II Натан Альтман Серж Фотинский Лидия Эйдус

Натан Альтман в Париже и в Питере

Быть современником больших людей не одна только радость — это и большая ответственность. Осознается это не сразу и обычно, когда уже поздно. Поэтому далеких предков легче судить.

Какой школьник не посмеется сегодня над современниками Пушкина, предпочитавшими ему Бенедиктова? Но уже современники Мандельштама, горланившие Безыменского, считают, что заслужили социальную защиту, а наши знакомые, обожавшие Асадова, когда уже были написаны стихи Бродского, еще не увенчанные нобелевскими лаврами, откровенно недоумевают: чем они виноваты, если читали то, что лежало на прилавках? Каково людям, всю жизнь считавшим, что живут в эпоху А. Герасимова и Соколова-Скаля, а теперь зачисленным в современники Филонова и Фалька? Чьими современниками окажутся толпящиеся у шедевров Глазунова и Шилова?

Не стоит спешить с выводами о том, что именно из сделанного сегодня уцелеет в искусстве через сто лет. Например, в 1970 году самая главная газета Питера «Ленинградская правда» не поместила некролога умершему художнику Натану Альтману — сочли, что маленькой черной рамочки с сообщением о смерти ему хватит. А сегодня, когда полотна недавних советских «классиков», которых провожали в последний путь пышными некрологами, из залов Русского музея заслуженно перебрались в запасники, альтмановская Ахматова является гордостью основной экспозиции музея.

«Ля рюш»

Натан Альтман родился в 1889 году в Виннице. Его мать служила кастеляншей в больнице, своего отца он не помнил. Ему был 21 год, когда он приехал в Париж; за его плечами было одесское училище и несколько картин, выставленных на обозрение в той же Одессе, — картин мастеровитых, но провинциальных.

В Париже Альтман остановился у товарища по училищу, но — так случалось со всеми неимущими талантами, приезжавшими сюда учиться живописи, — вскоре он перебрался в многолюдное и дешевое общежитие, где жила, училась и работала добрая сотня начинающих художников.

Это были теперь легендарные и прославленнее мастерские «Ля рюш» («Улей»). Когда я разыскивал в Париже места, связанные с жизнью и работой знаменитых художников парижской школы (выходцев из России), «Ля рюш» я даже не стал искать. Почему-то казалось, что эта ветхая постройка давно снесена. Оказалось, нет! «Ля рюш», очищенный от окружавших его развалюх и мусора, сегодня сверкает не только старой славой, но и новой чистотой — здесь, как и прежде, живут и работают молодые художники, и только слово «нищета» к ним трудно отнести.

Итак, «Ля рюш». Он расположен в той части левобережного Парижа, которую давно уже зовут (по одноименному бульвару) Монпарнасом. В классическую пору импрессионистов центром парижской художественной богемы был Монмартрский холм, но со времен Пикассо этот центр демонстративно переместился на левый берег Сены в район Монпарнаса. Здесь снимали недорогие мастерские будущие знаменитости. В монпарнасских задрипанных (а теперь сверкающих) кафе и барах, названия которых звучат, как цитата из путеводителя, — «Ротонда», «Клозери де лила», «Дом», «Куполь», «Селект», после рабочего дня встречались у стойки художники и поэты: Модильяни и Аполлинер, Пикассо и Жакоб, Блез Сандрар и Цадкин…

Длинная и узкая улица Вожирар пересекает весь этот район и кончается бойнями; там, на самой — к началу XX века — окраине Парижа, в Данцигском проезде парижский живописец и скульптор Альфред Буше построил в 1895 году выставочный зал. Его-то и переоборудовали вскоре под художественные мастерские. «Ля рюш» занимает целый квартал. В центре его увенчанное шпилем трехэтажное здание с кариатидами, украшающими портал. Его принято считать круглым, но это правильный двенадцатиугольник в плане. По периметру каждого этажа располагаются 12 комнат-мастерских в одно окно. Это соты «Ля рюш». Вокруг ротонды — масса хибар-сараюх, теперь снесенных; их снимали самые неимущие. В монографии «Художники Монпарнаса. „Ля рюш“», написанной художественным критиком «Фигаро» Жаниной Верно, на плане всего квартала указаны фамилии самых знаменитых жильцов. Сарайчик, который снимал Альтман, значится под номером 14 и расположен за ротондой, с улицы его не видно.

Альтман проработал в «Ля рюш» 10 месяцев — он много писал, занимался скульптурой, здесь же в «Ля рюш» посещал занятия студии русской художницы Марии Васильевой (студия именовалась «Русской Академией», и, кроме художников, туда приходили русские поэты — читать стихи; Серапионова сестра Елизавета Полонская рассказала об этом в книге воспоминаний). Не менее важной школой для Альтмана были роскошные парижские музеи и масса картинных галерей.

Десятые годы — пора схватки еще недавно царившего в живописи фовизма (Матисс, Дерен, Вламинк) с нарождавшимся кубизмом (Брак, Пикассо). Альтман учился и тому и другому, не становясь адептом ни одного направления. Он навсегда сохранил эту гибкость, способность меняться, не становясь эстетическим однодумом.

В «Ля рюш» рядом с Альтманом трудились ныне знаменитые художники из России — Шагал, Сутин, Архипенко, Цадкин, Кремень, Липшиц… С парижского «Улья» начинается традиция сравнивать Альтмана с Шагалом. В этом сравнении Шагал неизменно оказывается впереди — начнем с того, что он появился на свет на два года раньше Альтмана и в Париж приехал в том же 1910 году, раньше Альтмана, и, когда Альтман впервые выставил свои полотна в Петербурге, Шагала там уже знали. Дело было не только в сходстве судеб и в еврейских темах (Шагал писал только их, преобладали они и у раннего Альтмана), дело было также в природе таланта. И если Альтман уступал Шагалу в честолюбии, целеустремленности, одержимости работой, то кто скажет это про талант?

Шагал всегда был один, а вот когда Натан Альтман приехал в Париж, оказалось, что один Альтман из России там уже есть — художник Александр Альтман, четырьмя годами старше Натана (пять его парижских пейзажей в 1910 году выставлялись в петербургском салоне В. Издебского), так что в 1911 году наш герой подписывал свои полотна только именем — Nathan; он к этому привык и потом, когда других Альтманов уже никто не знал, всегда ставил свой знак— Нат. Альтман.

Альтман не стал певцом Винницы, как Шагал прославил на весь мир свой старый Витебск. Париж дал Шагалу форму — сюжеты были при нем. Главное, чему научился в Париже Альтман, — искусству впитывать новое и меняться, оставаясь самим собой. Таким он появился в Петербурге.

Под самой крышей в грязном, шумном доме

Когда Натан Альтман в конце 1912 года приехал в Петербург, он еще не знал, что в этом городе пройдет половина его жизни.

Как и в Париже, в Петербурге Альтман застал схватку двух направлений в живописи — «Мира искусства», утвердившегося в качестве законодателя художественной моды, и «Союза молодежи» (футуристов Филонова, Бурлюков, Розановой, Малевича), которому стилизаторство Бенуа и Сомова казалось таким же прошлым, как эстетика передвижничества — мирискусникам.

В Петербурге, как и в Париже, Альтман не примкнул ни к одному направлению — он выставлялся у тех и у других, выглядя откровенно левым у мирискусников и несомненным консерватором в «Союзе молодежи».

Абрам Эфрос в превосходном «Портрете Натана Альтмана» (Москва, 1922 год) сохранил для нас эффект появления художника на невских берегах зимой 1912 года: «Он появился бесшумно и уверенно. Однажды художники заметили, что их число стало на единицу больше. Альтман не шумел, не кричал: „Я! Я!“, не разводил теорий. Все произошло чрезвычайно спокойно и тихо, может быть, надо сказать: все произошло чрезвычайно прилично. Альтман вошел в чужое общество, как к себе домой… Он сделал это с такой безупречной вескостью, что все инстинктивно подвинулись и дали ему место». В Петербурге Альтман сразу же стал несомненно петербургским художником.

Он занимался не только живописью: возобновил начатые в Париже занятия скульптурой и много рисовал. (После Парижа в Виннице он издал альбом своих шаржей.) Графика петербургского периода — это не только рисунки, вошедшие в его альбом «Еврейская графика», но и масса шаржей — их печатал «Сатирикон», а модели поставлял подвал «Бродячая собака», где Альтман с удовольствием проводил время.

В «Бродячей собаке» Альтман встретился с Анной Ахматовой — так возобновилось их мимолетное парижское знакомство. Эта встреча дала художнику дивную модель, поэту — новые строки, а русской живописи — одну из самых чарующих ее жемчужин.

Альтман снимал тогда мансарду на Мытнинской набережной, 5, в большом семиэтажном доме, принадлежавшем Матвею и Федору Кириковым. Меблированные комнаты назывались «Княжий двор» (уже давно там помещается университетское общежитие, знаменитая «Мытня»).

Ахматова и Гумилев в ту пору снимали жилье в доме 17 по Тучкову переулку; в его створе оказываются и Тучков мост, и Мытнинская набережная. Анна Андреевна ежеутренне приходила позировать Альтману в мансарду «Княжьего двора» (название меблирашек она потом забыла и звала их «Нью-Йорк», но в стихах все точно:

Я подходила к старому мосту.

Там комната, похожая на клетку,

Под самой крышей в грязном, шумном доме,

Где он, как чиж, свистал перед мольбертом

И жаловался весело, и грустно

О радости небывшей говорил.

Как в зеркало глядела я тревожно

На серый холст, и с каждою неделей

Все горше и страннее было сходство

Мое с моим изображеньем новым.

Теперь не знаю, где художник милый,

С которым я из голубой мансарды

Через окно на крышу выходила

И по карнизу шла над смертной бездной,

Чтоб видеть снег, Неву и облака, —

Но чувствую, что Музы наши дружны

Беспечной и пленительною дружбой,

Как девушки, не знавшие любви.

Это — «Эпические мотивы», они писались в 1914–1916 годы).

А через четыре года в живописи Натана Альтмана произошли бросающиеся в глаза перемены — Альтман «полевел» вместе со временем. Его беспредметные (и предметные) плоскостные композиции пореволюционных лет — визитная карточка той эпохи, когда левые художники, принявшие революцию, получили годы свободы и создали то, что во всем мире зовется «советским авангардом». Это единственная мирового значения страница искусства советской эпохи, страница, которую вырубили, как только до этого дошли руки, — на то она и революция, чтобы пожирать своих детей.

А еще были служба в Петроградской коллегии по делам искусств, профессорство в Свободных художественных мастерских, дружба и совместная работа с Маяковским, Луниным, Хлебниковым, Мандельштамом, с художниками Штеренбергом, Лебедевым, Бруни, Тырсой, Анненковым. И поездки в Москву, в Наркомпрос по делам Питера (Василий Кандинский писал в 1920 году Александру Родченко: «Альтман очень просит Вас прийти сегодня на Волхонку в 11 часов. Потом там будет Штеренберг. Все по поводу выделения картин для Петербурга»).

Ветер революции давно стал бранным выражением, и на Блока 1918 года смотрят как на помешанного… Сегодняшние межеумки кривят рот, глядя на рисунки, сделанные Альтманом в 1920 году в Кремле (Б. М. Кустодиев, кстати сказать, усматривал в них тогда «некоторый уклон в сторону шаржа»), а ведь, поди, никто не упрекнет Юрия Анненкова за папку графических портретов вождей Октября — еще бы, у Анненкова алиби: он циник и эмигрант…

Есть люди, от которых на каждом повороте истории остается грязь. Натан Альтман оставил нам холсты, излучающие свет.

Праздник, который всегда

В 1928 году Альтман снова приехал в Париж. На сей раз с Московским еврейским театром Грановского. Но когда театр вернулся в Москву, Альтман остался в Париже. У него был статус гражданина СССР, он посылал свои работы на советские выставки, но как художник и человек был свободен.

Это продолжалось 8 лет — зенит жизни. Альтман много писал маслом, оформлял книги, много гулял, бражничал, любил красивых женщин. Воздух Парижа снова вошел в него.

Монпарнас успел уже забыть о кубизме, и, как говорят, «даже Пикассо всматривался в Энгра». Альтман в очередной и, как оказалось, в последний раз обрел новую живописную манеру — ушли рациональность и геометрия, он сам назвал это «отходом от абстракции к живому человеку».

В 1929 году Альтману удалось устроить французскую визу балерине театра Грановского Ирине Петровне Дега, которую годом раньше он прославил волшебным портретом. Теперь они могли жить в Париже. Ирина Петровна была очаровательной, веселой, легкой, деятельной, и, конечно, это была золотая модель для художника. В начале 1980-х годов в Москве и в Питере я много расспрашивал ее о парижской жизни тех лет.

Альтманы сняли квартиру далеко от центра — на бульваре Брюн, 21, в районе фортов Порт де Ванв. Это был только что выстроенный восьмиэтажный дом со всеми удобствами (редкость в тогдашнем Париже).

Под Альтманами жили Савичи — друзья Ильи Эренбурга, и, заслышав голос Ильи Григорьевича, Альтманы устремлялись вниз, причем Ирина Петровна лихо съезжала по перилам.

Вскоре грянул экономический кризис, и картины перестали покупать. В это трудное время Ирина Петровна много работала, чтобы дать Альтману возможность заниматься живописью. Успех пришел к нему не сразу (Фальк писал об этом из Парижа сыну в Москву), но пришел.

На ретроспективе Ивана Пуни в Трокадеро (1993 год) в одной из витрин лежала фотография, запечатлевшая художников на выставке 1928 года в галерее Зак. Там были респектабельный Федер (не знающий, что погибнет в гитлеровском концлагере), скованный Фотинский (ему удастся улизнуть из Парижа), всегда обаятельный Пуни, Анненков с молодой, задорной улыбкой и Натан Альтман, стоящий со всеми вместе и совсем отдельно. Он необыкновенно хорош на этом снимке, и кто скажет по его загадочной улыбке, успех у него или неудача.

Юрий Анненков и Иван Пуни — ближайшие приятели парижских лет Альтмана, приятели по части радостей жизни; дружил Альтман и с молодыми русскими художниками Терешковичем, Пикельным, Воловиком, с женой Эренбурга Любой Козинцевой. «Однажды, это было в 1929 году, — рассказывала мне Ирина Петровна, — поздно вечером постучали в дверь. На пороге стоял мрачного вида субъект, от него несло спиртным. Альтман, ни слова не говоря, собрался и ушел с ним. Пропадали они по парижским кабакам несколько дней. Вернувшись, Альтман назвал мне имя темного гостя. — Тут Ирина Петровна наклонилась ко мне и тихо сказала: — Дайте слово, что никому не скажете». Я много лет честно молчал, ну а теперь это уже никому не может повредить. Ночным гостем был Яков Блюмкин, тот самый, убийца германского посла графа Мирбаха, а затем один из ближайших сотрудников Дзержинского в ГПУ. Он возвращался в Москву с ответственного задания, но по дороге не удержался и тайно навестил изгнанного Сталиным Троцкого. Блюмкин вез в Москву секретное послание Троцкого Карлу Радеку. Но Радек так перепугался, получив письмо, что, не вскрывая конверта, отнес его Сталину. В тот же день Блюмкин был арестован и расстрелян. Когда весть об этом дошла до Парижа, Ирина Петровна, естественно, перепугалась. Она была в общем-то легкомысленным человеком и, конечно, абсолютно далеким от политики, но тут было чего опасаться, этот страх не улетучился и через 50 лет…

В Париже Альтман снимал мастерскую на бульваре Сен-Жак, 47. Во дворе этого дома сквер, а в нем — длинное двухэтажное здание. Все квартиры выходят в огромный общий коридор; двухсветная мастерская с внутренней лестницей на антресоли. Уезжая из Парижа, Альтман оставил эту мастерскую своим приятелям — художникам Воловику и Найдичу. Я был в этой мастерской у вдовы Найдича, хорошо помнящей Париж 1920-1930-х годов. На ослепительно белой стене картины висят в несколько рядов; портрет теперешней хозяйки мастерской кисти Альтмана нельзя не заметить сразу…

В 1933 году в Париже вышла книга «Натан Альтман», которую написали французский критик Вольдемар Жорж и русский писатель Илья Эренбург. Издательство «Триангль» выпускало книги только на идише; кто перевел тексты, неизвестно, но, когда уже в Питере Альтман, для которого идиш был языком детства, попытался сделать обратный перевод, он так и не смог полностью понять витиеватый текст…

В Париже у Альтмана родился сын — прелестный мальчуган с большими умными глазами (сохранилось несколько его карандашных портретов, сделанных Альтманом). Мальчик умер, когда ему было всего полтора года. Ирина Петровна рассказывала, как их поддерживал тогда Эренбург: «Он так понимал мое страдание, ежедневно приходил, чтобы чем-нибудь отвлечь, хотя мы и держались на людях сдержанно. Но Эренбург так понимал…»

В конце 1935 года Альтманы расстались — Ирина Петровна уехала в США, заключив контракт с американской балетной труппой, а Натан Исаевич принял решение вернуться на родину. Его очень звали в СССР, сулили интереснейшие заказы; Альтман не мог забыть кризиса на Западе и, как многие, верил в великое будущее СССР.

Когда кругом позор и преступленье

7 января 1936 года Альтман писал из Москвы в Америку теперь уже бывшей жене: «Все театры предлагают делать постановки, издательства иллюстрировать книги, дают заказы на картины, дают командировки, чтобы ехать смотреть страну и все то замечательное, что за эти годы создано… Московский Совет постановил поручить мне оформление внешнее и внутреннее нового музея Маяковского, в который превращают дом, где Володя жил, и весь участок возле дома». И еще одно, следующее по времени, письмо: «В Москве замечательно интересная жизнь. Масса интересной работы. Чувствую себя бодрым и жизнерадостным. Страна колоссально растет, массы безудержно стремятся к культуре и знанию и растут с каждым днем. Сегодня опубликовано постановление ЦИК о переименовании Триумфальной площади в площадь Маяковского. Мне страшно не терпится начать работать. Работу предлагают со всех сторон. К сожалению, я все еще сижу в гостинице. С квартирой дело пока не подвинулось».

Наивным восторгам Альтмана пришел конец 28 января 1936 года вместе со статьей «Правды» «Сумбур вместо музыки», в которой громили Шостаковича. А в феврале-марте сорвавшиеся с цепи псы рвали на части архитекторов Мельникова и Леонидова, художников Лебедева, Тышлера, Штеренберга, режиссеров Мейерхольда и Таирова, поэтов Пастернака и Заболоцкого, кинорежиссеров Эйзенштейна и Довженко. Это называлось кампанией по борьбе с формализмом.

Альтман прозревает быстро. Он перестает писать в Америку; ему уже ничего не предлагают, о квартире в Москве нет и речи. Весной 1936 года он оказывается в Ленинграде и вместе со своей новой женой поселяется на углу Лесного и Кантемировской. Здесь Альтман прожил 35 лет. Он еще успел оборудовать мастерскую, а издательство «Academia», перед тем как исчезнуть навсегда, отпечатало большеформатный тираж «Петербургских повестей» Гоголя с замечательными и конечно же чудовищно «формалистическими» иллюстрациями Альтмана, выполненными еще в Париже (здесь снова возникает тень Шагала, незадолго перед тем сделавшего серию рисунков к «Мертвым душам»).

Живописи больше не было. К мольберту Альтман приколол листок, на котором его красивым готическим почерком были написаны строки Микеланджело Буонарроти:

Отрадно спать.

Отрадно камнем быть.

Нет, в этот век,

Ужасный и постылый,

Не жить, не чувствовать —

Удел завидный.

Не тронь меня.

Не смей меня будить!

М. Эткинд в монографии «Натан Альтман», с трудом пробившейся к читателю в 1971 году, глухо назвал все это «кризисом художника».

Когда началась война и в Ленинграде уже сказывался голод, Альтман как-то пришел в Союз художников, где подкармливали мастеров кисти и резца. «А у вас какое звание?» — полюбопытствовал вахтер. «У меня нет звания, — совершенно спокойно ответил Альтман. — У меня есть имя».

Вот запись Г. М. Козинцева военной поры: «Альтман о званиях и премиях: я просто хотел быть хорошим художником, но теперь это „вопрос меню“». И еще одна запись: «Как в Новосибирске Натан красил таракана серебряной краской — это будет у меня лауреат».

Альтман не обладал волей Фалька, исступленно работавшего в кромешной нищете, но, в отличие от многих мастеров, он не позволил себе писать плохо — он не писал вообще.

Он был неизменно подтянут и элегантен, знал себе цену и дружил лишь с теми, кто понимал, что такое мастерство и подлинный вкус. В Москве это были Эренбурги, в Ленинграде — прежде всего Г. М. Козинцев.

В 1920 году шестнадцатилетний Козинцев учился у Альтмана в Свободных художественных мастерских; теперь разница в возрасте была не столь заметна. Альтман работал с Козинцевым над всеми его театральными шекспировскими постановками. «Король Лир» в БДТ (премьера состоялась перед самой войной, спектакль шел недолго — при бомбежке сгорели декорации); «Отелло» в Александринском театре (премьера в Новосибирске в 1944 году) и, наконец, знаменитый «Гамлет» в Александринском театре — эта премьера 1954 года ознаменовала начало театральной «оттепели», и работа Альтмана была вдохновенной.

К 80-летию Альтмана в Москве вспомнили о художнике, некогда рисовавшем в Кремле Ленина, и, несмотря на совершенно недостаточную общественную работу и сугубо неарийское имя, все-таки присвоили ему звание заслуженного художника РСФСР (ушлые бездари этих лавров благополучно достигали к пятидесяти). Когда курьер принес Альтману правительственную телеграмму с пустыми словами поздравления, он ничего не сказал, только смял несчастный листок в кулаке и бросил на пол… Впрочем, другой подарок Альтман принял охотно: ему позволили ретроспективную выставку. Она и посейчас памятна многим. Альтман ежедневно приходил на улицу Герцена помолодевший и стройный, и видеть его самого на фоне его волшебных холстов было незабываемой радостью.

Натан Альтман.

Париж, 1928 г.

Фото И. Эренбурга

Н. И. Альтман с Л. М. Козинцевой-Эренбург и обезьяной Федькой.

Париж, 1928 г.

Фото И. Эренбурга

Серж Фотинский — парижский художник

О существовании французского художника, выходца из России Сержа Фотинского послевоенные русские читатели узнали из мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» еще в 1960 году — сначала он был упомянут в длинном и пестром списке посетителей легендарного парижского (точнее даже — монпарнасского) кафе «Ротонда», а затем последовал краткий, но, как всегда у Эренбурга, выразительный портрет: «Художник Серж, или Сергей Фотинский, приехал в Париж задолго до меня. Как все, он голодал, как все, писал пейзажи и свято верил в искусство. Он женился на француженке, но всегда говорил „у нас в России“; получил советский паспорт. Это человек очень добрый и восторженный…» Я обрываю это краткое повествование и обращаю внимание читателей на слова о приезде Фотинского в Париж: «задолго до меня». Эренбург, как известно, приехал в Париж в декабре 1908 года. Когда же приехал Фотинский?

Единственная изданная в России книга (помимо «Люди, годы, жизнь»), где я встретил упоминания о Фотинском, — больших размеров монография-альбом В. М. Полевого «Двадцать лет французской графики». В аннотированном указателе сообщается, что Фотинский приехал во Францию в 1908 году, а в тексте книги (с. 89) — что это произошло в 1907-м. Сомнительно и то и другое. Ясность в этом вопросе, равно как и уникальная информация о том, как Фотинский попал во Францию, пришла нежданно-негаданно.

Как-то я рассказывал о своих эренбурговских штудиях московскому поэту Дмитрию Антоновичу Сухареву; зашла речь и об эренбурговских мемуарах, первое бесцензурное, комментированное издание которых я тогда уже начал готовить. И тут Д. А. говорит: «А вы знаете, я — родственник одного из друзей Ильи Григорьевича». — «Кого?» — немедленно спросил я. И в ответ прозвучало: «Фотинского».

Сухарев — литературный псевдоним поэта; как ученый-биолог, специалист по мозгу, он известен под своей подлинной фамилией: Сахаров. В семье Д. А. Сухарева память о дальнем родственнике, давно уехавшем во Францию, хранили, и связей с ним не порывали — мать Д. А., Ирина Владимировна, встречалась с художником в 1935 году, когда он на время оказался в Москве; Д. А. виделся с ним в Париже уже в 1970-м. Вот откуда я узнал то, что не было известно никому во Франции: что Серж Фотинский — это Абрам Саулович Айзеншер. Он родился в 1887 году в Одессе. Смолоду (еще до революции 1905 года, всколыхнувшей всю Россию) был участником всяких революционных дел, грозили ему серьезные неприятности, и в 1903 году молодому Айзеншеру удалось раздобыть российский паспорт на имя Сергея Фотинского, и с ним он бежал во Францию. Так в Париже 1903 года шестнадцатилетний Абрам Айзеншер стал Сержем Фотинским и уже никогда не возвращался к своему подлинному имени[4]. Понятно, что значит в юном возрасте период в пять лет, — для Эренбурга, встретившего Фотинского в 1912 году, тот был уже парижанин с почти десятилетним стажем…

Пылкость Фотинского особенно запомнилась Илье Эренбургу в марте 1917 года: «Это было утром. Я сидел, как всегда, в пустой „Ротонде“ и бился над переводом сонета Дю Белле… Меня схватил за руку чрезвычайно возбужденный Фотинский — я не заметил, как он вошел в кафе…

— Как, ты не знаешь? — кричал Фотинский. — Царя нет!

Я ничего не понял, но обрадовался и обнял Фотинского. На первой странице газеты было напечатано: „Государственный переворот в Петрограде. Николай II отрекся от престола в пользу своего брата Михаила“. „Ну и что? — сказал я Фотинскому. — Чем Михаил лучше Николая?“ Но Фотинского разочаровать трудно: он побежал за другой газетой, и мы нашли маленькую телеграмму: „В Петрограде забастовки, демонстрации“. „Это настоящая революция!“ — кричал Фотинский; я его снова обнял».

Февральская революция открыла в Россию путь многим политэмигрантам, но Фотинский возвращаться не захотел (в длинных списках на возвращение, которые составлялись в парижском посольстве Временного правительства — там попадаются и те, кто все-таки в Россию не поехал, — Фотинского нет)[5]. Он навсегда остался во Франции. Возможно, это было связано уже с обстоятельствами семейной жизни. Вот отрывок из записанных мною воспоминаний А. Я. Савич: «Сержа Фотинского Эренбург звал „Фотя“. Они были старые друзья, еще с дореволюционных лет. Фотинский приехал во Францию из России, женился на француженке (его жена Лиан Ренар происходила из семьи ремесленников; она изумительно вкусно готовила; в Париже у нее была своя квартира с уборной по старинке на лестнице, а у Фоти ателье в другом районе Парижа. Фотинского Лиан считала гением)».

В СССР о Фотинском в 1926 году поведал иллюстрированный ежемесячник «Вестник работников искусств», напечатав корреспонденцию Самуила Марголина «Монпарнасские россияне (Из парижских впечатлений)»[6]. Фотинскому в ней был посвящен «искусствоведческий» пассаж, похожий скорее на пародию: «Сергей Фотинский выставил в галерее Жозефа Билье цикл своих работ за пятнадцатилетие своей парижской жизни. Это, в большинстве случаев, акварельные пейзажи французских провинций. Каждый из них напоминает контр-рельеф четкой выпуклостью своих очертаний. Художник любит синюю и зеленую краску. Влияния кубизма возымели на его мастерстве свое действие, но художник ушел дальше кубизма. Он передает жанр, как реалист, от которого не ускользнет ни одно явление действительности, и как романтик, готовый проникать внутрь вещей и поэтизировать даже городские пейзажи. Утрилло, естественно, оказал на него максимум влияния, оставив ему в то же время достаточную долю самостоятельности и индивидуальной самобытности». В той же неподражаемой манере Марголин описал общественную деятельность художника: «Сергей Фотинский объединяет разрозненные группы монпарнасских россиян не только как общественник и секретарь французского союза русских художников, устремляющихся в Советскую Россию, но и как мастер, умеряющий пыл крайностей живописных направлений…»

Фотинский писал не только пейзажи, но и натюрморты; делал он и портретные зарисовки. Я видел не много его работ (он дарил их в Париже Эренбургу, Лидину[7], возможно, другим знакомым — так они попадали в СССР). Выходящие теперь на Западе каталоги распродаж графики и живописи — монументальны и фантастически полны; в них регулярно встречаются и по нескольку работ Фотинского. «В последние годы у Фоти ослабло зрение, — рассказывала А. Я. Савич, — он видел все как-то стерто, его живопись изменилась — это понравилось публике, и его поздние вещи имели успех…».

В 1920-1930-е годы Фотинский много занимался графикой — ему были доступны разные техники. В начале 1920-х годов его графика систематически появляется в хорошо иллюстрированном левом французском журнале «Кларте», который редактировал Анри Барбюс. Среди художников этого журнала было и несколько выходцев из России — помимо Фотинского это: Осип Цадкин, Жан Лебедев, Натан Альтман, Дм. Митрохин, Виктор Барт, Айзик Федер, Хана Орлова… Чтобы показать, какому уровню требований надо было удовлетворить, чтобы пробиться на страницы журнала, назову несколько художников, чьи рисунки там постоянно появлялись: Пикассо, Матисс, Фужита, Люрса, Лот, Мазерель. Героико-романтические ксилографии Фотинского в «Кларте» (они до некоторой степени напоминают графику Рокуэлла Кента) попадали и на обложку журнала; Фотинский напечатал в «Кларте» целую серию литографий.

В 1928–1935 годах Серж Фотинский печатается в новом барбюсовском международном журнале «Монд». Графика этого журнала блистательна — один только перечень имен художников завораживает: Матисс, Пикассо, Леже, Шагал, Ривера, Синьяк, Дерен, Дюфи, Марке, Гросс; здесь начинал Жан Эффель. И вот в таком блистательном ряду мы видим имена и русских художников — как парижан: Анненкова, Ларионова, Лебедева, Альтмана, так и приезжающих из СССР Дейнеки, Редько, Глущенко, Кибрика… Фотинский не затерялся в этом искрометном перечне…

В начале 1930-х годов он вступает в ряды АЕАР — французской левой Ассоциации революционных писателей и художников (большинство писателей и художников этой ассоциации и группировались вокруг журнала Барбюса).

В июне 1935 года, когда в Париже состоялся Международный антифашистский конгресс писателей в защиту культуры, Фотинский с подачи Эренбурга — одного из основных организаторов конгресса — становится художественным корреспондентом московской «Литературной газеты» на конгрессе; его зарисовки, беглые портреты писателей, приехавших на парижский конгресс, газета печатала в нескольких номерах (замечу, что парижский журнал «Лю» помещал зарисовки с конгресса Натана Альтмана). Но участие в работе конгресса Фотинский принимал не только как художник. Большинство советских делегатов не владело французским (отбор делегатов шел по соображениям сугубо идеологическим — о языке не думали), и Эренбургу пришлось привлечь все свои парижские ресурсы, чтобы обеспечить гидами и переводчиками гостей из СССР. Они были закреплены за друзьями и знакомыми Эренбурга. Фотинским досталась Анна Караваева (кто теперь вспомнит этого «классика» советской литературы!). Привожу рассказ А. Я. Савич: «Караваева ежедневно агитировала жену Фотинского Лиан за СССР. Летом в Париже стоит невыразимая духота и город пустеет. Караваева говорила Лиан: „Духота у вас тут. А у нас в СССР вот такие горы снега!“ — „Как, — ужасалась Лиан. — Даже летом?“»…

По завершении парижского конгресса писателей, в том же 1935 году, Серж Фотинский после длительнейшего перерыва решил наконец съездить в Москву. Уговорил его предпринять это путешествие, разумеется, Эренбург, да и гонорар от «Литгазеты» содействовал поездке. Она планировалась двухнедельной: посмотреть, как изменилась страна, повидать родных. Человек Фотинский был родственный и, хотя с момента его бегства во Францию прошло 30 лет, родных не забывал. Одна из его почтовых открыточек 1930-х годов — матери Д. А. Сухарева Ирине Владимировне — уцелела: «Зайди в отель „Метрополь“ — там живет Любовь Михайловна Эренбург. Она передаст тебе привет от меня и подарочки. Она скоро уедет в Париж» — все оказии в Москву всегда использовались.

Эренбург с его любовью к броским, емким фразам и прозрачным намекам (последнее — от понимания, что цензуру можно только обмануть) повествует об этом событии в жизни Фотинского так: «В 1935 году он решил съездить в Москву на две недели; прожил в Москве два года; глядел на все с восторгом и с испугом». Два года, конечно, преувеличение (уж очень напрашивается к двум неделям) — на самом деле Фотинский задержался (правильнее сказать, его задержали) меньше: он вернулся еще в 1936-м. Задержка произошла, разумеется, не по своей воле — таково было решение НКВД. За Фотинского «болели» все друзья, ему самому было совсем не до восторгов. А. Я. Савич, на собственной судьбе хорошо узнавшая, что значит, когда НКВД не выпускает из страны, рассказывала: «Когда срок его путешествия истек, ему неожиданно отказали в выездной визе. Он прибегал к Лидину и возмущенно жаловался на чиновников, а Лиан приходила ко мне и жаловалась на судьбу. Слава Богу, все устроилось — ИГ стал хлопотать, и Фотинского выпустили во Францию. Но в Россию он уже больше не ездил». Добавлю, что хлопоты были основательные — Эренбургу пришлось обращаться к другу своей юности Н. И. Бухарину, которому в последние месяцы своей свободы (в 1937 году он был уже арестован, а в 1938-м расстрелян) удалось добиться для Фотинского загранпаспорта. Московские родственники художника этого не забывали, но семейное предание было закодировано: «Помог большой человек, ставший потом врагом народа».

Когда немцы в 1940-м подходили к Парижу, Фотинскому удалось бежать, но в 1941-м он им все равно попался и был посажен в Компьенский концлагерь. Судьба оказалась к нему милостивой — он чудом уцелел.

После войны он встречался с Эренбургом только в его наезды во Францию. И в каждый приезд он Эренбурга поражал. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» читаем: «Он живет в Париже шестьдесят лет, но продолжает говорить: „У нас в Советской России…“ Говорит он по-русски своеобразно: „Ты берешь авион?“ Еще своеобразнее переходит улицу — подымает руку, как бы предупреждая водителей, что машины должны уважать пешехода, вид у него при этом Моисея, останавливающего морские волны».

В послевоенном 1946-м авторитет России, победившей Гитлера, был еще очень велик, и Фотинский взволнованно говорил Эренбургу, что «поедет в Москву, теперь он не боится, что его снова задержат: русские — победители, они спасли мир». Эта эйфория быстро рассосалась. Когда через три года Эренбург снова приехал в Париж — на сей раз мрачный и еле живой (в СССР шла кампания по борьбе с «космополитами», как тогда именовали евреев, — французы задавали об этом много вопросов, а он вынужден был от них уворачиваться: одно неосторожное слово, и — капут), Фотинский прибежал к нему в гостиницу и, как подчеркивает Эренбург, «не задавал мне неприятных вопросов», а повел бродить по городу и выставкам: «Я глядел то на Сену, то на серые дома с зеленоватыми ставнями, то на яблони Сезанна. Все мне казалось прекрасным и бесконечно чужим. Фотинский вдруг встревоженно спросил: „А ты здоров?“ Я ответил, что здоров, но не выспался. Я ни о чем не думал, но ничего не мог забыть, мне трудно было разговаривать — отвечал невпопад». Потом, слава Богу, Сталин умер, и наступила «оттепель»…

Письма Фотинского к Эренбургу сохранились как раз «оттепельной», относительно свободной поры.

Приведу их здесь; язык писем, пожалуй, посуше того своеобразного языка, на котором Фотинский говорил; редакционная правка — минимальна. В РГАЛИ письма хранятся без конвертов, и дат на них, как правило, нет. Примерно они выстраиваются в такую хронологическую цепочку.

1

Париж, 1 мая <1960>

Дорогой Эренбург и дорогая Люба, как живете и когда приедете в Париж?

Вот уже год, как ты не приезжал к нам. У меня все по-прежнему. Со зрением не хуже, я могу заниматься живописью, в этом году я много работал и думаю продолжить летом. Мы уезжаем в деревню[8] 15 мая до октября, там легче работать, т. к. жизнь в Париже невыносима. Я занимаюсь садоводством (прошлым летом урожай огурчиков был великолепный).

Если приедешь в Париж и меня уже не будет и если у тебя будет свободное время, приезжай к нам хоть на несколько дней. Я тебя приглашаю. Предупреди меня, и мы тебя устроим. Понятно, с Любой, если она приезжает с тобой.

Увидим Les grottes de Lascaux и другие замечательные места в этой области.

Буду рад, если напишешь несколько слов из Москвы.

Ну вот так, дорогой Эренбург.

В Париже сейчас холодно, как зимой.

Крепко обнимаю тебя и Любу. Фотя.

Лиан также шлет вам лучший привет.

Привет всем друзьям.

2

Дорогой Эренбург, все лето жил в деревне и скоро возвращаюсь в Париж. На днях узнал, что ты в Париже. Звонил отсюда в твой отель, но, к сожалению, ты уже уехал. Когда был вечер в Москве в память Аполлинера, я слушал передачу и слышал тебя, d’Aster[9] и др., словно был в Москве. Хотел бы повидать тебя и Любу. Надеюсь, что приедете осенью или зимой сюда. Мы работали все лето — я писал, занимался живописью, а Лиана делала ковры (по моим рисункам).

Обнимаю тебя и Любу, также и Лиан.

Твой Фотя.

3

Дорогой Эренбург,

когда думаешь приехать в Париж? Если б я знал, что ты был в Париже этим летом, я бы нарочно приехал, чтоб тебя повидать. Но, к сожалению, я узнал о твоем приезде, когда мы возвратились в Париж поздно осенью.

Крепко обнимаю тебя и Любу. Лиана Вам кланяется, и передай сердечный привет Ирине и сестрам Беле и Жене[10].

Твой Фотя.

4

Дорогие Эренбурги.

Я получил Ваш привет, переданный мне Кавериным[11], и был очень рад. Каверины очень милы и симпатичны. К сожалению, у них не было много времени, чтобы фланировать по Парижу.

Из Италии в декабре месяце я получил твое письмо и ответил тебе моментально, но получил это письмо обратно из Италии. Ты, вероятно, переехал в другой город, и это письмо тебя не догнало. Когда приедете в Париж? Мы с Лианой думаем уехать в деревню 15 мая и быть до 15 октября. Но если ты приедешь в это время в Париж, я возвращусь в Париж, чтоб повидаться. Я читал отрывок из твоих мемуаров «La Rotonde» в журнале «Horizon»[12].

Здоровье мое благополучно. С глазами не ухудшается, процесс остановился. Я работаю, т. е. занимаюсь живописью. Думаю устроить свою выставку.

Лиана шлет Вам обоим свой сердечный привет, и мы обнимаем Вас крепко

Твой Фотя.

Привет Ирине и сестрам.

5

Дорогие Эренбурги.

Я получил письмо от Worms’a, в котором он мне пишет, что Вас видел в Москве и Вы ему сообщили, что писали мне, но я не ответил на это письмо. К сожалению, я не получил (вероятно, оно затерялось). Надеюсь, что ты скоро приедешь в Париж.

Обнимаю и целую Вас. Ваш Фотя.

Привет Лидину и Савичам[13].

6

Париж, 26 июля

Дорогой Эренбург.

Люсьен едет в Лондон на 2 дня, я воспользовался этим случаем, чтоб он тебя обнял за меня. Передай ему, если знаешь, как поживают мои родные.

На днях уезжаем в деревню в «Perigord» на 2 месяца, надеюсь, что вакансы не будут прерваны, как в 1939.

Передай сердечный привет Любе, Лидину и Савичам.

Обнимаю тебя, твой Фотя.

7

Дорогой Эренбург.

Я был очень рад, получив от тебя письмо. Глупо и досадно, что мы не могли встретиться, несмотря на то, что ты все время бываешь на границах и был даже (одно слово — нрзб. — Б. Ф.) головой. Живу, как всегда, работаю, выставляюсь иногда, но иногда, читая газеты или слушая радио, начинаю беспокоиться, не зная, чем все это кончится. А кто знает?

Как ты воображаешь Париж сей во всей своей красе и даже не хочется его оставлять для вакансов.

Если увидишь моих родных, скажи им, что покамест все благополучно, собираюсь устроить в этом году свою выставку.

Передай Любе, что я совершенно отошел от импрессионизма и приблизился к neoexpressioniзму. Когда устрою выставку, пришлю Вам каталог.

Лиана тебе очень кланяется, передай сердечный привет и поцелуй от нас Любе. Кланяйся Ирине, милому Лидину, Савичам.

Обнимаю тебя, твой Фотя.

8

Дорогие Эренбурги,

Был очень рад, когда получил твою телеграмму. Мы шлем Вам лучшие пожелания к Новому году и крепко целуем Вас. Когда увидимся? Надеюсь, что приедете в этом году в Париж.

Твой Фотя.

9

С Новым годом, дорогие Люба и Илья, целую Вас крепко. Увидимся ли в этом году в Париже?

Ваш Фотя.


Это последняя открытка, она написана почерком очень старого человека. Сохранилось еще письмо Лиан к Л. М. Эренбург по-французски от 3 сентября 1968 года — в первую годовщину смерти Эренбурга.

Фотинский пережил обоих Эренбургов — он умер в 1972 году. Лиан долго занималась его картинами, и, как вспоминала А. Я. Савич, ей в итоге удалось их как-то пристроить…

Слева направо: С. Фотинский, Л. Козинцева-Эренбург, В. Лидин, И. Эренбург, А. Савич, Ф. Расп, О. Савич. Париж, 1927 г.

И. Эренбург и С. Фотинский. Париж, 1962 г.

И. Эренбург и А. Мальро. Париж, 1935 г.

Рисунок С. Фотинского

Рисунки Лидии Эйдус (мир Кафки)

В иерусалимском издательстве «Филобиблон» вышел по-русски роман Франца Кафки «Процесс» — элегантное издание на меловой бумаге с 32 цветными иллюстрациями Лидии Эйдус.

Книга эта (очередное переиздание классического перевода Р. Я. Райт-Ковалевой) интересна для нас тем, что представляет собой первое русское издание романа Кафки с цветными рисунками, их автор — бывшая петербуржанка.

Лидия Эйдус — человек двух призваний: математик и художник. Немало инженеров выучилось у нее высшей математике за многие годы ее вузовской работы в Питере; круг знакомых с ее художественными работами — наверное, уже. Первая персональная выставка Лидии Эйдус прошла в Питере еще в 1977 году, но через три года художница (вместе со своим мужем, известным питерским математиком, профессором Д. М. Эйдусом) уехала в Израиль (на суперобложке, где изложены ее биографические данные, употребляется слово «репатриировалась»: лексика, понятно, зависит от географии). Первая персональная выставка Лидии Эйдус в Израиле состоялась в 1988 году в иерусалимской «Нора-галерее» — «репатриация» не остановила творчества, но лишь расковала его. Внутренние мотивы и темы израильских работ Л. Эйдус репатриировались вместе с ней — работа над Кафкой была задумана и начата еще в Питере.

Что может побудить израильского художника работать над Кафкой, если исключить такой общечеловеческий стимул, как заказ? В Израиле с его повышенной идеологизацией — это, конечно, ощущение национальной общности, и Кафка там свой куда в большей степени, чем в Берлине, Вене и, возможно, даже в Праге. Для Лидии Эйдус Кафка, конечно же, тоже свой, но он стал таким еще в Ленинграде, в СССР, и дело тут не в национальных корнях, а в содержании его прозы. Граждане тоталитарных государств, ощущавшие и осознававшие «прелести» режимов, не могли не считать Кафку своим автором. Мне кажется, что Кафка все эти 20 лет не отпускал Лидию Эйдус как память о пережитом, как единство бреда — ее прошлой жизни и страниц его текста. Художники «демократий» (понятие, разумеется, условное) не могут ощутить кафкианский бред как родной, пережитый. Конечно, мир Кафки моделирует определенные стороны функционирования любого государства, но тоталитарные режимы с их особым характером взаимоотношений массы и аппарата власти приговорены описываться им.

Последние годы Кафку в России издавали много и довольно полно. Ситуация несравнима с запоздалым проникновением писателя в СССР, с острой борьбой за самую возможность его издания. Помню тогдашний эренбурговский эвфемизм «Кафка предвидел страшный мир фашизма»: так доказывалось право советских людей прочесть книги писателя. Бешеный ажиотаж вызвало единственное небольшое советское избранное писателя (1965 год). Кафка — не Булгаков, чтение его не опьяняло интеллигенцию; привлекала не столько эстетика, скорее — узнаваемость абсурда. И то, что писателя приняли, выразилось в советском каламбуре: мы рождены, чтоб Кафку сделать былью (легко усвоенный, он стал трюизмом — печальная судьба гениальных и доступных острот).

Замечательные иллюстрации Лидии Эйдус к «Процессу» прежде всего естественны. Их принимаешь, как будто знал давно. Цитаты из романа под ними подчеркивают строгое следование тексту. Художник стремится не к самовыражению во что бы то ни стало, не к созданию мира, автономного от прозы, но к тому, чтобы показать нам, как все это происходило с беззащитным Йозефом К. Уныло-протокольному психологизму романа и безумию его сюжета в иллюстрациях Л. Эйдус соответствуют точная композиция и сознательная простодушность рисунков пером на почти монохромном, неброском, зыбко-шероховатом фоне — он подчеркивает бред и неотвратимость происходящего с несчастным господином К.

Технические обстоятельства определили формат книги и размер напечатанных рисунков (их пришлось заметно уменьшить против оригиналов), а также расположение их блоками по четыре. Наверное, это не лучший вариант — увы, не все во власти художника…. Осенью 2000 года в Иерусалиме в известном теперь по телерепортажам квартале Гило мы сидели с Эйдусами у издателя книги — он варьировал на компьютере тон рисунков. Начался обстрел — нестрашный, потому что к этому там уже привыкли. Израиль — маленькая страна, созданная упорным трудом его народа. Если задуматься, эта война кажется таким же бредом, как процесс Йозефа К.

Ну, а в 2002 году в Петербурге состоялась большая выставка графики, живописи и гобеленов Лидии Эйдус; в следующем году в Иерусалиме вышел альбом ее иллюстраций к произведениям Кафки (к «Процессу», «Замку» и рассказам)…

Л. Эйдус. Иллюстрация к прозе Ф. Кафки

Обложка книги Л. Эйдус

(Иерусалим, 2003)

Загрузка...