Наравне с людьми и сумеречные псы с привольным лаем провожали иногда мой бег на целые версты. Тележка без лошади их смущала: они выдерживали расстояние по сторонам, разве какой-нибудь молодой, дурашливый волкодав подскочит, бывало, к педали, но, получив в ребра носок моего сапога, с визгом отскочит и выравнит дистанцию. В лае собак удовольствие, - видно, что они бегут со мной не по злобе: я и они возбуждены движением, человек, с колесами вместо ног, здорово удирает, с ним интересно соревноваться, это разжигает псиный задор. Прохладой им и мне льется навстречу рассекаемый нами воздух.

Ничего от московского нет больше во мне: есть ли Москва, нет ли ее? Овладеют ли формой символисты, или скроются в изрешеченные ее пустоты? Уж очень полноценно, просто и реально кругом меня, не просочиться сквозь это московскому.

Целые дни передо мной слева направо передвигается солнечный шар, серебрит зелень луна. Охлаждается к ночи дорога, и оседает пыль из-под моих колес. К устойчивости велосипеда я так привык, что иногда засыпал на ходу.

В бедной избе у вдовы, недавно потерявшей мужа, умирал ребенок. С ним начиналась "младенческая". Мать покорно, без слез, встречала неизбежное, только по лобным выпуклостям ее лица угадывалась тоска последняя, которая приходит к людям при разлуке с тем, что дороже им их собственной жизни.

Заботливо отвела мне женщина для ночлега сени, подбросила для лежанья шубенку и жиденькую подушку.

- Почему не позвала доктора? - спрашиваю. Оказывается, что доктор - на земском пункте, в шести верстах от деревни, но послать некого: лошади соседей, да и они сами измучены полевой работой.

Разгрузил я багажник и поехал на пункт, благо он был на шоссе, - белое здание земской больницы я заметил проездом в этот вечер.

Была ночь, когда я постучался в одиноко светившееся окно деревянной пристройки больницы. Окно открылось, в амбразуре показалась женская фигура. На мой вопрос о докторе мне ответил молодой девичий голос:

- Я - доктор!

Спешно, упрашивающе изложил я мою просьбу. Девушка поразмыслила несколько мгновений и тряхнула силуэтом курчавых волос:

- Вы - на чем?

- К сожалению, на велосипеде… Может быть, вы владеете машиной? - обрадовался я мысли: - Поезжайте!

Девушка досадливо щелкнула языком:

- Не умею, черт возьми! Ну, ладно, обождите минутку, я сейчас разыщу фонарь, и вы мне поможете оседлать лошадь.

Через минуту она вышла с фонарем и с медицинским ящиком, и мы направились в конюшню. Ей не хотелось будить кучера и терять время, - по моему описанию она поняла, что дело с ребенком плохо.

Оседлал я в мужское седло лошадь, вывел к подъезду и помог доктору сесть. Видно было, что привычности к верховой езде у моей спутницы не было: она по-детски храбрилась и трусила, но лошадь скоро привыкла к велосипеду.

- Вы кто же Забродиной?

- Никто, я проездом, приютился на ночь у нее в сенях.

- Далеко едете?

- Удираю из Москвы за границу.

- Политический? - встрепенулась девушка.

- Нет, просто авантюрист, снедаемый любопытством к жизни.

Наездница громко засмеялась, и я с ней.

- Не решили ли вы меня похитить под предлогом больного ребенка? - веселилась девушка.

- В такую ночь чего не сделаешь, - слышите? (В лесу чокали соловьи.) Да и вы такая милая…

- Милая - наша с вами молодость! - сказала девушка тоном приятно польщенной и знающей себе цену. - А соловьи сегодня, действительно, раскудахтались… - Помолчала, вздохнула и снова с милым задором: - С ребенком это у вас проездная филантропия?

- Как сказать…

Она меня перебила и уже всерьез:

- Я в шутку сказала - филантропия, это объедки бросать ближнему. Жалость вообще не активна. Есть что-то другое, что движет в таких случаях, - может быть, это умиление…

Я обрадовался слову, - умиление на человеческий аппарат - это было мое, знакомое…

Пока я привязывал в сарае лошадь, доктор уже ушла в избу. В окно я рассмотрел ее лицо, склонившееся над ребенком: может быть, капризные локоны волос еще оставались шаловливыми, но само лицо было строгим, в нем была напряженная пытливость и внимание к детскому аппарату, дававшему перебои, грозившие непоправимой поломкой.

Пушистые веки ребенка были закрыты. После укола, после каких-то капель, влитых сквозь сжатые губы больного, я помогал доктору в наложении спиртового компресса и оказался уклюжее растерявшейся от надежды матери.

Лицо ребенка зарумянилось, он разметнул ручонки.

- Теперь идите спать, - сказала мне девушка, - запаситесь силами для других ребят по дороге. - И шепнула: - Надежды мало, но всякое бывает… - потом обратилась к матери: - Я прилягу здесь. Ложитесь и вы. Через два часа будет кризис… - И она запомнила стрелку часов на своем браслете.

Я проснулся от первых лучей солнца, брызнувших в щели сеней. Предо мной была доктор.

- Простите, я не хотела разбудить вас, но эти половицы скрипят под ногами, ну, если уж проснулись, напоите мою лошадь.

- Ребенок? - спросил я, поднимаясь навстречу.

- Думаю, он будет жить, колесики заработали! И я за ребенка, за ночь и за нашу молодость горячо поцеловал руку девушки.

Встреч и событий за мою поездку не перечесть. Они крепко улеглись в моей памяти их общим смыслом, стерлись контуры отдельных эпизодов, и осталась во мне одна цельная поэма движения среди людей и пейзажа.

Помню потрясающую бедноту белорусских деревень. В курных избах и в закромах никакой снеди. Остатки проросшей картошки пекли они в золе за околицей и распределяли сначала детям, а потом взрослым. Из пыльных сусеков наскребывали остатки серой массы, бывшей когда-то мукой, сдабривали ее шелухой картофеля и делали из нее подобие кокурок. Слонялись полубольные деревней из хаты в хату, чтоб как-нибудь скоротать время до следующего урожая.

Энергично не сдавались евреи. Одна-две семьи, вкрапленные в село, пробуравливались до питательных центров и создавали хоть какие-то притоки продуктов, перепадавших и на долю остальных.

Помню ночевки в еврейских местечках с ветхозаветными стариками, заросшими до носов бородами, за всю свою жизнь, кажется, не снимавших головных уборов. Дворы и улицы были вытоптаны начисто - ни травки и ни одного дерева, дающего тень, не было на них. Дома, набитые людом, помещались в глубине пустынных дворов с отбросами утоптанных детворой куч. На улицу к заборам приткнуты были уборные, из которых с такой же полнотой наблюдали вас прохожие, как и вы их. Суетня, озабоченность всех от мала до велика, словно от местечка зависело благополучие земли и неба, сменялись застывшей, недоуменной тишиной предпраздников; белые скатерти столов с горящими подсвечниками в пустых комнатах словно ждали гостей из далеких легенд. Огромные замки на дверях скучающих лавчонок говорили о крепости обжитого и в кровь вошедшего быта.

Шоссе пролегало лесом. Еще издали увидел я дымы костров. Табор разбит был в придорожном лесу. Уют раскинувшейся в палатках жизни потянул к себе. Цыгане гостеприимно приветствовали меня. Я присел у костра. Детвора окружила мою машину, гортанили, спорили и радовались самокату.

Старуха мешала длинным половником варившуюся похлебку. По лесу трещал валежник, молодежь тащила его к огням. Стреноженные лошади кормились на опушке, прибивались к дыму, ища защиты от комаров. От костров раздались призывы на ужин. Несмотря на мой отказ из деликатности, меня заставили разделить с ними пищу. Наварной густой суп. сдобренный ароматом весеннего вечера, для меня, только при проезде городов видевшего горячую пищу, показался бесподобным.

Впервые соприкоснулся я так близко с этим кочующим людом, не принимающим городского благополучия. Впервые я увидел их естественными, в их обстановке, с распущенными пружинами самозащиты и борьбы среди оседлых.

Мягкость их взаимоотношений и трогательная нежность к детям как-то не сразу увязались для меня с моими представлениями о цыганах. После ужина отцы развалились на кошмах возле костров, и дети притихли возле них.

Старуха объяснила мне, что это урочный час. Это была своеобразная школа языка, передачи опыта, истории семьи и племени, морали и способов борьбы среди моря оседлых врагов, излишками которых им придется существовать.

Школа о том, как зорок должен быть цыганский глаз и расторопен жест и одурманивающая врага речь.

В кибитках, во время переездов, учили женщины. Они учили тому, как овладевать психикой городского жителя, как играть на "античных ужасах" поверий, судьбы, неразгаданности смертей и рождений и прихотливых сплетений сна. Учили, как действовать на непредвиденности любовных чар, на гипнозе дурной воли, насилующем человека. Учили зазывным песням и страстным танцам, гаданьям по руке и на картах. Все любят, все боятся, и все жадно хотят жить: за эти три вещи могут оседлые платить последними пятаками. Широкие юбки укроют и курицу со свернутой шеей, и зазевавшуюся на окне вещь.

Сейчас они были мирными. Не хотелось мне покинуть их, да и предположенная ночевка моя была далеко впереди. От еды и отдыха размякли мои мускулы.

Догорали костры, погасло небо.

- Можно мне переночевать у вас? - спросил я старуху громко, чтоб и другие слышали. Не успела старуха ответить, как возле меня очутилась молодая цыганка. С каким-то задором и настойчивостью она сказала:

- Иди к нам… Много места есть. Прошу, паныч! - она указала мне шатер и скрылась.

Старуха улыбнулась и покачала головой. Снизила голос и сказала мне:

- Ой, Зорка расстроена сердцем. Она парубка коханного злить хочет… Жениха… На русскую жених позарился, - Зорка пытать его собирается… Ой, ой… - и забормотала по-цыгански.

- Идти, что ль? - спросил я старую.

- Иди, зачем нет!… Места много: отец, мать в городу шукают. Только умом дюже вертай, хлопец!…

Было уже совсем темно, когда я вошел в Зоркий шатер. Девушка указала мне на ближайший к выходу угол.

Через тлевший перед входом шатра костерок втащил я велосипед, приткнул его к столбу и улегся на кошме в указанном мне месте.

В глубине шатра бренчали монисты Зорки.

В прорезе входа, на фоне ночи, заволакиваемый струйками дыма, силуэтился лес. Без пламени потрескивали сучья тлевшего костра.

Долго я не мог заснуть, прислушивался к ночным звукам.

То взлает спросонья пес. То заржет конь от любви либо от страха, - встревожится на ржание чоканьем птица. Людских звуков не было слышно, даже плача детей: видать, и ребятишки и взрослые крепко завинтились сном.

На спине, руки под голову, лежал я. Мысли блуждали по земле и в палатке, во тьме которой нащупывался образ девушки странной, не моей, но притягивающей к себе этой чуждостью.

На мое одиночество перешли мои мысли: жизнь подменена наблюдениями над жизнью. Чем-то я обездолил себя, забросил свою вторую половину, без притоков горячей крови чахнет она… Жду без конца, но не приходит ко мне полнота ощущений…

Присутствие девушки углубляло элегичность моих неуправляемых мыслей. Припомнил лицо, фигуру стройного звереныша с упругой, обозначившей соски, грудью…

"Для каких же, черт возьми, надобностей создавался тысячелетиями аппарат человека? - опять зарезонила моя первая половина, развязно управлявшая второй. - Только для обмена веществ? Только для примитивной защитной тренировки?"

Разбитый надвое, я слышал, как вторая довольно внятно шептала первой:

"Перед кем упражняешься, меня не проведешь!"

"Отправления организма связаны с космическими отправлениями мира, - не унимался развязный, - значит…"

В чем заключалось это "значит", мой умник недодумал.

Из темноты шатра послышались сдерживаемые всхлипы, когда уткнувшийся в подушку человек плачет и отрывисто передыхает нехватку воздуха.

Мне дружески и просто стало жаль девушку, захотелось утешить ее моим сочувствием. Я приподнялся на локоть и сказал в темноту:

- Зорка, не плачь…

Хотел, верно, я сказать о том, что счастье на ее красоту придет, что если жених не оценил ее, так сыщутся и другие молодцы в таборе, но речь моя пресеклась: по звону монист я понял, что Зорка привскочила на ложе, и ко мне донесся ее жестокий шепот:

- Замолчи!! Придешь - кричать буду!!.

Чертова экзотика! Поняла, нечего сказать, - дурак, тоже сунулся… Заворчал я про себя от обиды на кочевницу и укутался пледом до ушей.

Уснуть мне так и не пришлось. Уже глаза мои слипались, как в этот момент из ночной тишины донесся ко мне мягкий треск валежника, а сейчас же за этим раздался тихий свист, и на фоне раздвинутого входа шатра появилась мужская фигура и скрылась.

На этот зов, как кошка, скакнула мимо меня Зорка и исчезла.

Валежник сильнее затрещал, удаляясь от меня своими хрустами, словно захихикал надо мной.

Неуютно и скучно стало в шатре и в таборе. Прикрутил я мой плед к багажнику и повел машину к большой дороге.

Кочевничьи псы подскочили ко мне. Злобно рыча, уткнулись мордами в мои икры; проводили они меня до шоссе. Недоумевая, что им со мной, не бегущим, делать, постояли возле меня, скребнули блох и поплелись в табор…

- Да, - сказал я себе, - а все-таки Зорка молодец, а ты, приятель, фанфарон!…

На востоке алело небо. Превозмогая предрассветную дрожь, тронул я педали и по-волжски, желобком языка между зубами, свистнул дико и протяжно: пусть и Зорка знает, что со мной что-то случилось!

Перелесками ответило многократное эхо и лай собак.

Взошло солнце, просушило росу. Я свернул с шоссе на лесную опушку и лег спать…


Глава десятая


ЗА РУБЕЖОМ


Заграничные впечатления начались с Варшавы.

Интересно было за дорогу наблюдать, как влияние одного городского центра рассеивается по мере удаления от него. Затем наступает некоторый пробел, когда влияния носят местный характер, - это провинция. Новый центр начинает чувствоваться незаметно, постепенно. Упомянется однажды Варшава, и с каждым днем все чаще и чаще начнет и к слову и не к слову выныривать этот город. Затем, глядишь, и все телеги повернутся оглоблями в сторону Варшавы, все пойдет и поедет по направлению к ней. Возрастает шум приближающегося центра.

Вначале, когда я отвечал любопытным, что еду из Москвы в Варшаву, то Москве не удивлялись, а что я еду в Варшаву, - этому не доверяли. Теперь же мое сообщение о том, что я еду из Москвы, принималось в шутку. Москва удалилась в сказку, а Варшава становилась фактом, до которого можно доехать даже на велосипеде.

Проехал я лагеря, гарнизоны, кишащие военными, краснощекой молодежью, собранной со всех концов страны. Типизированные одной формой, одним занятием, дисциплиной с донским, волжским, уральским говором, обсеменяли они разноплеменный запад России бытом, привычками и любовью. Романы, драмы, падения в угаре военных оркестров переплетались с парадами и маневрами.

- У нас теперь очень весело: у нас энский полк: - восклицали девушки корчм, где мне приходилось закусывать. - Вы не поверите, в прошлое лето… Ой, понимаете, что это было в прошлое лето!… - И во время моего отдыха, за стаканом кофе и яичницей, наперебой брюнетки и блондинки ведали мне, страннику, безвредно укосившему их тайны, свои сердечные события.

- Тра-та-та-та! - аккомпанировал их щебету учебный барабан из-за местечка. А мне-то что! Сейчас я распрощаюсь с ними, и никакой барабан не обгонит меня…

С Пражского предместья, с Вислы, начиналась заграница, с шелестящей речью, с цукернями, с подчеркнутой вежливостью.

Здесь мне пришлось ознакомиться с людьми спорта, с представителями международной армии мускульной тренировки.

Здесь, вместо здорованья, бесцеремонно ощупывались икры моих ног. Здесь я повстречал феноменов, вроде юноши, рекордно приползшего на четвереньках из Берлина в Варшаву.

Смотришь, бывало, на такого профессионала с наращенными за счет внутреннего истощения мускулами, с геморроидальным лицом, с подозрительным склерозом вен, и сделается страшновато за свою собственную судьбу: уж не обратиться бы и мне в подобное существо, наглухо закупоренное от планетарных ощущений, ползающее по наростам мостовых, шоссе и проселочных дорог.

Ведь надо видеть отчаяние и тоску такого типа, на метр не дотянувшего до финиша, чтоб затосковать самому.

В довершение всего мне было предложено участвовать в гонке специально для дорожных велосипедов. Зная мои силы, я счел за лучшее отказаться от соревнования на скорость, но, чтоб не обидеть гостеприимных хозяев, выдвинул контрпредложение на тихую езду. Признаться, до этого я только вскользь слышал, что такие матчи существуют, и - влопался: гонка была принята, и у меня нашлось четверо конкурентов, принявших вызов.

Провал меня не тревожил, но выгоды были налицо: во-первых, моя машина была прочищена, приведена в отличное состояние за счет клуба, во-вторых, время мне девать было некуда в ожидании ремонта "прялки Маргариты" моего приятеля, в-третьих, а вдруг да и заработаю несколько злотых на конкурсе, словом, я выступил гонщиком…

Вес ездоков, машины и передачи был уравнен, и в один добрый варшавский вечерок матч состоялся.

Конечно, моя дорога дала мне большую практику в балансировке на велосипеде, но никаких трюков, употребляемых для тихой езды, я не знал. Накануне я ознакомился с треком, чтобы уяснить себе влияние его ската на езду.

Дистанция была полтора километра. Мы тронулись.

С самого начала я оказался третьим. Я видел, как завиляли передними колесами опередившие меня гонщики, готовые выбыть из строя. Вероятно, на полпути один сдался, сделав резкий поворот колесом, он тронул ногой трек. Я стал вторым, идя рядом, колесо в колесо, с противником.

Задор захватил меня. Я с удовольствием чувствовал, как мое тело подчиняло себе машину, секундами заставляя ее выдерживать остановки.

Мой сосед, дав полколеса вперед меня, казалось, застыл на месте, - я начал его обгонять…

Во время этого несуразного занятия я вспомнил давнишним опытом приобретенное наблюдение, что в такие напряженные моменты не надо командовать мускулами, а надо дать им полную самостоятельность, чтоб само равновесие, охраняемое тяжестью головы и плечами, стало непосредственным, учитывающим даже колебание струй воздуха. Надо было забыть о цели, о соревновании, чтобы отвлечь волевую мысль; буду я наблюдать пейзаж и дорожку велодрома и моих соседей, - решил я.

Задний гонщик, шедший все время первым, был грузный, невеселый мужчина. Учтя свое превосходство над нами, он обогнал меня и соседа и начал оседать. Я совершенно забыл себя участником, наблюдая за его виртуозностью: у меня создавалась полная иллюзия, что машина противника двигалась назад. Зрители захлопали, когда невеселый поравнялся со мной.

Еще один передний поскользнулся и выбыл из гонки.

На кругу нас осталось трое. Я вообразил себе, какое глупое впечатление ползущих лентяев должны мы производить на зрителей. Эта мысль снизила мой задор: занятие живописью и сама жизнь показались мне настолько далекими от того, что я сейчас проделывал, что мне сделалось невыносимо скучно и казалось, что эта скука никогда не кончится, до финиша мне все равно не дойти…

Я уставился на блестящую середину руля и… вероятно, я заснул…

Меня всполошили шум толпы и аплодисменты. Спросонок я дал ходу машине, но это уже было безвредно: я въехал за ленту…

Около двадцати злотых заработал я на этом поприще.

Так отдал я мою дань современному спорту.

За Варшавой, после тенистых польских поместий и родовых замков, по направлению к Калишу, наступает ободранная пограничная полоса. Пустынность, накаленная пыль, чахлая кое-где растительность сопровождают скучный путь.

В сумерки подъехали мы с приятелем к одинокому строению, расположенному при дороге. Дом большой, глинобитный выглядел невесело: пусто дырявились его окна, куча мусора у самых ворот преграждала в них вход. Вышла старуха и вытрясла в кучу сор.

На наш вопрос о ночлеге старуха тупо посмотрела по сторонам, пробормотала что-то на непонятном нам наречии и пошла обратно во двор. Мы двинулись за ней; старуха не протестовала.

Вошли в коридор дома и долго двигались по нему за нашей спутницей, огибая выступы и меняя направление. Наконец, старуха открыла низкую дверь, впустила нас в небольшую, об одном окне, комнату и ушла, закрыв за собой дверь.

В окне были двойные, неоткрывающиеся рамы, безотрадная пустошь виднелась в него до самого горизонта. За весь мой путь не встречал я такого неуютного жилья, хоть какое-либо животное во дворе или ребенок попались бы нам на глаза, - курицы даже не увидели: одна эта странная старуха, глухая или прикинувшаяся глухой, как героиня пограничных романов…

- Да, - сказал Володя, перебивший мои мысли, но попавший в унисон их направления, - вероятно, такими и бывают контрабандистские гнезда! Ведь здесь у границы черт знает чем только не промышляют жители…

Мы сидели на голых досках кровати. Сумерки погасли. За окном засела ночная муть. Тишина вокруг нас была давящая.

Зажгли свечу. Комната запестрела дешевыми обоями, но веселее в ней не стало.

- Они (конечно, контрабандисты) где-нибудь на промысле, - тихо развивал свои предположения Володя, - старая ведьма их оповестит!…

Дверь оказалась без запора: мы на всякий случай забаррикадировали велосипедами дверь.

- Давай спать! - решительно сказал я.

- Надо сначала обследовать комнату! - заявил мой друг. В полу не было никаких признаков люка. На потолке также не было признаков лазейки. Следовательно, опасность могла возникнуть только от двери. Падение машин при попытке войти к нам может нас разбудить и приготовить к самообороне.

Не развертывая багажа, улеглись мы на голых досках.

Меня разбудил толчок Володи.

- Слушай, - шепнул он. Я напряг слух. Тишина была полной, такой, когда сам себе кажешься оглохшим, но момент спустя я разобрал легкий шелест, как будто материей водили осторожно за стеной. Потом одиночный скрип дерева возник где-то рядом и оборвался. И снова в тишине продолжалось едва уловимое шелестение.

Зажгли свет. Володя начал обшаривать стену.

- Смотри! - торжествующе шепнул он мне.

По заклейке обоев намечались полоски дверных створок, а внизу, под свешивавшейся бумагой, нами прощупался расцеп их с полом.

- Потайная дверь! - уже с полным удовольствием от находчивости своей сказал Володя, предвкушая дальнейшие розыски.

Я уже упоминал выше о силе моего спутника. Эта сила, соединенная с желанием во что бы то ни стало раскритиковать Европу, причинила немало нам огорчений в дальнейшем. Его бесили и немецкие коровы, запряженные в телеги, и стандартизованные статуи Бисмарка в каждом городке Германии, и монахи Мюнхена, а главное, что выводило из себя Володю, - это студенты-корпоранты в шапочках на затылках и с шрамами на лицах.

Однажды попали мы с ним в группу таких буршей, выходивших из университета, и один из них, случайно либо нарочно, задел меня плечом. Я заворчал, но парень даже не оглянулся. Тогда Володя воспылал удобным случаем: он нагнал студента и тронул его за рукав, требуя от него на нашем немецком языке, с зейн зи зо гутами, извинения.

Студент высокомерно повернул рубцованное лицо к моему приятелю и отмахнул свободней рукой по руке Володи. От этого жеста распалилась окончательно ордынская кровь юноши.

Когда я продрался в кольцо окруживших место действия студентов, мой друг уже сбросил второй рукав своей куртки и оголял мускулы запястья.

- Черт! - закричал я, - что ты делаешь? В тюрьму захотел? - и схватил приятеля за руку.

- Измотаю его!!. - рычал он, порываясь от меня к студенту.

- Заген зи пардон, царапина проклятая! - кричал он в упор врагу, уже с меньшим высокомерием взиравшему на солидный кулак Володи.

Видя, что положение закручивается сложно, я прибег к последнему средству: оттеснив Володю спиной от противника, изобразил я лицом гримасу прискорбия; поводил пальцем по моему лбу и, кося на Володю указательно глазами, показал студенту безнадежный жест. Тот понял в точности: он растерянно проговорил извинение, приподнял шапочку и пошел прочь…

Но не все случаи кончались так благополучно.

Итак, Володя - перед потайной дверью. Что было за ней? Куда она вела? - эти вопросы были, конечно, важными при создавшейся обстановке; чтобы выяснить их, были и другие, думаю, способы, но Володя прибег к своему: он подсунул пальцы под низ потайной двери и, без всякой мускульной экономики, рванул ее на себя…

Сначала раздался треск, потом звон битой посуды и затем предсмертный, как мне показалось, вскрик человеческого существа, и потайная дверь распахнулась на нас… В упор перед нами предстала кровать, а на ней освещенная лампой, с искаженным от страха лицом, полуголая старуха… Ее поза и положение рубахи, которую старуха держала в руках, в один момент убедили нас в мирных ее занятиях.

Володя неистово закрыл дверь, и мы забормотали извинения безвредной женщине, что-де нам надо было сходить, а мы не знали, где это место находится, что за посуду мы заплатим, что следует…

- Идиот!!. - не утерпел я прошипеть сквозь душивший меня стыд Володе.

- А ты его ассистент! - огрызнулся на меня красный, как вишня, приятель.

Несмотря на позор, уснули мы после этого крепко.

Для пассажира, переезжающего границу в поезде, этот переброс из одного быта в другой мало заметен: бородатые жандармы, проводники переменятся на усатых; оживятся в вагоне иностранцы и принахохлятся русские, словно устыдятся чего-то в самих себе; бойчее пойдет поезд, и только.

Другое дело перейти с шоссе на шоссе, нырнуть в селения, в городки чужой страны, застав людей врасплох, не-прихорошенными, уснуть в бедной чистоте их жилищ. Проснуться с началом их рабочего дня под запах сосисок с капустой и расстаться с ними для того, чтобы снова приютиться вечером в каких-то вариациях измененной пчелиной обстановки.

В Калише, в окраинном кабачке, куда мы заехали пообедать, отделившись от группы, подошел к нашему столу высокий человек, по костюму словно бы рабочий - в блузе и в широких штанах, но по жестам, по развернутости плеч, по глазам, вбирающим в себя вещи и собеседника, подошедший представлял собой какую-то незнакомую мне профессию.

- Товар или сами перебираетесь? - негромко задал он нам вопрос. Отвечаю:

- Сами.

- С машинами громоздко… Ну, да ничего, - мы их по квитанции переправим.

- Как по квитанции? - спрашивает Володя. Увидев, что мы еще нестреляные, контрабандист (я понял, кто он) спохватился.

- Будьте спокойны, все винтики целы останутся…

Когда выяснилось, что мы - простые обыватели, уплатившие правительству пятнадцать рублей за один паспорт на два лица, чтоб честно перейти границу, контрабандист с сожалением посмотрел на нас и пожал плечами:

- Для вас хуже, - вам бы это стоило только пять рублей, - сказал он и отошел к своим…

От Калиша до границы одиннадцать верст. Верстах в двух от демаркационной линии находилась таможня.

Было около восьми часов вечера, когда покончили мы с регистрацией документов и с пломбированием велосипедов на предмет их обратного возвращения. В разгар надписания открыток, которые означат для наших друзей и близких наш перевал в чужие края, чиновник сообщил нам, что в восемь часов закрывается цепь на линии: было без двух минут.

Конечно, помчались мы как угорелые. На мосту виднелась цепь Думая, что формальности все окончены, я решил на ходу проскочить под нее и хлопнулся грудью в железные кольца при крике часового: "Стой, стреляю!!."

Это был последний в России осмотр документов.

- У немцев не будут смотреть? - спросил я одинокого охранника.

- Все кончено, скатертью дорога! - ответил ружьеносный парень, приподымая для проезда цепь. Милым показалось мне его лицо, как последний привет, с чертами хитрецы, простодушия и лени, родной гримасы.

- Из-под Москвы будешь? - спросил я на ходу машины солдата.

- Тульские! - донесся ко мне вслед его звучный молодой голос.

Перемена была действительно разительной. Ну, как с пустыря перейти в ухоженный сад. Дорога сузилась, гладкая, без выбоинки, вровень с газоном, заструилась она под нашими шинами. Чинные, ровные, как девочки-одноклассницы, обсадили дорогу деревца. Кирпичные здания немецкого кордона аккуратные, как игрушки. Чисто все кругом, - прямо окурок некуда бросить…

Первый живой немец.

Важный, негнущийся часовой в белых брюках, руки за спину, отмеривал туда-сюда гладь дороги. Как потревоженный гусь, повел он на своей шее голову к нам.

- Гутен абенд, мейн либер герр! - крикнул довольный прохладой и гладью дороги Володя.

Первый немец сделал неопределенный жест головой, скорей острастки, чем приветствия, и продолжал свое размеренное туда-сюда.

Думал ли Володя, что часовой расплывется в улыбку, сделает радостный жест: мол, милости прошу, хорошие ребята, к нам в гости, но уже обиделся на первого немца.

Когда вступаешь в незнакомую налаженность жизни, то замечаешь вначале самые мелочи. Чистоту, неспешащую деловую размеренность в работе, в еде и в отдыхе. Затем замечаешь ладность во взаимоотношениях между людьми, отсутствие назойливого встревания одного человека в жизнь другого. Замечаешь свойства их юмора, подымающего жизнерадостность и не обижающего собеседника.

Все это вскрывало для меня длительный, обиходный навык народа, веками утрясавшего свои вкусы и привычки так, чтоб они не мешали соседу.

Но главное, что меня остановило на желании разгадать, в чем дело, - это отсутствие пропасти между слоями людей, между горожанами и крестьянством.

Не для прихоти наблюдений любил я в те молодые годы впытываться в чужую жизнь; меня тянуло, будь то в любой стране, подглядеть общую точку устремления, подглядеть, как разными путями осуществляется органическая цель у каждого из народов и их особей: кто впереди, кто отстает, кто подтягивает другого, кто сбивается с пути и уступает место другому. Здесь мозговая выкладка, там интуиция, ритмика сердца по-своему просверливают дорогу к одной цели.

Единый план усовершенствования костного, мозгового и мускульного веществ мерещился мне в то время во всех укладах социального, экономического и интимного быта народов. А разноформие бытовых способов только драгоценило для меня зреющий на земле человеческий материал…

Так нырнул я в новый план быта и отношений.

Велосипед моего приятеля, как я уже говорил, приносил нам одни несчастья. Еще раз, но окончательно, "прялка Маргариты" перерешила судьбу нашего путешествия.

Володя начинал сдаваться на благоустройство Европы. Турбинная система бреславльских фабрик его тронула. Вода, приведенная к порядку труда, двигала фабриками и озонировала воздух. Роскошная растительность окружала заводы и фабрики.

Правда, вполне Володя от критики не освободился, мечтая и проектируя разработку водных путей России, с сетями гидромашин и электрических станций. Строя для меня огромные цистерны-водоемы в бассейнах Дона и Волги, он вскрывал этим мелкоту немецкого размаха и третировал их хотя без прежней суровости, но снисходительно.

Пива он им никак не прощал и от него производил все немецкие несчастья. Он и меня презирал за кружкой мартовского мюнхенского. Несчастный, очевидно, по наследственности совершенно лишен был бодрящего чувства алкоголизма.

Умиротворенные культурными достижениями Европы, выехали мы к вечеру из одного городка. По аллеям вдоль дороги прогуливались парочки. Веселый смех установленного кокетства раздавался в наступающих сумерках.

Деликатно объезжая вахмистра с простушкой, Володя попал колесом в каменную канавку для стока воды, отделявшую тротуар от дороги.

Дальнейшая пригодность машины исключалась этой катастрофой…

Металлический обод еще можно было бы выправить, но архаическая система велосипеда не была рассчитана на принятый Германией размер диаметра колеса. Шины для этого чудовища было не найти. За 150 марок предлагали нам поставить новое колесо.

- Имей я столько денег в кармане, я бы за тобой пешком поспел! - огорчительно пробормотал Володя.

Попробовали мы торкнуться в наше консульство для займа "под жизнь и смерть" нужной суммы, но дряхлые старички этого учреждения для торговцев не были тронуты ни отечественным туризмом, ни просвещением любознательного юношества… Здесь же мы расторгли наш паспортный союз и получили отдельные виды на жительство.

Пафос авантюрной поездки меня окончательно покинул: я решил пересадить приятеля на мою машину, а самому быстроходнее двинуться к живописи.

Злосчастная "прялка Маргариты" была с позором отправлена на родину, и в этот же вечер я выехал к Мюнхену по железной дороге.

способ путешествия требует от иностранца некоторых специальных слов, или ему необходимо иметь с собой много денег для поправления оплошностей.

В железнодорожном быту у немцев есть одно простое, но важное слово: "умштейген". Зная значение этого слова и уловив рядом с ним название станции, вам остается только знать время, - и вы в безопасности, то есть вы аккуратно просыпаетесь на каждой остановке и прислушиваетесь к выкрику кондуктора, объявляющего название станции, или, имея мужество довериться вашим часам, вы сумеете за полчаса до "умштейгена" привести себя в бодрственное состояние.

Я очень устал от хлопот и беготни за этот предотъездный день, но меня подбодрили любезность и культурность кассира, во время выдачи билета толковавшего мне о значимости Дрездена.

- Да, да, - согласился я, - в Дрездене - мадонна Рафаэля!

Кассир был обрадован моими сведениями о Дрездене, бросил несколько "шене" по адресу галереи и еще раз внушил мне, насколько Дрезден есть "умштейген" во всех отношениях.

- Их бин кюнстлер, конечно, я посещу эту галерею в Дрездене…

Привычка за дорогу жить по географической карте помогла бы докопаться до смысла, но карта осталась у Володи, а разобраться по памяти в сетях железных дорог Германии было трудно, да и очень хотелось мне спать.

Всю ночь снился мне кассир, потрясавший билетом и кричавший мне в ухо: "Дрезден!…" Он даже тряс меня за плечо, но мне было не до того: приближалась гроза с треском и гулом грома, - я мчался к ночлегу, дрыгая педалями…

Ясное утро в вагоне. По мелькавшим в окне вагона зданиям было понятно, что мы приближались к большому городу.

- Это Дрезден? - спросил я у соседа.

Веселый немец махнул рукой назад и свистнул: Дрезден-де вон где остался. "Да ист Лейпциг!" Я сообразил все…

В регистрационной вертушке контролер, пропускавший с платформы пассажиров, внял моему билету, отрезал: "фальшь!…" Со спущенным настроением отдался я течению обстоятельств. В кассе я уплатил штраф за мой сон от Дрездена до Лейпцига. Отдал я мой последний золотой пятирублевик и получил полторы марки сдачи, - это был весь мой капитал. Моя платежеспособность усмирила гнев кассира, но на билете он все-таки что-то черкнул. Эта отметка огорчила даже контролера, приведшего меня к кассе. Он долго дискутировал с человеком в будке, наконец, надпись была сширкнута резиной, и я, видимо, восстановился в каких-то правах.

Мне надо было отыскать в Лейпциге другой вокзал для отправления в Баварию.

Необходимо напомнить о моей внешности, о темно-зеленой моей блузе, выцветшей под дождями и солнцем, о штанах, забутых в высокие сапоги, о клетчатой кепи и о тигровом пледе, висящем на моем плече. Немного монгольский тип лица, загоревшего до черноты, довершал мой портрет; велосипеда, дававшего мне социальную устойчивость, со мной больше не было. Это напоминание о моей личности разъясняет вопросы разнообразных людей, обращавшихся ко мне в этот злополучный день: австралиец ли я, цыган ли, мадьяр ли, не были ли мои родители неграми. Не имея особой выгоды в обнародовании моей русскости, я только запутывал догадки любопытствующих обо мне. По слухам я знал о таможенной войне в эти дни между нами и Германией.

Все изложенное обо мне, плюс фальшивый билет, дает полное представление о моем подозрительном, рекламном впечатлении, которым я воздействовал на лейпцигских граждан.

Есть положения обиходной запутанности в жизни, которые на одних действуют угнетающе, на других, наоборот, - бодряще: я пережил оба эти состояния, сидя на бульваре Лейпцига и докуривая последние папиросы.

Был ранний час. Прошли рабочие; некоторые из них бодро и обнадеживающе, с жестом руки, бросали мне "мойн". Пошли приказчики и приказчицы - эти еще с улыбками, но не без доли пренебрежения бросали на меня взгляды, и чем выше по служебному рангу были проходящие, тем больше менялись гримасы их лиц по моему и по тигрового пледа поводу.

Последний прохожий, которого я запомнил, был в светлой паре с портфелем и с тросточкой. Полновесный господин. Он беззаботно шалил тростью, пока не ударился в меня глазами: лицо его мгновенно освирепело, он выдохнул воздух и свернул на другую аллею…

Лейпциг - мировой издательский центр! - вспомнил я и почему-то даже привскочил от удовольствия на скамейке.

Какое мне было дело в эту минуту до издательств, но какие-то книжные ассоциации вздыбили мое настроение, я вошел в колею общей жизни, - самая трудность положения, в котором я очутился, показалась мне авантюрно-заманчивой и, как опыт, поучительной.

Трамвай доставил меня на другой конец города - к вокзалу баварских дорог В нем была тишина и пустота. В буфете содержатель его с женой пили кофе.

Я спросил кофе и бутерброд. Первая порция только раздразнила мой аппетит, я повторил заказ, ведя расчет на мои полторы марки. В таких случаях я знал, что надо воздерживаться от еды, чтоб выдержать предстоящий голод, - теперь же, после моих двух порций, я только сильнее проголодался.

Захотелось курить: купил две австрийские папиросы и получил никелевую монету сдачи.

Вокзал оживился. Пошли пассажиры сквозь вертушку.

- В Мюнхен? - спросил я.

- О, я, - ответил контролер.

Повторилась та же история, что и на первом вокзале:

- Ист фальшь! - и - обождите! - опять попал я на доброго человека. Кассир чесал усами по стеклу своей дырки и мотал отрицательно головой. А моя фраза о неимении денег подняла ершом его усы.

Контролер с безнадежным сожалением посмотрел на мой плед.

Я беззащитно сжался.

- Нет денег? - воззрился он в меня. Я вынул десять пфеннигов.

В отчаянии добрый человек схватил меня за плед, вытащил меня на перрон и сунул в служебную комнату.

Возле огромного стола с ветчинными бутербродами толпились жующие люди в красных шапках. Все весело засмеялись, увидя мою личность, обступили меня, гадая о моей национальности.

- Австралиец, так австралиец, но ехал Мюнхен… Здесь Лейпциг… Никаких денег… вот билет… я есть художник.

Последнее сообщение особенно позабавило веселых железнодорожников. Оскорбило меня и то, что они ели аппетитно, а мне есть очень хотелось, и взбесила меня их потеха надо мной. Я обозлился и пришел в норму.

- Их бин руссише! Еду Б Мюнхен!…

Таможенная ли война, или так уж полагалось у них в то время, чтоб к русскому прилагался эпитет существа, из которого ветчина приготовляется, но фырк этим эпитетом пронесся толпой, - от меня отступили… "Эх, если бы Володька был со мной", - промелькнуло у меня в голове.

- Дас ист швейнерей!!. - закричал я, удачно попавшейся фразой заглушая железнодорожников.

Я был, конечно, невменяем и окончательно затравлен. Словно на мой крик, с платформы раздался звонок, и красные шапки бросились к поезду.

В самые отчаянные минуты у человека возникает молниеносная наблюдательность. Бросившись за красными шапками на перрон, я ухватил за рукав именно моего спасителя, - он-то и оказался начальником уходившего поезда. Он отбивался от меня, тянул свой рукав, спешил к голове поезда, но рукав я держал намертво. Вероятно, мы бы оба свалились, и вероятно, мое лицо не обещало ничего доброго, но я заметил испуг в глазах железнодорожника и с жестом: "Черт же с тобой" - он выхватил из моих пальцев окаянный желтый билетик и указал мне на дверь вагона… Ворвался я в купе и забился в угол на пустовавшей скамейке.

Задерганная, всем мешающая собака наконец-то забивается в укромное место, в надежде, что о ней забудут, - таково было мое состояние. Я даже, как в детстве, закрыл глаза, чтоб меня не увидели. Только бы скорее тронулся поезд… Процедура со мной на вокзале была достаточно длительной, чтоб дикарь с тигровым пледом не стал известностью. Поезд тронулся. Успокоение с каждым километром стало входить в мой перегруженный мозг. Появился проводник. Он весело сделал мне жест рукой. Проверяя билеты соседей, он знакомил их с моими приключениями. Сочувствие к нелепому юноше было на их лицах. Наконец, проводник подошел ко мне…

- У меня билета нет, - добродушно сообщил я. Служака дружески тронул меня за плечо: ну, полно-де шутить, - показывайте.

Я повторил отрицание. Тон и голос контролера изменились: "Доннер веттер" и угроза высадкой меня на первой же станции снова взбудоражили мой мозг. Рассвирепевший окончательно проводник бросился от меня в наружную дверь.

Второе испытание было не под силу моим нервам… Живым я не сдамся никакому.жандарму! - конечно, сейчас приведут полицию… Сжал в кармане рукоятку револьвера, и, как приговоренный, которому все равно нечего терять, уставился я на дверцу купе, откуда мои враги появятся…

Время - не минута, не час, - оно есть сумма наших переживаний. В одну секунду может вместиться уйма мозговых событий, иначе не седели бы люди мгновенно в миги тяжелых потрясений.

В Жигулях я был очевидцем одной сцены. Мужик копал песок, дырявя подмывнсй обрыв. Его сынишка играл рядом.

Вскрик мужика оторвал меня от этюда: глыба почвы оторвалась и задавила ребенка. Вынули мы его из-под обвала мертвым. Мужик был знакомый, и вот, когда уложили мы погибшего сынишку в плетюху, я посмотрел на отца: из черного он стал совершенно белым, седым…

Дверь распахнулась неожиданно. Я вскочил навстречу ворвавшемуся проводнику: его лицо снова было дружеским, в руке его желтился мой билет… Я вырвал у него проклятую бумажку, свалился на скамейку и заснул моментально…

Проснулся я к вечеру. В окнах продвигался гористый лесной пейзаж. Мои новые спутники - старик и старушка - переходили от окна к окну и радовались предместьям Мюнхена.

Но что меня ждет в Мюнхене? У меня в записной книжке имелся единственный адрес незнакомого мне человека.

Хотелось есть, и не было денег.

Вышел я на круглом вокзале Мюнхена и направился по одному из его радиусов в мягкую толпу баварцев.

Недалеко от вокзала зашел я в небольшую таверну. Живой балагур-хозяин был за прилавком. Я вынул мои серебряные часы и предложил их в заклад за еду.

- Парле ву франсэ? - весело перебил меня патрон. Я обрадовался облегчению в языке и повторил просьбу.

- Мэ нон, мон вьё, - нет, старина, лучше будет так: вы утолите ваш голод, как бы то ни было, а я подожду лучшего состояния вашего кошелька, - не так ли?

После чудесного пот-о-фэ, яичницы с зеленью и бутылки красного Еина, которую мы распили с хозяином, мне море стало по колено.

Впоследствии, случаясь у вокзала, я заходил в кабачок этого эльзасца в память о первой встрече, которую он мне оказал.

Из таверны я направился куда глаза глядят. Идти по адресу ночью к незнакомому человеку мне было неловко. Шел прямо, не сворачивая, миновал дома и вышел за город. Пошел насыпью вдоль речушки, потом свернул в поле; выбрал под ногами углубление, положил ящик с красками под голову, завернулся в тигровый плед и заснул, соскучившись за последние дни по открытому небу.

Меня разбудили выстрелы. Я не сразу разобрался в том, где я нахожусь и без велосипеда.

Выстрелы говорили о недобром. Высунул я голову из ямки, в которой лежал, и моментально втянул ее обратно: я был на стрельбище военного поля и покоился в ложементе для мелкоокопной стрельбы.

Было пять часов, но чего пять часов, я не мог сообразить. Нащупать стрелкой часов страны света не было возможности по причине тучевого кеба.

Если это - утро, то должен быть у стрелков перерыв на завтрак, а если вечер - стрельба прекратится еще скорее. Высовываться сейчас из моего убежища, при всем моем нейтральном отношении к милитаризму, я счел нецелесообразным. Для предохранения себя от ненужных признаков, выкопал я возле себя перочинным ножиком ямку и зарыл в нее мой револьвер.

Стрельба прекратилась сразу. Полежал я еще на всякий случай с полчаса и высунул голову: поле было пустынно. Из-за стрельбищного вала сквозь облака брызнули лучи вечернего солнца. Вынул я из земли обратно мой вельдог…

Было половина седьмого, четырнадцатый день моего пребывания за границей.


Глава одиннадцатая


НЕМЕЦКИЕ АФИНЫ


Гоголь говорит, что русские лишены от природы база, на котором можно бы было все безопасно ставить и строить.

А.Иванов. Письма. 1845 год.

Тихий город-музей, как его Пинакотеки, был тогда Мюнхен. Самое окружение мягкостью гористых пейзажных форм с фермами и деревнями по берегам сизо-стальных озер дополняло мечтательное добродушие баварской столицы. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений Мюнхена рассказывала наглядно историю оседавших в нем народностей. Если можно так выразиться: симпатичная ленца поэтизировала это благоустроенное жительство. Даже звуки "Гибели богов" Вагнера на площади ратуши умиротворялись этим окружением - не то монастырским, не то фольклорным. Монахи-основатели и бородастые, кровь с молоком, в зеленых шляпах с перьями, крестьяне, видать, дружно и долго лелеяли свою столицу, молитвами, пивом и молоком упитывая ее граждан: в Мюнхене я не встречал хилых и костлявых, за исключением иностранцев, еще не успевших откормиться или уже не поддающихся никакому откорму, английских старых дев с бедекерами в руках.

Мюнхен в это время был рассадником искусства, влиявшим на Москву, и потому среди художественной молодежи было много русских, да и вообще русская колония была обширной.

Мюнхен был в то время тем окопом, который задерживал просачивающееся в Восточную Европу влияние французской живописи с ее барбизонцами и понт-авенистами.

Мои мытарства закончились стрельбищным полем. Прямо с него я попал в русскую семью за самовар. Встречен я был как курьез. Целый вечер рассказывал о моих приключениях разнородному обществу соотечественников. Материально на первое время я был выручен дружной подпиской. Ашбе бесплатно разрешил мне работать в его мастерской, и мало-помалу потерял я своеобразный дорожный облик.

В первые ночи после стрельбища люди, приютившие меня, которых я будил моим бредом, рассказывали, что я всю ночь говорил на прекрасном немецком языке.

В мастерской Ашбе, невзирая на средней высоты уровень работающих, я увидел, что мне самому среди них похвастаться нечем. Правда, у меня был некоторый стиль в работе, характерный для школы Серова, ко я чувствовал, как мне было трудно по-настоящему развернуть изображение на холсте. Я стал присматриваться к окружающим. Здесь была молодежь скандинавская, немецкая, английская, русская и даже два японца, потерявших национальные приемы и очень нудно перенявших систему зрительных восприятий европейцев.

Самые талантливые люди в мастерской были и самые манерные. Они, правда, выбились из общего сходства со всеми, но в них чувствовались некоторая неискренность и признаки эпатирования товарищей. Налет на натуру и эффектный росчерк характеризовали их работы: стремление к проявлению собственной личности, казалось мне, обезличивало их, и для меня было большим вопросом, выбьются ли именно они на передовые позиции живописцев. Тут же были два-три человека, чрезвычайно коряво и трудно писавших; среди уймы ошибок, излишних нагромождений меня останавливало в их работах умение вскрывать в натуре такие новые ее свойства, которые для всех нас не были замечаемы. Русские в большинстве случаев как-то любительски и беспринципно отдавались влияниям Мюнхена, боязнь привезенного с родины провинциализма толкала их в другой провинциализм - на веру принятого немецкого модернизма. Но в защиту наших надо сказать, что само открещивание их от своего и исповедование нового, казалось мне, было у них сектантски-напряженным и честным.

Провинциализм, завезенный каждым из своей страны вместе с табаком и привычками, был общим несчастьем молодежи мастерской Ашбе. Особенно он был заметен в задних рядах безнадежно и беспросветно мучающихся над живописью девиц и юношей.

Еще был элемент среди работавших, болтавшийся между передними и задними, который баловался живописью, пристраивался к искусству. Это была общая всем мировым центрам молодежь, кочевавшая из гнезда в гнездо. Люди состоятельные и почему-то выбившиеся из отцовских профессий, после кутежей и флиртов, они везде являются к станкам за полчаса до окончания сеанса. У них удивительные, приспособленные к их безделью ящики красного дерева с механическими задвижками, наполненные тончайшими красками Виндзора Ньютона и ароматичными маслами и лаками. На их мольбертах холсты экстрафин, с начатками изящных шалостей карандашом либо кистью. Они неделями ждут вдохновения для работы, пока не сорвутся с этого местопребывания в новый уголок Европы, чтоб продолжать мотыльковую жизнь и злить нашего брата завистью к имеющимся у них полным возможностям для работы.

- Этот себя живописью не прокормит! - говорят о таких в Париже.

Но зато эти странствующие эстеты много прекрасных вещей говорят об искусстве: школы, направления, группировки они знают наизусть, они дают определения новейшим течениям, ими, думаю, и подвешиваются "измы" к нашему делу и к нашим исканиям.

При выскоке в свет какого-нибудь сногсшибательного журнала в Париже, в Берлине, в Лондоне мне всегда рисуется в качестве редактора аншеф такой международно натасканный молодой джентльмен: в кожаном кресле, заложивший ногу за ногу, с египетской сигаретой в зубах, вразумляет он нуждой втянутого к нему в кабинет настоящего работника по искусству…

Из русских, работавших в Мюнхене, поднимались тогда три звезды: Зедделер, Кандинский и Кардовский. Первый вскоре перебросится в Париж, перейдет на гравюру, придерживаясь образцов Хокусая, с трудом, но освободится от мюнхенского импрессионизма, а два последних продолжат и углубят заветы Мюнхена с овальной линией рисунка и с преломлением спектра на гранях формы.

Кардовский подойдет близко к новому петербургскому академизму, а на упрямо ищущем самодовлеющей живописи Кандинском Мюнхен отзовется трагичнее: его неразгоночностью цвета и неконструктивностью силуэта формы.

Рихард Вагнер вздернул на дыбы начинавшую впадать в декоративизм немецкую народную романтику; политическая и экономическая мощь Германии получила в "Кольце Нибелунгов" живое, грандиозное прошлое: Валгалла богов сошла на землю, Зигфрид заволновал весь цивилизованный мир: замерещился новый человек, выкованный земными недрами.

Искусство продолжало оформление нового человека.

Беклин, Штук и Ленбах были в эти дни китами, на которых держался Мюнхен. Их обаяние заливало в эти годы и нашу страну: "Война" и "Город мертвых" в бесчисленных репродукциях разбросились и до нашей провинции и развесились по комнатам передовой молодежи. Влиянием этих мастеров были охвачены и Скандинавские страны и Центральная Европа.

В Мюнхене я увидел их в оригиналах. Я увидел, что колорита их мы не знали в Москве. Бросился их изучать.

Замечательная выдумка, романтический юмор Беклина, его человечность, которою он наделял пейзаж, сирен, фавнов и центавров, не увязывалась для меня с его сырой, плохо положенной на холст краской: только бы краска напоминала море, деревья, тело, казалось, хотел мастер, но увязка их между собою, характеристика сюжета цветом не затрагивали его эмоции; сюжет у Беклина казался мне оголенным и чересчур наивно поднесенным зрителю, его можно было с таким же успехом передать на словах. Я не знал, чему мне от него как от живописца научиться, кроме настроения печали, юмора и общей человечности во взглядах, но ведь это будет похоже на то, как если бы я, изучая столярное искусство, слушал от столяра-мастера рацеи о хорошем обращении в обществе. Сцепления и союза по живописи с Беклином я не почувствовал. Мне грустно было расставаться с моей кормилицей, у которой не оказалось больше для меня молока.

Штук царил в официальной академии.

Лакированная темпера был его излюбленный способ письма. Свойство этого, очень эффектного на первый взгляд, приема, знакомого мне с моих первых иконописцев, имело в себе очень много случайного, очень резко сказывавшегося в работах учеников Штука. На любую матовую блеклую краску наложенный лак действовал настолько возбуждающе, что любая блеклость начинала звучать, яриться, создавать случайную глубину и бархатистость тону, может быть, и помимо желания автора. Затем лаковая пленка ожелтяла все белильные места и все цветистости и вызывала на холсте так называемую патину старинных от времени и лаков картин и давала всем таким работам один и тот же тон, путая мастеров в одну кучу.

Разгон цвета, дающий зрителю возможность легко воспринять краску как протяженность, не принимался в расчет этой школой. Цвет действовал здесь как непрерывное стаккато в музыке, и этим уничтожалась его мелодия.

Работы самого мастера при первом впечатлении поразили меня их неизбежностью формы, их скульптурностью. За это я соглашался даже с его глухими черными фонами, на которых выдвигались изображения. Плотно вписанная краска, без единого разрыва мазка, меня покоряла иконной суровостью и волей мастера немецких Афин, в них меня переставал интересовать цвет, подчиненный рельефу формы.

Дюрер - родоначальник немецкой изобразительности - вспомнился мне пред холстами Франца Штука. Но чем дольше беседовал я с его работами, тем больше впечатление окаменелой неподвижности они на меня производили: их барельеф, одноглазый, как фотографический снимок, мешал их жизненности: выйдешь на улицу и отдыхаешь и как будто отвинтишь глаз от какого-то однобокого, на сторону смотрения. А "Война" после этого мне просто казалась страшной и, конечно, совсем по другим, не военного порядка, соображениям.

Ученики Штука говорили, что их учитель возрождает искусство эллинов, - нет, позвольте, - я готов врукопашную постоять за Праксителя и Фидия в таком случае, - возражал я с моей горячностью.

В ателье Ленбаха в известные дни был открыт доступ посетителям. Тихо, полушепотом делились зрители впечатлениями от работ знаменитого портретиста.

С темных, в лессировку прописанных холстов смотрели на меня Бисмарк, Наполеон, взрослые и дети, внимательно и тонко сделанные.

Опять новое скобление по моей слабой установке на живопись! От прочной закупорки всех пор холста Штуком до едва наложенной сверху фактуры Ленбаха, до примитивной закраски Беклина трепался я в моих пробах у Ашбе. От тоски не спасало меня и то, что мои товарищи проделывали то же самое, разноголосица была не только во мне, но и в окружающих. Одно я понял здесь и понял надолго - это то, что предмет изолированный, "предмет вообще" не есть сюжет для живописи.

Мюнхен моих дней уже перевалил зенит своего расцвета. Еще годы будет отзываться он своим влиянием то здесь, то там в Европе, Макс Клингер поведет искаженной его линию, но высоты Беклина, Штука и Ленбаха долго будут незанятыми в немецкой живописи.

В стеклянном дворце мюнхенского "Сецессиона" увидел я новую французскую школу живописи в ряду других. Эта живопись и выставлена была в особых условиях: на полном свету, без всяких альковов и искусственного полумрака, совсем не так, как показывался Бугеро, Рошгросс и мюнхенцы. Сразу даже как-то стало неловко от бесстыдства обнаженных красок. Первое, что меня ошеломило в молодых французах, - это отсутствие классической светотени, - свет и тень у них теряли значение белого и черного, они сохраняли ту же спектральность краски, что и цвет.

Ярмарка какая-то, - недоумевал я, - вот они - барби-зонцы и понт-авенцы, о которых доносились к нам вести в Москву!

Долго ворочался и ежился я возле них, но, когда, обозленный, пошел я в соседние залы с классическим благополучием, мне и там стало неприятно от рельефно вылезающих на меня персонажей, никакого сношения с краской не имеющих.

Лучше пойду обратно, прислушаюсь, - ведь галдят же о чем-нибудь эти крикливые французы… Сосредоточился на натюрмортах. Внимательно, мазок за мазком, рассмотрел я один из них, изображавший фрукты, и вот что он мне рассказал.

Цвет в этом натюрморте не являлся только наружным обозначением "кожи" предмета, нет, каким-то фокусом мастера он шел из глубины яблока; низлежащие краски уводили мое внимание вовнутрь предметной массы, одновременно разъясняя и тыловую часть, скрытую от зрителя. Последний эффект заключался в фоне: он замечательно был увязан с предметом. У краев яблока развернулись предо мной события, которые в такой остроте, пожалуй, мне впервые представились. Яблоко, меняя цвет в своем абрисе, приводило к подвижности цвета и фон на каждом его сантиметре, и фрукт отрывался от фона, фон, по-разному реагирующий на его края, образовывал пространство, чтоб дать место улечься яблоку с его иллюзорной шаровидностью.

Здорово продумано и проработано на каждом сантиметре холста, - понял я, - но как же привести всю эту красочную разорванность к единству формы?

Зачем дробить синее и желтое при наличии перманентной зелени?

Зачем выдумывать серый тон разбелами кобальта и сиены, когда есть на палитре нуар-де-пешь?

Почему красное нужно перебросить в фон, а в синем изобразить обнаженного человека? Как избежать при такой школе случайного, физиологического привкуса к легкомысленного эстетства? И почему, несмотря на чрезвычайную оригинальность этой школы, в ней не чувствуется декадентства, навешивающего на природу хлам людских настроений?

Много полезных, но острых заноз в себе унес я с этой выставки.

Она поселила во мне разлад и с самим собой, и с Мюнхеном, и с московским училищем.

Окружающая жизнь действовала на меня не менее сильно, чем искусство, - не мог я ее не сопоставлять с Россией.

Отсюда чувствовалась необъятная моя, дремлющая Равнина. Чрезвычайными усилиями взрощены на ней крошечные цветники махрозых, привередливых растений.

От неизвестных корней путано и разноцветно утверждают они свои ценности на расстоянии человеческого глаза, а кругом - "буря мглою небо кроет" на тысячи верст.

Жутью веяло на меня сюда из России.

Что ж, я так был очарован здешним благополучием?

Нет. Потому и была жуть, что, примеряя на здешнюю ступень мою родину, не видел я ее дальнейшего пути.

Я представлял себе Хлыновск расчищенным, прихорошенным на манер Мюнхена, обвешанным историческими воспоминаниями, с ферейнами и с прекрасным пивом для отдыха.

На Соборной площади Петру Великому, а на Крестовоздвиженской Пушкину памятники поставлены. На базаре башня с часами воздвигнута, отбивающая мелодии часов и минут. Под ее аркадами симфонический оркестр ежедневно играет симфонии Бетховена.

Мною, уже знаменитым художником, расписана для родного городка гостиница Красотихи для съездов и ассамблей оцивилизованных хлыновцев… Ладно, заманчиво. Ну, а что сделать с цирюльником Чебурыкиным, - ведь он в это благодушие такого яда напустит, он так опошлит его, застыдит разбойный дух сограждан, что они и башню разнесут, и Петра Великого, и Пушкина, как перунов, в Волгу сбросят… Разнагишаются на сквозняке между Индией и Европой и снова заведут свое: "Эх, да, эх, бы…"

Нет, страшновато становилось в мыслях от таких прикидываний. Какой-то изюмины недохватит для моих сограждан от здешнего благополучия.

Приехал Володя в Мюнхен и остановился на несколько дней погостить у меня, чтоб после отдыха ехать дальше.

У него был завидный вид бродяги. На лбу его красовался только что затянувшийся шрам от последнего падения под Прагой; он насыщен был славянами - он знал разницу бытовую в словах: "Виходэк, находэк и заходэк". Он чувствовал себя проследовавшим завоеванными странами, освободившим из-под австрийского ига славянские племена. Он рассказывал, как радушно принимали его чехи, угощали русским чаем. Зная, что в Россия пьют чай с лимоном, они накрошили в холодную воду лимонов, засыпали туда чаю и вскипятили все это для него; братски выпил Володя, не поморщившись, этот настой…

Они говорили об… Они рассказывали, что… Словом, германская культура оказывалась, по изысканиям приятеля, целиком скифского происхождения. Да и самый Мюнхен он называл не иначе, как "Мнихов". Я увидел, что бреславльские турбины ослабили на нем свое действие, - да что тут турбины, когда он проехал горные реки, водопады, "орошенные славянской кровью и потом" (он так и сказал, мой бродяга). Но, действительно, от него пахло пейзажем, народами, племенами. Физическое состояние его было прекрасным, за эти дни он ел по три обеда, а на вечер я покупал ему два фунта колбасы и хлеба.

Несмотря на отличный для спанья диван, которым нас снабдили мои хозяева, он слышать не хотел о прекращении поездки, да и на меня смотрел как на погибшего в этом "штуковском" городе и в мещанском удобстве баварцев.

Машина моя была в порядке, - Володя ее хранил как будущую рассказчицу в Москве о наших подвигах.

На дорогу благословил я моего приятеля револьвером. Правда, вельдог казался слишком крошечным в его ручищах, но его на всякий случай необходимо было иметь в дороге на перевалах в Италию и в горных ущельях, где шныряет всякая публика, не меньше нас любящая приключения… Самое возмутительное из истории моего вельдога - это то, что он ни разу от Москвы до Средиземного моря не испустил ни одного выстрела, тер мой, а потом Володин карман, а в конце концов все-таки проявил себя не по-товарищески.

Как я уже писал, Средиземное море было целью и мечтой Володи: добраться до его лазури и окунуться в него, в великое море европейских культур. Растянуться на песке его берега, обдумать пройденный путь и безразлично вернуться восвояси. Туда был условлен наш последний пост-рестант для денежной помощи при возвращении домой… Где-нибудь, у итальянских рыбаков, в береговом гроте приютиться, попитаться скумбрией (другой рыбы мы не придумали) и кьянти (это мое предположение), и козьим молоком (Володино).

Геную я узнаю хорошо потом: никаких там пляжей песочных нет, и рыбачьей поэзии не сыскать - со знаменитым кладбищем город, с большой торговой гаванью и с крепостью, охраняющей с моря и с запада входы в Италию. Чтоб добраться в Генуе до берега, легче поломать себе ногу, или надо сесть в трамвай и поехать в Нерви, на этот игрушечный променад-пляж, в двадцати минутах от города меняющий зиму на лето…

Взял я напрокат велосипед и проводил Володю за город, где мы с ним распрощались.

Европа, через итальянцев, отомстила моему другу. С хребта Апеннин увидел он лазурные воды и помчался к ним. Замчался он в довольно расчищенное от строений место, где крутого уступа лестница вела на самый берег: здесь мой друг и был схвачен крепостной стражей на запретной зоне. Предатель-вельдог с полной зарядкой увеличил до одного месяца тюрьму Володи.

Генуэзская тюрьма, как и все тюрьмы больших портовых городов, интернациональна, в ней пользуются пансионом бродяги всех стран. В ней были специалисты, навестившие все подобные учреждения Европы, и они в один голос заявляли, что лучшая из всех тюрем - это в Одессе. Как видно, и в этом печальном убежище мой друг утешился национальным самосознанием превосходства над Европой,

Из тюрьмы его вместе с велосипедом посадили на пароход и вытурили во Францию. В Ницце, где-то у железнодорожного моста, окунулся наконец-то Володя в подозрительную чистоту морской лазури, и уже не с поэтической, а с гигиенической целью, чтоб смыть с себя насекомых, родина которых понапрасну приписывалась России.


Глава двенадцатая


ПОРТРЕТ


Есть сооружения на земле, как бы не рассчитанные на полный охват их жизнью. В них, даже отмеченных искусством строительства, царит холодноватая пустота. Их парки и статуи представляются бездельничающими, а декоративные цветники - не пахнущими.

Забросанные рваной бумагой, коробками от консервов, отбросами отдыха на их газонах горожан, эти места еще больше говорят об их разрыве с текущей действительностью.

К впечатлению от таких сооружений для меня всегда примешивалась сказка о Синей Бороде, в пустоте таких хором заключавшем своих жертв.

Вдали от центров, в степи была сооружена современная архитектурная небылица. Постройка этого здания и способствовала моему знакомству с его владелицей.

Окрестные мужики вначале не разобрались в затее, они чаяли, что элеватор либо завод какой возводить в степи начали, и даже радовались, что Синяя Борода основу местным воротилам надорвет, но, когда увидели пустоту житейскую, что на голой плеши земной розы сажать начали, открестились и сплюнули на затею.

Нелепо стало мужикам, особенно в зимнюю пору, проездом, смотреть на пустующую махину: этажи и башни золотой сосны лизались буранами снега; выли флюгера оцинкованных крыш; заметывало сугробами метлаховские плиты террас, въедался снег в узоры и выкрутасы наличников, а пустой бездельник стоял себе и нелёпил пустыню, как призрак бесцельной воли человека и техники.

В этот степной замок приехал я, полный заграничных впечатлений, на заранее условленный портрет.

Владелец замка мало, казалось, был заинтересован степными ароматами и тридцатью комнатами своих хором. Пустовал его кабинет, заваленный оружием, охотничьими костюмами и снарядами, годными не для перепелов степных, а скорее для тигров и леопардов. Но ведь и в сказке не говорится о делах и занятиях Синей Бороды на стороне, хотя и чувствуется, что он перегружен и занят делами неотложными где-то и как-то…

В доме я нашел только хозяйку и детей. Это была удобная для работы обстановка. Обилие приезжих обычно делало жизнь в этом доме пустой и болтливой.

В огромных комнатах нижнего этажа было прохладно по контрасту со степной жарой наружи. В огромное окно холла убегала в даль синевы разноцветная степь трав и посевов. Над ней - огромное море, безоблачное, прозрачное к зениту и словно опаленное жарой у горизонта.

После скученности городов с рассчитанными до метра полями и насаждениями за границей неожиданной показалась мне степная необъятность, среди которой задор человека задумал пустить корешок цивилизации.

Есть такие лица: все в них в меру, ничто в них не мешает любоваться на них. Прекрасный цвет кожи, с переливами румянца при каждом внутреннем движении мысли, неуловимая очерченность овалов щек, перебегающих к шее, изящно выточенной на стройных плечах…

Трудно для изображения такое лицо: все в нем закончено, и в этой внешней законченности растворяется тип, не остается ничего характерного, за что бы зацепиться и из чего исходить в работе над ним.

Контраст другого лица по соседству также ничего не мог подсказать мне: это была англичанка при детях.

Прямая, плоская, с бесполым лицом, посаженным, как у оловянного солдатика, на прямоугольные плечи. Казалось, никакая эмоция ее стародевственного сердца не сумела бы выбить ее из мускульного напряжения стрелы, вложенной в лук.

В Лондоне я не встречал таких лиц, наоборот, там большое удовольствие получал я от хорошо построенной молодежи, от складных, живых и выразительных лиц, от набережных Темзы до центральных районов всюду встречались отлично выраженные расовые особенности типа англосаксов, самоуверенных, знающих себе на земле цену. Но почему же типы англичанок, с поразительной ловкостью муштровавших наших ребятишек, переиначивавших их психику работой над задерживающими центрами, почему же так деревянны были их лица, все на один манер безженственные, с механическими мускульными сокращениями?

Признаться, и их воспитание было не ахти каким прочным: скорлупки внешнего, парадного благополучия очень легко лопались, и развинчивались пружины, только до поры до времени державшие в видимой слаженности воспитанника. Мне приходилось наблюдать людей такого воспитания при взрывах их грубейшей бестактности во взаимоотношениях с другими и их беспомощность в серьезных моментах жизни. Очевидно, система, годная у англичан, плохо усваивалась по ее органической непригодности у наших, мускульно, как нигде в Европе, бездельничавших классов.

За обедом прислуживал новый лакей. Я обратил внимание на его изысканную внешность.

Хозяйка сообщила мне, что ее мужу пришла в голову фантазия прислать нового лакея и что для деревни она находит его чересчур громоздким и не в меру торжественным.

С неделю я был занят приготовлениями к портрету и приводил в порядок мои дорожные работы и записи.

Во владелице дома я замечал некоторую, несвойственную ей, озабоченность. Письма и телеграммы от мужа, видимо, ее огорчали и расстраивали все больше и больше.

В "Новом времени", где обычно ее интересовали только объявления о знакомых покойниках да светские сплетни, она стала просматривать отдел биржи. Беспомощно путалась она в "ленских" и "бакинских" и нехорошила складками свой изящный лоб. Наконец, и меня она призвала на помощь, но, к сожалению, эти чертовы таблицы, не вызывавшие во мне никаких образов, кроме галдящих у ростральных колонн подозрительных людей, которых мне однажды, проезжая мимо на конке, удалось видеть - эти таблицы были и для меня не меньшей, чем для нее, абракадаброй.

Я понимал одно - что Синяя Борода куролесит в столице и что он денежно ущемлен и призывает в свидетели биржу.

- Посмотрите же, - говорила мне плохая финансистка, - "лианозовские" подымаются вот уже в трех номерах газеты, что если я посоветую купить их?

- Пожалуй, раз подымаются, - потом, наверное, опускаться будут, - ответил я, больше занятый изучением поворотов ее головы, чем заданным вопросом. Меня осенило: я остановился на повороте в три четверти с наклоном головы влево, - это было самое выгодное положение для модели…

Собеседница с отчаянием скомкала полотнище газеты с покойниками и с биржей.

- Ничего я не умею придумать! - сказала она и начала торопить меня с портретом.

Получилось еще одно, уже тревожное, письмо, в котором Синяя Борода сообщал о невозможности содержать степной замок и о необходимости его ликвидировать.

Я приступил к работе над портретом.

В первоначальном обучении правилу умножения "дважды два" не укладывались у меня в "четыре".

Словесно я, конечно, предполагал и доверял большинству, что другого результата от такой перетасовки цифр, вероятно, не получишь, но когда я образно в представлениях кувыркал два через два, у меня произведение получалось иным.

Вот они множатся, - закрыв глаза, представлял я себе этот акт, - хорошо… Образовали, допускаю, новое число каким-то способом, но куда же они сами - две двойки - делись? Я прослеживал за ними, образно ухватывал их, тискал одну в другую, и они распложались у меня до восьми, а в дальнейшей операции я бы мог наполнить двойками целую комнату. Сохранялся - это я отлично помню - только один постоянный признак произведений "два на два" - это их четность.

Досадно мне тогда от этого было, но ведь я не знал в те лета, что образное мышление ничего общего с абстрактным не имеет, и я, можно сказать, топором крошил бесплотных духов математики. Может быть, в этом тогда проявлялась уже моя склонность к живописи, в которой без образного мышления шагу ступить нельзя, и в нем своя логика… Схваченная какая-нибудь деталь на лице, поступая в мою зрительную память, вытесняет в нем, как в гипсовой форме, всю черепную коробку модели с наростами носа, ушей, одутловатостей либо худобы. И я, вероятно, больше прав, чем модель, подавшая мне форму, если я не приму ненужную, путающую тип неправильность, которой наблюдаемое лицо обладает.

Бывали такие случаи: добиваешься наверняка от натуры ее выражения на холсте, и какой-то пустяк мешает этому осуществлению. Путаешься, покуда не натолкнешься на него и обратишься к модели с вопросом о том: на каком основании у нее нос с горбинкой, когда он совсем не таким должен быть?

Модель законфузится, - ведь всю жизнь гордится орли-ностью носа, - а потом скажет, что ему было восемь лет, когда он упал с лестницы и ударился носом о приступку.

Но есть образования органические, они вырастают в зависимости от вкусов и склонностей владельца и являются защитной формой, удобной для их целей.

Взять тот же нос. Кто не встречал в жизни косы, которые, образовав у костяного бугорка некоторое утолщение, хрящевыми частями сбегают вниз, неуверенно виляя; и только на самом конце они собираются клювовидно и устремляются на зрителя. Острие такого носа обладает подвижностью, очередное принюхивание той и другой ноздри дает ему эту способность.

Дайте доброму живописцу муляж такого носа, и по нему он восстановит портрет. Вы увидите: возникнут узко поставленные глаза, червеобразные, бантиком усядутся губы. При улыбке они откроют мелкие зубы, иногда ляскающие верхней челюстью о нижнюю. Уши изобразятся небольшие, словно взятые от другого черепа, красивые по завиткам, но совершенно не музыкальные. Неужели нельзя по этой зарисовке прочесть несложную биографию такого носа, подчинившего своему влиянию остальные органы чувств?

А нос лопатообразный, утиный у очень обидчивых людей, как специально увязывается он с надбровными дугами и с опусканием углов рта. А трехшишечный, широкий, радостно подымающийся над толстой верхней губой нос, как обязательно расставит он широко глаза и повернет мочки ушей на зрителя. При излишней чувственности на конце такого инструмента образуется двудольность, иногда такая настойчивая, что и на самом черепе от бровных соединений к темени потянется бороздка, делящая голову пополам.

Есть заброшенные их носителями носы, которые асимметрируют и само лицо. Их хозяева являются маловыразительными, всякой всячины в них бывает наполовину, если, конечно, глаза и уши не являются их основными руководителями в жизни.

Моцарт был разноухий: с длинным и коротким ухом и с несхожими извилинами раковин. Здесь уже не поговоришь о красоте или уродстве ушной структуры, - здесь вероятны законы новых образований, намечающие пути общего перерождения аппарата. Если верить дошедшим до нас его портретам, маска Моцарта маловыразительна для его гениальности, так же как она не выразительна и у Рафаэля в его автопортрете, где глаза мастера были заняты изображением этих же глаз и утратили свою экспрессивную сущность на холсте…

Глаза - это одна из главных выразительностей лица, они исправляют многие неточности и случайности, вкравшиеся в мускулатуру маски.

В действующем глазу первое, что схватывается наблюдателем, - это приспособление затворов век, пропорции зрачка на белизне яблока и отношение отверстия камеры к радужной оболочке. В развитом глазу желтое пятно недостаточно для отпечатывания на нем поступившего в аппарат предмета, оно не вполне исчерпывает характеристики предмета, и даже помощь второго глаза для рельефного охвата мало действительна без уклонений от фокуса. Это смещение с фокуса увеличивает выразительность глаза.

Цвет глаз играет большую роль по отношению к цвету лица.

Но и все, перечисленное мною, не исчерпывает сущности портрета для переведения его на плоскость холста, чтоб сделать из него произведение живописи. Все это - лишь сырой материал, который необходимо ввести в законы изобразительности.

В нижней гостиной усадил я мою модель.

Живописцы знают начало работы, когда на белом, вольном для нас пространстве холста начинают возникать первые очертания будущего предмета.

Прямые и овальные линии обозначаются рисующим как уходящие и выходящие на зрителя схемы.

Первое образование формы требует от живописца вдавить в холст предполагаемый объем. Абрис круга обращается в шаровидность, на нем отмечается поворот и наклон будущей головы. Устанавливаются взаимоотношения между мной, реальным пространством и между изображаемым. Происходят длительные передвижки вправо, влево, чтоб дать место разворотам торса, плечей и шеи и чтоб не укрылась за обрезами холста какая-нибудь нужная для характеристики форма.

Живописец знает эту одержимость первого конструктивного процесса, знает радостные вспышки от всплывающего на холсте образа и отчаяние от заторов и захлопов в его работе, мешающих раскрытию картинной плоскости.

Наконец, эти схемы, эмбрионы, которым уже не тесно в квадрате холста, делаются согласованными с моим зрением и с ритмикой руки, и на них начинают наращиваться отдельные части как бы вырванной из натуры модели.

Но эти части еще беспомощны, они просят увязки их между собой по осям и спиралям движения общей массы. Снова начинают меняться положения частей, чтоб перейти к более прочной установке.

Цвет уже заполняет холст, рвет и утрамбовывает форму, чтоб дать ей нужные глубины и отстояния.

Умиление от модели мешает в работе, но оно скоро изживается; оно приходит к вам позже и периодически.

Мне приходилось сталкиваться с позировавшими, которые не могли долго оставаться под упором производимого над ними исследования, они нередко доходили до обморока или типичного его начала с побледнением лица и с помутнением глаз.

Профессионалы-натурщики, в особенности женщины, знают сложность участия в соработе с живописцем его неудачи - и апатия у модели, счастливая находка - и модель развертывает перед ним нужную мускульную выразительность. Вспышка дурной мысли передается брезгливостью к ней, - модель чувствует любительство и срывает позу.

Не знаю я в других областях таких взаимоотношений между людьми, какие существуют между мастером и натурой.

Доктор и пациент - это не то.

Модель на длительной работе - это удивительный товарищ и сестра. Она внимательно оберегает ваше настроение в работе. В перерывах, когда она в накинутой на плечи шали рассматривает работу, вам незачем ее расспрашивать: удовольствие или скука на ее лице расскажут лучше слов о состоянии холста.

Она с хорошим тактом знает, когда сообщить вам сплетни, ходящие по мастерским, о размолвке с другом, с мужем или в семье.

Я знал случаи влюбленности моделей в свои изображения, - они по-детски верили, что они такие же в жизни, как и там, в сфере живописного пространства. Они ходили на поклонение своему изображению, будь то на выставке либо в музее. Они жили в атмосфере магического призрака, который, как часть их самих, активизировал зрителя.

Я знал одну девушку, она была врезана в камею в витрине Люксембурга, и она, живая, каждое воскресенье утром ходила в музей смотреть на себя.

Влюбленные в мастера женщины не выдерживают такого бесстрастного, аналитического подхода к ним, - они ревнуют к своему двойнику, чувствуют свое обезличивание и потерю своей воли над возлюбленным.

Первая техническая трудность в изображении головы заключается в прочной увязке черепной коробки с лицевым костяком, дающей основной характер каждой голове.

Лицо долго гримасничает от выделывающих его кистей: выше, ниже, ближе, глубже укладывается форма до тех пор, пока резкие неправильности не замечаются больше работающим.

Специфические искажения, замечаемые зрителем, - это другое, часто - это стиль мастера, вытекающий из свойств его зрения и вкусовой склонности. Еытянутость, например, у Греко его фигур и голов, выделяющая этого мастера из других, - это не ошибка, это специально грековское восприятие предмета, которым он доказывает нам видимость. Суженная с затылка голова Моисея Микеланджело много вызывала в свое время споров о том, ошибка ли это скульптора или так Микеланджело представил себе Моисея.

Но уже как недостаток такое восприятие встречается и у одноглазых по причине монокулярного смотрения, не дающего до одной шестнадцатой части уширения формы. В той же мере лжет о натуре и фотография.

Моя модель позировала отлично. Десятками минут она могла оставаться неподвижной. Иногда, в процессе технической уделки работы, мы разговаривали. Иногда, при нужной мне подаче выражения, я поднимал ее настроение, или восторженно говоря о живописи, или о ней самой, чтоб залить румянцем ее лицо и заискрить глаза. Бывали минуты, когда она становилась рассеянной, - я понимал - сведения от Синей Бороды ее тревожили, может быть, она мысленно уже расставалась с этим домом.

Первая фаза работы пройдена была быстро. На третьем сеансе внешняя копия с образца была мною взята: изображение напоминало даму, какою она была вообще, надо было работать дальше, чтоб обострить черты, свойственные специально этому, а не иному субъекту. Всякое лицо имеет уйму выражений - остановиться на одном, чтоб не разбежались глаза, чтоб несхожие выражения не появились одновременно в различных частях лица, - в этом состояла задача.

В. Серов в таких случаях прибегал к бытовой характеристике: своим персонажам он заранее предпосылал их обиходные привычки и манеры держания себя на людях. Достаточно вспомнить портреты его работы: Морозова, Орлову, Гиршмана.

В мировом искусстве есть портреты: "Мать" Рембрандта, "Портрет неизвестного" Ван Дейка, "Форнарина" Рафаэля,головы некоторых апостолов в "Тайной вечере" Леонардо, в которых представлен основной, неповторяемый тип человека, - я, конечно, не был в силах добраться до этих высот, но я уже знал, что дорога портрета ведет на них.

Я остановился описанием на этой работе как, пожалуй, на первой моей вещи - выше этюдного значения. С запасом моих европейских наблюдений впервые в этой работе сделал я определенный шаг за стены московского училища. Работа шла, бодрила меня самого: в ней развернулись новые краски, минуя серые гаммы, тогда еще модные.

В перерывах мы вместе рассматривали картину, изображение становилось уже кем-то третьим среди нас,

- Вот если бы вы не трогали больше ее верхнюю часть лица! Право, она у нее очень выразительна! - говорила модель.

Я и сам по неопытности подходил в процессе работы к моментам боязни, чтоб не испортить сделанное, но потом борол в себе это чувство и как бы за паутинку вытягивал из холста еще ближе к завершению мою работу.

Видел я потом во сне этот портрет вышедшим из рамы и оживленным и видел, как кошмар, его смерть, распадение в обугленную пыль, развеянную степью для новых почвенных образований.

В этот многотрудный день, о котором я сейчас пишу, как и в предыдущие дни, было жарко: погода в тех местах вообще была устойчивой. С утра на небе не было ни одного облака, и уже маревило по краям степи.

Озабоченный садовник предохранял тенью рогож сицилийские розы. На огороде, вроде перьев на мокрой курице, повисла обессиленная жарой ботва. Лошадям полили конюшню.

Воробьи чирикали нервно в тенистых газонах: взрослые отмахивались от пристающих к ним ребят, просящих пищи, - воробьята не отставали, вытягивали головки к открытым от жары клювам родителей. Голуби ворковали несносно в своих гнездах…

К завтраку собрались разомлевшие от жары. Даже мисс, не поддававшаяся ни природе, ни людям, имела на себе признаки испарины. Дети радовались: они поедут после завтрака на пони купаться в озере у соседнего помещика. Им, каждому по очереди, позволят управлять вожжами.

Хозяйка была не в духе, - жаловалась на плохо проведенную ночь.

Мне предстоял решительный сеанс: я старался развлечь даму, говорил о предстоящей работе,

После завтрака, видя мое нетерпение, хозяйка сказала, что ей необходимо написать небольшое письмо, чтоб сегодня же отправить, и предложила подняться вместе в ее кабинет, где я сам буду свидетелем того, как быстро она разделается с писанием, чтоб стать свободной для портрета.

Что может быть бестолковее кабинета неделовой женщины: крошечный письменный стол, на котором и пером негде разгуляться доброму писаке, да и тот заставлен всякими безделушками. Тюлевые занавески на окнах с кружевными подзорами к подоконникам. На стенах китайские циновки. Диван-оттоманка, кресла, стулья летнего стиля заброшены всевозможных фантазий подушками-думками, траверсинами, - повернуться негде, чтоб не сдвинуть, не смять кружевцо, покрывальце, коврик. Шалят, вздорят все эти вещи и бестолковят мысли. На чайных столиках, на табуретах и креслах - свежие томы иностранных романов и издания-люкс. И цветы, цветы; в вазах, в корзинах ароматят они комнату, синят, белят и розовят они лепестками, бутонами и гроздьями.

В большой майоликовой вазе степной ковыль запушил целый угол, он был как гость, занесенный сюда из-за стен дома в компанию неведомых ему растений.

Бревенчатый, полированный сруб башни заливался последними, ускользавшими к югу, лучами солнца.

Надо отдать справедливость: только три черновика были скомканы и брошены в корзину под стол, и моя модель окончила свое письмо. Мы направились вниз, к портрету.

Прошел час, два или больше, когда вошла к нам девушка и сообщила выдержанным тоном, что в доме пожар, что горит в кабинете госпожи.

- Не волнуйтесь - может быть, пустяки, - сказал я и побежал наверх в башню.

В кабинете пылало женское ухищрение. Огоньки деликатно обвивали тюль занавесок и бегали шаловливо с предмета на предмет. На столе были очажки огня на бумагах и на букете сухих цветов.

Я закрыл за собой дверь, чтобы уменьшить приток воздуха в помещение, и коврами и подушками стал глушить пламя. Сорвал занавески и разбросил в стороны все излишне горючее. Кто-то вовремя подал мне бутыль нашатырного спирта, который я разлил полом. Пожар, казалось, был ликвидирован: ни пламени, ни дыма больше не было.

- Кажется, на этом дело кончилось, - сказал я, вводя в кабинет владелицу.

О пожаре напоминали только слегка закоптевшие косяки окон да полировка письменного стола, и даже ковыль не был затронут огнем.

Золотились сосной стены с циновками, и потолок был чист… Потолок был чист, но что было там, за ним!…

В щелях между вагоночными тесинами бушевал огонь, выше, к чердаку, под водяными баками, снабжающими дом…

Я бросился на террасу к пожарным рукавам. Мимо меня пробежали наверх к огню лакей и буфетчик с топором.

По дому сновали домашние. Уже чувствовалась растерянность: они выносили через балконные двери металлические кровати и мебель и спускали их наружу: очевидно, борьба с огнем уже была понята невозможной.

Внизу из-под горы ожесточенно трещал мотор - машинист подавал воду.

На другом пролете хозяйка охапкой тащила сверток с медными оправами пожарных рукавов на соединение с моими.

Башня пылала, когда струя воды моего брандспойта затрещала по стенам башни-кабинета.

- Идиоты!!! - закричал я в отчаянии, когда увидел прорубленной насквозь изоляцию двойного потолка башни, что и дало полный простор огню и пробило его кверху. Сруб становился огненным. Пожар, уж властный, только радовался щекотке воды. Костер ширился, возвещая по степи несчастье и развлечение.

Обрадовался и застывший от дневной жары воздух: притоками, волнами понесся он на людскую нелепицу. Закружился, засвистел террасами и коридорами, смерчами завиваясь вокруг башни, он гнал пламя на дом под крыши и вниз…

Возвращавшиеся с купанья дети увидели вулкан огня на месте их детских комнат. Они погоняли мисс и пони, чтоб узнать, что стало с их мамой.

Снизу, в пересек моей, работала струя садовника, старавшегося отрезать огню дорогу к нам, верхним.

Глоталось сосновым дымом, и сыпались искры.

Когда упавшая на балкон головня фейерверком разлетелась близ меня, в этот же момент жалобно зашипел мой брандспойт, заплевал и выпустил воздух. Кипящая вода полилась каркасом башни: водяной бак рушился, и вхолостую тикал мотор нагнетательной машины из-под горы.

Пламя разлилось хозяином и зарыскало чердаком, проходами, вырываясь в окна и двери, когда я помогал спуститься вниз хозяйке горящего дома.

Под пылающим потолком вышли мы на ветреную сторону пожарища. Уход наш был вовремя: начались взрывы и залпы охотничьих запасов Синей Бороды в его нижнем кабинете. Это и было окончательным крушением, когда скелет башни лениво присел и любовно склонился к дому, и их огненное действо стало общим.

Я вспомнил о портрете и побежал в обход пожара к нижней гостиной. Вечерело дымное небо. Раскаленность вокруг пожарища была такая сильная, что и на пять саженей не мог я приблизиться к обугленному зданию. Внутри и снаружи сверлило пламя, и тут же при мне осела рухнувшая крыша. Как осунувшиеся в самовар угли, уплотнил жару осевший горючий материал.

Я отскочил к выездным воротам усадьбы…

Здесь я увидел новых действующих лиц огненного пира: по откосу за изгородью торчали головы и плечи мужиков, их туловища свисали под гору. Бороды всех мастей и форм торчали на меня. Мужики напоминали волков, ощерившихся на неприступную добычу. Внизу за дорогой с понурыми лошаденками расположился их обоз. Меня удивило, как быстро они слетелись, ведь на расстоянии двенадцати верст не было ни одной деревни.

- Ну, что, мужики? - крикнул я им.

- Да-к, больно оченно жарко! Он на нас прет, огонь-то!

- А зачем он вам?

- С помочью приехали… Чать, не каждый день лиминация такая бывает! - Мужики улыбались, слонясь руками от летящих искр. Я подошел ближе.

Возле них были мешки, топоры и веревки.

- Вот из этой угловой комнаты не стащил кто из вас картинку - вот такую (показываю размер)?

Из линии поднялось лицо парня в рябинах, как наперсток, и с одним глазом.

- Баба на ей была? - спросил парень.

- Да! - отвечаю.

- На распорке такой стояла?

- Да, да!

Парень махнул рукой:

- Куды тут!… Лизануло полымем так ее, что и ни, ни… В трубку даже скорежило… - и парень обратился к своим: - Морда самая на сторону полезла, пра, ей-Богу, как живая: миг-миг, будто да на меня, подлюга, ощерилась вся… пра ей-Богу!…

Мужики захохотали. Парень, довольный успехом, еще раз повторил веселый рассказ об агонии моей работы.

Последний, да и тот одноглазый, был зрителем ее.

На следующий день, в полуверсте от усадьбы, нашел я ящик с красками. По его разбитости видно было, что он сброшен с воза. Тюбы были почти все целы, и только некоторые из них были надорваны и с выпущенной краской. Ведь продукция Лефрана очень аппетитна, - не принял ли их похититель за конфеты: пососал, сплюнул и сбросил с воза вместе с ящиком.

В версте от пожарища дворовый мальчик нашел мой велосипед, - и в этой ерундистике цивилизации не нашли, видно, мужики проку!…

Мои этюды и дневники от пребывания в Мюнхене и весь мой багаж сгорели.

Вечером, верхом на коне, пригарцевал бравый помещик. Он уговаривал владелицу пожарища поехать к нему. Всячески соболезновал, но нескрываемо было его внутреннее удовольствие от напасти, постигшей соседа. Хозяйка отказалась от приглашения, потому что дети уже были отправлены к другим соседям, куда поедет и она…

Ночь разукрасила пожаром степь: незаметные холмики и увалы при необычном нижнем освещении волнились, убегая во тьму, - как живая шерстилась среди синего золотом степь.

Еще шарахались голуби, потерявшие гнезда и птенцов, не то головни, не то они вспыхивали вверху, попадая в луч света.

Черное, без синя, было небо над пожаром. Удивительно малым оказалось пространство, занимаемое бывшим замком Синей Бороды, - не представить было по нему внутренних лабиринтов жилья.

Мне под ногу попалась вещь: я поднял обгоревшую куклу с еще сохранившимся лицом из тонкого фарфора. Кукольная гримаса ее, с закрывающимися глазами, была такая жалостная, что я глупо прижал куклу к себе, как ребенка, и долго слонялся с ней, накаливая подошвы моих сапог…

Из темноты вынырнула на меня женская фигура.

- А я вас разыскиваю, пойдемте откушать с нами (я узнал прачку)… Да что это у вас такое на руках?… Фу, Господи, я думала, ребенка какого обгорелого нашли!

Мне стало неловко в позе няни.

- Нашел возле детской… Хочу детям на память передать. Женщина наклонилась к кукле.

- У-у, обгорела как! Ведь третьего дня только крахмалила я ее костюмчик…

Кухня и конюшни были в стороне, и пожар их не коснулся. Среди домочадцев почти все были в сборе.

- А где же галантерея наша? - спросила прачка.

- Они в каретнике устроились, Марфа Осиповна, на голову жалуются… - ответил дворовый мальчик.

- Замучился, - дыру огню прорубал… И ты тоже, умная голова, - не унималась прачка, набрасываясь на буфетчика.

- Да ведь он сказал, - непременно водой зальем оттуда! - оправдывался буфетчик.

- Он бы тебе керосином пообещал заливать, - ты бы тоже бросился…

Сожалели о погоревшем добре и о самих себе. С пожарища ухнуло каким-то обвалом. Женщины ахнули, закрестились. Кто-то сказал:

- Последний дух покойник испускает…

- Эх, опять, видно в Баке поганой на обормотов белье стирать! - гневно на кого-то сказала прачка.

- Да, пожили на ковыль-траве! - ответили ей. Для многих пожар перестраивал их жизнь.

Я вышел в ночь и побрел целиной в степь.

Вскоре запахло чередой, полынью и затрещали кузнечики. Где-то вдали крякнула птица - сова или ночной ястреб.

Догорающий замок Синей Бороды уже недохватывал до меня своим светом.


Глава тринадцатая


ДАНЬ ВРЕМЕНИ


Педагогикой я начал заниматься рано, не потому, что имел к ней особенное влечение, а скорее для заработка. Последнее соображение не мешало мне всерьез увлекаться передачей моих знаний другим.

С первых лет школой была отмечена моя якобы склонность к преподаванию, и запросы часто направлялись ко мне. Так и этот урок попал в мои руки.

В Полуектовом переулке был небольшой особняк-квартира с антресолями, выходившими во двор. Внизу жил брат, холостяк, а наверху его сестра, вдова с детьми.

Это была семья московских университетских сфер с известными работниками по земству, по медицине и по юриспруденции. Традицией московской культуры девятнадцатого века веяло от этих людей, всегда немного нервно прислушивавшихся к Петербургу и считавших его плохо разбиравшимся в чаяниях страны.

Сюда приглашен был я на уроки рисования для двух мальчиков-гимназистов. Мальчики были хорошие, и заниматься с ними было нескучно, а в доме чувствовались простота и сердечность.

Мать моих учеников, со всегдашней папиросой между двух пальцев, имела способность быстро приветить к себе нового человека.

Еще до близкого вхождения в этот дом от мальчиков да и от матери я уже наслышался о старшей ее дочери от первого брака. В доме было какое-то существо, которым они все жили.

Проходя коридором в комнату, отведенную для уроков, в открытую дверь я увидел девичью комнату, холодную, строгую не по-девичьи. На письменном столе у окна в четком равнодушии лежали книги и тетради. В углу безучастная икона Богоматери еще больше холодила жилище девушки. И только одна роскошь по цвету - пурпурное атласное одеяло оживляло эту келью…

Иногда в конце урока слышал я шаги в коридоре и закрывшуюся дверь: "Леля пришла", - сообщали мне мальчики.

Она кончала в это время гимназию.

Первоначальное обучение рисованию заключается в том, чтобы перевести внимание подростка на графический материал. Очень легко и сразу дети бросаются на предмет, минуя изобразительные средства, они начинают его усердно выцарапывать на бумаге, чернить и мусолить.

Лучшим упражнением являлась работа не сразу с натуры, а непосредственно с белизной бумаги и с чернящим инструментом, - к этой системе я пришел в раннюю пору моей преподавательской практики.

Для возбуждения интереса в учениках пускался я на разные выдумки, чтоб помочь им загореться магическим действием черного на белом.

Один из сумбуров в головах не умеющих рисовать получается от недоумения: что же, в сущности, действует в рисунке - белизна бумаги или тушевка на ней, потому обращение листа посредством карандаша в разноплоскостные состояния очень убедительно действует на начинающего. А когда эта первичная иллюзорность озадачивает и взрослых в семье, - эффект и запоминание того, какими средствами он достигается, делается основательным. Подпуск к предмету вообще я производил очень осторожно. Научить построению предмета, принятому в обиходе, нетрудно, но это может и в дальнейшем остаться как механический прием при восприятии видимости, и непосредственное общение с предметом этим приемом затормозится. К тому же свойства каждых глаз настолько отличны друг от друга и так, подчас, своеобразны, что нельзя варварски нарушить их, не дав им возможности углубиться и уточнить присущее глазам свойство.

Я учитывал: будет или нет ученик художником, руководитель должен дать ему исследовательскую сноровку при анализе предмета через изображение.

Я уже тогда возмущался системами наших общих школ, делающих из рисования забаву, мучительную для ребят.

- Петя Петров, нарисуй, что ты сегодня видел по дороге в школу?

Или:

- Белеет парус одинокий в тумане моря голубом… - с пафосом продекламирует он или она классу и:

- Вот нарисуйте, дети, эту картину.

Беда не в том, что ребятишки еще не видели никогда моря, можно упражняться и с серым козликом, жившим у бабушки, - результат будет тот же: ребенка через изображение сталкивают с ложью масштаба, дают ему непосильный символ вещи и отстраняют и заглушают надолго встречу с непосредственным, захватывающим действием изобразительного материала.

Когда я проводил опытные занятия в одном из детских приютов, у меня был такой случай: к рисующему малышу лет трех подошла няня и предложила ему нарисовать дом; карапуз удивленно поднял на нее лицо и сказал:

- А где мне взять такую большую бумагу? - подумал и прибавил: - Да еще не бумажную, а каменную…

Малыш был на верном пути, из него выйдет толк: он сумеет дощупать предмет основательно.

Однажды в комнату, где мы занимались, вошла мать и с ней девушка лет семнадцати.

- Я привела мою дочь познакомиться… Сегодня день ее рождения, и мы вас просим пообедать с нами! - сказала мать.

Мальчуганы обрадовались этому сообщению, побросали карандаши и потащили меня мыть руки, а оттуда в столовую.

За столом было молодо: подруги девушки, их братья, студенты и гимназисты, и среди них вкраплено несколько взрослых родственников.

Леля сидела наискосок передо мной.

Длинного разреза глаза с темными зрачками, сильно опушенные ресницами, недооткрывавшиеся веки и черные брови, незаконченные у переносья, придавали некоторую не-русскость ее лицу. Темные, с пробором посередине волосы очерчивали небольшой лоб. Прямой, с легким выступом над губами нос, с четко развитыми крыльями, при улыбке давал выражение некоторой заносчивости, которая встречается у избалованных детей. Губы девушки, совершенно неправильные по симметрии, говорили о ее легкой смущаемости, а когда эти губы упрятывались толщинками их змеек к зубам, то они выражали скрытность характера их владелицы.

Лицо Лели казалось недоделанным: какие-то физические импульсы словно не добрались обработкой формы до внешних их заполнений, казалось, двое художников рисовали одну голову, исправляя ее друг за другом.

Коричневое платье с отложным кружевом на воротнике казалось без воли девушки сшитым и надетым на нее.

Весной они уехали в деревню, а я поехал с приятелями на роспись, которую мы получили в Саратове.

Не могу понять, откуда у провинциального подрядчика-иконописца нашлась смелость поручить нам эту работу, подрывавшую нашей конкуренцией экономику местных иконников.

Взялись мы за дело рьяно, с юношескою развязностью объявили войну всему захолустному убожеству. Слетелись мы в нижневолжскую столицу победителями заранее над дурным вкусом и над рутиной. Наскоро оборудовали леса, прочности которых мы менее доверяли, чем собственной ловкости и балансировке на них, и приступили к работе.

Это было время, когда Васнецов прогремел своими композициями Владимирского собора в Киеве. Его модернизованный византизм вызвал уже подражания в среде росписчиков. Уже появились расширенные глаза у церковных персонажей и лилии в орнаментах - от Васнецова и лилово-зелено-коричневый колорит - от декадентства.

Это было время "Весов" и "Скорпионов", утончающих и разлагающих на спектры видимость. Время симфоний Андрея Белого с их дурманящими нежностями недощупа и недогляда, время Бердслея, когда запунктирились и загирляндились кружочками все книги, журналы и альманахи передовых издательств. И это было время, когда венский модерн с беспозвоночной кривой и с болотным колером вышел на улицы: Ярославским вокзалом, купеческими особняками и "бледными ногами" Брюсова - и приобрел, казалось, полные права гражданства.

С другого конца происходило иное.

Дошла ли беспозвоночная линия модернизма до низовых обитателей, живущих слухами, приметами и скукой, от некуда силы излить, но в низах уже забурчали говоры о том, что страну их рушить замышляют, что хотят "изничтожить истинно русское естество". На Волге, на этой родине электрической лампы и разбоя, повеяло хмельной черной удалью.

Гермоген был тогда викарным епископом Саратова. Подкупающая внешность, светская образованность и активность способствовали его популярности на Поволжье и авторитету среди черного духовенства безликого синода.

Под крылом Гермогена в Царицыне подрастал баловень черной стаи, неистовый Илиодор.

Страна начинала уподобляться человеку, у которого в Москве чешется голова, а пятки ему щекочут на Волге.

В такой атмосфере начали мы проводить нашу живописную линию на стенах старинной саратовской церкви в пекле низовых замыслов.

Центральными вещами мы наметили "Нагорную проповедь" на западной стене, "Хождение по водам" - на южной, "Христос и грешница" - на северной и парусных евангелистов.

"Евангелисты" и "Нагорная" достались мне, "Хождение по водам" - Уткину, а самая поэтическая композиция о женском равноправии - Кузнецову.

Работали мы с большим подъемом и увлечением. Невероятной сейчас вспоминается смелость нашего приступа к стене, минуя, уже не говорю, картон для перевода, но и прочный, установленный эскиз. Весь разворот композиции, переделки происходили у нас прямо на месте, а ведь в "Нагорной; у меня, например, было до сорока персонажей…

Молодость и еще непочатые запасы сил и фантазии помогали нам з работе.

Навещал нас изредка Мусатов и поддерживал наше рвение. Композиция Кузнецова пользовалась его особой симпатией. Павел к этой работе только что вернулся из мамонтовской поездки на дальний север и был полон океаном, белыми ночами и самоедами; недаром эту его работу с дружеским озорством называли мы "Любовью самоедки": автор будущего "Ожерелья" был прав, оценивая работу. Имела ли эта вещь прямое отношение к евангельскому сюжету, - на это я затрудняюсь ответить, да, думаю, и другие наши работы канонически не близко подошли к этой задаче, но представьте себе поморскую белую ночь, изменившую молочным светом всю видимость. В перламутрах цвета выделилась фигура Христа, окруженная толпою хмурых северян. У ног Христа - женщина, укрывшая волосами свое лицо. Все в картине не настоящее, как бы выхваченное из сна, с его неясностями и со щемливым желанием спящего досмотреть, дознать видение. Лица у Павла не выходили наружу, типы характеризовались только цветом и общими массами. Особенно Христос не поддавался усилиям художника, не проявляя лика, он гас в общем тоне. Призван был я на помощь и на совет, но как я мог досказать сон моего товарища? Я мог только придать образу анатомическую правильность и телесность и тем самым разбить и мое-то собственное любование картиной.

"Хождение по водам" назвали мы "В бурю, во грозу". Она менялась Уткиным чуть не ежедневно: то прояснялось Генисаретское озеро, то снова налетали на него шквалы, и в тучах брызг скрывались и Христос и лодка с волжскими рыбаками.

Колорит, развернутый приятелем, был отличный: в бархатах Тинторетто перекликались синевы Веронезе. Разбелы охр золотили прорыв горизонта воображаемой Палестины.

Если у моих соратников была некоторого рода неясность поэтических форм, то у меня, грешного, наоборот, резко выделялись фигуры людей и выражения их лиц и вскрывали собой недостаточно продуманную композицию. "Нагорную" прозвали "Удалых шайка собиралась"…

Картину я построил пирамидально, подчинись полуокружности стены. Вершиной был Христос, от которого шли к нижнему основанию многочисленные, облепившие гору, слушатели. Народ, изображенный мной, был действительно сбродом людей, лишенных документальности исторической Иудеи. Чалмы, тюбетейки и тюрбаны чередовались с покрывалами и Прическами женщин; полуголые и голые детишки разрежали толпу взрослых. Преобладал бунтарский или разбойничий элемент. Слева наверху я изобразил, по итальянской традиции, мой автопортрет.

Видевшие эту роспись говорили, что она имела прообразом Микеланджело. Не знаю, не припомню, так ли это. Может быть, скорее в "Евангелистах", в их жестах, в развернутости фигур и в складках одежд были признаки итальянского Возрождения.

Впоследствии, на суде, духовенство и прихожане среди прочего обвиняли состав слушателей "Нагорной проповеди" в обезьяньем, звероподобном их происхождении и ссылались на удлиненные конечности некоторых из них и на нераскаянные их лица. О нераскаянности лиц не берусь судить, но что касается удлинений, если таковые и были, то, может быть, виною их была скудость наших средств, не позволивших разобрать леса во время работы и получить возможность проверить пропорции с расстояния.

Жили мы за время росписи безалаберно и бродяжно. Вечера проводили в ресторане над Волгой, затягивая обед или ужин до поздней ночи. Потом брали лодку, взбирались до Соколовой горы и, опустив весла, пускали лодку по течению.

То кружимая, то выправляемая, колыхала она нас мимо нашей церковки-лаборатории и мимо спящего города.

На песках делали причал. Разминали наши мускулы и отдыхали у костра.

Восходившее солнце заставало нас купающимися с плотов, у нашего взвоза. Вода была тепла на утренней свежести воздуха. С Зеленого острова тянуло листвой, смолистостью, и сырыми мочалами канатов пах плот.

С купанья шли прямо на работу, на зыблющиеся помостки.

Однажды с палитрой в руке я заснул пред евангелистом. Нервная, предупреждающая дрожь разбудила меня. На двух шестивершковых досках лежал я поперек. Голова и ноги мои свешивались над четырехсаженной пропастью.

Однажды Уткин сорвался из-под купола, ступив на край неукрепленной доски. Описал он с нее штопор и с удивительной ловкостью ухватился за так называемую дежурную веревку, соединявшую центр купола с полом… Не успел я вздохнуть свободнее, как Уткин понесся вместе с веревкой от Саваофа вниз, как павший ангел… Я понял, - несчастный ухватился лишь за один конец веревки, движущейся по блоку, но костлявый мечтатель был ловок, как обезьяна, в движениях: он таки поймал второй конец и тем задержал свою смерть и, как балерина, с развевающейся блузой скакнул наземь…

Мы с Павлом пропотели за этот момент Петровой гимнастики.

Строгость во время работы у нас была поставлена исключительная: ни настоятель, ни староста не имели права входа в церковь в рабочие наши часы, - этим постановлением и объясняется, что церковники не смогли вмешаться в нашу работу до ее окончания.

Как бы то ни было, но наконец леса были нами сняты, ключи сданы, и неузнаваемая церковка предстала пред очи работодателей. Нам оставалось дополучить условленную по контракту сумму в окончательный расчет.

Слухи о нашей росписи давно уже настроили прихожан - от богомолки-старушки до купца-жертвователя. В соседней богадельне открыто говорили "о поругании пречистых икон" московскими еретиками, а местные иконники с удовольствием подливали масла в огонь вновь явившимся, в лице нас, конкурентам. В церковку валом повалил народ.

Газетный писака тиснул громовую статью и привел в конце ругани обвинение нас в незнакомом, очевидно, ему самому "пленэризме", причем единственной вещью, приемлемой для церкви, он считал мою же Богоматерь над южным входом и в следующих строках разносил автора "Нагорной". Мусатов открыл в защиту нас газетную кампанию в Москве.

Епархия заволновалась.

Кафедральный епископ резко заявил нашему представителю о недопустимости нашей живописи в храме и назвал более определенное место, где можно было бы видеть "Христа и грешнипу" Кузнецова. По совпадению епископ заболел нервным расстройством, - злые языки и это приписали влиянию нашей живописи. Газеты раздували вопрос.

Гермоген, принявший епархию, увидев, что шум замять невозможно, направил дело в суд.

Сиротой поруганной повис наш молодой задор на стенах церковки. Суд постановил: нарушить с нами контракт и уничтожить роспись.

Иконники постарались уничтожить дотла память о наших работах: они не просто закрасили их, а содрали живопись до штукатурки; опытный народец, они знали, - распиши они прямо по нашим картинам, - так наши краски, будучи прочнее их москательных, все равно проступили бы со временем наружу!…

Так бесславно окончился наш поход на рутину зрительных восприятий низовых масс Поволжья.

По мере того как я сходился все ближе и ближе с домом в Полуектовом переулке, мои ученики становились ленивее: они обогнали и своих одноклассников, и даже несколько классов вперед по рисованию и решили почить на лаврах, и очень тактично поступили: мне было не до них…

Леля начала входить в мою жизнь. Вдали от нее я отдыхал думая о ней.

Летом я поехал к ним в деревню. Все здесь было непохоже на окружающую меня жизнь. Здесь была атмосфера юношеской романтики с секретами между сверстницами, с молодыми людьми, пишущими стихи, с играми, вздохами и загадками… Неповоротливым чувствовал я себя в этом окружении, но я отдыхал, во мне все-таки ослаблялась пружина всегдашней моей сосредоточенности.

Неожиданно заметил, что у меня не было вот такой, как у них, юности: из ребенка я как-то сразу сделался взрослым. С давнего времени я уже не умел болтать о пустяках, да если и ухаживал за девушками, то делал это грузно, с теориями и поучениями себя и девушек. Воображаю, сколько нудных часов вынесли от меня, может быть, даже интересовавшиеся мною и как они потом меня проклинали за потерянное время.

Я не умел танцевать и с завистью смотрел, как развязно и ловко прыгает молодежь, как с легкой улыбкой носится в вальсе, выступает в падекатр Леля. Мне даже казалось, что она укоряет меня, старит меня своей улыбкой.

Но мне уже некуда было деться… Я знал, чем дальше я от нее, тем сильнее было ее действие на меня… Из многих фигур и лиц, - да с завязанными глазами, - среди сотен девушек я отыскал бы непременно ее…

Загрузка...