Конечно, может быть, где-нибудь в девственном лесу она бы оценила и мои посвисты, от которых дрожали листья на деревьях, и оценила бы то, что я могу пересечь любую лесную заросль с быстротой собаки и разберусь при любых условиях леса в странах света, и переплыву бурный поток, хотя бы с ней на руках… Но что ей от этого, когда в ней не было ни охотничьих, ни бродяжнических наклонностей?

Много бродил я окрестностями, обдумывая Лелю и положение, в котором я очутился незаметно, постепенно поддаваясь затронувшему меня к ней вниманию. Выбраться из положения я не пытался или не мог, или в этом состояло какое-то мое дело, которое мне надо было во что бы то ни стало доделать.

С этюдником и попусту слонялся я на десятки верст в окружности.

Это были места с памятью о Наполеоне. Каждый лесок имел свой легендарный дуб, под которым отступавший завоеватель зарыл свою казну с московским золотом. В деревнях мне приходилось видеть тесаки и каски, перешедшие от дедов к внукам, и пуговицы с инициалом "N" на дырявых мужичьих кафтанах.

Быстроводная речушка с обрывистыми берегами, пересекавшая зигзагами местность, усеяна была по берегам курганами. Полуистлевшие черепа виднелись на размывах, и торчали иной раз берцовые кости из угольного перегноя могил. Половцы, литовцы, москвичи, Бог весть кто кого уложил в эти могилы.

Здесь строилось, выцарапывалось к жизни и наслоялось из племен и рас Московское государство. Москвичи победили и успокоились на необозримых пространствах Европейской равнины и Азии.

Плохо жили потомки победителей! Грязно, оборванно, а главное, оторванно от земли они жили. Глинистая почва и болота, заманка отхожими промыслами обескровливали мужиков. Из городов, подарками мужчин на побывках, занеслась сюда дурная болезнь: целые деревни заражены были ею. Полоскались в прудах, ели из одной посуды, перекрещивались браками и все глубже вгоняли друг в друга и перегоняли из деревни в деревню заразу. Знахари снабжали население самодельными микстурами из "живого серебра". Запоем пили и парились "дорогой травой", создавая себе иллюзию лечения.

Священник, отец Василий, из ближнего села долго хлопотал об устройстве лечебного пункта по специальности, пока не получил нахлобучку от своей власти за вмешательство в светские дела, "о коих ведать надлежит начальству, о животе пекущемуся", "о чем печешься ты, пастырь духовный?" - таков был нагоняй.

Чтоб обезопасить приход от лишней передачи болезни, этот же священник придумал во время причастия иметь возле себя сосуд с раствором борной кислоты, в котором он омывал лжицу после каждого причастника. Пошли пересуды, что поп Василий благодати Господней верующих лишает.

- Правы они, - говорил отец Василий, - сомнение поселяю, но ведь и я прав, что ль?!. Ведь микробы окаянные, они же ни тела, ни крови Христовой не разумеют!

Недаром у него на фисгармонии вперемежку с "Церковным вестником" лежали подозрительные книжки Ренана и Толстого. Непрочен был отец Василий в догматах православия.

Познакомился я с некоторыми помещиками в уезде. И у них плохо клеилось дело. Ну, какое тут земледелие: сами в городах служат, имения в долгах и перезакладах, а приказчики и остатки разворовывают. Но потому, вероятно, среди них поголовное земское возбуждение: съезды, выборы, перевыборы. Разговоры уже о конституции, об органе новом государственном, который был бы осведомлен и близок ко всем нуждам страны. Само правительство, видите ли, желает навстречу пойти, кому и как - этого было не разобрать: мужикам ли, помещикам ли навстречу или себе самому.

Мужики разворовывали их леса, делали потравы, постороннему казалось, что причина этого кроется в нехватке у крестьян своего леса и лугов, а по разъяснению выходило не то: мужику помещик представлялся собакой на сене, а для помещика мужик был истребителем, засорителем и тех-то клочков земли, на которых он упражнялся.

Крестьяне смотрели исподлобья на кисейных барышень и на белокительных студентов и гимназистов, слетавшихся сюда летом, да и от отцов их, никак не сжившихся с ними, воротили бороды в стороны. Не то что поздороваться, а еще лай некоторый пустит вдогонку, будто на лошадь свою, а там разбери издали, кого ругает мужик.

Все эти упражнения около земли, особенно здесь, производили на меня угнетающее, нездоровое впечатление, - земля тосковала по хорошему хозяину.

Один, может быть, из всех землевладельцев казался мне весело и бодро копошащимся.

Жил он за четырнадцатью болотами в углу уезда, и дом у него срубчатый был, как на островке, среди топи невылазной. Сам медведь, не из крупных, заросший до глаз бородой, похож он был на выкорчеванный пень.

Все его, громко говоря, имение было не больше любого поволжского сада, но он проделывал чудеса в этой обиженной природой дыре. К его культурным участкам хоть на лодке подъезжай. По перекладам, насыпям выбираешься на грядковые насаждения и не понимаешь, как это здесь могла вырасти такая махровая пшеница, дающая чуть не сам-сто.

Рядом - фруктовый сад с забеленными стволами деревьев: просчитаешь каждый сучок, так они подрезаны и выправлены, и ни одной из них непочковатой ветки, и ни одного попорченого штамба, и все на подбор, как ребята в хорошей школе.

На гречневом поле в полуверсте от липняка у него пчельник. Пчелы - это забота его дочери, внеполового существа в высоких сапогах, застенчивой с приезжающими, не знающей, куда девать свои мозолистые руки. Двое сыновей работали с ним, третий только что поступил в Петровско-Разумовскую академию, опять-таки имея в виду будущую работу в своем болотном углу.

За вечерним чаем засиживались за разговорами на открытой террасе над прудом. Темные хвои елей силуэтились на угасавшей заре и, опрокинутые отражениями, уходили в зеркало воды.

Положит Леля свои худенькие руки перед собой на столе, скосит голову. Змеей уляжется темная коса через ее плечо. Ресницы набросят тени во впадинах глаз, и не врежешься никак в любимое лицо: слышит, не слышит, переживания или пустота над дугами ее бровей. Скользнет иногда улыбка по неправильности губ, но чему она улыбнулась: себе ли - внутрь, или на доводы речей присутствующих…

Темными силуэтами сделаются сидящие. Только скатерть стола еще борется своей белизной с наступившей ночью. Я машинально высчитываю, над какой точкой земли должно было быть сейчас солнце… Было бы очень интересно, если бы оно завтра совсем не появилось на востоке… Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уже не скучна ли очень и вся постройка мира, и уже не бездарно ли он создан?…

В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос. Ни одна школа, вероятно, не поспевает за ростом ученика, и это она, любая, приводит в какой-то момент к подобному затмению. Утрамбует она в ученике напичканный кое-как багаж, и он комом осядет в мозг и застопорит из него выходы. Со страхом вспоминаешь сейчас это время: ведь с этим комом можно было бы и закончить свою жизнь…

Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.

К моим этюдам она относилась равнодушно, - так мне казалось, по крайней мере, - может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она - и то безучастно - улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.

И в наших отношениях была еще пущая неясность.

Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать. Коса распустилась от бега и черной волной разметалась по золотой листве. Я опустился возле. Оживленное, знакомое мне до конца лицо было приветливо и счастливо… Понял я и ощутил близкое, родное существо со всем его уютом. Я склонился к земле и поцеловал ее волосы. Она зарозовела сильнее и, не меняя позы, смотрела на место моего поцелуя, и впервые я увидел Лелю женщиной, гордой тем, что ее любят, что у нее прекрасные волосы, что она молода и что ее молодость не пустует…

Здесь, в деревне, написал я для нее драматическую поэму "Звенящий остров". Накануне я рассказывал Леле наметку содержания, а на следующий день оформлял и читал ей. Грустная, с надрывом получилась моя сказка: только искатели острова еще радовали в ней романтикой борьбы и отваги, презирали они и древнюю мудрость Рахолла с его знанием преград, коварности морского дна и призрачности цели, и крошечность любви Оллы, задерживающей на месте рыцарей.

Это был мой дар Леле и дань времени.

Леля искренне заволновалась судьбой бедной Оллы. В ней поднялось большое сердце на защиту жизненной простоты и нежности: оказалось, ими она надеялась победить черноту и разбой человеческой души и восстановить простую и добрую социальность.

Мы обдумывали постановку этой пьесы с моими декорациями и режиссурой, с привлечением композитора, и усердно распределяли роли действующих лиц.

Долго мозолил потом мое воображение "Звенящий остров". Многие альбомы зачерчены были типами Нордена, Вениссы и Мульция, костюмами и обстановкой.

В Париже, переведенная на французский язык, заинтересует она режиссера Люнье-По для постановки в его театре "Л'Ёвр", П.П. Гайдебуров предложит мне развить эту пьесу для его Передвижного театра, но за это время спадет волна неясностей, погаснут бенгальские огни призраков, Люнье-По переберется в классический репертуар, оставив в нем лишь "Монну Ванну" Метерлинка для роли Леблан - жены автора. Для Гайдебурова напишу я другую пьесу из быта живописцев, утверждающую "искусство во что бы то ни стало".

И с этой последней пьесой выступлю я в роли драматурга, "подающего большие надежды", которых, к счастью для меня, я не оправдал.

Леля вызвала во мне этот литературный взрыв, да и время, профанировавшее живопись, вероятно, немало способствовало этому.

В этот год, весной, в серые сумерки, наездом из Петербурга, где у меня была работа, в Москву, сидел я с Лелей в Полуектовом переулке. Перед нами был круглый стол и обрывки бумаги, на котором она синим, а я черным карандашами серьезно шалили в вопросы и ответы. Она отвечала на все мои допытки загадочно: "Дайте дозреть тому, что в нас посеяно", "Боюсь, как бы словом не загородить смысл того, что бы я хотела Вам сказать", "Не ошибаетесь ли Вы, что сказанное Вами относится именно ко мне?" И, как резюме, она написала своим разгонистым почерком: "Верьте Вашему чувству и поступайте так, как оно Вам подскажет".

На прощанье рассказала мне свой сон.

В полутемной, с освещением на улице, комнате, с дешевенькими обоями, какие бывают у парикмахеров в провинции, пред одним из двух зеркал делали ей прическу.

Напрасно пыталась Леля рассмотреть в отражении свое лицо, ни себя, ни занимавшегося с ней она не видела.

Казалось, зеркало было запотевшим и не воспроизводило образа.

Руки с ножницами и с гребнем возились вокруг ее головы. Когда они касались лба или шеи, они казались ледяными и пронизывали тело.

Почему она одна, и почему такая тишина кругом? - подумала Леля, но сейчас же вспомнила, что иначе не должно быть, - то, что происходит, касается только ее, что это всегдашний обряд и на всю жизнь… Оглянула себя, на ней было белое атласное платье, острыми складками, лежало оно на сгибах тела. С головы спускалась фата, и флер д'оранжи восковыми бутонами приникли к груди и путались в кружевах. Невестой узнала себя Леля.

Не обрадовалась и не запечалилась, а только сосредоточилась глубоко внутри себя (как в могиле, - сказала она мне), чтобы что-то очень важное додумать и чтоб потеплеть от самой себя.

Кто-то сказал: "пора!" - или это она сама решила, что срок наступил, но она встала и пошла, и все сразу преобразилось. Перед ней очутился балкон, на пороге которого стояла пожилая дама в черном, с седыми буклями и в старомодной наколке. Старуха приложила свою руку ко рту в знак молчания, а другой рукой сделала жест к выходу, и мимо этой женщины Леля прошла на странную дорогу, в бесцветный пейзаж вроде бесконечной аллеи, в сумеречную тьму, и она пошла в эту тьму…

Скрыл я в себе неприятное, щемящее впечатление от рассказанного сновидения и сказал шутливо:

- Сознайтесь, что вы утаили от меня конец сна!

- Какой?

- Ведь в конце аллеи я ожидал вас!…

Девушка зарделась, но нашлась и ответила с улыбкой:

- Очевидно, вы где-нибудь скрывались за деревом…

Очень занятое было для меня последовавшее за этой весной лето.

Закончив в Петербурге картон для майолики, отправился я с ним в Лондон, где на фабрике Дультона должен быть выполняться оригинал.

Уйма впечатлений от второй моей поездки за границу, где я уже и по деловой линии столкнулся с Западом, отдалили меня на время от деревеньки в России.

Приехал я в деревню осенью. Жизнь поскучнела в этом уголке. С Лелей что-то случилось, она погрустнела, а это опечалило и дом. Осекались танцы, нехорошо звучали романсы; старый рояль причудил: сдавали ль от сырости пруда колки струн или ему, наигранному поколениями, становилось не по себе от расходившихся с прошлой жизнью романсов, но в столовую иногда доносились его собственные неорганизованные аккорды. Я пробовал по свежему следу подобрать их, - они были в басах и с двумя клавишами высоких нот, так, что самой резвой мыши не удался бы такой прыжок в толщинке инструмента.

Закончилось мое пребывание в деревне совсем глупо.

Игра до добра не доводит. Нельзя играть в некоторые игры с людьми, которые для вас слишком близки и дороги. В игре необходимо соблюдать такт дурачества и шутки, что не всегда удается с любимыми.

Была игра в судьбу: кто кому что предскажет.

- Манечке выйти за богатого!

- Пете стать инженером!

- Тетушке довязать к Новому году косынку…

В игре очередь дошла до меня, мне надо было предсказать судьбу Леле. Я взял ее руку.

Восстанавливая теперь этот случай, я припоминаю отлично мое тогдашнее состояние: я как-то сразу выбыл из роли играющего и окунулся в анализ.

Живописец ли тут во мне был виной, но в милых чертах лица, в оттененности синевой глаз, в овалах бровных дуг, в улыбке тонко сжатых губ увидел я с отчаянием для себя страшные признаки: она, Леля, - не жилица…

И машинально, помимо моей воли, словно для того, чтоб предупредить несчастье, я сказал:

- Зиму вам не прожить…

- Что вы?! - вскричала мать среди тишины моей бестактности. - Я вас убью, если это сбудется! - на глазах ее были слезы возмущения и страха.

Леля улыбалась.

Напрасно я пытался задним умом расшифровать зиму как глубокую старость. Говорил о вздоре, о глупости моей выходки. Напрасно утешал вышедшую из гостиной, плачущую мать, говоря, что ее дочь дорога для меня, как никто, - настроение осталось угнетенным. Игра оборвалась…

Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.

Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.

Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе, - я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать, - я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.

На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка - это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.

Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.

В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.

- Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине… Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает… - и сказала мне адрес.

Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.

У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки, - они были горячее обыкновенного.

- Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо, - ответила она на мою озабоченность.

Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку…

Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей, - как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.

Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.

- Только, пожалуйста, не болейте!

- Постараюсь…

- Можно принести цветов?

- Можно и без них…

- Каких?

- Белых…

Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.

Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.

- Леля заболела скарлатиной, - пронизало меня ее сообщение.

Я попросил разрешения войти.

Тих и пуст был дом…

Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.

Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.

- Не сдержала я, как вы видите, обещания.

Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милее лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.

- Так вы еще лучше, - поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.

Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.

Треугольник трех чувств, переплетшихся между собою, придал этому свиданию удивительную нежность и глубину переживаний, думаю, не забываемых до конца трех жизней.

- А вы не боитесь?… - спросила дочь.

Я дрогнул от вопроса… Переменила ли она смысл, или и вправду хотела только знать о том, не боюсь ли я захватить болезнь…

- Тогда мне бы стало веселее, и вам не было бы так стыдно за то, что вы подражаете малышам… - сказал я.

Когда мать вышла за лекарством, произошел последний переплет двойных чувств. Девушка приподнялась с подушки и тихо, но отчетливо, с недетским лицом, вплотную к моим глазам сказала:

- А что бы ни случилось, будете ли вы обо мне помнить? Это уже было как заклинание, как лобное место любви моей. Я наклонился, чтобы поцеловать ее голову, но поцеловал ее, как невесту мою, чувства которой ко мне перестали быть для меня тайной…

Стучал ли по рельсам поезд, укачивало ли меня ухабами волжского тракта, снежила ли бриллиантами лунная ночь, - все было пронизано ее образами. Не уйдешь и не уедешь никуда от любимой…

В январе, утром, в морозные узоры окна постучался ко мне посыльный с телеграммой. В телеграмме среди безучастных знаков отправления и приема было:

"Сегодня среду Леля скончалась. Похороны воскресенье".


Глава четырнадцатая


СУДОРОГИ


Мчатся тучи, вьются тучи…

Пушкин

Война с Японией началась для меня невзначай. Среди петербургских сплетен и мелкой возни объявилась она и затрещала уверенностью в легкой победе. При всех войнах любой народ, становящийся противником, искажается в представлениях о нем: и мелкого роста японец, и глаза у него узкие, и у "япошки тонки ножки", и прямо жалость брала за него, что связался он с медведем… Что есть Япония, где она приткнулась на земном глобусе, об этом узнали только потом, по картам военных действий.

Мобилизованные, уже обросшие бородами, оработившиеся на земле и в городах, стягивались великим сибирским путем; под шум газетных писак, генеральских словечек, ехали они как на прогулку.

Осеклась вся эта шумиха очень быстро, когда стиснутый через пролив Азией и океаном с востока народец проявил свою сноровку над медведем. Россия оказалась неспособной к организации больших событий выгодно для себя. Золота было хоть отбавляй, и оно текло и таяло на протяжении великого Сибирского пути, доходило до мест сражения плесневелыми сухарями и дурным снаряжением для армии. Дальний Восток опутался хлестаковщиной. Аферисты, как всегда, работали дельно.

Европа издевалась над нашей косолапостью и восхищалась обилием человеческого мяса в Российской империи. Ставка Европы была за Страну восходящего солнца.

Эта война еще резче осветилась для меня из-за границы. Я работал в те дни над майоликой в Лондоне, в центре производственной техники, среди выработанных устоев жизни, точных, как часы Вестминстера. Стыдно и безвыходно глушили меня телеграммы Дальнего Востока. Вся, преподанная Европой, техника флота и армии, как хронометр в руках гориллы, калечилась нами на глазах улыбающихся учителей.

В Кристаль-Палас на народном гулянье изображена была изумительным фейерверком трагедия Цусимы. При восторгах зрителей, на ночном небе Англии взрывались наши ученические игрушки механической самозащиты. Учителя веселились от искусства своего пиротехника.

Фейерверковая карта была настолько ясна, что плановая несуразность наших операций казалась вопиющей: как мыши в западне, очумелые, метались наши корабли светляками по шасси иллюминации. Вольно было веселиться от этой схемы смертей тысячам посторонних зрителей, но для меня ведь на каждом шмыгающем среди врагов корабле мои ребята, кровные, уж какие бы там они ни были дурашливые для иностранцев, а я-то им цену знаю, с ними договорился я землю обновить и нашу порцию сил творческих по ней развернуть.

В те дни в Британском музее познакомлен я был с одним ученым японцем.

- Официально мы с вами враги, - с улыбкой оскала длинных зубов сказал он, с этой удивительной по ее механике улыбкой, которой восточные люди заранее обезвреживают европейцев. - Но задачи мировой культуры сильнее политических доктрин. Я много изучал вашу страну, и позвольте мне без комплиментов высказать мое мнение: в России великолепный по таланту человеческий материал, и это, может быть, единственная страна, которая сэкономила свое будущее. - И японец с той же улыбкой пожал мою руку.

Не то за Цусиму меня задабривает, не то на будущий случай союзника против Европы залучает, - подумал я и сделал дальневосточному соседу неопределенный жест самозащитности русской…

Народа по тем временам японская война потрепала много, но она расширила географические горизонты побывавших на ней мужиков-армейцев.

Плохой мир - лучше доброй драки, это для утешения себя говорит побежденный, но кислота настроения остается в массах: нас бьют, значит, нас и впредь могут бить, - этот дрянной спортивный осадок не замажешь дипломатическими ухищрениями.

Вот тебе и ноги тонки!… Ну и сукины дети! - кому-то понеслось из городишек, из сел и деревень.

Частушки и песенки исчезли быстро, осталась одна годная для всех будущих случаев:


Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья,

А завтра-завтра, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья…


После широты сибирской географии тесно стало по деревням: то здесь, то там огнем начали мужики отодвигать от своих чересполосиц гумна и службы помещиков.

Растительная жизнь дрогнула. Ей становилось тесно в обветшалых формах…

В столицах появились модные японские духи, кимоно и некоторые чувственные замашки. Всплыли Хокусай, Хирошиге, великие японские мастера цветной графики, с неожиданной для нас экспрессией изображения.

Начетчики заговорили об антихристовых временах открыто. Им резонно возражали, что, мол, еще рано антихристу быть, - Китай еще не поднялся.

- Китай - это на загладку, - уверяли начетчики, - Китай всему крышку сделает.

Посеянное в нас декадентством с его дурманными намеками, как изжога от неудобоваримой пищи, мучило нас, художническую молодежь. Мы бросались от индивидуализма к скопу, к запоздалому упрощенству; от непротивления к бунту, чтоб только все стало вокруг нас не таким, каким оно было. То мы бросались с головой в нашу работу, ища в ней защиты от хаоса номенклатур и от неточных жестов, то вливались в гущу революционных подполий, чтобы в дисциплине боевого поведения ощутить полноту и прочность жизни.

Мы судорожились…

Самоубийство - это прибежище выбитых из уюта людей - сделалось угрожающим в рядах наших слабых товарищей.

- Хочу дальнейшей формы существования…

- Не хотелось бы умирать, да, видно, так надо…

- Пакостно стало на земле… - пачками оставлялись записки смертников.

Андрей А. - студент, кончающий архитектор. Мягкого характера, вдумчивый. Сын крестьянина, еще полный пейзажного озарения.

Всю ночь читали мы с ним "Фауста", купались в космической романтике. Останавливались на отрывках, делились впечатлениями, цеплялись за образы Гете, доводя их до наших возможностей.

Вставали перед нами века земных наслоений, сдвиги и катастрофы, ритмизованные гением художника.

Чеканились перед нами периоды мировых событий. Как звоны пасхальных колоколов, гудели внутрипластовые металлы.

Ряды атмосфер обвивали землю, удаляясь в глубину других систем и туманностей…

- Да, жизнь пленительна, - говорил Андрей со своей пейзажной чувствительностью.

В окна показался рассвет, когда с книгой пошли мы бродить городом. Весенняя Москва просыпалась. Тараторя по мостовой, ассенизационный обоз провонял к Красным воротам.

Весенний воздух был незаглушим. Путались в него печеный хлеб и кислота харчевен и сливались с запахом почек тополей и молодой зелени газонов. Шум просыпавшегося города из густых нот далекого гула переходил в различимые до человеческого голоса звуки, до чириканья веселящихся воробьев.

На ходу и приседами на тумбах продолжали мы чтение поэмы.

У вокзалов на площади уже начиналась путешественная сутолока грузов, чемоданов и людей.

Здесь, на груде камней, уселись мы и продолжали чтение. Оборванец, баба с узлом и мастеровой приткнулись к нам. Баба вздыхала от замысловатости Гете.

- Складно, как в песне, - сказал мастеровой.

- Не в складе дело, - тут про жизнь всякую излагается, - разъяснил мастеровому оборванец и придвинулся ближе к нам, как бы отстраняясь от непонимания соседей и прихорашиваясь перед нами.

- Дозвольте папиросочку покурить… - сказал он. Следом попросил и мастеровой.

Что папироса, - в таком состоянии и пиджак отдашь.

- Вот она, коробка, курите, земные жители, во славу великого искусства! - сказал Андрей. - Все минует, все сроки пройдут, - не минует и не пройдет творец-художник! Но вот когда он подохнет, тогда крышка и всем нам, милые жители!

Баба, по наитию от торжественного тона Андрея, пустила слезы и стала вытирать их узелком платка.

- Чего ему подыхать, - поживет! - сказал мастеровой и бодро сплюнул. Сжал недокурок между пальцами, сунул за ухо и поднял на плечо сумку с инструментом. Еще сплюнул, видно, вместо матерка, - и к оборванцу:

- И как это ты, братюга, свободу себе выхлопотал?

- Да уж как мог!

- То-то, только ты к бабе не приловчайся…

- Не бойсь, не обкраду, - потому обзнакомились… Микрокосмы и макрокосмы Гете двигали жизнью. Было как-то по-особенному нам весело…

А в эту же ночь Андрей А. покончил с собой. Он сумел перед смертью бросить мне открытку, в которой было: "Как ни прав Гете, но все-таки мне умереть надо… Прощай и не следуй моему примеру…"

А почему бы и не последовать?! Творчество с моей шкурой не кончится… И вдруг в памяти плотно к моим глазам зарисовалось лицо девушки с подрезанными волосами, строгое и как бы говорившее: "Не шали, не спеши, друг мой!…"

Набросала история в котел русской снеди, и забродило по кругам котла содержимое. Легковесное скопилось наверху, опенилось будущим наваром. И вот снизу, один за другим, забулькали пузыри, вынося на поверхность крупинки. "Это я", - успевала только вскрикнуть одна из них, подброшенная снизу, как ее сменяла другая, третья: "Я, я, я"; с "буль, буль, буль" смешивалось уже ворчание котла в мычание: "Мы, мы, мы…"

Куда расплеснется раскипевшийся котел, сколько хлама разбросит он по золовому поду печки? Быть самозванцам в котле, старателям сдуру быть, но еда сварится!…

Судороги предвещали не местный перелом. Переселение народов вширь закончилось, - податься больше некуда; все плодородные места планеты замечены и исковырены, осталось только оплодотворить почвы пустынь, взорвать и разрыхлить горы, чтоб было куда раздвинуться людскому улью, а такое переселение - дело казенное, по ярлыкам переселенческих ведомств, - остался, значит, один верх для пространственного благополучия народов: кто выше из них взметнет творческую энергию, облюдит Марс, отремонтирует бездельничающую Луну, урегулирует тепло и холод межпланетных путей. Матч предстоял всеземной, и победителем окажется тот, кто подвижнее в перестройке органических своих клеток и в приспособлении кровяных телец.

Я не видел врагов событиям. Форсунки пламенили кислород, котлы прочили свои скрепы, чтоб сдержать ошалевший от расширения воздух; подрагивала, но не сдавалась основа фундамента, каменными лапами вцепившись в землю. Приводные ремни стариковски шершавили на маховиках; размышляли на мертвых точках рычаги. Вдали от шума выходила продукция…

Всем было место и дело в большом хозяйстве.

Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача - в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки…

Шел тысяча девятьсот четвертый год.

В это головоломное время хорошо было передохнуть на Чехове в Художественном театре. Простой, человеческий язык, лирика и мягкий юмор людей, видящих конец накопленного ими уюта, смягчали впечатления извне. Может быть, благодаря Антону Павловичу мои драматические пробы имели свои продолжения. О первой пробе после "Звенящего острова" стыдно вспомнить мне. Это была непревзойденная мною в дальнейшем галиматья с засосом в глубину всех вещей. Стыдно мне не оттого, что я ее написал, а что я ее вручил для ознакомления Станиславскому. Надо быть поистине милым, галантным Константином Сергеевичем, чтоб приложить к возвращенному мне обратно манускрипту такое, а не более вразумительное письмо:

"…Сообщаю вам, что ваша пьеса "Сны жемчужины" в нашем театре не могла бы иметь успеха…"

Название пьесы мало говорит о ее содержании: жемчужина тут ни при чем, но самая распрекраснейшая в мире женщина умирает, - в этом завязка пьесы… Герои-мужчины, художник и доктор, влюбленные в умершую так, как теперешней молодежи и во сне не снилось, тоскуют над ее гробом…

Первый акт в склепе, на кладбище. Тоске и отчаянию, казалось бы, нет конца, хоть умерщвляй заодно и героев, но с женщиной произошла научно обоснованная летаргия, и она оживает…

Нехорошо с моей стороны издеваться над когда-то выстраданными образами, но думаю, что это поможет многим припомнить их собственные безудержности молодых лет, а к тому же для правдивости изложения событий со мной и вокруг меня я должен быть безжалостным, тем более, юноша, носивший мое имя лет тридцать тому назад, и мне-то представляется сейчас действовавшим на свой собственный, а не на мой риск…

Женщина с опытом смерти вдохновляет влюбленных в нее: доктор посвящает себя изучению умерших, чтоб найти способ восстановления разрушенной ткани, а художник пишет замечательную картину, которая переиначит мир…

Второй акт - светский салон, где по пересудам современного пьесе общества разъясняются дела и поступки героев и где герои уничтожают словами всю нелепость устоев и пошлости, на которых присутствующие базируют свои благополучия. Воскресшая женщина настолько мудра, что ей даже и говорить ни слова не приходится с такими олухами.

Право, я уже забыл детали моего восторженного бреда!… Кажется, вздернув участников пьесы на такую высоту и уже не зная, что с ними среди окружающего их мещанства делать, я порешил их умертвить… В третьем акте опыты над трупами… В четвертом акте, в деревне, среди жути вьюги, сам Константин Сергеевич должен был изобразить благородную смерть художника, а Василий Иванович Качалов - смерть заразившегося трупным ядом доктора, а Книгшер умрет раньше их, чтоб дать возможность Станиславскому и Качалову высказать мои предсказания о будущей структуре мира и о красоте победившего всякую косность человека… Рев неуемной вьюги над погибшими гениальными натурами. Лампа с выгоревшим керосином гаснет… Сверчка из "Дяди Вани" я, конечно, воздержался пустить в пьесу…

П.П. Гайдебуров выкопал меня из театральной газеты, где была напечатана моя пустяковая вещица, даже не драматическая, и предложил мне написать пьесу для организуемого им Передвижного театра.

С Гайдебуровым работали тогда еще юные Брянцев и Таиров, будущие основатели: первый - Театра юных зрителей, второй - Камерного театра.

Остальная молодежь возле Павла Павловича была, может быть, и не столь талантливая, сколько преданная задачам своего руководителя. Беззаветный, кристаллический романтик, Гайдебуров умел поставить на ноги и повести за собой труппу, невзирая на очень тяжкие вначале материальные условия. Он пробился с театром в далекие уголки России и сумел в те трудные времена поддерживать их со сцены пафосом романтической героики и подвигов.

Актерам свойственно выражать себя повышенно, преувеличивая словами состояние своих чувств. И, очевидно, чем менее талантлив актер, тем больше сценирует он в жизни.

К.С. Станиславский однажды, помню, рассказывал о трудности выделки нового актера, чтоб приучить его обиходиться на сцене, чтоб освободить его от воздыханий и вибраций в голосе на фразах поэтических: о луне, о ноже, о чести, о любви. Константин Сергеевич говорил, что произнести запросто фразу: "Господа, взошла луна" - для молодого актера составляет чрезвычайную трудность.

Он приводил отрицательный пример французской театральной школы, где, перевязанный шнурами, с колокольчиками, ученик должен был произносить раздирающие душу монологи, без участия жеста, и чтоб ни один колокольчик не зазвонил при этом…

Создателю нового театра нельзя не поверить, но мне тогда же пришла на память Сара Бернар, и не эта ли школа без жеста создала чудо из голоса артистки? Особенно запомнилась мне она в слабенькой и довольно слащавой пьесе "Ла белль о буа дорман" в ее театре. Не знаю, какой певец доставил мне такое наслаждение, как эта, уже глубокой старости, артистка.

Закрыв глаза и от сладости постановки, и от контрастирующей внешности артистки, я забыл себя и где я, от удивительного действия голоса. Я не вбирал даже в себя смысла ростановских стихов, меня взвинтил один гениальный аппарат Сары Бернар.

Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вои и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.

Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера, - ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.

Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения…

Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обесплотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!

В наших холстах того времени была та же "поэтичность" с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения. Когда появился из Парижа Мусатов с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи. Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.

Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его "Ожерелья" до "Реквиема". Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.

В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции,

Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в "Ожерелье", и в "Призраках", и в портретах Мусатова.

С приятной завистью увидел я этот художнический уют. Моей бродяжьей жизни, боевой за каждый рабочий час, - этой моей сварливой жизни не хватало, как растению полива, мусатовского уюта. Очевидно, я не знал тогда, что уют создается работой, что от всех раздоров и мелочности защищает настоящий творческий процесс, что нет большего уюта, как наедине с работой, когда вокруг тебя существа-образы просятся быть оживленными на холсте… Но, когда эти существа-образы не находят для себя выражения, конкретного, как жизнь, они становятся назойливыми, бесформенными привидениями, подобно дурной любви, они разлагают организм, в мозгу образуется застой, он начинает питаться собственными отправлениями, за невозможностью построить ими факта вовне… Нудно тогда обреченному на ложную беременность "художнику в душе"… Фантазия - убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие!

Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой, - он ускользал из моих рук.

Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где "фантазии" в кавычках - грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.

За сюжетом там не бегают, сюжет - это сама стройка картины.

- Ведь каждый из нас, - говорил Мусатов, - полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это… Мозги там мусолить предоставляют газетчикам…

Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет… Все у нас словечки, вроде чистяковских, а дела живописного мало. За границей искусство - уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев…

- Эх, поезжайте за границу, - бодрил он меня, - да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать, - без работы там нельзя, - сейчас же сифилис получишь!…

Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче, - он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.

Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов, - разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.

Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельнины. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.

- Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех! - забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.

Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, на кем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.

На мольберте уже близкое к окончанию "Ожерелье". Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.

У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.

- Знаете что, - не радует и не весело! - Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: - Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать… - Он крепко выругался. - Раз человек засел в гущу своего дела, - о таланте говорить не приходится, - вопрос только в неверном направлении сил… Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!… Напору, что ль, у вас нет? Есть напор - вот он!… - И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол…

На посмертной выставке Мусатова перед певучестью его "Реквиема" я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.


Глава пятнадцатая


ОРГАНИЧЕСКИЕ ДЕФЕКТЫ


С детства меня огорчали, пугали и приводили в недоумение органические дефекты людей.

Вспоминаю одного слепого, Ваню. Слух и память у него были исключительными: с одного напева он брал любую, даже оперную, мелодию и тотчас же аккордировал ее на инструменте. У слепых всегда очень выразительны лоб и губы - по их безостановочной игре и мускульной перекличке. Слепые, окруженные уходом, не имеют тех навыков, какими обладают они в беспризорном состоянии.

Мой слепой никогда не имел провожатых и не пользовался палкой, чтоб не возбуждать собачьего внимания. На ходу он обычно слегка цокал губами. Долго кружил я возле Вани, чтоб ознакомиться с его ощущениями пространства, с помощью которых он узнавал и неожиданные для данного места преграды, вплоть до лежащих поперек пути досок, камней или насыпи.

Цоканье губами и было одним из главных вожаков для слепого: в улице оно звучало иначе, чем в перекрестке. Высота дома также меняла звук, каменное здание иначе реагировало на "цок", чем деревянное. Водное пространство перед слепым давало особое состояние звуку.

Движение воздуха запоминалось слепым настолько, что, например, за полторы-две сажени перед собой он "знал" преграду в виде дома, забора или стоящего человека. Однажды на песках я нарочно хотел испытать его. За несколько шагов до испытания слепой остановился и сказал мне: ты неверно меня ведешь, пред нами что-то находится - неплотное, пахнет не кустарником, а смолой. Это были рыбацкие сети, развешанные для просушки. Там же, на песке, Ваня разобрался в горной и луговой стороне по цоканью и по запаху.

Запах для слепого играл такую же роль, как и звук: в избе, по приходе в гости, он узнавал людей безошибочно, раньше, чем трогать их руки и услышать их голоса. Что касается осязания, всем известна высокая степень его развития у слепых, я только хочу дополнить моими наблюдениями, что осязание не кончалось у слепых притрогом подушечками пальцев к вещи, всему их телу свойственно было осязание. Не учитываемое и не анализируемое зрячими, это осязание покровами тела играло для них настоящую роль термометра; тепло и холод в их на десятые градуса делениях, - не соображу чем, может быть, колебаниями частиц воздуха разных температур, - играли для них роль и пространственных ориентации: они безошибочно определяли расстояния до искусственных тепловых очагов. Очевидно, сокращение и открытие пор тела сознанием слепых расширяло и углубляло прямую функцию пор.

Много раз подшиб я себе пальцы ног и получал в свое время синяки на лоб, изучая хождение с закрытыми глазами.

Второй этап: это слепо-глухо-рожденные. Жутко представить себе человека, замурованного в такую, казалось бы, абсолютную тьму-тишину. Щупальцами остаются только осязание и обоняние. Только сотрясение, тепло - холод и запахи передаются из внешнего мира.

В простонародье предавали забросу таких несчастных. Не получая от них обиходной пользы, хотя бы от нищенства, не пытались там как-нибудь привести в действие сильно испорченный аппарат. Но среди крестьян нередки были случаи, - и во всяком случае о них в народе знают, - когда такое изолированное существо являлось предупредителем событий, о которых нормальные люди никак не догадывались.

Меня, более взрослого, интересовал вопрос об образности мышления этой группы людей. Я наблюдал одного такого мальчика лет семи. Когда к нему приближались разные люди, его лицо и жесты по-разному на них реагировали: к наиболее ласково к нему относящимся мальчик гораздо ранее ощупа их делал приветственные жесты и веселел лицом, некоторых встречал равнодушно, а были и такие лица, от которых он заранее как бы защищался.

Кроме тончайшего анализа людей по запаху и по сотрясению пола или почвы от их способа хождения, было нечто и другое, которым оповещались о внешнем мире слепо-глухо-рожденные. Думаю, это было радиоактивное осведомление о предметах и явлениях, на которых возбуждалось их внимание; очевидно, эти вибрации, принимаемые их организмом, имели своеобразные формы сигналов, которые заменяли цвет и звук у зряче-слышащих. Самозащита организма и ориентация его в окружающем не исчерпывались одними внешними органами чувств. Взять хотя бы чувство равновесия, базирующееся, главным образом, на зрении у нормальных людей, - у тех оно всегда очень сильно и прочно развито, помимо зрительных установок, очевидно, непосредственно в заушных капсулах. По крайней мере, упомянутый выше мальчик каким-то чудом взбирался на крышу и переходил по тонкой жерди через ручей.

Глухонемые - уже, казалось бы, близкие к норме люди, но они отличаются большим своеобразием. Прежде всего, они обладают чрезвычайно повышенной фантазией, склонной к гиперболичности. В любую сторону направленная мысль дорабатывается ими до кошмарного образа. Они очень наблюдательны, и при свойствах их фантазии преувеличенные восприятия порождают недоразумения во взаимоотношениях их с людьми. Изумительна зрительная острота глухонемых при фиксировании предмета. Насколько они умозаключительны и теоретичны в слове, настолько реалистично и цепко воспринимают глухонемые предмет.

Есть два, резко выделяющихся из других, подхода к предмету: первый - это когда с готовым заранее определением предмета подходите вы к нему. При таком подходе вы только выбираете из предмета заготовленные определением черты, так, чтобы они совпали с вашей установкой на предмет.

Второй подход - это когда вы при встрече с предметом отрешаетесь как бы от всяких предварительных о нем сведений: как бы впервые наблюдаете его.

Первый случай даже иной раз в больших научных доктринах порождает немало недоразумений, схожих с тем, как два маленьких школьника поспорили однажды о столе: один из них утверждал, что стол есть существо деревянное, а другой находил, что стол есть имя существительное.

Второй, беспредпосылочный подход раскрывает по-новому предмет, - вот в таком подходе глухонемые доглядывают подчас очень острые характеристики видимых явлений, о которых даже вам, руководителю, не думалось. Они учитывают и бинокулярность, и особое свойство ракурсов, и плотности материалов. Некоторых из таких моих учеников мне приходилось убеждать в ошибочности их смотрения, пока они не доказали логикой изображения, что ошибка в недосмотре была с моей стороны.

Одноглазые, те движениями головы дополняют восприятие для охвата предмета, и следующая тонкая особенность их заключается в диагональном положении к предмету глаз, дающем им возможность определения таких сечений предмета, которые равносильно бинокулярному характеризуют его три измерения.

Меня огорчало, что для слепых живопись существует впустую. Для одного образованного слепца я придумал нечто, как мне казалось, могущее его приблизить к живописным переживаниям: я, может быть, дилетантски транспонировал композицию цвета и формы для ощупи их. Натолкнули меня на это произведения из финифти. На доске я изображал композицию, но вместо плоского контура я наклеивал перемычки, разделяющие одну форму от другой. В этих ячейках изготовлял разных сущностей грунт: матовый, блестящий, зернистый, характеризующий, по моему мнению, цвет, если бы мы его воспринимали осязанием.

Для слепо-глухо-рожденного я пробовал тот же осязательный способ, но основанный на тепло-холодных ощущениях. Я исходил из того, что колебательные волновые процессы света (а следовательно, и цвета) в других октавах, но, вероятно, аналогичны тепловым, следовательно, последними можно вызвать образ, по крайней мере пропорциональный значению и действию первых.

Приготовил я разной нагретости металлические вещицы. Погладил малыша по голове, потом взял его руку и также погладил, видимо, это насторожило его и вместе с тем приготовило к эксперименту. Эффект превзошел мои ожидания, лицо ребенка заулыбалось, заменялось в его выражениях от моих сигналов в подушечку среднего пальца.

Не знаю, как расшифровывал глухо-слепой мои тепло-холодные знаки, ведь я передавал ему полную бессмыслицу, но и эта перекличка, видно, обрадовала мальчика.

Все это было, может быть, наивным с моей стороны, может быть, подобные эксперименты в медицине проделываются толковее и научнее, но мне надо было убедить себя в том, что наши органы чувств - не единственные и что, раз наличие жизни в организме имеется, должна иметься его самозащита и помимо дефектных органов.

Однажды ко мне пришел мужчина. У него был семнадцатилетний родственник, занимающийся живописью, и мужчина просил моего совета и помощи: не могу ли я направить его учиться. Когда я сказал, что пусть юноша придет ко мне и покажет свои работы, мужчина немного смутился и сообщил, что он калека, и уж лучше, если бы я сам навестил его и вошел бы в его положение. Мы сговорились о дне, когда я смогу сделать это.

При входе в избу я не мог сдержать себя от чувства не то страха, не то жалости к увиденному мною обрубку, без рук и без ног; симпатичное, умное лицо на казавшейся огромной голове своим контрастом с остальным уродством еще неприятнее действовало на воображение. Мое смущение смутило и остальных. Мать, как полагается, запричитала над сыном, но юноша остановил ее излияния. Странно было услышать нормальный голос из этой головы на тумбе.

Юноша работал отростками, не больше четверти, крылышек, на конце которых было некоторое раздвоение для ухватки кистей, и ртом. Он писал вывески, головки и пейзажи по памяти. Умная речь и звучный молодой голос привели меня в норму.

Он был бодр… Чуть было не сказал - подвижен, хотя, действительно, чтоб так справляться со своим обрубком торса, как это делал культяпа, надо было иметь большую мускульную тренировку. Его плечи были эластичны во всех поворотах, как наши руки, голова на толстой шее вращалась, нарушая все, казалось, анатомические правила. Точность, с которой выводил он буквы вывески, перехватывая кисти из подмышек в рот и обратно, была изумительна.

Для меня до сей поры недоумение: откуда он черпал свою жизнерадостность, которая, в такой через край льющейся мере, встречается редко и у нормальных руконогих людей.

Мне было, вероятно, лет одиннадцать, когда я пережил одну страшную встречу. Я шел в школу. Проходя мимо одного дома, услышал крик со двора. Присев к подворотне, я увидел: на лежащем человеке сидел верхом другой человек и втыкал в лежащего нож. Воткнет, вынет и опять вонзит в тело. Лежащий уже был неподвижен. Убийца был всклокочен, с жиденькой бородой и ликующими глазами. Он ритмически с ударами вскрикивал, что наконец-то он спас мир… Он настиг и уничтожил дьявола… Двор был пуст, солнечно весел, и событие даже как-то не казалось ужасным, только кровь, растекавшаяся лужей, говорила о чрезвычайном. Страшно мне сделалось лишь тогда, когда в створке двери крыльца и в боковом окошке рассмотрел я притаившихся, с искаженными лицами, людей. Я закричал от страха и о помощи, но сам не мог оторваться от картины

- Ты больше не станешь меня преследовать?! - противно закричал убийца и за волосы приподнял от земли голову жертвы.

В это время сорвались откуда-то люди с веревками, с пологом, с палками; накрыли убийцу и стали его вязать и бить, и комкать, чтоб не дать ему опомниться, и вырвали из руки его нож… Связанный улыбался и бормотал молитву.

Это был резкий тип религиозного буйного помешательства.

Дядя вез в губернию в лечебницу психически больного племянника, "зачитавшегося на Библии". На постоялом дворе больной сбежал из чулана во двор, где, как на грех, лежал на колодце только что отточенный кухонный нож, и сумасшедший проделал то, о чем я рассказал. Неужели, спрашивал я себя, нет возможности привести в порядок растрепанный мозг такого человека?

Один доктор, психиатр казанской лечебницы, рассказывал о своеобразной хитрости умалишенных, и что только хитростью можно с ними справиться. С ним был такой случай: у открытого окна третьего этажа он был захвачен больным, который предложил психиатру прыгнуть в окно вместе с ним, чтоб убедиться, кто скорее достигнет земли. Вырваться от больного не представлялось возможным, - тот держал жертву, обхватив руками сзади. И только находчивость спасла доктора. Он сказал безумному:

- Это очень просто проделать, о чем ты просишь, но вот что я тебе предложу, это и труднее и гораздо интереснее: пойдем вниз и попробуем оттуда, кто скорее вскочит в это окно.

Больного поразила эта новая мысль, и он последовал за психиатром…

Был у нас в городе красильщик материй. Тихий, деликатный и очень аккуратный в работе человек. Одинокий в сквозившей всеми щелями избе жил он. Летом каждый вечер можно было его видеть на скамейке у пристани: в сюртуке, с глухим галстуком, в перчатках и с тросточкой. Если не навести Евмения Прохоровича на его фантасмагорию, нельзя и догадаться о его болезни: беззаветно влюблен был красильщик в "англичанку", она, мечта его, с любым пароходом могла приехать за своим женихом, и Евмений Прохорович всегда был готов к встрече. У него, в дрянной избушке колченогий стол всегда накрыт салфеткой, пожелтевшей, как пергамент, за много лет, на ней приготовлены для брачного пира кусок хлеба, соль и чашка с водой.

На пристань самую он никогда не ходил: его "она" найдет здесь. Из любопытного озорства, бывало, влезешь к старику в душу, и тот начнет делиться своими надеждами и мукой, что вот на прошлой неделе было извещение о ее приезде, но враги опять помешали их свиданию. Но - их браку быть, во что бы то ни стало…

- Как же вы нас покинете, Евмений Прохорович?

- Озолочу всех вас, но покину, и не огорчайтесь, пришлю вам десяток новых красильщиков и красок английских, а мне никак нельзя здесь оставаться… - и тише скажет: - Ведь мы с детства, с Севастопольской войны помолвлены.

Помолвка, как говорили, заключалась в легкой контузии Евмения Прохоровича в голову как раз во время этой войны и запомнилась, очевидно, тогда же на всю жизнь ему англичанкой.

- А красивая она, Евмений Прохорович?

- Милый ты мой, об этом лучше и не спрашивай! - и начнет описывать мечту свою.

Никому он не мешал своей сказкой, а, наоборот, всех нас его мечта как-то бодрила, что, мол, не так все просто и скучно у нас в городишке, а иногда казалось: а вдруг и приедет англичанка, и всем от такого предположения приятно делалось за старика-мечтателя.

Мальчишки - это зверье, задирающее все, что выделяется и что с их сказкой спорит, никогда не обижали старика и не смеялись над ним.

Нашли мечтателя замерзшим в своей лачуге у колченогого стола, в сюртуке и в перчатках, а красильная работа вся была готова и уложена отдельными заказами на скамейке.

Иногда простая, едва заметная аномалия уже подымает неопытного человека в высокий план специфических переживаний, тогда как для поэта, привычного к творческим упражнениям, эти переживания обыденны и соответствуют его низкому плану, но беда в том, что не каждому человеку доступно реализовать свои наития, и человек, не приспособленный к этому, конечно, должен прибегнуть к помощи врача, чтоб тот разрядил его череп от предназначавшихся для другого бредней.

В моей юности я улавливал и прослеживал зенитную точку, на которой безболезненно работает организм человека и дает лучшую продукцию, питающую себя и других. И очень путался в моих размышлениях.

Мне пришлось несколько дней провести возле одной нервнобольной. Болезнь у нее приключилась после родов. Это была молодая семья, членов которой я знал с детства. Болезнь застала мою знакомую в провинции.

Странное по неожиданности бывает превращение человека из одного состояния в другое. Несмотря на предупреждение о ее болезни и о характере галлюцинаций, я не сразу нашел тон для подхода. В комнате она была одна. Возбуждение придавало молодой матери искрящуюся красивость. Получилось так, будто она играла роль какой-то принцессы, и вас она вызывала на подобающую случаю игру. Намеки тонки, улыбка лукавая: верь, не верь, а оказывается, я совсем не та, за которую вы все меня принимали. Определенный ранг, в который перевелась больная, не назывался - психоз еще не выяснил себе социального положения, - экстаз еще блуждал между религиозной и земной манией глориозо. Буйности я не заметил. Бросившаяся мне в глаза перемена заключалась в обострении образов, которыми она пользовалась и в передаче своего настроения.

Психоз моей знакомой развернул и ее таланты: небольшой и маловыразительный голос, которым она упражнялась до болезни, окреп и зазвучал грудными, сочными нотами, и в нем открылась выразительность романтическая. В письменности появился стиль, эпичность и социальная важность мысли. Первые декреты были о войне, но они не сразу приобрели международный характер: вопрос шел о русских сферах, которым предлагалось прекратить убийства, ибо "матери, сестры и жены" не могут больше выносить страданий за детей, братьев и мужей, и им полностью очевидна бессмысленность войны и траты жизней… Затем, с течением дней, пропаганда антивоенных идей перебросилась в лагерь врагов, к их матерям, сестрам и женам. Следом за этим сюда включены были и европейские страны. Немецкие, французские и английские нации начали снабжаться пространными телеграммами о человеколюбивом вмешательстве в кровавую распрю, чтоб настала на земле "душевная успокоенность для мирного труда". Вначале телеграммы подписывались просто "Анастасия", потом "Анастасия Первая", а когда рост психоза величия перерос "повелительницу Европы и Азии", они получили подпись просто "Владычицы". Перестановки, отставки и назначения неугодных царей, королей и президентов сменились обращениями непосредственно к народным массам. Просьбы, предложения, декреты стали только выражениями мнения "владычицы", они только на основании безграничного авторитета рассылавшей их само собой приобретали силу закона. При подъезде к Петербургу больная становилась все озабоченнее: произведенные перемены требовали от нее сейчас же по приезде в столицу проязить всю организационную и политическую мудрость, чтоб установить надлежащий общемировой режим "тишины и радости жизни". Предписанная встреча "владычицы" в Петербурге, расписанная в телеграмме по всем правилам этикета, от Бологого была отменена: "Мы прибудем инкогнито". Этот маневр был не больше, как хитрость игры в "будто бы". Она отлично сознавала игру и, чтоб не допустить конфуза от несостоявшейся встречи, предупредила события. Двуплановость работы мысли я наблюдал за все время пребывания возле больной, и я без труда нашел способ взаимоотношений с ней: нельзя было ни споткнуться, ни выбиться из игры, надо было равняться с фантазирующей. Я варьировал направление и развитие игры, углубляя работу возбужденной мысли, подсказывал ей выход и замечал ее границы, дальше которых работа взбудораженного воображения не шла: очевидно, это было границей для данного организма, при полной его напряженности, дальше чего он идти не мог. Мне было ясно, что больная отлично понимала наше обоюдное "будто бы", и по лукавой улыбке, и по легко разрешавшимся слезам в моменты страдательного экстаза. Однажды, уже на линии Москва - Петербург, она с хитрым видом и неожиданно, чтоб застать меня врасплох, спросила: "Вот вы отправляете мои телеграммы, но никогда не показываете мне расписок в приеме". Сразу я, признаться, опешил, зная ее нервозность от переченья или от сознания, что ее обманывают, но нашелся и подтрунил над недальновидностью "владычицы": "Вас, - сказал я, - все телеграфисты уже знают, не ставьте меня в неловкое положение, чтоб я начал требовать от них расписки". Больная засмеялась совершенно естественно от моей изворотливости и сейчас же настрочила благодарственную телеграмму всем телеграфистам мира за их работу. Чтоб не утруждаться на переводах, она приписала: "Перевести на все языки и отправить по назначениям".

Я настолько вошел в длительную сказку бредовых идей моей спутницы, что уже перестал осознавать трагизм ее положения, и только от эффекта, производимого больной на посторонних, я вспоминал жуть состояния, в котором она пребывала. Вечером пароход подвозил нас к городу, где должны были мы остановиться для консилиума и для перехода на железную дорогу. Был канун праздника. В церквах звонили: конечно, это встречали ее, и этот звон и перемена места чрезвычайно возбудили больную. Она приготовилась к встрече. Когда сходили мы на дебаркадер, толпа инстинктивно раздвинулась перед сияющей молодостью и безумием женщиной, благословляющей направо и налево расступившийся народ. Слезы и истерические вскрикивания провожали наш путь до извозчиков. В гостинице она вдохновилась пением. Не знаю, откуда пришел к ней такой голос и такая сила его действия: помню, она пела "Аве Мария" Баха, помню эти звуки, наполнившие коридор гостиницы торжественней мольбой к образу мирового материнства. Помню лица застигнутых неожиданностью пения, высунувшихся из комнат жильцов.

Это было уместно для наэлектризованного возбуждением человека, - здесь безумие вырывалось в нормальные формы творчества. "Да будь же ты всегда на этой высоте восприятий", - хотелось сказать мучимой недугом женщине.

Самонадеянные в системах излечений психиатры прописали больной камеру в доме для умалишенных со всеми привходящими воздействиями. Я возмущался этим решением и был убежден, что только перемена места, простые, не изолированные условия и возможность перегара воспалительного процесса путем нормального израсходования образов и фантазии привели бы в норму мозг в продолжение одной, двух недель. Не знаю, был ли я прав в моей уверенности, но мой приятель, супруг больной, был слишком благонамеренно настроен к медицине, да и побоялся рискнуть двумя неделями предлагаемой мною пробы, словом, результат психиатрической системы был печальный. Несчастная с первых же дней больничной обстановки начала буйствовать, на насилия отвечала насилиями; мозговой угар, потерявший нормальный творческий выход, еще глубже внедрился в организм и затянул на долгие месяцы болезнь…

В последнюю ночь скорого поезда я себя почувствовал невероятно измотанным и простуженным. Приятель предложил мне уснуть. Зная, что больная все равно меня растормошит в моем купе, я выдумал необходимость сойти на ближайшей остановке; сяду в следующий за этим курьерский поезд, и мы встретимся в Петербурге.

- Ах, вы, - сказала она, - меня считаете больной, а сами совсем расклеились! - Обещала телеграмм больше не посылать, попытаться уснуть и быть бодрой и свежей в столице.

Проснулся я перед Любанью. Вздорный каприз осенил к этому времени больную. Она находилась в соседнем купе и упрашивала генерала снабдить ее мундиром. Старик долго не знал, как к этому отнестись. После моих условных знаков кончилось дело тем, что он вскрыл свой чемодан и вручил молодой женщине костюм. Довольная, как ребенок игрушкой, она пошла к себе и вышла к нам в сиянии эполет и орденов. Отведя меня в сторону, она спросила: не очень ли глупым нахожу я то, что она сделала. Я находил это простым кокетством, и она на этом успокоилась. Сходя на Николаевском вокзале, она нарочно раскрыла свою ротонду, чтоб блеснуть мундиром, озадачивая растерявшихся жандармов и полицию в смысле отдания чести.

В своей городской квартире больная потеряла оживленность, ее состояние стало более прозаическим. Ее занимало и приведение квартиры в порядок, и новый план в распределении комнат. Здесь, почти впервые за разлуку с ребенком, она вспомнила о нем. Запросила телеграммой бабушку, с которой осталась новорожденная. Эти признаки я считал хорошими, но…

Три дня спустя карета везла нас на Удельную. Больная, видимо, волновалась, она переиначивала цель поездки, старалась развлечься впечатлениями от улиц и прохожих. Я себя чувствовал дрянно, как заговорщик, задумавший дурное против своего друга. В приемной лечебницы вышла к нам заведующая, представительная седая дама. Надо сказать, входы, приемная и предбольничные помещения были устроены так, чтоб ничем не напомнить печальное учреждение, - они были парадны и довольно уютны.

Заведующая обратилась к больной с вопросом: откуда она приехала? Больная сделала грустное, страдающее лицо и заявила, что она приехала непосредственно из Порт-Артура.

- Что там?

- Там ужасно… Смерти и смерти бесконечные… На ее руках умирали несчастные защитники крепости… Ее сердце переполнено их страданиями, - и слезы показались на ее глазах.

Меня кольнула бестактность выдумки, - бедная, казалось, сама себе выхлопатывала смирительную рубашку.

Что она знала о своей выдумке, я в этом не сомневался, но зачем здесь, с незнакомой, она начала игру? Заведующая и муж больной удалились.

Я спросил сидевшую с некоторой неловкостью против меня о том, зачем она выдумала приезд из Порт-Артура, - и был не рад вопросу: я, единственный ее единомышленник, и вдруг уличил ее не в игре, а во лжи, которая была не нужна и просто вредна в этом месте.

Больная вскипела гневом, видно было, что и она сама ощутила бестактность своей выдумки. Я растерялся и едва-едва переключил взбудораженный гнев на милость. Было бы лучше, если бы я посмеялся над выдумкой, что-де ловко она одурачила седую представительную даму, но мне было не по себе; хотя я и не знал системы введения в палаты нервнобольных, но предчувствовал, что это сделается как-нибудь неожиданно, секретно от самой больной, и бестактно.

Муж, больная, заведующая и я пошли комнатами и коридорами предбольничного здания. В конце одного из переходов ведущая нас открыла дверь, пропустила в нее больную, спешно, воровски вошла за ней следом и защелкнулась изнутри ключом.

Я себя почувствовал не менее одураченным, ткнувшимся вплотную в закрытую перед моим носом дверь.

А за дверью уже раздался истерический крик протеста, верно, уже были заготовлены крепкие руки служителей для начала отрезвлений фантазии моей бедной спутницы…


Глава шестнадцатая


ДОРОГА В ИТАЛИЮ


Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса,

Пелеева сына…

Гомер

С младенческих сказок волновало меня четырехбуквие - море!

С изучением географии, когда глобус земли нарисовал мне две трети шара океанов, когда синими жилками реки потянулись в родную синеву морей, тогда еще ярче стал для меня образ "огромной воды". Море в моих представлениях было выходом, уходом с земли.

Ручей, река, море и океан, как один целый аккорд, противопоставились мною земле-грунту с профилями гор, пропастей, металлических глубин и огня.

В порту Одессы отыскал я пароход, которому, казалось бы, и на Волге впору захлебнуться, но бравая "Стура" вызвалась доставить меня в Италию. Пахла "Стура" итальянской улочкой: второсортным оливковым маслом, пармезанными макаронами и кьянти. На ее борту были веселые, добрые ребята - от кочегара до капитана. "Стура" везла на себе всякую всячину в мешках, в тюках и в бочках.

На палубе, с цыганской живописностью, умещались группы людей в пестрых костюмах и с тряпьем постелей. Десятка три овец, скученных на корме, дополняли палубную тесноту, говор и запах.

В дыры кают втиснуты были разноязычные пассажиры, проехавшие через Россию, нажившиеся в ней или обездоленные. Не очень видный инженер - француз с Урала, коммивояжер - грек, молодой болгарин - ученый, размышляющий турок с женой, закутанной поперек и накрест, не выпускаемой из каюты, неизбежный, очевидно, на всех пароходах миссионер, исключительно осведомленный о всех язычниках мира и обладавший всеми их языками, и два-три некто, которыми можно заткнуть любую бытовую необходимость,

Удовольствие очутиться в музыке чужих языков большое, когда смысловое значение сосредоточено полностью в звуке, в интонациях, в гримасах и в жестах: "р, ш, ч", носовые "н", придыхательные "х, г", варьируемые с гласными, дают полную картину схемы языка. Короткие междометия, связывающие понятия, передают сущность излагаемого говорящим чувства.

Тон речи и размер предложений дают либо певучую мелодийность, либо резкое стаккато языку.

Внедрение в чужой язык происходило для меня довольно успешно - не по книгам, а по натуре. Незаметно, как островки, среди звуков начинали, бывало, выныривать смысловые значения, - начинаешь входить в язык, конечно, по-детски уродуешь произношение, но слова растут количественно, смысл их упрочняется с каждым днем.

Ветер был лобовой - южный. Черное море оправдывало свое название: гребни волн, блестевшие от солнца, были черны в их заворотах, как чернила.

"Стура" ныряла носом, поскрипывала кузовом, отдаляла меня от дома.

Замкнутость и скученность на небольшом жилищном пространстве, среди безбрежной поверхности моря, производит на первый раз особенное впечатление захватывающей непрочности.

Архитектура парохода, определяющая положение при изменениях горизонта, двоит видимость: установишься на мачты, приняв их за вертикаль, - горизонт моря начинает качаться, установишься на горизонт - пароход ковыляет, как пьяный. Установишься на себя - и заспиралишь собственным телом, отыскивая ось движения, на которую бы опереться и которой бы определить точность своих восприятий…

Здесь сгоряча, но я, кажется, решил, что всякое, хотя бы и искусственное нарушение покоя характеризует хотя бы отдаленнейшим образом, хотя бы намеком - движение планетарное. Может быть, и не так уже наивно думал я в первой моей юности, что пьяный человек, теряя управление телом, отдается на волю космических движений и в этом, полагал я, удовольствие от наркотики для прибегающих к ней, да и сон, - спрашивал я себя, - не играет ли такую же роль.

Что наши чувства, натасканные приспособлением к покою, очень извращенно воспринимают видимость, - это не было для меня откровением, но меня мутил вопрос о том, как же выбраться из этой рутины. Я старался вообразить себя в некотором пространстве, под действием равнодействующих движений и у меня вызывалось искусственное головокружение.

Альпинисты и аэронавты знают положение, когда зрение бессильно установить точки опоры для тела, они знают это тоскующее состояние каждого мускула, беспризорно застрявшего в не поддающемся определению пространстве.

Однажды на горной высоте, при очень трудном и незнакомом подъеме, очутился я на изолированном скате. Груды гор выныривали вдали только отдельными вершинами, как бы плавающими в тумане; горизонта не было видно совсем. Единственным моим определителем оставался накренившийся над пропастью скат, на котором я находился.

Мое тело инстинктивно, по привычке стремилось к перпендикулярному положению с ускользавшим из-под моих ног наклоном, но этим я выбивался из земного отвеса: меня тянуло вниз, я готов был сорваться в пропасть.

Закрыв глаза, я начал ощупывать опору… Чувство тоски по горизонтальной плоскости в таких случаях бывает настолько сильным, что выходом представляется падение вниз, отдача себя закону гравитации. Рассудочный анализ в таком положении только еще в большую растерянность повергает человека. Рассуждениями - а что, если я поступлю так, если переставлю ногу сюда, - не помочь. Предстоит экзамен всей кровеносной, мускульной слаженности, когда глазами, ушами и нервами должны стать каждый сустав пальца, каждое сухожилие, когда каждая пора тела встревожится на защиту жизни.

Тогда поразительно начнет работать организм: он окажется запомнившим за тысячелетия такие сноровку и мудрость, о которых наш рассудок не сохранил никакой памяти.

Это состояние ощущений и обозначает это приведение аппарата в боевое состояние для противопоставления себя равнодействующему тяготению.

После заката солнца вход в Босфор закрыт: "Стура" провела ночь на якоре в его воротах. Утрем красные фески произвели на пароходе санитарный осмотр, и после этого мы прошли в коридор Европы и Малой Азии. Отсюда началась видовая фантастика обжитых морями и людьми островов и континентов. Вступил я в узел великих средиземноморских культур, две с половиной тысячи лет сверливших мысли и социальные взаимоотношения европейских народов.

Наконец, услащенное лучами поднимавшегося солнца, показалось одно из мировых чудес - Стамбул - Константинополь. Айя-София скромно-приземисто уселась своим четырехгранником на гребне города. Розовые дымы, гулы, блески, звуки труб, утренние зовы муэдзинов… Мечети, минареты, Ильдиз-Киоск, нагроможденные причудливо здания, разнеженные солнцем, замутили голову сказкой.

Это был еще султановский Константинополь. Город все-мусульманской мечты для казанских татар, для бедуинов Африки и для Самаркандии, гордость и слава великого Аллаха и Магомета, пророка его. Самодовлеющий быт, как мог, глушил и сдерживал цинизм мелких и крупных хищников Перы, в канотье и с тросточками, распаляемых чадрами турецких женщин. В сообщничестве с табунами уличных собак отгрызался город Константина от пиджаков, от международных девиц, от кабаков и вертепов с пилящими нудями развратных скрипок.

Мелка, жуликовата казалась на его фоне отрепническая, сбродная цивилизация.

Собаки бандами распределялись по кварталам. Договор собачий был крепок, - они не переходили границ, условленных между ними. От прадедов до щенят знали они свои улицы. Бывало, бок о бок чешутся два волкодава, а линию раздела не перейдут.

Всех пород и мастей усеивали собаки тротуары: здесь спали, ели, но отбросы делали в стороне, на пустырях. Через собак внимательно перешагивали, обходили задумавшегося пса, и ни одна мусульманская рука, от старика до младенца, даже не замахивалась на них. Люди уважали собак, собаки чтили человека, и не бывало, говорили, случая укуса ими двуногого.

Помню в мраморной чаше мечети только что ощенившуюся собачью мать, гордую от материнства и ласковыми глазами окидывавшую прохожих.

Собаки играли немаловажную роль в санитарии города: отбросы выносились жителями на улицу, а за ночь все, подверженное загниванию, сжиралось псами и дезинфицировалось в их кишках.

Безумные, животные и дети - под особым покровительством Ислама, и правоверные были сто исполнителями.

Небезынтересно, что первой мерой после турецкого переворота было изгнание собак из Константинополя. Тысячами свезли их на один из необитаемых островков архипелага и предоставили животным наладить собственную социальную организацию.

Говорят, находились любители с Перы, которые ездили к острову радовать свои истрепанные нервы неизбежной жестокостью терзающих друг друга, обреченных на голодную смерть, собак.

Конечно, собаке - собачья смерть, но мне и тут видится пронырливый пиджак с Перы, с галстуком в горошинках, вертляво вручающий какому-то члену меджлиса докладную записочку о гуманно обоснованном собачьем проекте.

В Константинополе удивляешься бесчисленным пластам культур и сохранности памятников, и мудрому такту турок, бережливо донесших до наших дней, казалось бы, чуждые для них ценности. Они в братском соревновании возвели возле них прекрасные майолики мечетей, зажгли их цветами восточной смелости, спорящей красотой с Босфором и с Золотым Рогом. Сама закраска софийских мозаик, где из-под узоров Корана темнеют силуэты греко-византийских ликов, только способствовала их сохранности.

На что пристально смотришь, то и кажется самым главным. Если отрешиться от пронизавшего нас насквозь греческого влияния, унять в себе восторги и вздохи, то станет заметным, что взрыв античной гениальности не был одиночным в пятом и четвертом веках прошлой эры. Творческий подъем прошел тогда через все народы, оставившие о себе память в истории. Движение варваров, воспламенившихся этим подъемом, знаменует собой общую всеземную волну человеческих напряжений, приведшую в стихийные движения бродячие, оседлые, разбойничьи и мирные народы Скандинавии, Скифии, Китая и Африки. Недаром поплыли, пошли и поехали разнорасовые авантюристы к самой яркой приманке тогдашнего цивилизованного мира, к Греции. Ясная, солнечная, донага простая для всех, она обещала утолить, насытить и животы, и пытливость налетчиков. Тучами налетели и всосались варвары в уже изнеженный гимнастикой и ритмикой философии организм Греции. Как волки, не дожирающие овец при большой добыче, лакомящиеся только вымями их, схватывали, глотали, не прожевывая, варвары соблазнительные, но еще мало доступные им ценности, справляя вороньем тризну над еще не умершей Грецией.

Греция умерла, но из мраморов, манускриптов восстали формулы Эвклида, Сократа, Аристотеля и Фидия и на века подчинили себе новые народы и предопределили их вкусы и мысли. Ничтожны стали победы Александра пред победами ополнокровившихся призраков. В привычку вошли формулы искусства, науки и мироощущения эллинского.

В самой борьбе с греческим, как в патоку, запутывались новостроящиеся народы в греческое. Восставая против него, опирались на его же доводы.

Воображаю вкусовой кавардак и неразбериху только что основанного Константинополя - от свезенных в него греческих памятников, колонн, статуй и священных реликвий на фоне новостроящегося христианства. Отряды эллинистов и аввакумов новой религии, рукопашно громящих друг друга, а заодно и памятники. Город горел, строился, грабился и опять горел. Часто в такую рукопашную врывались посторонние наблюдатели, били и тех и других, устраивали иллюминацию и в лодках под парусами по Босфору увозили восвояси золото, лакомства и пленниц.

С авантюристами что-то случалось: упивались ли они сладко вином и византийками, не в силах ли были оторваться от пленительной роскоши, чтоб вернуться в свои курные избы, но налетчики часто застревали в добровольном плену Константинополя. Не все, конечно, были столь талантливы, ко один из них, славянин Управда, застрявший на Босфоре, становится императором Юстинианом и начинает разворачивать славу и роскошь города до небывалых до него размеров.

Предусмотрительный это был варвар, сначала он крепостными ограждениями окопался от Европы и Азии, чтоб его не беспокоили в мирном строительстве, а потом принялся за гражданское зодчество, дающее в веках большую славу.

Вместо эстетики белого мрамора Греции материалами вводятся золото, серебро, слоновая кость и мозаичная сварка. Историки отмечают, что на один амвон Софии пошел весь годовой налог с Египта. На Юстиниана же ими возлагается и слава изобретения купола этого замечательного храма. Купол Софии, покоящийся на четырехграннике, не был знаком грекам. В сухом летописном изложении - и то чувствуется растерянность строителей перед задачей, поставленной пред ними Юстинианом. Не доверяя впервые производившимся ими расчетам нагрузки купола, они прибегали к помощи родосских пористых кирпичей, считавшихся тогда одним из самых легких, пригодных для сводчатых форм, материалов.

Мы, привыкшие к впечатлению от действия на нас полу-шаровой купольной формы, с трудом можем восстановить впечатление, которое эта форма производила на впервые ее увидевших. Недаром купол с юстиниановского почина становится бесконечной темой мирового строительства. Захватывающее действие сферичности через Микеланджело, Браманте и до наших дней еще пьянит людское воображение.

Купол Святой Софии выдержал первое длительное землетрясение 553 года и только после второго - 557 года - дал трещины и год спустя рухнул.

Купол возводится снова, и на подпружных арках его взметывают еще выше. По окончании работ храм наполнили водой, чтоб стропила лесов при их разборке и при падении вниз не сотрясли свода.

Эффект масштабности в Айя-Софии заключается в несоответствии наружного размера с внутренним: уширенная императорским въездом, приплюснутая, кажущаяся снаружи скромной по величине, София поражает размахом пространства, когда в нее войдешь.

После этого, когда я перебросился в афинский Акрополь, я удивился миниатюрности масштаба греческих зданий, трогательно пред ними было очень, как пред любимой игрушкой детства, но, словно на письменном столе расположенные античного стиля принадлежности, предстали предо мной храмы, портики, фронтоны и колонны Акрополя, знакомые наизусть ордерами, волютами и профилями.

Купол дал мне новое ощущение пространства, которого мне уже недоставало в искусстве греческом…

Мраморное море отливает оттенками синего бархата со всплесками лазури, а в глубинах его - тени цвета созревших слив.

Эгейское море цветится, как голубые глаза рыжего грека.

Изжиты, исхожены, отработаны формы холмов, островов и берегового профиля. Сколько житейских волн сглаживали пейзаж, бороздили его, взрывали, разрыхляли и утаптывали.

Роются ученые, бродят мечтатели на развалинах великой страны, все еще надеются вскопнуть последнее откровение греческой установки мира. Но, вероятно, уже в совершенстве изысканы эти холмы, недаром во всех столицах мира греческой энергией полны музеи и библиотеки. Здесь нее, на месте, фабрикуются подделки танагр и мраморов для восхищения благодушных туристов… Олимп молчит…

Так думал я на борту парохода, огибая Грецию с мягкими силуэтами ее холмов, со сверкающими белизной памятниками…

- Вот Олимп! - воскликнул стоявший со мной молодой грек, простирая руку к священной горе, заросшей миртами и выделяющейся среди других холмов. Я инстинктивно снял шляпу.

- Неправда ли, как она прекрасна, моя великая родина?!

- Это и всех нас родина, - сказал я и почувствовал легкую спазму в горле от элегического волнения.

Воспламенел юноша от моего замечания и загорелся великим прошлым, переводя его в настоящее.

Он говорил, что весь культурный мир живет запасами его предков. Что только Греция вывела человека из потомков архаического сознания. Она победила лавины варваров, разумом красоты обуздала их разрушительные инстинкты… И что, как огонь ни расходуется, сколько бы от него ни брали зажжения, так и сумма эллинизма пребывает полной здесь, в его стране.

- Боги живы, сквозь копоть христианства чисты их лики, - они правят и будут править миром. Они хранят страну и народ, создавший их… Олимп активен, как никогда!

Юноша упростил голос для перехода на политику.

В самом деле, как же себе объяснить сохранность нашу на вечно клокочущих Балканах, под со всего света протянутыми на нас лапами, мы живы, бодры, предприимчивы, мы делаем политику, с которой считаются державы!

Зачем мне было высказывать ему мои предположения о том, что европейские нервы, благодаря географии его страны, переплетаются здесь от Босфора до Патраса и от Салоник до Смирны? Что большие псы, чтоб не перегрызться насмерть из-за этих мест, предоставили их щенятам, как наименьшему злу?

Зачем было мне огорчать юношу, что антики постепенно ликвидируются в рисовальных школах?

Я вздохнул о величии Фидия, Праксителя и сказал юноше, что я знаю то, что я ничего не знаю…

И, конечно, я… - то есть не я, а мудрец, словами которого я выразил себя, - был прав…

С Цикладских островов море стало неспокойно, В ночь разыгралась погода всерьез. Это - когда неразговорчивой стала команда парохода и когда капитан не менял вахты.

Засвистели снасти, затрещал пароход старым кузовом. Мачты заныряли небом.

На палубе начались плач и молитвы и шараханье в защитные места от разбиваемых в борта гребней волн.

Как на теле судорожно ежившегося чудовища, чувствовалось на пароходе. Небо было ясное. Чертеж звезд изменился: ниже сползла Полярная, и хвост Большой Медведицы чертил у горизонта. На юге обозначились новые для меня узоры созвездий.

Проскальзывали на мостики, в машины и наверх матросы.

Морская болезнь усложнила звуки мольб и отчаяний… Я поднялся на верхнюю палубу и вытянулся на диване. Неприятно и одиноко мне было под аккомпанемент охов, причитаний и плача…

В Патрасе ко мне в двухместную каюту поместился новый пассажир - охотник, симпатичный, с черной бородой итальянец, с корзиной прекрасного греческого винограда, которым он угощал меня.

Я подивился: в Греции, оказывается, есть дичь и есть места для охоты. Как-то это не вязалось со страной музеев, но охотник был доволен поездкой. За обедом он рассказал, что охотился в окрестностях Олимпа. Грек спросил его, был ли он на священной горе? Охотник махнул рукой и шутливо заявил, что этого мраморного хлама у него и дома, в Италии, хоть отбавляй. Он считает, что пора бросить спекулировать на прошлом и создавать настоящее. Если когда-то Рим спасли гуси, то теперь это делают с большим успехом пожарные.

Начатое в шутку замечание в последних словах охотника уже было выражено резко в форме убеждения.

Грек вспыхнул от святотатства и обещал охотнику месть от богов Олимпа, которые не прощают глумления над собой.

Присутствующие засмеялись, поняли как шутку вспышку юноши, но тот еще раз и настойчиво повторил угрозу Зевсом.

Делалось неловко, и разговор перевели на погоду…

В Патрасе мы отдыхали от качки. За гранью бухты белились гребни волн. Палубные пассажиры оправлялись от перенесенных волнений, повеселели. Дети кувыркались на просыхающих постелях. Солнце Греции выныривало из-за несущихся облаков и нажаривало палубу, пробиваясь лучами сквозь ветер…

Ко мне подошел охотник, мы уселись на канатах и закурили трубки.

Он первый стал продолжать обеденный разговор… Из развития этой темы я впервые услышал о зародившемся в Италии течении среди передовой художнической, литераторской и политической молодежи, - течении, которое назовут футуризмом и которое облетит весь цивилизованный мир и сыграет свою бунтарскую, оживляющую роль.

Из речей охотника следовало: реставрированный Греко-Рим с итальянским Возрождением тиранизировал современное творчество, поэзия, живопись и жизнь шагу не могут больше ступить без оглядки, без примерки на классиков. Все, выходящее из этих канонов, считается уродливым и технически слабым… Под гипнозом старины не видится больше современность, и не представляется возможности выбраться за барьеры Праксителя, Эвклида, Рафаэля, Данте и римского права. Мы стали ростовщиком, живущим на проценты со своих прадедов. У нас исчезают изобретательство, смелость жизненных попыток и даже свои мысли, и мы теряем оценку и вкус к политике. Мы погибаем в созерцательных тенетах эллинизма и Возрождения. Среди нас есть горячие итальянские головы, готовые на разрушение музеев и памятников, но мы слишком культурны, чтоб не сваливать целиком вину на гениальных стариков, - вина в нас, в современниках, потерявших чутье к окружающей действительности, к красоте наших механических, точных форм, к музыке сирен, гулу пушек и к неизмеримо более, чем все статуи Греции, прекрасному производителю этих форм быта, индустрии, системы городов, вежливости и гигиены…

Интересно и ново было услышанное мною от охотника, но мне, едущему в святое святых живописи для моей окончательной установки в ней, очень тревожным показалось подобное предисловие к Джотто, Рафаэлю и Леонардо! Я и сам не в их красоту облачаться ехал, и не для того, чтобы они заглушили во мне современность, но ведь Иванов отдал свой последний восторг Италии. Возле Тициана и Веронеза, при всей своей влюбленности в них, миновал подражание им, добрался до своих этюдов, которые осовременили живопись.

Они перегрузились не мастерством своих предков, - думал я, слушая охотника, - а собственными умозаключениями о них…

Ионическое море трепало нас немилосердно. Охотник лежал пластом в верхней люльке. После одной, облегчившей его на момент тошноты он с улыбкой сказал, что пророчество грека начинает сбываться: он никогда не страдал от качки в такой степени… Вначале жертва морской балансировки еще ухитрялся удаляться из каюты для выполнения спазматической потребности, но потом, видно, силы его покинули совершенно. Бултыхание водяных недр было свирепое… В постели надо было держаться за постромки, чтоб не выкатиться вон.

Я давал советы моему спутнику о способах лежания на спине, с вытянутыми руками и не открывая глаз. Ничто не помогало. Он очень мучился: его уже тошнило кровью. Наконец, поздно ночью он через силу сказал мне, чтоб я сообщил команде о его состоянии. К утру охотника от меня взяли в более удобное от качки место и под присмотр. Каюту подчистили…

Я не представлял себе, что морская болезнь в такой мере действует. Меня самого сильно мутило, я поднялся на верхнюю палубу и уснул на воздухе.

В Корфу была передышка кораблю и людям. Грек был довольно благополучен: он объяснил это сосанием лимона, хотя и сообщил, что после каждой порции его тошнило от кислоты. Пассажиры были бледны и желты, как с похмелья. С охотником было плохо, но грек утверждал, что его ожидают еще горшие муки…

Переезд в Италию был с ливнем, казалось, море опрокинулось на бедную "Стуру".

Родина Рафаэля встретила меня серым, плаксивым днем, с размокшей пылью каменного угля на плоских берегах Бриндизи.

Охотника в бессознательном состоянии снесли с парохода на носилках. Корзина с греческим виноградом, ружье и чемодан последовали за ним. Мелкий дождь моросил на грустное шествие и создавал впечатление похорон.

Отсюда небо Италии смилостивилось надо мной. Пробуравило солнце тучи и светило до самой Венеции.

С горы Анконы любовался я сияющей Адриатикой и все больше готовился к встрече с Италией.

Равеннские мозаики мало прибавили к константинопольским впечатлениям. Юстиниановские замыслы в расширенных глазах, в архитектурности складок не более, как новый этап вспугнутого эллинского созерцания. Это оно добежит до Спаса-Нередицы и преобразится, минуя сухость канонов, в Рублеве и Дионисии нашего Возрождения и в коротком их расцвете, как все в России, обозначит новые ритмы, которые докатятся до наших дней, когда уже не будет страшна любая ритмика.


Я в Риальто спешу до заката…

Лермонтов

Издали показалась узкая полоса земли, и над ней встали силуэты Сан-Марко и таможенной башни. Знакомая, как будто не раз виденная мною, наметилась Венеция.

Нельзя описать это невероятное, неестественное, перегруженное декоративной роскошью жительство на сваях. Я, материковый дикарь, растерялся, я бы нырнул в лес, чтоб передохнуть от этого наваждения. Оно не дает очухаться, забирает сразу. От него - сладко, ароматно, чувственно. Не то во сне, не то в пьяном угаре становишься среди узорных криков, песен, хулы и молитв мраморов площади Святого Марка, дворца дожей, среди мостов и каналов, с очерневшими и озеленевшими за века цоколями. Допотопной птичьей формой врезается в вас гондола с винтящимся спиралью гондольером. Красные рыбачьи паруса, как стая морских разбойников, надвигаются на закате в Лагуну, на Венецию.

Здесь добытое кровью, гибелью, хищничеством изложилось в красоты кружев, стекла, бархата, кости и каменьев, и все до конца наполнено утонченнейшим сластолюбием. Страшное, диковинно уцелевшее гнездо корсаров…

Измотавшиеся от восторгов иностранцы осоловело сидят под балдахинами гондол, а иностранки чопорятся, тянутся, чтоб не отстать от дурманящей красоты окружающего, чтоб не остыли их мужья и любовники к ним.

Гондольер над пассажирами, как Шаляпин, заклинающий цветы в "Фаусте", подогревает холодеющие страсти северян.

Алебастровые безделушки, инкрустации, бусы распирают чемоданы туристов, и долго потом где-нибудь в Кенигсберге, в Стокгольме, в Петербурге на Васильевском вздыхается по ним, как по нотам, о каналах Венеции. Квадратятся прелести морской красавицы и излагаются детям, тетушкам и племянникам.

В подземной тюрьме палаццо Дукале показывают каземат, в котором Байрон провел ночь, заряжая себя романтикой. Проходом ведут к дыре в канал, куда стекала кровь смертников.

Мост Вздохов соединяет судилище с тюрьмой; с этого моста приговоренный в последний раз видел купол святого патрона и полосу залитой солнцем или луной Лагуны…

Недаром темно-красен бархат у Тициана и коричнев его отлив, как ржавеющая кровь.


Глава семнадцатая


НАТЮРМОРТ


Внизу народ на площади кипел

И на меня указывал со смехом…

Пушкин

Возле средних веков столько нафантазировано, что с неимоверным трудом подходишь к их реальным сущностям. Во всяком случае, эта тысяча лет кипения европейских народов, мятущихся выколупыванием из старого яйца, шарахающихся с запада на восток, нервных и до последнего напряжения творческих, - эта тысяча лет, я думаю, и дала ростки всему тому, что самобытно в современной европейской культуре, с ее остротой анализа в искусстве, в науке и жизни.

Произведения средних веков напоминают мне пещерный век с его зарисовками. Любопытно, что эта высокая пещерная изобразительность и острота записей совершенно исчезают с бронзовым веком. Металлические орудия борьбы упрощают трудности в добывании пищи, мускульная сноровка теряет свою напряженность. Изучение предмета для его одоления теряет прежний смысл.

Изумительная ассирийская "Раненая львица" в Британском музеуме не повторится потом ни у греков и ни у римлян, и только в средних веках возникнут равные по остроте трактуемой формы произведения, как форма растительной готики, как учет светоцвета витражей, как химеры парижской Нотр-Дам, одоляющие предмет и пространство. Купол херится готикой, как форма, характеризующая статику, успокоение, как механически условная сферичность, обнаруживается разрыв с греческой архитектурной традицией, и романский стиль, перенявший структуру античных кубатур, отметается строителями. Рискованные установки каменных глыб ввысь, многосложная рассказанность, повторение и вариации одного и того же мотива, чтоб исчерпать до глубины предмет, выделяют это искусство из предшествующих эпох.

Прекрасная юность Европы, из которой подростком вышел Леонардо да Винчи.

В Милане от готического собора я перешел непосредственно к нему. Амброзианская библиотека и Мария делле Грацие открыли предо мной этого мага форм и изобретательства. Гениальный, острый аппарат: расчет, выдумка, такт и страстная жадность анализа. Приемы - еще юные, средневековые, с задачей довести образ до его ультрареальной активности, до полной вещественности. "Живописец может так сильно овладеть умом, что заставляет полюбить картину, изображающую совсем не существующую женщину. Мне самому случилось написать "уна коза дивина". Некто так страстно влюбился в нее, что, купив ее, хотел лишить ее религиозных аксессуаров, чтоб без угрызений совести целовать ее… Совесть победила, наконец, страсть и воздыхание, но оказалось необходимым удалить картину из дома", - рассказывает Леонардо в "Трактате о живописи".

Вот он, средневековый напор на вещь, с одной стороны, и вечно активная Греция, через Архимеда, Аристотеля и Праксителя, с другой, наполняют Леонардо. В этой двойственности ощущения и знания и была для меня главная чара от мастера. Греческая мера такта и средневековая необузданность в ощупывании предмета были в Леонардо да Винчи.

"Тайная вечеря" - одна из ритмичнейших вещей мировой живописи и одна из умнейших. Ни одного перебоя, ни одного композиционного узла, которыми грешит даже Микеланджело в своем "Святом семействе". Условность разбития персонажей на четыре группы, по три в каждой, и симметрия так скрыты жестами, типами и цветом драпировок, что их не замечаешь.

Ни один из мастеров не вызвал у меня такого отношения к себе, как Леонардо: я чередующимися периодами то принимал его, то отрицал. Последний, вероятно уже до конца, союз я заключил с мастером на луврской "Святой Анне" в недавнее время, когда поблекли для меня многие его конгениальные товарищи этого же зала.

Но дело не в этом, я сбиваюсь на историю искусств, на какую-то расстановку по местам живописных значимостей, что может оказаться случайным, приблизительным, ибо всякое произведение искусства всплывает и уходит от нашего внимания в зависимости от нашей непосредственной нужды в нем. Правда, есть мастера и вещи, которые не покидают нас никогда, но это уже личные склонности, так, например, встреча в галерее Брера с Джованни Беллини застряла во мне навсегда.

И опять-таки дело не в этом, а в том, что в Милане я начал писать мой первый натюрморт, который перевернул шиворот-навыворот все мои благонамеренные умозаключения, смешал карты великих образцов, сбросил с них все декоративные украшения, сюжеты, и с обнаженными до костяков я с ними побеседовал до безумия. Это был поистине пир во время чумы.

Еще с Греции я почувствовал нечто щемящее: что раздавит меня вся эта громада тысячелетнего творчества, что мне надо развить в себе противоядие, самозащиту.

Я ворчал на греческую самодовольность и равновесие, на чувственную роскошь Венеции, но все это было не то, все-таки я был лисой пред виноградом.

У туристов дело было куда проще, они открыто и смело шли навстречу вещам: в Бедекере все указано, что надо увидеть и как к этому отнестись. В таком-то ресторане непременно пообедать, побывать в таком-то театре, а другие интимные справки дает портье гостиницы и снабдит гидом для ознакомления с местами, гигиенически менее опасными. Но так как эту систему я принять не мог по причинам моего характера, да и цель моей поездки была иной, то надо было защищаться работой.

Аксессуары на столе "Тайной вечери" Леонардо написаны не с таким напором, как фигуры, да и вообще у мастеров этой эпохи антураж почти всегда играл подсобную роль: только бы обосновать его перспективно, только бы дать достаточную кубатуру для разворотки действующих лиц. На пустующем месте они декоративно помещали дерево, камень, облако или разбрасывали складки драпировок. И чем менее выдающийся живописец, тем большим декоративизмом он страдал, перегружая картину околичностями, огорчающими зрителя их пустотой выражения.

Спускаясь от Джотто в золотой век Возрождения, этот признак возрастает все больше и больше… Барокко и перспектива отодвигают в конце концов конструктивность и заменяют ее декоративной уравновешенностью. Летящие и падающие фигуры отдельно выхваченными жестами никак не действуют и не отражаются в композиции картины в дальнейшем ходе итальянской живописи, - настолько они только орнаментально уравновешены.

Это мне казалось странным пробелом: ведь уже Леонардо в "Трактате о живописи" знает о свойствах бинокулярного зрения, да и о многом другом, в чем и мы-то плохо разбираемся. Вот от всех этих соображений и пришла мне в голову кощунственная мысль, причинившая мне много хлопот: а не есть ли блестящее итальянское Возрождение, - спросил я себя, - начало упадка живописи, когда ум, вкус начинают заменять остроту предметного восприятия? Почему Чимабуэ, Джотто, не прибегая ни к внешней ловкости, ни к умению циркулем рассчитать натуралистические пропорции, так крепко утрамбовывают в картине образ и вызывают ультрапредметное его действие? Почему у них форма не вкусовокапризна, а неизбежна?

Для не специалиста эти вопросы, может быть, не имеют такого трагического значения, какое они возымели на меня.

Ведь перестановка и передвижка значимости образцов для живописца обозначает его собственный переброс, его личную передвижку. Это означает перестройку навыков - и зрительных и мускульных…

Начал я писать виноград на белой салфетке (от Леонардо).

Через два дня мне на холсте больше ничего не оставалось делать. Улеглась гроздь, подцветилась под себя, белилами укрылась салфетка, рыжеватые тени обозначили плоскость стола, но ничего не получилось цельного, убедительного по образности… Я злобно съел виноград и пошел на крышу миланского собора. Эта крыша во всех моих удрученностях спасала меня. Трудно было найти другое, более изолированное место в городе, чем там, наверху, у последней башни святого. Здесь свой городок с улицами, фонтанами, площадями и статуями на них, с контрфорсами, под аркадами которых можно было одиноко и всласть поразобраться в себе. Отсюда раскидывался план ломбардской столицы до синих холмов. Отсюда даже удобно броситься вниз: долететь до земли дыханья, наверное, не хватит - сознание потеряешь раньше, чем коснешься камней площади и зальешь их тициановской красной.

Второй натюрморт был из вещей более геометрических и острых по форме и по материалу. Не спеша, вдумываясь, как дневник, повел я эту работу. Она до Рима осложнится изысканиями.

Натюрморт - это одна из острых бесед живописца с натурой. В нем сюжет и психологизм не загораживают определения предмета в пространстве. Каков есть предмет, где он и где я, воспринимающий этот предмет, - в этом основное требование натюрморта. И в этом - большая познавательная радость, воспринимаемая от натюрморта зрителем.

Конечно, из натюрморта также можно сделать сюжетность комбинациями предметов, но это уже не острая задача. Фламандские натюрморты, при их чисто вывесочных для зеленных и фруктовых магазинов заданиях, иллюстрируют главным образом вкусовые соотношения предметов. Трактовки полуочищенных лимонов с их тонкостью отделок на фоне сосудов с питьем, съедобные комбинации, характеризующие быт и вкус их изобразителей, наконец, наши натюрморты пасхальных, закусочных столов - все эти требования от мертвой натуры являются побочными, и они задерживают внимание и авторов и зрителей на полдороге к предмету, и само выполнение является в этих случаях половинчатым.

Чтоб додуматься до предметной сущности, необходимо оголить предмет, выключить его декоративность и его приспособленные для человека функции, и лишь тогда вскрываются земные условия и законы его жизни. Тогда уясняются и цвет в его количествах, и форма, обусловливающая цвет, и рефлективная перекличка между предметами, их плотность, прозрачность и вес.

В обиходной жизни мы только вскользь соприкасаемся с предметами и не улавливаем связи между ними. Мы не замечаем сил, образующих предмет изнутри, вырабатывающих его грани, строящих его оси и вторую силу, ограничивающую воздвигание предмета - давление атмосферы, то, что в обиходе именуется фоном, но что так же, как предмет, имеет свою форму и массу, которые и не позволяют хотению предмета расшириться безгранично: каждая деталь на поверхности предмета характеризует эту борьбу двух сил - воздвигания и ограничения.

Благодаря невнимательности нашу жизнь окружает много дурных предметов людского производства, еще больше притупляющих наши восприятия: пустотелые бронзы, фанерной наклейки мебель, целлулоидные куклы, дутые, стеклянные шары, золочение и серебрение вещей неметаллических и прочая бутафория пустотелых декоративностей, подделывательного, дурачащего наши восприятия, смысла.

Вскрытие междупредметных отношений дает большую радость от проникновения в мир вещей: металл, жидкость, камень, дерево вводят анализирующего в их полную жизнь. Закон тяготения из абстрактного, только познавательного становится ощутимым, в масштабе близком, простом для всякого восприятия: колебания встречных, пересекающихся, сходящихся и расходящихся осей предметов, как в увеличительном стекле, проделывают пред вами законы движения, сцепления и отталкиваний. И окажется тогда изолированный предмет неузнаваемым по форме, если он пересекается или пересекает другой, и что его привычная форма такою нами воспринимается лишь по недоразумению, и наши представления о прямых и параллельных скажутся игрою детей в "как будто бы".

Пришло мне сейчас в память, как один из моих учеников явился однажды в мастерскую, взволнованный открытием.

Линия, проходящая сзади вертикально поставленного объема, секущая его в горизонтальном направлении, эта линия до ее входа в объемное тело, по ее выходе из-за него, перестает быть прямой, продолжающей ее входную часть. Одна и та же, казалось бы, линия не совпадает сама с собой.

При проведении ее по линейке она становилась абсурдно искажающей действительность.

После этого открытия ученик бросился к проверке зрительного факта по моей работе "Скрипка в футляре", оказалось, что линейные смещения и здесь были отмечены…

Тела при их встречах и пересечениях меняют свои формы: сплющиваются, удлиняются, сферизуются, и, только с этими поправками перенесенные на картинную плоскость, они становятся нормальными для восприятия.

Разнородность плотностей тел по-разному отражает изменения.

Жидкости особенно нервно реагируют на встречи с предметами разных форм и плотностей: они откликаются отклонениями от горизонтов, вздутиями и вогнутостями своих поверхностей.

Это в предметах, охватываемых одним углом зрения, что же касается пейзажных и городских объемов, в них эти явления приобретают еще больший кинетический смысл.

Но, когда в среду находящихся в покое предметов ворвется движущаяся форма, видимость становится неожиданной, бурной и при массе комбинаций всегда новой.

Когда попадаешь во Флоренцию, исхоженную, издуманную, созданную мастерами искусства, то не знаешь, кого за это благодарить: климат ли благодатный, красоту ли окрестностей, вырастивших Джотто, или хозяйку моей комнаты, старуху Бенедетту, за то, что она и ее деды сохранили для меня Флоренцию, или благодарить сорванцов-мальчишек, ни одного носа не отбивших уличным мраморам.

Итальянцы экстазны и нежны к своим сокровищам. Ла Белла Фиренца в их произношении звучит как влюбленность в живое существо, вечно юное и вечно экзальтирующее их жизнь.

Моя хозяйка, убирая при мне комнату, останавливалась пред моим натюрмортом, и на мои вопросы, как она находит работу, Бенедетта говорила:

- Синьоре, во Флоренции столько прекрасных девушек… Почему бы не переменить вам сюжет и написать красавицу флорентинку, подобную Форнарине божественного Рафаэля?

- Но ведь она уже написана, - возразил я.

- О, это все равно, красивая девушка всегда найдет покупателя!

Она предложила мне даже привести модель, соответствующую заданию, но тем не менее я не сдался. В словах старухи мне послышался намек на нечто, помимо искусства, излечивающее натюрмортные заболевания.

Во Флоренции призрачно от насыщенности великими памятниками…

Проходит набережной Арно костлявый, но стройный даже в своей худобе, человек с орлиным носом. В руке держит он свернутую в трубку рукопись. Идет, глаза перед собой - в мостовую. Путаются в складках одежды его длинные ноги. Это тот, которого вторым после груди матери узнает любой итальянский младенец… Длинный человек идет к своим друзьям читать новую главу "Божественной комедии"…

Ковыляет потрепанный, с пледом в закутку, сутулый человек, локтями он как бы отшвыривает мешающий его ходу воздух. Сверлящие глаза его бросаются вдоль домов. Мимо одного входа, где на пороге стоят трое людей, сутулый пускает ругательство, ворчит, пробегает быстрее мимо них и сворачивает голову в сторону реки.

Освещенное зарей, стало мне еще виднее его лицо с небольшой, путаной бородой, с вдавленным носом и с плотно увивающимися друг о друга губами. Насевшие плечи на грудь, торс на ноги и сами ноги, ковыляющие болезненно, изобличают в нем хватку, кромсание вещей, порыв и волю к оформлению…

Я приметил и людей, мимо которых ругнулся автор гробницы Медичей.

Один из них - облокотившийся о притолоку, стройный, как изваяние, старик, с длинной, убранной волос к волосу бородой. Другой - стоявший в глубине, с носом картофелем, в цеховом берете. Третий - гном, шершавый, заросший, и только глаза чернились на его безобразном лице.

- Вероятно, такое самолюбие и есть мать талантов, - сказал первый вслед убегавшему.

- Пхе, - пробурчал гном, - напихать в мрамор своих капризов можно и без таланта… А что касается его красок, так любой красильщик набрал бы их из своих ведер!…

- Ты не прав, Жанино, потому ты и сердишься! - с улыбкой возразил первый.

- Посмотрел бы я на этого каменщика, если бы он не научился кой-чему после твоей "Тайной вечери"! - не унимался гном.

Загрузка...