесь, словно на пьяных ногах, себя чувствуешь, и вонь, как от английского табаку! Ну, а там все это гораздо хуже…"

Не знаю, какое сношение имела лава с жерлом кратера, но я заметил, она как бы замирала перед взрывом, словно притухала несколько, а после взрыва разгоралась сильнее…

Порядок во взрывах перепутался: иногда они следовали довольно быстро друг за другом, но иногда антракт достигал двенадцати-пятнадцати минут, как и в предшествующие дни. Угадать точно минуты их возникновения было невозможно.

Я предложил Пикколо не сопровождать меня на кратер, но проводник заволновался и, наконец, оформил свою мысль об ответственности за меня. Я стал приводить ему разные доводы: что помочь там, наверху, вероятно, нельзя друг другу, а может случиться, что без толку погибнем мы оба; что же касается ответственности, я стал доказывать ему, что в восхождении на кратер - моя добрая и твердая воля и я даже могу ему оставить записку, которая, в случае чего, могла бы установить невиновность проводника…

Пикколо вскипел: неужели я подумал, что он говорил об ответственности перед полицией? Пикколо сказал о том, что, даже не будь он проводником, он, везувианец, не позволил бы себе оставить товарища в опасности.

Мне это понравилось, но что же было делать? Тащить Пикколо с собой очень не хотелось, просто из-за его ребят, - ведь его же опасения раздули во мне мысль о возможности несчастного случая, а не пойти - я уже не мог, а пойди я - Пикколо от меня не отстанет. А я лез вслепую: какие образования имеются в воронке кратера, какой откос и какие газы, возможно, скопились за гребнем, да и что там вообще происходит, в атмосфере жерла? - ничего я этого не знал, но ведь это незнание и толкало меня туда, наверх.

Моя нерешительность начала меня уже злить, когда после очередного извержения, еще не давши улечься пеплу, зашагал я по насыпи конуса… Ноги вязли в рыхлом грунте, как в песке. Быстро, чуть не скачками, поднимался я к обрезу гребня вулкана. Пред концом подъема я только заметил, что Пикколо ковыляет за мной, но мне было не до него, я уже выкарабкался наверх, к логовищу кратера…

То, что я увидел, я увидел в первый, да, вероятно, и в последний раз в моей жизни.

Сквозь мглу осаждавшегося пепла раскинулась предо мной котловина, чернотой сбегавшая амфитеатром книзу. Торчки отрогов, тут и там, выдвигались из глади насыпанного отложения, гребнями и уступами преграждая спуск. В центре черноты клубилась серо-пепельная масса паров и дыма.

Эти клубы вздрагивали, как дышащие неспокойно, с перебоями, чудовища.

Влево эту жуткую мглу пронизывала неподвижная огненная масса зигзаговой формы…

Обнять и разглядеть весь амфитеатр не было возможности: неба не было, чернота нависала надо мной со всех сторон, и только в прорезы, только намеками форм, разбирался я в представшем мне зрелище… Удушье от пепла и тяжелый, сложный запах першили горло. Ногам, по колено в пепле, зернистом, как мелкобитая гарь кузнечных отбросов, было горячо. Почва подо мной неуверенно, без определенного ритма, шаталась. Это было непривычное движение, увеличивавшееся рыхлостью насыпи. Центра, производившего тряску, я не мог установить: клокот и гул были кругом меня, конвульсировала, казалось, вся земля…

При повороте головы я увидел Пикколо; увязший в пепле, он казался гномом; бледное, острое лицо с пуговицами глаз было напряжено, насторожено и недоверием к вулкану, и страхом, но и было в его остановившемся взгляде нечто, напоминающее не то восторженность, не то молитву…

Все эти наблюдения и переживания произошли не более, чем в кратких долях минуты…

Саженях в пяти передо мной, на спуске, виднелся резкий гребень, который, как мне казалось, загораживал от меня самую сердцевину вулкана, и я зашагал к нему…

Извержение началось с первых моих шагов. Раньше грохота гора заходила подо мной, винтом затолкало меня в разные стороны. Я еще успел расслышать сзади меня вскрик Пикколо: "Санта Мария!!"

Трудно мне сейчас описать мое состояние, но, конечно, я был в экстазе; может быть, словами "героическая торжественность" можно было назвать охватившее меня чувство на живой, трепещущей земле… И никакого страха, ни малейшего сознания опасности не чувствовал я. Мелки были всякие соображения и ощущения, кроме одного, захватившего: двинулся космос и треплет и мчит меня в его ритмах небывалых, незнакомых мне. И земля, которую я знал до той поры, оказалась иной…

Почернело вокруг меня. Охватило жаром. Я бросился вперед, когда Везувий как будто присел подо мной и прянул. Загрохотало уже во мне, в мозгу и в каждом мускуле. Я еще успел воспринять красный блеск, пронизавший тьму, и меня взметнуло, как резиновый мяч, и швырнуло в мягкоту горячего пепла.

Сознания я не потерял, но я не мог и не хотел двинуться, несмотря на то, что задыхался, погребаемый устилавшими меня лапиллями и пеплом… Никаких связных мыслей у меня не было, но восторг мой не прекращался. Пусть разлетится земля вдребезги подо мной: я еще дальше, глубже сольюсь с пространством…

Конечно, это было действие настоящей, органической красоты, красоты мирового события, где все в совершенной, законченной форме слилось в удивительной силы образ… В это время на фоне космического величия появился человек.

Я унюхал близкую гарь: на мне, очевидно, тлело пальто. Я начал высвобождаться из пепла, и в этот момент Пикколо ухватил меня за ногу. Я рванулся к нему и в начавшемся прояснении, после извержения, увидел вблизи меня его голову, торчавшую на поверхности, и лицо, еще искаженное страхом, но уже с оскалом зубов - улыбки на меня и за меня, не погибшего…

Сорвали меня с глади и прямизны Эвклида ощущения, пережитые на Везувии.

Впереди открывались необъятные просторы.


Впервые опубликовано: "Моя повесть" 1-я часть, "Хлыновск"; 1930; 2-я часть, "Пространство Эвклида", 1932.


Загрузка...