В историко-литературных публикациях последнего времени в связи с двумя великими именами — Александра Блока и (не напрямую) Марины Цветаевой — появлялось имя Лидии Максимовны Сегаль-Бродской, переводчицы и художницы, причем в обоих сюжетах (блоковском и цветаевском) появлялось совершенно не связанным образом и безотносительно к ее основной профессии. Разумеется, оба сюжета связаны личностью героини этого очерка и в этом смысле совершенно не случайны, а потому рассказ о них начнем с биографической справки.
Лидия Сегаль родилась в Петербурге в 1892 году в семье Максима Ильича Сегаля — архитектора-художника, члена Совета 3-го Санкт-Петербургского общества взаимного кредита. (Обращение к современному пухлому справочнику «Памятники истории и культуры Санкт-Петербурга» дает справку лишь об одной его питерской постройке 1899 года.) Мать Лидии Сегаль звали Анна, и она была родом из Белостока.
Имя молоденькой Лили Сегаль (именно «Лиля» ее звали в семье и близкие друзья) впервые встретилось мне не в историко-литературных публикациях, а в рукописи еще не опубликованных воспоминаний «Города и встречи» Серапионовой сестры Елизаветы Полонской. Ее мать — Шарлотта Ильинична Мовшенсон, урожденная Мейлах, — тоже была родом из Белостока. Рассказ о Лиле Сегаль возникает в той части воспоминаний «Города и встречи», где речь шла о лете 1915 года, когда Елизавета Мовшенсон вернулась из Парижа в Петроград, чтобы подтвердить свой медицинский диплом, полученный в Сорбонне, сдачей соответствующих экзаменов в Юрьевском университете (это разрешили из-за войны с Германией). К тому времени Елизавета Мовшенсон уже несколько лет писала стихи, впервые напечатанные под псевдонимом Елизавета Бертрам в Париже (это произошло летом 1914 года во втором номере поэтического журнальчика «Вечера», который издавал там Илья Эренбург). За короткое время в Петрограде у приехавшей из Франции Елизаветы Мовшенсон случилось несколько запомнившихся ей встреч, так или иначе связанных с литературой. Встреча с Лилей Сегаль — одна из них. Вот как об этом рассказывается в книге «Города и встречи», написанной в начале 1960-х годов, давно уже подготовленной мною к печати и только теперь принятой к изданию:
«До моего отъезда в Юрьев оставались считанные дни. Именно тогда мы с мамой и братом побывали в семье архитектора Сегаля, чья жена была землячка мамы, нигде, конечно, не работала и вела „светскую жизнь“. В свое время она увлекалась революцией и принимала участие в подпольном финансовом комитете при петербургской организации РСДРП, потом стала увлекаться Александром Блоком и сделалась его страшной поклонницей. Портрет Блока красовался на белом рояле, стоявшем в ее гостиной (многие петербургские дамы были тогда влюблены в Блока и с восторгом рассказывали о его внимании или пренебрежительном отношении к ним). Дочка этой светской барыни Лиля тоже была влюблена в Блока и занималась живописью. Кроме того, она мечтала сделаться сестрой милосердия и собиралась поступить на какие-то краткосрочные курсы, которые готовили сестер милосердия, — это тоже была мода. Попасть на такие курсы стало легко, а в прежнее время Общины сестер милосердия, Евгеньевская и Кауфманская, проявляли большую строгость при приеме. Из фольклора того времени вспоминается мне куплетец:
Был я бездельник, звался Володя,
А теперь я прапор, ваше благородье!
Была я девка, звалась Лукерья,
А теперь я барышня, сестра милосердья!
Я обещала Лиле, если устроюсь врачом в госпитале, взять ее в сестры. Она познакомила меня со своей подругой по гимназии Юленькой Эйгер, тоненькой девушкой с пышными черными волосами и строгим лицом. Юля училась в Марбурге на философском факультете, была неразговорчива в отличие от Лили и, по-видимому, преисполнилась важности и страха расплескать свое идеалистическое миросозерцание. После французских студенток, непосредственных и иронических, она показалась мне олицетворением немецкого философского ханжества».
(Тут придется прервать Полонскую, чтобы дать краткую справку: Юлия Яковлевна Эйгер — историк, член-соревнователь знаменитой в начале 1920-х годов петроградской Вольфилы (Вольной философской ассоциации), мемуаристка; ее воспоминания о годах молодости «Надеждой были полны юные сердца» напечатаны в 1990-м в журнале «Ленинградская панорама».) Продолжим воспоминания Полонской:
«Как-то, гуляя по Невскому с Лилей, мы встретили высокую румяную девушку с толстой русой косой. Она приветливо поздоровалась со мной: „Слышала о вас. Я Лиза Пиленко. Читала ваши стихи в „Вечерах““. Лиза Пиленко с гордостью сказала, что она получила диплом сестры милосердия в Кауфманской общине и едет на Северо-Западный фронт вместе с мужем.
Она очень мне понравилась: крупная, здоровая, общительная, с открытой ясной улыбкой.
— Какая хорошая, — сказала я Лиле. — Кто она такая?
— Да вы должны ее знать. Она подписывается Кузьмина-Караваева — это фамилия ее мужа. У нее недавно вышла книга стихов.
Я вспомнила название книжки: „Скифские черепки“ — она вышла в издательстве „Цех поэтов“».
Сегодня приходится пояснять, что в 1960-е годы о Елизавете Юрьевне Кузьминой- Караваевой мало что было известно в России; потому Полонская дальше сообщает будущим своим читателям: «О конце Лизы Пиленко рассказал в своих воспоминаниях Илья Эренбург: оказавшись за границей, она постриглась в монахини и под именем матери Марии принесла себя в жертву, чтобы спасти еврейку с ребенком, осужденную на смерть немецкими фашистами — оккупантами Парижа. После конца войны католическая церковь канонизировала ее. Но я все помню ее такою, какой увидела на Невском в солнечный день весны 1915 года».
В тот период Елизавета Полонская, тогда еще Лиза Мовшенсон, встречалась с Лилей Сегаль недолго — в Петрограде и в Фастове — в 1915–1916 годах, но запомнила ее хорошо — молодую, увлекающуюся стихами и поэтами, занимавшуюся живописью благополучную дочь преуспевающих родителей. В 1916 году Лиля Сегаль добилась-таки разрешения отправиться, по тогдашней моде, сестрой милосердия на фронт, в район Фастова, в эпидемический отряд, где Лиза Мовшенсон служила врачом.
Сохранившиеся в аккуратном архиве Александра Блока письма Л. М. Сегаль подтверждают точность того, что сберегла память Елизаветы Полонской и что было запечатлено ею в книге воспоминаний. Приведем здесь примерную хронологию переписки Сегаль с Блоком, начавшейся в январе 1908 года.
9 января 1908-го Сегаль писала Блоку: «Если Вы хотите, то я буду Вам посылать нечто вроде дневника, т. е все, что совершается в моей внутренней жизни, и все, что затрагивает меня в моей внешней жизни. Обязательств это ни на Вас, ни на меня никаких наложить не может. <…> Вы никогда меня не увидите, а если и увидите, то не будете знать, что я та, которая Вам так много сказала». Письма Блока к Л. М. Сегаль не сохранились; судить о них можно лишь по некоторым упоминаниям в ее письмах к нему. Так, в письме от 14 мая 1913-го Сегаль упоминает содержательное письмо Блока к ней от 24 декабря 1908-го и цитирует его; пишет она и о том, что 2 января 1909 года Блок ответил ей холодно («…вместо того, кто пережил разговор Голубого и Незнакомки, я встречу того, кто написал письмо с фразою „тороплюсь кончить“. <…> Сколько недоверия к человеческой искренности в Вас, сколько узкого эгоизма!»). После этого в переписке наступил перерыв, но в 1913-м она возобновилась: Сегаль снова начала писать Блоку, время от времени ей отвечавшему.
В 1946 году в Москве литературовед Эмма Герштейн, ставшая теперь широко известной как мемуаристка, записала в третьем лице рассказ Л. М. Сегаль о Блоке. Из этого рассказа в томах блоковского литературного наследства опубликован лишь один отрывок: «Она не смела быть с ним знакомой, боялась знаменитостей. <…> Как-то встретила Блока в трамвае, посмотрела, сказала удивленно: „Вы как будто раньше были выше?“ А он ответил: „А Вы разве не знаете, что каждый человек бывает каждый день другого роста?“ Тогда она сняла с пальца серебряное кольцо с большой платиновой печаткой и дала ему со словами: „Это Вам за „Утреет, с Богом““… Он посмотрел, повертел кольцо, спросил: „А ничего не будет от этого плохого?“ Она уверила, что ничего не будет, и он принял подарок».
7 апреля 1914 года Лиля Сегаль присутствовала на первом представлении спектакля студии Мейерхольда по пьесе Блока «Балаганчик», которое провалилось. 24 апреля Сегаль писала Блоку: «Трудно было оставаться в Петербурге после того, как я видела, как каменеет Ваше лицо, и слышала, как голос лаун-теннисиста вместо того, чтобы кричать „аут“ и „рэди“, говорил слова нежного неврастеника — Вашего Пьеро». В письме от 4 июня 1916 года Сегаль благодарила Александра Александровича за подаренный им сборник его пьес «Театр», выпущенный тогда «Мусагетом» (возможно, этот подарок Блока был связан с ее отъездом сестрой милосердия в действующую армию).
В личном архиве Полонской сохранились два письма Л. М. Сегаль, написанные в Петрограде в 1915 и 1916 годах и полученные ею в армии. То, что летом 1916-го Лиля Сегаль приехала в Фастов и стала служить сестрой милосердия, подтверждает телеграмма, отправленная из Петрограда ее матерью 19 июня 1916 года доктору Елизавете Григорьевне Мовшенсон по случаю ее дня рождения: «Сердечное поздравление пожелания привет вам маме Лиле = Анна Сегаль». Привет маме связан с тем, что мать Елизаветы Григорьевны, неугомонная Ш. И. Мовшенсон, в те дни находилась в Фастове, куда приехала из Петрограда проведать и поздравить с днем рождения дочь.
Как раз в 1916 году жизнь самой Лизы Мовшенсон резко переменилась (бурный роман с киевским инженером Л. Д. Полонским, замужество, смена фамилии, в ноябре рождение сына и вскоре развод, а в 1917-м возвращение в Петроград) — так что ей в те месяцы стало совсем не до своей питерской знакомой. Каких-либо бумаг более позднего, чем 1916 год, времени, где бы встречалось имя Л. Сегаль, в замечательно сохранившемся архиве Полонской нет. Лиля Сегаль знала только Лизу Мовшенсон и, вполне возможно, не догадывалась, что Серапионова сестра Елизавета Полонская — это она и есть. К тому же сама Сегаль вскоре вышла замуж за московского химика Бродского, также сменила фамилию и навсегда переехала в Москву. Известно, по крайней мере, о еще двух «блоковских» эпизодах ее московской жизни — маем 1920 года датируется ее письмо Блоку, в котором она просит у него фото, и, наконец, 31 мая 1921 года один из руководителей петроградского Дома литераторов В.Я. Ирецкий написал ей, что Блок очень серьезно болен; после сообщения об устройстве для поэта кое-чего из продовольствия следовало предложение Ирецкого: «Устройте и Вы ему что-нибудь от московских почитателей»…
Два письма из архива Полонской дополняют рассказанное о Лиле Сегаль в книге воспоминаний «Города и встречи». В этих письмах — не только интересные факты литературной жизни, но и, выражаясь старомодным языком, несомненный аромат эпохи.
«23 апреля 1915
Lise, дорогая! Судьба устроила так, что я все лето остаюсь в городе. Получила место в маленьком лазарете (на 12 чел.!) и до 1-го сент. там и пробуду. Вся эта история pecunia causa[44]. Времени свободного будет достаточно, хотя условия таковы, что жить там, и это главное, что мне отравляет это лето; — усложняет прогулки — хотя все это не важно. Lise, Вы будете здесь после экзаменов? Ведь если Вы приедете, значит увидимся, а мне так этого хочется! Lise, а Вы обещали мне стихи послать — где же они? Сейчас приходится видеть разных юных поэтов и слышать массу стихов — и меня эти стихи поддерживают, что я сижу без дела в лазарете. Всю работу тут делают волонтерки (лазарет при гимназии), а я как начальство, только распоряжаюсь. Изо всех поэтов самый примечательный некто Есенин. Он деревенский мальчик 19 лет, принципиально не хочет оставить деревни и пишет прекрасные, сильные вещи, в которых я до сих пор не могу разобраться — настоящая это поэзия или же этнография. Сидя в глубине Рязанской губ., он получал (от каких-то благодетелей) все журналы и выходящие стихи и там знал, например, Ивнева, которого я не знала, сидя в городе. В один прекрасный день он приехал в Питер и с вокзала прямо к Блоку. Тот (при его народнических тенденциях) был очень мил и теперь этот мальчик весьма jeté[45] и все с ним носятся, один вечер он у Мережковских, другой у Сологуба и т. д. Но ему все здешние протоплазмы надоели и на днях он уезжает. Мне это жалко — я очень любила и его непосредственную талантливость, и его голову, чем-то напоминавшую мне Цадкина[46], и его манеру читать свои стихи, и молодость, и свежесть всего облика. Если Вам любопытно, я Вам его стихи пришлю. Осенью выйдет его сборник. Ну, Lise, я Вам тут чужими делами надоедаю, а Вы мне ничего о своих не пишете. Лизанька, до свиданья.
Лиля.
Лизанька, напишите мне и стихи пошлите и еще напишите, когда Вашим экзаменам конец, и как Ваша работа идет, и когда думаете приехать и приедете ли сюда. Ваша Лиля».
«17-го апр.<1916>
Лизанька, вчера была у д-ра Писаревой (она мне послала письмо в ответ на прошение в Киев). Она говорит, что, если я могу получить пропуск в Фастов, то дело только за Вами. Она была очень любезна и довольна, что я бестужевка. Лизанька, теперь все в Ваших руках. Устройте мне у себя место и сразу же по получении телеграммы я поеду к Вам. В Фастов, как раз, ехать можно, а если бы было нельзя, то, как это ни страшно и не поймите меня слишком дурной или легкомысленной, но я готова на крайний шаг, чтобы устранить это препятствие. Лизанька, если все возможно, то напишите, что с собой взять и какие там приблизительно условия. Напишите, что привезти Вам и какая у Вас работа. Сегодня Шурик[47] призывается и назначен на испытание из-за близорукости. Тон Вашей мамы по телефону был не особенно бодрый, хотя про свое здоровье она сказала, что оно удовлетворительно[48]. Писарева очень хорошо отзывалась про Вас. Она обещала прислать телеграмму числа 26—27-го. Пожалуй за 10 дней и от Вас ответ получить можно будет. Вам только в Киев позвонить и узнать, можно ли принципиально, затем, если можно практически — то мое счастие обеспечено и я могу покинуть развалины моего Карфагена и искать Рим. У нас жарко очень, но деревья еще голые. Нева и апрельские сумерки напряженно прекрасны как всегда. И злоба дня — отмена спектаклей москвичей. Это тяжелый удар для всех — всю зиму этого, как счастья, ждали, в этом ведь для всех и весна, и молодость символизировались.
Недавно на вечере поэтов[49] Ахматова читала такие стихи (привожу по памяти, если что будет нескладно, вина моя):
Лучше бы мне частушки громкие кричать,
Лучше на гармонике бы тебе играть
И уйти на вечер далеко в овсы
Потерять там ленту из тугой косы.
Лучше бы мне ребеночка твоего качать,
А тебе полтинник в сутки выручать
И ходить на кладбище в поминальный день,
И глядеть на белую Божию сирень[50].
Нравится? мне нет. Лизанька, стоит ли брать альбом и ноты? какие Вам книги привезти? Хотите стихи? Какие?
Лизанька, не смею сказать „до свидания“ — оно в Вашей власти.
Лиля».
Переходя к другой литературной теме (условно говоря, цветаевской) из жизни Л. М. Сегаль-Бродской, упомянем сначала о ее первой встрече с Мариной Цветаевой в Петербурге (замечу, что в удивительно полном архиве Полонской эта встреча не оставила следа). Именно тогда, в январе 1916 года, Л. Сегаль, по ее собственному позднему признанию цветаистке И. В. Кудровой, познакомилась, а точнее будет сказать, увиделась, с М. И. Цветаевой. Это было в Петрограде на поэтическом чтении, описанном в 1936 году в очерке Цветаевой «Нездешний вечер» (стихи на нем читали приезжие М. Цветаева, С. Есенин, Р. Ивнев и петроградские поэты М. Кузмин, О. Мандельштам, Г. Адамович, Н. Оцуп и Л. Канегиссер)…
С именем М. И. Цветаевой так или иначе связаны все последние сведения о художнице и переводчице Лидии Максимовне Сегаль-Бродской, давно переселившейся из Петрограда в Москву. Поздним встречам с Цветаевой Л. М. Бродская была обязана подруге своих петербургских гимназических лет Нине (Антонине) Насоновой, оказавшейся сначала в эмиграции, а потом, в 1937 году, вывезенной советской разведкой из Франции в СССР вместе с ее вторым мужем Н. А. Клепининым и мужем Цветаевой Сергеем Яковлевичем Эфроном и вскоре разделившей их трагическую судьбу. Неизвестно, как именно Сегаль-Бродская встретилась со своей гимназической подругой, поддерживала ли она какую-либо связь с ней до 1937 года или нет, но зато точно известно, что Лидия Максимовна появилась в подмосковном Болшеве, где Клепинины и Эфроны жили под фамилиями Львовы и Андреевы соответственно; там же в Болшеве Лидией Максимовной были написаны портреты Клепинина и Эфрона. А в июне 1939 года в Болшеве поселились и прибывшие из Франции Марина Цветаева и ее сын Георгий Эфрон, которого дома все звали Мур.
Однако в самом скором времени на семьи Клепининых и Эфронов обрушился удар со стороны того самого ведомства, которое помогло им приехать в СССР и которому они оказывали во Франции определенные услуги. 27 августа 1939 года в Болшеве была арестована дочь Цветаевой Ариадна Эфрон, 10 октября — Сергей Яковлевич Эфрон, 7 ноября — муж и жена Клепинины. После их ареста Л. М. Сегаль-Бродская продолжала навещать (уже в Москве) мать и младшего сына своей гимназической подруги.
Главным документальным источником в общем-то скудной информации о Л. М. Сегаль-Бродской сегодня являются дневники Мура — Георгия Эфрона. Это был в высшей степени одаренный, прекрасно образованный и незаурядный юноша с отменным вкусом и с широкими гуманитарными интересами. Он родился весной 1925 года в Праге и уже осенью того же года был перевезен в Париж, где прожил четырнадцать лет. В июне 1939 года вместе с матерью Мур вернулся в СССР, пережил там аресты сестры и отца, а затем и самоубийство матери в чистопольской эвакуации в августе 1941 года, одинокую жизнь в Ташкенте и Москве и в марте 1944-го был призван на фронт, где в том же году погиб…
Потрясающие дневники, которые он вел в 1939–1943 годах, сохранили его родственники; со временем они оказались на хранении в РГАЛИ и стараниями Е. Б. Коркиной и В. К. Лосской были расшифрованы и подготовлены к печати, в этом веке их наконец-то издали.
Имя Л. М. Бродской в первый раз возникает в дневниках Мура 9 ноября 1940 года — разумеется, в связи с ее подругой, Н. Н. Клепининой, жившей в СССР под фамилией Львова и к тому времени уже арестованной. Тут следует сказать, что Мур — Георгий Эфрон — был приятелем Дмитрия Сеземана, сына Н. Н. Клепининой от первого брака. (Еще 9 апреля 1940 года Мур записал в дневнике: «Написал записку Митьке (младшему сыну Львовых), с которым, несмотря на мое отрицательное отношение к остальным членам его семьи, я в хороших товарищеских отношениях»). Так вот, рассказывая о встрече с Митей Сеземаном в Москве, где он жил у бабушки — матери Н. Н. Клепининой, Мур записал: «Была также Лидия Максимовна Бродская». А 1 января 1941 года Мур узнает от Мити Сеземана, что арестован муж Л. М. Бродской («Но арестован не в связи с „делом“, а, очевидно, по личным причинам»). 13 июня 1941 года в дневнике записано: «Очень интересная новость: муж одной знакомой семьи Львовых-Клепининых, Лидии Максимовны, который был арестован некоторое время назад, химик, получил 5 лет. Он видел жену; оказывается, он вроде не поедет в концентрационный лагерь, а будет жить в „зоне“». Острый интерес Мура к этой информации связан с ожиданием вестей о том, к какому сроку приговорят его отца — С. Я. Эфрона.
Поразительно, что в 1943-м Мур снова встретил Л. М. Бродскую (Сегаль), на сей раз — в Ташкенте… Вот впечатляющая запись от 31 мая 1943 года: «Позавчера же совершенно неожиданно встретил Лидию Максимовну Бродскую, приятельницу Нины Николаевны. Мы с ней пошли гулять и болтать; и я ее поразил известием об освобождении Алеши[51]. Она меня угостила двумя стаканами вкуснейшего кислого молока с хлебом, потом пили чай с конфетами и бубликами в чайхане. В заключение она мне подарила макинтош своего мужа, но т. к. он не был сортабельным, то я его продал на базарчике за 200 р., чем обеспечил себе пропитание на 2 дня. Удивительно повезло…»…
Сколько понимаю, после войны Л. М. Сегаль-Бродская вернулась в Москву; продолжала заниматься живописью, встречалась с историками литературы. Есть сведения, что последней ее живописной работой был портрет А. И. Цветаевой…
Скончалась Л. М. Сегаль-Бродская в 1977 году.
Письмо Л. Сегаль в Фастов Е. Г. Полонской. 23 апреля 1915 г.
Иосиф Ефимович Путерман родился в Бессарабии примерно в 1885 году. Говорю «примерно», потому что точно неизвестно — наверное это можно поискать в архивах парижской полиции, но такой возможности у меня сейчас нет. Когда я спросил о возрасте Путермана у А. Я. Савич (жены, а тогда уже вдовы самого близкого друга Эренбурга Овадия Герцовича Савича), она задумалась и проговорила: он был лет на пять старше Эренбурга. Спрашивать у Любови Михайловны Козинцевой-Эренбург в те две, пусть и протяженные, беседы, которые у нас были, мне не пришлось, а потом я и не жалел об этом — неизвестно, как она отреагировала бы на вопрос о Путермане, но это я понял много позже…
Как это говорится — в биографии Путермана много темных пятен. Начну с того, что имя-отчество его случайно всплыло в одном из цветаевских писем к философу Льву Шестову. (В этом письме, кстати сказать, речь идет о званом обеде у Путермана в субботу, 2 июля 1927 года в 7 часов, на который были приглашены Цветаева и Шестов — «немножко раньше заезжаю за Вами и вместе едем к Путерману», — предлагает Цветаева Льву Исааковичу в письме.) Если б не это письмо, пришлось бы довольствоваться тем, что на французских своих изданиях Путерман ставил инициалы I.E. или I.-E., так что не вполне было даже ясно — инициалы это или двойное имя. Свой рассказ о Путермане А. Я. Савич начала так: «Как звали Путермана, никто не знал. В письмах к нам он всегда подписывался „Отец“[52], а мы его звали „Папаня“»[53]. Эренбург звал его Путером (вообще в том парижском кругу клички были в ходу; мужчин в лучшем случае звали по фамилиям, женщин — по именам). Словом, спасибо Цветаевой и Шестову…
Неизвестно, когда и как Путерман попал в Париж, но 26 апреля 1927 года, когда упоминание о нем возникло в письме Марины Цветаевой к Анне Тесковой, он уже несомненно имел дело с литературой как издатель (и, в частности, — издатель русских книг; потом перешел на французские). Цветаева пыталась тогда напечатать в Париже книгу стихов «После России», и Путерман обещал ей содействие. Она пишет об этом Тесковой: «Неожиданное везение. Нашелся издатель для моей последней (1922–1925 г.) книги стихов… Издатель, очень любящий мои стихи и хотящий, чтобы они были». Л. А. Мнухин, много занимавшийся не только Цветаевой, но и вообще парижской эмиграцией из России, пишет в комментариях к письмам Марины Ивановны, что в то время Путерман служил в советском торгпредстве в Париже и был пайщиком издательства «Плеяда». Книга «После России» вышла в Париже через год без указания издательства. В течение этого и еще три года затем (с 26 марта 1927 года по 11 июня 1931 года) Цветаева не раз упоминает Путермана в письмах к Саломее Андрониковой, которая с ним была хорошо знакома. Телефона у Цветаевой не было, и благодаря этому масса подробностей сохранилась в письмах — это своего рода хроника. Возможно, Цветаеву с Путерманом и познакомила Саломея Андроникова; во всяком случае, когда 28 марта 1927 года Марина Ивановна только еще собиралась встретиться с Путерманом у себя дома и почитать ему стихи, Андроникова знакома с ним уже была. Перед тем как вместе с С. Я. Эфроном посетить Саломею Николаевну в понедельник 28 марта 1927 года, Цветаева просит ее: «Известите Путермана, чтобы был у меня определенно во вторник — звала его либо в понедельник, либо во вторник — почитать стихи, — и добавляет в конце: — НЕ ЗАБУДЬТЕ известить Путермана, а то — придет — меня нет. С этого начинать нельзя». Это и позволяет датировать первую встречу Путермана с Цветаевой.
Дело с «После России» складывалось не просто, видимо, были у Путермана какие-то трудности — деловые, а может быть, и личные.
25 апреля 1927 года Цветаева собирается увидеться с Путерманом у Андрониковой: «Звала его к себе — занят — а дорог в Париже кроме как к Вам я не знаю. (Встреча с ним у Вас — идет от него, это я для пущей ясности)».
5 февраля 1928 года, сообщая о том, что «положение поганое», М. И. вопрошает: «ПУ-ТЕР-МАН. Что?! Где?? КАК?! В издательстве домашнего адреса не дают, как узнать? Со всех сторон расспросы о книге — что отвечать? Вообще, что мне с ним делать? Посоветуйте! Уже дважды просили на отзыв. От факта книги (какова бы ни была!) многое зависит, могла бы съездить, например, почитать в Чехию, мне об этом писали. И — пустые руки. Расскажите ему об этом, если позвонит…»
11 февраля 1928 года: «В ответ на предложение Путермана встретиться у Вас в один из трех последних дней недели (оцените долготу периода!) я назначила ему воскресенье, — он должен был запросить Вас и оповестить меня…»
Наконец, 25 февраля 1928 года оптимистическое письмо: «Виделась с Путерманом, дела неплохи, есть надежда на выход книги в марте».
Нетерпение Цветаевой понятно — оптимизм сменяется тревогой. 10 мая 1928 года: «(замогильным, нет — заупокойным голосом:) — Что Путерман?»
Книга вышла в мае 1928 года; в июне состоялся поэтический вечер Цветаевой, крайне ей необходимый для денег — на лето. Шлейф от своего рода «презентации» в письме Андрониковой 7 июня 1928 года: «Мне очень жалко, что Путерман Вам послал книжку без надписи, но тогда, у него, я бы двух слов не выжала…»
Затем они почти не видятся, но это не ссора. 19 марта 1930 года Цветаева пишет Саломее: «Слышу, что Путерман опять оженился, — что это с ним?» Вот и первая информация о личной жизни нашего героя, но, по-видимому, неточная. Не позже 1932 года с ним подружились Эренбурги и Савичи; для них он — всегда холостяк.
В мае 1930 года Цветаева вновь занята организацией своего вечера; Андроникова помогает ей пристраивать билеты (Цветаева отправила ей 10 штук) — при обсуждении этих дел возникает вопрос: «А если Путерману послать штук пять — продаст (хоть один!!!)?..» С посетителями вечеров — вечные проблемы по части совместимости: одни не желали видеть других (так, летом 1928 года на вечер Цветаевой не смогла прийти любившая ее Л. М. Эренбург, чтоб не встречаться с некоторыми одиозными для нее эмигрантами…). Летом 1931 года Цветаева собирается читать свои заметки о Мандельштаме; 21 июня она пишет Андрониковой: «Читать Мандельштама лучше вечером и без Мура (сын Цветаевой. — Б. Ф.). Если позовете на чтение Путермана — думаю — доставите ему удовольствие — ввиду сюжета». Это последнее упоминание его имени в письмах к Саломее Андрониковой.
Еще одному адресату Цветаевой довелось встретить имя Путермана в ее письме (в 1929 году): бывшему Серапиону, а тогда уже начинавшему становиться французским прозаиком, молодому Владимиру Познеру. Речь шла про обсуждение его книги «Панорама современной русской литературы», написанной по-французски. На этом обсуждении, как сообщала Цветаева Познеру, «Вас очень защищали Святополк-Мирский и Путерман».
С начала 1930-х годов след Путермана отчетливо просматривается в кругу Ильи Эренбурга, довольно быстро они становятся близкими друзьями. Путерман даже поселяется в соседнем с Эренбургами доме на улице Котантен (возле Монпарнасского вокзала у бульвара Пастер). У Эренбургов Путерман знакомится с приезжающими из СССР русскими писателями и даже потом поддерживает с ними переписку. 3 декабря 1933 года Бабель из Нальчика писал Савичам в Париж о своей поездке по Северному Кавказу; его послание заканчивается фразой: «Эренбургу и Путеру пишу особо». Характерно, что в обширной переписке В. Г. Лидина с О. Г. Савичем имя Путермана не встречается ни разу: значит, в 1928 году, когда Лидин был в Париже и путешествовал по Бретани с Эренбургами и Савичами, Путерман еще не входил в их тесный круг…
В октябре-ноябре 1931 года Эренбурги целый месяц путешествовали по Испании. И. Г. подробности путешествия сообщал оттуда Савичам; 2 декабря Савич писал из Парижа в Москву Владимиру Лидину: «Приехали из Испании Эренбурги. Рассказывают много любопытного и смешного». Путерман так проникся этими рассказами, что следующим летом двинулся в Испанию. Сохранились две его открытки (разумеется, с изображением корриды!), посланные Савичам[54] — на бульвар Брюн в Париже:
«31.8.32.
Милые Савичи,
Вот каковы интересующие вас открытки в Ируне. Может в других местах они получше. Во всяком случае я уже зол на Испанию, как сто тысяч…: застрял на границе на целых 8 часов. В поезде, которым мне полагалось следовать дальше, не оказалось мест!! Разве это не хамство? Ну-с до следующей бой-бычачьей открытки. Ваш Путерман».
И через неделю:
«Toledo. 8.9.32.
Здесь прелестно. Шатаюсь лениво по узким уличкам, которые неизменно приводят меня к какому-нибудь замечательному месту с видом на Тахо. Я здесь с утра, но достопримечательности еще не осматривал: даже в этот мертвый сезон чересчур много туристов, а я последних ненавижу глубоко. Вероятно скоро вернусь в Париж: деньги уже на исходе. Что у вас нового? Как Монпарнас и — цы? Угостите фаршированной щукой, когда приеду? Испанская пища уже надоела. Ваш Путерман».
Говоря, что Путерман подписывался «Отец», А. Я. Савич не ошиблась — просто это традиция установилась позже, в конце 1935-го — в 1936-м годах, когда друзья часто отправляли ей дружеские послания, начертанные на видах Парижа (А. Я. срочно уехала в Москву к больной матери и не получила разрешения вернуться в Париж). 10 ноября 1935-го (вместе с Савичем, Фотей — художник Серж Фотинский — и французом, подпись которого не разобрать): «Милая Аля! Мы с Савичем живем мирно. Какой менаж! Не поддается описанию. Только вот грустим чрезмерно. Уедем! Целую Отец». На другой открытке — 18 марта 1936-го наряду с посланиями Л. М. Эренбург, О. Г. Савича и Ю. Н. Тынянова приписка Путермана: «Кажется, действительно весна. Я в ней не уверен. Но так говорят. Целую Вас (можно?) Отец».
В 1930-е годы Путерман редактировал парижский еженедельник «Лю» — «Прочитанное», ревю мировой прессы, который (наряду с иллюстративным еженедельником «Вю» — «Увиденное» издавал Люсьен Вожель. У Эренбурга и Савича Путерман систематически брал материалы для своего журнала; 2 декабря 1931 года Савич писал Лидину: «Посылаю Вам вырезку из „Лю“ — журнала, составленного из статей всей мировой прессы. Денег за это не платят, но тираж большой…» У Вожеля планы бывали наполеоновские — скажем, в 1935 году он сопровождал премьер-министра Пьера Лаваля в Москву, их принял Сталин — соответствующие репортажи с помпой подавались тогда в его журналах… Работа Путермана была нелегкой, но зато интересной… Положение во Франции — острое, политическая чаша весов колебалась — то вправо, то влево. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург вспоминал, как 26 апреля 1936 года во Франции состоялись всеобщие выборы, на которые редакция «Известий» высвистала его из Испании: «В воскресенье вечером с Савичем и редактором „Лю“ Путерманом мы стояли возле редакции газеты „Матэн“. Толпа заполнила широкий бульвар. Все не сводили глаз с экрана: сейчас объявят первые результаты…» Тогда победил Народный фронт — левые брали верх в Европе (ненадолго…).
18 июля 1936 года в Испании вспыхнул военный мятеж. На помощь республике устремились левые со всего света. Многие французы помогали республиканцам — среди них друг Эренбурга писатель Андре Мальро, организовавший и возглавивший авиаэскадрилью. Все годы этой войны Эренбург почти безвылазно находился в Испании, посылая статьи и репортажи для «Известий». В конце 1936 года Путерман перевел на французский 19 первых репортажей Эренбурга из воюющей Испании — они вышли в Париже отдельной книжкой. Продолжая работать в Париже, Путерман охотно выполнял испанские поручения не только Эренбурга, но и Савича, которого Эренбург в 1937 году забрал в Испанию и тот стал корреспондентом «Комсомольской правды» в Барселоне (2 августа 1938 года О. Г. Савич писал жене в Москву: «Книг французских здесь нет, но я попрошу Путера выслать тебе из Парижа»…).
Утешение от политических передряг Путерман находил в стихах Пушкина. Его поэзию он обожал. В 1937 году отмечалось столетие гибели поэта. И хотя финансовое положение Путермана было не ахти каким, он составил и издал по-французски сборник Пушкина[55]. Томик был составлен так, чтобы дать читателю представление обо всех гранях таланта великого поэта. Вслед за кратким предисловием составителя книжка открывалась фрагментами тогда знаменитой в СССР книги В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». Затем следовали 29 писем Пушкина, написанные им по-французски, а вслед за ними две статьи о Пушкине — парижская, 1928 года, статья Д. П. Святополк-Мирского (с которым Путерман в Париже был хорошо знаком) и статья 1936 года, принадлежавшая питерскому литературоведу В. А. Десницкому. Эти статьи предваряли раздел из 17 стихотворений Пушкина (среди их переводчиков были и двое русских поэтов — Владимир Сирин (Набоков) и Валентин Парнах). Заключали том стихотворная трагедия «Каменный гость» (в переводе Ивана Тургенева и Луи Виардо), «Сказка о рыбаке и рыбке» (в переводе Александры Гольдштейн и Рене Гиля) и повесть «Выстрел» (в переводе А. Жида и Ж. Шифрина).
Томик украшали репродукции тропининского портрета поэта и его автопортрет. 15 нумерованных экземпляров книги были напечатаны на особой бумаге. Уцелел экземпляр № 2 (первый, понятно, принадлежал составителю — страстному книжнику и пропал вместе с его библиотекой; № 2 — второй по значению). На нем надпись: «А mа fille chérie L.M.K.-E. Paternellement. I.E. Pouterman»[56]. Эта книга принадлежала Любови Михайловне Козинцевой-Эренбург. Когда в июле 1940 года (Путермана уже не было в живых) Эренбурги уезжали из оккупированного гитлеровцами Парижа (они сожгли все свои бумаги и оставили друзьям большую часть книг), эту книгу Любовь Михайловна взяла с собой, как и портрет Путермана (написанный ею маслом совсем недавно, а казалось — прошла целая жизнь; портрет небольшой, одно только лицо — на черном фоне, оно едва ли не высвечено из мрака). Все последние годы Путерман был страстно влюблен в Любовь Михайловну. На нескольких фотографиях они сняты за столиком монпарнасского кафе («Дом» или «Куполь») — смеющиеся: Л. М. весело, а Путерман, скорее, иронически…
Когда я расспрашивал А. Я. Савич о Путермане, она говорила о нем сердечно, но кратко (впрочем, обычная женская болтливость ей никак не была свойственна). В тех воспоминаниях, что А. Я. авторизовала, Путерману посвящен один абзац, там где рассказывается про обычный парижский день Эренбургов: «Дома Эренбурги никогда не обедали — всегда вдвоем отправлялись в ресторан (в последнее время втроем: с Путерманом)… Близкий приятель Эренбурга, он жил с ним по соседству; обедать они всегда ходили вместе, а ресторан выбирался в зависимости от состояния бюджета. Приземистый, но не маленький, широкий в плечах, Путерман был очень вспыльчив. Потом оказалось, что он страдал сильной гипертонией, но мы, молодые, этого и не понимали… Иногда он проводил с Эренбургами и нами часть каникул, иногда путешествовал как бы по следам Эренбурга… Ему всегда можно было довериться…»
Конец 1930-х годов был для Путермана очень трудным: Гитлер завоевывал Европу, Сталин заливал кровью Россию. Эренбург вспоминал пору подписания Мюнхенских соглашений, когда Чемберлен и Даладье, боясь войны, отдали Гитлеру Чехословакию: «Вечером мы с Путерманом ужинали в кафе „Куполь“ на Монапрнасе. Я упоминал, что мой друг Путерман редактировал левый еженедельник „Лю“; он был уроженцем Бессарабии, боготворил Пушкина, собирал редкие книги, а сердце у него было совсем не книжное — горячее, страстное. Мы сидели подавленные происшедшим. За соседними столиками французы пили шампанское, пировали. Один из соседей вдруг заметил, что мы возмущены тостами, гоготом, карнавальным весельем, и спросил: „Мы вас, кажется, беспокоим?“ Путерман ответил: „Да, сударь. Я — чехословак“. Они притихли, а несколько минут спустя снова стали восторженно галдеть».
Нервность Путермана все нарастала — окружающие не сразу поняли, что это болезнь. Когда Испанская республика пала и Савич вернулся в Париж, все вокруг было другим; он писал жене в Москву: «И. Г. (Эренбург. — Б. Ф.) в ужасном состоянии, как и все мы, а Люба (Л. М. Эренбург. — Б. Ф.) серьезно больна. Папаня совсем сумасшедший — словом, представляешь себе атмосферу, если прибавить бесконечные обращения испанцев, несчастье которых превосходит всё, что можно вообразить… В Париже очень неприятно, его просто трудно узнать. Если когда-то говорили „Москва слезам не верит“, то уж Париж подлинно слез не любит, и сочувствия, теплоты в нем нет ни на грош…»
После подписания советско-германского пакта в августе 1939-го Эренбург (его уже с апреля перестали печатать в СССР) заболел. С началом «странной войны» за ним установилась слежка, мало кто из друзей хранил ему верность. «С Путерманом тогда трудно было разговаривать, — написано в четвертой книге „Люди, годы, жизнь“, — все его выводило из себя — Даладье, германо-советский пакт, англичане, Финляндия, у него обострилась гипертония. В один из последних вечеров он вдруг начал читать на память стихи Пушкина:
Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слезы преступленье…
Он умер три дня спустя. Полиция произвела обыск, когда он лежал мертвый. Вытряхивали томики Пушкина… На похороны пришел Вожель. Я помнил его оживленным, снобом, представителем „всего Парижа“. А он стоял на кладбище постаревший, печальный».
Записная книжка Эренбурга позволяет уточнить все эти даты. Вот короткие записи 1940 года: «18 февраля. Умер Путер. 20-го — обыск у мертвого Путера. 21 — похороны»…
Портрет И. Е. Путермана работы Л. М. Козинцевой-Эренбург
Фронтиспис и титульный лист книги, которую И. Путерман выпустил к столетию гибели Пушкина (Париж, 1937)
И. Путерман и Л. Козинцева-Эренбург. Париж, 1930-е. гг. Фото И. Эренбурга
Славист Жерар Абенсур обучался русскому языку и русской культуре в Париже середины пятидесятых годов у Н. А. Оцупа в группе молодых французов — среди них был и широко известный у нас Жорж Нива (они оба стажировались в МГУ в 1956–1957 годах). Русский язык и русская культура пригодились Абенсуру, когда он много лет занимал должность культур-атташе французского посольства в Москве. Потом работал в США, преподавал в Париже и теперь, оставив службу, продолжает изучать русский театр (его главная привязанность — Вс. Мейерхольд) и его связи с театром Франции. В Париже Жерар Абенсур поддерживает дружбу со многими московскими парижанами… Осенью 2004 года Жерар рассказал мне: у одного моего парижского, а прежде московского, друга-музыканта хранятся несколько писем Ильи Эренбурга его отцу (писем еще двадцатых годов) — их можно посмотреть. Так я оказался в доме известного виолончелиста Анатолия Либермана. Наш разговор начался с того, что хозяин любезно показал мне адресованное в Берлин его отцу в 1925 году письмо Б. Л. Пастернака, а затем уже всю папку писательских писем 1920-х, были там и шесть писем Эренбурга… По возвращении домой я получил от Анатолия Либермана папку ксерокопий этих писем, уцелевших через катастрофы и потрясения XX века, — именно по ним приводятся здесь все письма С. П. Либерману. Дальше все было как обычно — архивы, библиотеки, газетные фонды… Стало понятно, что папке этой в конце 1930-х пришлось похудеть — по мере того, как книги иных авторов писем исчезали с полок библиотек. Так, не стало в ней писем Замятина (а они были — это следует из писем Либермана к Замятину, хранящихся в ИМЛИ), не стало, возможно, и писем Бабеля, Пильняка…
Семен Петрович (Соломон Пинхасович) Либерман родился в семье коммивояжера в 1901 году на Волыни, в городе Ковель (в XIV–XVIII веках он входил в Польско-Литовское королевство, а с конца XVIII века — в Российскую империю). После Первой мировой войны Волынь снова отошла к Польше, это же случилось и с семейством Либерманов. В 1920-м Семен Либерман, окончив гимназию, отправился учиться в Германию; он поступил в Лейпцигский университет, а продолжил учебу в Берлинском… В Берлине, тогдашнем центре русской эмиграции, юный Либерман, сам писавший стихи, сблизился с молодыми русскими поэтами-эмигрантами. Единственным источником информации на сей счет являются берлинские страницы воспоминаний Вадима Андреева «Возвращение в жизнь» — они намечают легкие контуры литературной жизни Семена Либермана 1922–1924 годов. Относительно точная — по времени и содержанию — информация датируется 1923 годом, когда в Берлине начала складываться литературная группа четырех молодых поэтов-эмигрантов: Вадим Андреев, Георгий Венус, Анна Присманова и Семен Либерман. К концу 1923 года группа себя четко идентифицировала, хотя название ее возникло чуть позже, когда к четырем поэтам примкнул перебравшийся в Берлин из Болгарии прозаик и критик Бронислав (Владимир) Сосинский, название это — «4+1».
Политически группа прописалась на левом фланге берлинской эмиграции, имея откровенно просоветский оттенок. Сошлюсь не только на тогдашние стихи Вадима Андреева — о «десятилетии взметнувшейся волны» 1914-1924-х или о Ленине:
Весь мир, как лист бумаги, наискось
Это имя тяжелое — Ленин — прожгло… —
и на его поздние мемуары, но и на статью Семена Либермана «Мятежная муза»[57], посвященную молодой русской поэзии и ее связи с революцией (статью, опубликованную по-немецки в переводе, возможно, самого автора). В этой статье, свободной от каких-либо конкретностей (анализа, обзора, имен и строф) и содержавшей лишь патетические и метафорические декларации, утверждалось, что русская революция, с безжалостностью анатома обнажившая все противоречия бытия, не прошла мимо русской поэзии и стала судьбой ее музы. Революция, как писал Либерман, сняла печать условностей и заставила всех говорить своим языком, разрушив мнимую гармонию прежних лет, причем это коснулось в большей степени именно поэзии, где вместо естественно ожидавшегося разложения появились ростки цветения. Главное не то, что возникли легионы поэтов, а то, что поэзия, выстояв в ураганах событий, вдохнула жизнь и в прозу. Муза поэзии предоставила времени свои легкие, возвысив надежды и ожидания до гомеровского пафоса. Она не молчала, когда палили пушки, и стих стал таким же острым и жестким, как сама жизнь.
Идейно, как кажется, этот текст подпитывался берлинскими статьями Ильи Эренбурга 1921 года из журнала «Русская книга», и пафос либермановского взгляда со стороны, похоже, тогда разделяли все участники группы, хотя в их стихах он существенно корректировался иным жизненным опытом и неромантической суровостью текста.
Говоря о группе «4+1», для ясности последующей картины приведем краткие биографические справки ее участников:
Анна Семеновна Присманова (1892, Либава — 1960, Париж), с 1918-го — в Москве, не позднее 1923-го переехала в Берлин, где в 1923-м вышла ее первая значимая поэтическая публикация в берлинском журнале А. Белого «Эпопея»; в 1924-м переехала в Париж, где в 1937-м вышла ее первая книга «Стихи»…
Георгий Давыдович Венус (1897, СПб. — 1939, умер в лагере) — участник мировой войны и белого движения; с 1920-го — в Константинополе, с 1922-го — в Берлине. В 1925-м вернулся в СССР, жил в Ленинграде, где выпустил 11 книг; в 1935-м сослан в Куйбышев, где в 1937-м вышла последняя его книга; в 1938-м арестован.
Бронислав (Владимир) Брониславович Сосинский (1900, Луганск — 1987, Москва) — с 1918-го служил у Деникина, был ранен, в 1920-м бежал из Крыма в Константинополь, затем Болгария, где закончил гимназию и получил университетскую стипендию, с чем и прибыл в Берлин. С 1924-го — в Париже; в 1960-м вернулся в СССР.
Сын Леонида Андреева Вадим Леонидович Андреев (1903, Москва — 1978, Женева) — с 1919-го волонтер Добровольческой армии, далее — Константинополь, Болгария, получение университетской стипендии и с 1922-го — Берлин, где в 1924-м напечатал первую книгу стихов «Свинцовый час»; с конца 1924-го — Париж, в 1928-м вышла вторая книга стихов «Недуг бытия»…
Итак, трое участников группы «4+1» учились в Берлинском университете; не исключено, что с Андреевым, приехавшим в Берлин в апреле 1922-го, Либерман познакомился именно там (в то время как с Г. Венусом Андреев, судя по тем же воспоминаниям, познакомился в кафе). Участники группы увлеченно посещали всевозможные литературные вечера, особенно поэтические — благо помимо живших тогда в Берлине А. Белого, М. Цветаевой, В. Ходасевича, И. Эренбурга, Саши Черного, Г. Иванова там читали и приезжавшие из Советской России В. Маяковский, Б. Пастернак, С. Есенин — их выступления в Доме Искусств и кафе собирали немало народу, знакомства и контакты заводились легко (в 1923-м участники группы, случалось, выступали уже и сами — так, скажем, 6 апреля 1923-го Георгий Венус, писавший не только стихи, читал в Доме Искусств свой рассказ «Вши»).
Конец 1923-го — пора, когда русский Берлин уже заканчивался; пути литературной эмиграции расходились — кто в Париж, кто в Прагу, кто в Москву. Многочисленные русские издательства, расплодившиеся в 1921–1922 годах в Берлине, как грибы (их было 86, и ежегодно они выпускали 2100–2200 названий книг — больше, чем в Советской России), испытывали большие трудности. «Крайняя неустойчивость германской денежной единицы и вызываемая ею неопределенность фактических цен на книги нанесли существенный ущерб всему книжному делу», — говорилось в заявлении 27 основных русских книгоиздателей Берлина 1 июля 1923 года. Вопреки всему именно в конце 1923 года группе «4+1» удалось выпустить свой коллективный сборник («Было решено, — вспоминал Вадим Андреев, — издать сборник, объединяющий под одной обложкой четырех поэтов, к которому Сосинский написал вступительную статью „Улыбка на затылке“. Он характеризовал нашу группу так: „В нас много трагического, удушающего — вот почему я, говорящий об искусстве, радостно улыбаюсь. Пафос трагедии и комедии одинаково солнечен. Наш внутренний несгораемый двигатель, несмотря на сдавленное горло, запекшуюся гневом кровь и перекрученную голову — так, что затылок впереди, — все-таки улыбка“… Волнений с изданием сборника было много. Так как сборник был крошечный и на каждого участника приходилось всего по нескольку страничек, то отбор стихотворений был нелегким. Но конфликтов, неизбежных в коллективных изданиях, не имеющих твердого редакторского состава, у нас не получилось — мы все были связаны доброжелательством и искренним желанием помочь друг другу. Сборник вышел в конце 1923 года (на обложке стоит 1924, но это было мелким жульничеством). В пустеющем Берлине „Четыре плюс один“ уже не возбудили никакого интереса, и только заглавие вступительной статьи „Улыбка на затылке“ вызвало по адресу Володи несколько иронических замечаний…»).
Сборник назывался «Мост на ветру. 4+1»; на тридцати шести его страничках помещалось двадцать пять стихотворений четырех поэтов (семь стихотворений Венуса и по шесть — остальных авторов) и предисловие. Шесть стихотворений Либермана — такие: «Как будто бешенный прыжок», «В этих улицах снег странен…», «Шарманщик» («Шум толпы и музыка…»), «О, мы умрем — кидай венки…», «Посвящаю Любови» («Она не поймет, что струна заикалась…»), «Если в городе нет Эйфелевой башни…». Рассказывая о сборнике, В. Андреев привел строфу из стихотворения Семена Либермана «Шарманщик»:
Было холодно — и пели пули,
Пули в поле (голова в огне),
И в промерзлое дуло дули
Ветры — и падал снег… —
заметив: «Либерман писал стихи, характерные для той эпохи». Таких «характерных для той эпохи» стихов у Либермана немало:
Молы разбегов, моль пересудов,
Мель ожиданья, хмельные лучи.
Сердце, ты хочешь бессрочную ссуду,
Бессрочную ссуду — здесь — получить.
или:
Что руки целую… — прости эту шалость.
Она отдышалась и шаль не неслась.
Но только бежало, не жалость, а жало —
Серые взгляды непонятых глаз.
В стихах Либермана очевидны навыки письма, рифмовки, аллитерации. Новая русская поэзия была у него на слуху; как и другие участники «4+1», Либерман, конечно, посещал берлинские чтения стихов (Белый, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Есенин). Голоса этих поэтов в его стихах подчас отчетливы — скажем, голос Пастернака:
Поэзия! Ты! Узнаю и внимаю!
Расшаркаюсь чинно и брошусь к руке:
Ты помнишь ли утро, чуть синее, в мае —
Влюбленные взгляды, нескромный крикет?[58]
Его берлинский словарь рождает ощущение покинутости, бездомности, заброшенности, горечи, тоски, отчаяния:
Я не знаю — это солнце или метель,
О, страшно, становится страшно,
Когда звезды падают на постель.
Так возникают характерные для молодежи в этом состоянии стихи о смерти:
О, мы умрем — кидай венок
И ленты в кучу сыпь!
Нам только петь и пить вино —
Что неживым часы?
О, мы умрем — не плачь, не плачь.
Запомни и забудь —
Развеет пепел ли палач, —
Схоронят где-нибудь.
Умрем — подслушали ответ.
Живем — превыше сил
Такого вихря в мире нет,
Чтоб нас он не носил.
В лирику Либермана естественно вплетались берлинские темы города-улья и неодушевленных масс, образы радио, антенн и прочих технических актуальностей.
В 1923–1924 годы поэты группы «4+1» печатались в приложении к сменовеховской газете «Накануне». Из воспоминаний В. Андреева: «Еженедельно „Накануне“ выпускало большое литературное приложение, в котором наряду с эмигрантскими печатались и советские писатели и поэты… Сначала редактором был Алексей Толстой, потом Роман Гуль, первопоходник (так назывались участники белого движения, возникшего на Дону под руководством Каледина), автор книжки „Ледяной поход“, заявивший публично, что теперь он „сторонник диктатуры пролетариата и мировой революции“… Гуль отнесся ко мне благожелательно, зачислил в „городские поэты“ и печатал охотно — и стихи, и рецензии. Я начал печататься в „Накануне“ не потому, что идеология сменовеховства, выросшая из нэпа, была мне близка, а потому, что это была единственная возможность занять определенную просоветскую позицию…» Гуль печатал в «Накануне» и Венуса, и Либермана — их стихи и рецензии. В известных мемуарах «Я унес Россию» Гуль вспоминал сотрудников «Литературного приложения» к «Накануне», которое редактировал с июля 1923-го по июнь 1924-го, когда газета закрылась. Прежде всего он перечислил 17 авторов из СССР (думаю, листал подшивки «Накануне», работая над мемуарами), а еще и пятерых эмигрантов — двух своих друзей Юлия Марголина и «поэта Георгия Венуса (вернувшегося с семьей в СССР и расстрелянного через несколько лет)», а также Вадима Андреева, Анну Присманову и Владимира Корвин-Пиотровского, но вот, небось натолкнувшись в подшивке «Накануне» на Либермана, если его и припомнил, то, не зная дальнейшей судьбы, в мемуарах не упомянул.
С 2 января по 16 марта 1924 года в четырех номерах «Накануне» Гуль напечатал семь стихотворений Либермана: «Сегодня быть одному приказано…», «В этих улицах снег странен…», «О, мы умрем — кидай венок…», «Неясно и неопределенно…», «Струнный шторм» («Она не поймет…»), «Радио» («Как будто бешеный прыжок…»), хотя пять из них вошли в сборник «Мост на ветру. 4+1».
Тогда же, в январе-июне 1924 года, Гуль напечатал в «Накануне» и десять рецензий Либермана, из них девять — на русские стихи. Причем только три рецензии на стихи поэтов с тогда уже прочными именами (книги Ф. Сологуба и П. Соловьевой и берлинский сборник «Женская лирика» со стихами Ахматовой, Цветаевой, Шагинян, Шкапской), ну а среди прочего — на четыре книги авторов, вообще никакого следа не оставивших в русской поэзии, затем — на сборник Петра Орешина «Ржаное солнце» (Либерман отметил органичность этих стихов) и рецензия на «гладкие, грамотные, приятные, средние стихи» Ариадны Скрябиной (дочки композитора и будущей жены Довида Кнута) из ее парижского сборника «Стихи». Наивысшие похвалы достались «Великому Благовесту» Федора Сологуба («большой поэт, блестящий мастер, человек с настоящим сердцем»).
В 1924-м началось массовое бегство эмигрантов из Берлина — положение там стало налаживаться, и марка уже не падала, а что немцу хорошо — русскому смерть. Первым уехал Сосинский (его болгарскую стипендию перевели в Париж), затем Присманова. Группа фактически распалась. Вадим Андреев вспоминал: «Конечно, Сема Либерман часто забегал ко мне (мы даже собирались издать совместный сборник „Чет и нечет“ — название, придуманное Семой), я часто бывал у Венусов… но нас было уже слишком мало: берлинский фейерверк догорел весной 1924 года. Русские эмигранты, оставшиеся в Берлине, либо совершенно не интересовались литературой, либо политически остались по ту сторону баррикады, которую возвела между нами революция, — ее принятие или непринятие».
Коллективный сборник «Чет и нечет» не состоялся, но с брендом группы «4+1» вышел сборник тридцати двух стихотворений Вадима Андреева «Свинцовый час». Название «Чет и нечет» получил его третий раздел (где были стихи со строкой «Чет или нечет осекшихся слов?»), второй раздел носил название сборника (одно его стихотворение было посвящено Сосинскому), а первый раздел назывался «Бикфордов шнур», одно его стихотворение посвящено Г. Венусу, державшему, вместе с автором, корректуру книги, но политически «ударным» стало стихотворение «Ленин», в котором автор признавал себя не «сыном», но «только пасынком» России. В целом пафос книги был мрачен:
Уйду на дно — свинцовый час —
Глотая едкий дым и пену.
И кровь с разбитого плеча
К обугленным прилипнет стенам.
Последним из группы в Париж в 1924-м уехал Вадим Андреев (вслед за переведенной туда из Берлина его болгарской стипендией), так что в Берлине от группы «4+1» остались Венус и Либерман. В начале 1925-го Венус решил возвращаться в Россию; перед отъездом ему удалось напечатать в Берлине книгу стихов «Полустанок» — чуть потолще «Свинцового часа».
Либерман остался в Берлине один.
Печатать русские стихи в Берлине стало негде; Либерман попытался посылать свои сочинения знакомым авторам в Россию, но тамошней цензуры он себе не представлял, а немногие знакомые просвещать его не спешили. Скажем, 22 июня 1925 года Андрей Соболь писал так: «Со стихами теперь трудно. На отдельное издание почти нельзя рассчитывать, отдельные стихи кое-как можно устроить, и я с удовольствием Вам в этом помогу. Так что не стесняйтесь „затруднить“ меня»[59]. Либерман стихи посылал, но ничего напечатать не удавалось. Прочитав в «Новой русской книге» комплименты Романа Гуля книге Василия Казина «Рабочий май» («Сергей Есенин — лирик с надрывом… Василий Казин — лирик чистой воды. Светлый, очень нежный, любит майское солнце, вешний ветер, голубой небосклон. Своеобразная мягкость казинского лиризма отводит обладателю — особое место среди русских поэтов»), Либерман послал Казину свои стихи, а потом многократно разузнавал у Лидина: получил ли их Казин и как они ему показались? Но внятного ответа так и не последовало… Корреспонденты Либермана были любезны, но палец о палец не ударяли (Федин писал 26 декабря 1925 года: «Журнал „Ленинград“ с осени прекратил свое существование, так что Ваши стихи мы узнаем, во всяком случае, не на его страницах. Почему Вы ничего до сих пор не печатали здесь? Ведь Вы знакомы, вероятно, с большинством журналов?»).
Со статьями повторялось все то же самое; только однажды, летом 1926 года, Либерман написал Лидину почти оптимистично: «Работаю в украинской прессе — пишу статьи о театре, с осени буду, возможно, работать в московских журналах. Могу присылать статьи, очерки и фото — для Москвы и провинции. Работа и деньги шибко нужны, так что трудом не гнушаемся»[60]. Отвечая, Лидин о статьях промолчал: «Фото и проч. присылайте, можно устроить в „Прожекторе“ и проч., но помните, что они снабжаются всеми новинками германским фото-бюро, т. ч. ищите оригинального сюжета. Помогу Вам всячески».
Конечно, главным капиталом Либермана в Германии — для эмигранта весьма существенным — было отменное знание немецкого языка. Это позволяло ему стать посредником между немецкими издательствами и русскими писателями, между немецким театром и русскими драматургами, а также переводить. Правда, первая такая работа оказалась разовой и была связана не с Германией, а с Голландией, где выпускались ежегодники современной литературы «Het Nederlandche Bockhuis». Похоже, что очередной номер в 1925 году предполагали посвятить новой русской литературе. Неизвестно, почему и как Либерман оказался причастным к этому проекту, но так или иначе он стал посредником между голландскими издателями и писателями Москвы и Ленинграда, вел переписку с Вс. Ивановым, Леоновым, Фединым, Соболем, Никитиным, Лидиным: пригласил их участвовать в ежегоднике, получал по почте их произведения, автобиографии, списки публикаций, фотографии… Правда, сборник так и не вышел (Лидин еще зимой 1927 года продолжал запрашивать Либермана: «Что с тем голландским сборником, для которого Вы брали у меня биографию?» — но ответа не получил).
Постоянную работу следовало искать в Берлине. До Первой мировой войны большой спрос в Германии на русскую литературу породил превосходных переводчиков с русского. Но тяжелое послевоенное положение страны резко сократило спрос на новые переводные книги, и в начале 1920-х в Берлине действовал «Союз русских переводчиков в Германии», при правлении которого организовали специальное бюро труда. Процветавшие, благодаря ослабевшей марке, русские книгоиздатели в Берлине начала 1920-х пытались наладить выпуск русских авторов и на немецком. Одна из десяти рецензий Либермана, напечатанных в «Накануне», — как раз о немецком переводе прозы А. Яковлева (Берлин, 1923, издательство Френкеля).
Примечательная судьба тогдашнего русского издательства «Книга» имеет к нашему сюжету прямое отношение. Его владелец Иван Павлович Ладыжников (1874–1945) впервые основал свое издательство в Берлине еще в 1905 году — это был довольно ловкий проект, осуществленный совместно с Горьким с целью финансовой помощи большевикам. В 1914 году Ладыжникову, естественно, пришлось из Германии убраться — он переехал в Петроград, где снова совместно с Горьким создал издательство «Парус» и журнал «Летопись»; точно так же он продолжал сотрудничать с Горьким и в его небольшевистскую пору газеты «Новая жизнь», а затем, с 1918-го, — в пору издательства «Всемирная литература». Наконец, с 1921-го по 1930-й Ладыжников — снова в Берлине, как глава акционерного издательства «Книга», более известного на Западе как Издательство И. П. Ладыжникова. Это издательство специализировалось преимущественно на выпуске собраний сочинений русских классиков — как по-русски, так и по-немецки; с 1921 года Ладыжников выпускал знаменитый журнал «Русская книга» (в 1922–1923-м — «Новая русская книга»).
Именно с этим издательством и начал в 1925-м сотрудничать С. П. Либерман. Одной из первых его работ стала подготовка книги избранных стихов Бориса Пастернака по-немецки — увы, так и не вышедшей. Готовил он и еврейский сборник, куда материалы ему обещали Андрей Соболь («Еврейские свои рассказы постараюсь скоренько прислать Вам, но в последние годы у меня их всего два, — один из них „Погреб“ в „Обломках“ найдете, а насчет старых — не думаю, чтоб они теперь подошли») и Илья Эренбург («Из „еврейских“ вещей у меня имеются: I „Шифс-Карта“ — в „6 повестях“ (переводили м<ежду> пр<очим> во франц<узском> „Revue Juive“ <Еврейское обозрение>. II — Трубка старьевщика из „13 трубок“. III — предисловие к еврейскому переводу „Хуренито“ — статья… Да, Вы спрашиваете о материале для еврейского сборника. Бабель. А еще?.. Затрудняюсь. Только с русского? Или с „идиш“ тоже?»).
Но главный проект Либермана, представленный Ладыжникову, — издание ежемесячного журнала «Russische Rundschau», который знакомил бы немецкую публику со всеми значимыми новинками современной русской литературы — образцами прозы и поэзии, с обзорами литературы, театра и кино.
Проект был принят; во главе его встали два соредактора: Семен Либерман, отвечающий за русскую часть работы (диалог с русскими писателями и отбор материала), и д-р Эрих Бёме (работа с немецкими авторами — переводчиками и литературоведами — и с переведенными на немецкий текстами).
Весной 1925 года С. П. Либерман разослал на бланке Издательства И. П. Ладыжникова официальное письмо многим российским авторам (поэтам, прозаикам, критикам) с уведомлением о затеваемом журнале и с приглашением в нем сотрудничать. Письма посылались, главным образом, на адрес Союза писателей (в Москве и Ленинграде); литераторам, уже имевшими дело с издательством Ладыжникова, и тем, с которыми Либерман познакомился в Берлине, он написал на их домашний адрес.
Сохранился вариант этого письма, отправленный в Москву писателю Ю.Л. Слезкину:
«Berlin, 14.5.1925
Многоуважаемый Юрий Львович, в сентябре начнет выходить в свет выпускаемый нами на немецком языке ежемесячный журнал Russische Rundschau. Monatschrift für russische Literatur <Русское обозрение. Ежемесячник русской литературы> под редакцией Семена Либермана и д-ра Эриха Бёме, посвященный новой русской литературе и искусству.
Целью журнала является систематическое ознакомление европейского читателя с новой русской литературой, разъяснение сдвигов, происшедших в ней за последние десятилетия, и освещение течений, ее составляющих. В этом направлении издательство намерено продолжать длящуюся десятилетиями работу ознакомления Запада с русской литературой. В последнее время издательством выпущено на немецком языке полное собрание сочинений Толстого и Достоевского и собрание сочинений Горького.
Согласие лучших переводчиков и знатоков русской литературы принять самое деятельное участие в обработке материала дает лучшие гарантии точности и художественности переводов.
Немецким редактором журнала является д-р Эрих Бёме, который в Германии известен как один из лучших знатоков русской литературы.
Приступая к собиранию литературного материала, обращаемся к Вам, многоуважаемый Юрий Львович, с просьбой систематически присылать нам материал для переводов и тем самым принять участие в новом культурном начинании.
Одновременно просили бы Вас высказаться относительно возможности использования уже появившихся в периодической печати, либо вышедших отдельным изданием произведений. Очень обяжете, снабдив печатным материалом, не имеющимся здесь.
За право перевода и печатания в журнале и периодической печати издательством будет уплачен соответствующий гонорар. И, если издательство приступит к печатанию переводов Ваших произведений отдельным изданием, оно войдет по этому поводу с Вами в соглашение.
Смеем надеяться, что Ваш ответ последует в ближайшем будущем и заранее благодарим за ожидаемый материал.
Ответ от Слезкина пришел только в сентябре, и Либерман вынужден был ему написать:
«Берлин, 11-го сентября 1925.
Многоуважаемый Юрий Львович, Ваш ответ получен мною после составления первых трех номеров журнала, так что вряд ли удастся напечатать Вашу вещь до четвертого номера. В первую очередь будет печататься, думаю, „Бандит“. Если у Вас будут новые вещи небольших размеров, не откажите сообщить нам об этом».
Действительно, в сентябре три номера были уже сформированы; так, скажем, Серапионов брат Н. Никитин 26 сентября обсуждал с Либерманом включение в состав третьего номера своего рассказа: «Опубликуйте лучше „Пёс“. Этот рассказ и лучше, и цельнее — чем „Американское счастье“. Или уж два вместе». В Берлин для «Russische Rundschau» пришло много материалов, и еще до выхода из печати первого номера были составлены не меньше четырех номеров. Из писательских писем, сохранившихся у Семена Петровича, можно узнать о материалах, которые должны были пойти в невышедшие номера журнала. Скажем, о стихах Г. Петникова (3 сентября 1925-го: «В ответ на Вашу просьбу выслать Вам для журнала, ред<актируемого> Вами, посвященного русской литературе, послано было несколько вещей из моей книги стихов. Я не знаю ничего о судьбе рукописи и о том, вышел ли в свет журнал, хотя Вы обещали мне послать № 1-й. Если Вас это не затруднит, пошлите мне №№ журнала и скажите, что сталось с рукописью»), или о рассказах Слонимского (12 декабря 1925-го: «Во втором номере, судя по прежним Вашим письмам, должен пройти один из моих рассказов („Чертово колесо“ или „Лопата Еремея“). Хотелось бы иметь его. Буду ждать и номер с „Актрисой“»), или о предложении Сергея Буданцева (20 декабря 1925-го: «Прозы у меня для Вас подходящей, по-моему, нет и до выхода книги рассказов я ничего не смогу Вам послать. Поэтому придется взять отрывок из „Мятежа“») и т. д.
Самым узким местом в планах журнала оказалась не проза, не стихи, а критика — советских критиков в Германии не знали, да и на приглашение критики реагировали неохотно. Особенно заинтересован Либерман был в сотрудничестве с маститыми Луначарским, Воронским, Полонским, Коганом. Даже если они не ответили на обращение издательства, редактор журнала после выхода первого номера обратился к ним снова. Такое его письмо сохранилось в архиве П. С. Когана — известного марксистского критика, историка литературы, президента Академии художественных наук:
«2-го ноября 1925.
Многоуважаемый Петр Семенович, настоящим сообщаем Вам о выходе в свет первого номера нашего журнала Russische Rundschau. Monatschrift für russische Literatur под редакцией Э. Бёме и С. Либермана.
Несколько месяцев тому назад мы обратились к Вам с просьбою принять участие в журнале; к сожалению, мы не получили от Вас ответа. Будем Вам очень признательны, если Вы сочтете для себя возможным снабдить нас статьями о современной русской литературе, о пролетарском искусстве и о взаимоотношениях различных группировок СССР. Выбор темы и размеры статей мы всецело предоставляем Вам, многоуважаемый Петр Семенович. Наиболее подходят для нас по размеру статьи до 15000 знаков; для нас приемлемы и статьи, уже появившиеся в современной печати СССР.
Гонорар мы не замедлим перевести Вам по напечатании статьи.
Смеем надеяться, что Вы не откажетесь принять участие в новом культурном начинании и заранее благодарим за ожидаемые материалы.
На повторное предложение Коган тоже не откликнулся. 6 ноября Либерман, сообщив Лидину, что «завтра празднуем в „Grosses Schauspilehaus“ 8-ю годовщину», просил: «Если можете, поговорите с Луначарским, Воронским, Полонским и другими; очень нужны статьи. Это ведь в интересах наших общих снабжать меня статьями. Так и можно сказать». Эренбург на запрос лично к нему ответил 29 октября по-деловому: «Статью напечатать могу, хотя бы „Германия в новейшей русской литературе“, если эта тема занятна. Гонорар (то же, что от „Lit. Welt“) 60 марок (только для „L.W.“ — 200 строк, для Вашего журнала длиннее). Если условия приемлемы, то напишите желательную тему (лучше несколько на выбор) и предельный срок».
На аналогичный запрос откликнулся и Федин (26 декабря): «Груздеву о Вашем предложении дать статьи для „R.R.“ говорил. Он сейчас очень занят работой над „Горьким“ — целая монография — но работать у Вас будет охотно».
Материалы для нового журнала стали поступать к Либерману уже летом 1925-го и были хороши: авторы выбирали лучшее из напечатанного; из этого отбирал редактор и отправлял переводчикам. Объем номера был установлен лишь приблизительно, и материал отбирался с запасом — окончательный выбор сделали позже. Примерный план первого номера Либерман набросал в письме В. Г. Лидину (они познакомились в мае 1925-го в Берлине, тогда же Лидин получил аванс и обещал журнал в Москве рекламировать):
«Berlin, 4.8.1925.
Многоуважаемый Владимир Германович, только сейчас мы можем сообщить Вам приблизительное содержание первого номера:
М.Горький Рассказ, Эренбург „Красный отдых“, Вл. Лидин „Инга“, А. Соболь „Мимоходом“, И. Бабель Рассказ, М. Зощенко Рассказ, Л. Леонов Рассказ, Л. Сейфуллина Рассказ, А. Блок, Пастернак, Есенин, Маяковский — стихи, Е. Замятин Статья (О революции, литературе, энтропии), П. Марков Статья о театре, Э. Бёме Статья о русской литературе в Германии, С. Либерман Статья о русской поэзии. Мы взяли Ваш рассказ „Инга“ потому, что он более других подходит по размеру для первого номера.
Разрешите напомнить Вам о нашей беседе во время Вашего берлинского пребывания; если Вам удастся что-либо сделать, не откажите поставить нас об этом в известность и снабдить нас вырезками. О новых Ваших работах Вы, вероятно, своевременно нам сообщите.
В тот же день, ничего не зная об этом письме, Лидин писал Либерману: «О журнале я дал заметки и упомянул о нем в статье, которая появится в „Журналисте“. Как выйдет — пришлю». Статья Лидина называлась «Литературная жизнь Запада» и была написана по итогам его летней поездки в Германию, Италию и Чехию; в ней был такой абзац: «В Берлине организуется журнал „Die Russische Rundschau“ (Русское обозрение). Идейные руководители: профессор Бёме, один из лучших переводчиков с русского — фон Вальтер, С. Либерман и др. За плечами, например, Вальтера переводы Достоевского, Толстого, Пушкина, всего Ключевского, Блока, Мережковского; музыку нашего ритма пытается он с большим вдохновением и трудолюбием переложить на немецкий язык. Тоже и Бёме, и Радецкий, работающий в Вене, и Руофф, работающий в Мюнхене, и Ширацкая, переводящая современных поэтов, — весь этот культурный оазис на бетоне и камне современной цивилизации». 11 сентября Лидину был послан уточненный состав первого номера для рассылки информации в газеты (среди поэтов уже не было Блока, но все еще значились Есенин и Пастернак).
Первый номер объемом 84 страницы вышел лишь в октябре 1925 года. Живший в Берлине писатель О. Г. Савич сообщал 27 октября Лидину: «Вышел № 1 Russische Rundschau — Горький, Вы (Инга), Эренбург, Соболь, Бабель, Леонов. Вы прекрасно переведены. Журнал чистенький, но тощий. Об успехе сообщу, когда он будет». Номер открывался краткой, на полстранички, заметкой составителя: сообщалось, что цель нового издания — показать многообразие новой русской литературы и отобрать для читателя наиболее значительные и важные вещи.
Новый журнал открывался прозой М. Горького — написанным летом 1923 года и опубликованным в июньском номере горьковской «Беседы» (1924, № 5) большим рассказом «Карамора» (в 1928 году его включили в берлинское собрание сочинений Горького, а в СССР напечатали лишь в 1973-м, когда интерес к Горькому зачах). В «Караморе» речь шла о русском революционере и одновременно провокаторе — загадки русской души писателя мучили и тогда. Вполне возможно, что контакт с Горьким осуществлялся через Ладыжникова, а выбор рассказа наверняка принадлежал самому автору. Это единственный рассказ, который печатался в двух номерах журнала.
Вторым шел рассказ Лидина «Инга» (о нем у нас еще пойдет речь), а третьим: рассказ о нэповской Москве «Пивная „Красный отдых“» — единственная новелла на русском материале из только что законченной и еще не напечатанной книги Ильи Эренбурга «Условные страдания завсегдатая кафе» (немецкий перевод двух других новелл, первоначально предложенный Эренбургом, был отвергнут, так как их действие происходило вне России, — дополнительные расходы на перевод редактора не остановили, и «Красный отдых» послали переводчику Артуру Лютеру). Затем шли рассказы: А. Соболя «Мимоходом» (написан в 1922 году, напечатан в 1923-м в его книге «Обломки»); И. Бабеля «Письмо» (напечатанный впервые в одесских «Известиях» в 1923-м под шапкой «Из книги „Конармия“» и в № 4 журнала «Леф» за 1924 год; с 1926-го — во всех изданиях «Конармии»); Л. Леонова «О безумном Калафате». А вот рассказы Зощенко и Сейфуллиной в первом номере напечатаны не были. Сейфуллину (из ее книги «Молодняк», 1924), правда, напечатали во втором, с Зощенко же произошел конфуз. Либерман выбрал для перевода довольно большой его рассказ «Коза» (1922), иногда именуемый повестью, и отправил его в Вену амбициозному переводчику Д. А. Уманскому. О дальнейшем Либерман писал Замятину еще до выхода первого номера: «С „Козой“ Зощенко произошла дичь — Уманский ее наполовину выбрил»[61]. Заказывать новый перевод не стали, или уже не было времени, а печатать перевод Уманского сочли невозможным. Это сейчас Зощенко — классик XX века, а тогда Уманский переводил неизвестного на Западе автора — как хотел…
Из запланированных поэтов в первом номере остались лишь В. Маяковский и Н. Тихонов.
Знаменитая статья Евгения Замятина «О литературе, революции, энтропии и о прочем», впервые напечатанная в сборнике «Писатели об искусстве и о себе» (М.; Л. 1924), привлекла Либермана сразу, и 28 июля 1925 года он обратился к автору с просьбой дать ее для своего журнала; 18 августа 1925 года Замятин из Кисловодска написал жене: «Разыщите у себя в архиве окончательный вариант статьи „О литературе, революции, энтропии и прочем“, дайте отстукать на машинке и пошлите поскорей: Ladyschnikow Verlag, Berlin № 50 Rankestrasse 33, Herrn S. Liberman… Если в рукописи статья не найдется, надо переписать ее из сборника „Писатели о себе“ — изд. „Круг“». Острое и парадоксальное эссе Замятина, направленное против всякого застоя и банальности в искусстве, открыло отдел публицистики первого номера, где было напечатано еще три статьи: Артур Лютер «Русская литература в Германии» (вместо предполагавшегося опуса Г. Бёме), Павел Марков «Возрождение актера» (с завлитчастью МХТ Либерман познакомился в Берлине в июле 1925-го) и Семен Либерман «Мятежная муза» (об этой статье речь уже шла).
В Германии журнал был замечен сразу. Либерман сообщал Лидину 6 ноября: «„Russische Rundschau“, или, как мы ее называем сокращенно, „RR“, встречает самый теплый прием повсюду. У нас еще только часть, небольшая часть отзывов, но всюду они не только благожелательны, но иногда и восторженны… В общей сложности — пока отношение прессы превосходное. Имеются уже голландские и французские рецензии. Материал, надо сказать, весьма интересный. Но пока это только начало».
По выходе первого номера началась рассылка авторских экземпляров, а следом и гонораров. Легко все получил только Илья Эренбург, поскольку почта из Берлина достигала корреспондентов в Париже беспрепятственно. 29 октября Эренбург поделился с Либерманом впечатлениями от номера: «…Журнал мне показался интересным и хорошо составленным. Из выбора вещей, пожалуй, можно оспаривать только Соболя. Да вот стихи — малопоказательные, и у Маяковского и у Тихонова есть много лучше. Переводы, насколько я могу судить, очень хороши. Моего рассказа в частности», а 9 ноября подтвердил получение 50 причитавшихся ему марок.
Авторы, жившие в СССР, были не столь удачливы и жаловались непрестанно. Еще 22 октября Либерман сообщил Лидину: «…посылаю Вам 5 экземпляров журнала. Не откажите подтвердить получение»; о том, что журнал до него не дошел, Лидин смог сообщить Либерману, пользуясь оказией — Савичем, который уже 11 ноября Лидина успокоил: «Russische Rundschau Вам послана вторично. Кроме того, отправлю и со своими. Либерман процветает, но хронически сидит без денег, о чем выразительно сообщает миру, прекращая стрижку-брижку». Но и эта вторая посылка не дошла, и была послана третья; 19 декабря 1925 года Савич сообщал Лидину: «Либермана вижу часто, он 3 раза послал Вам „Russische Rund.“ — и убежден, что должна дойти, — вот почему я и не послал с С. Я. <Мазэ — брат жены Савича. — Б. Ф.>, у него новостей нет, все идет по-старому. Только трещит слегка — денег нет. Но обойдется». 29 ноября прозаик С. Семенов писал Либерману: «Во-первых приношу Вам благодарность за сообщение о напечатании рассказа „Убийца“ в номере третьем Russische Rundschau (о будущем напечатании), а во-вторых должен Вам сообщить, что номера первого Russische Rundschau я не получил, и объяснить это обстоятельство ничем не могу. Мне остается лишь просить Вас о вторичной высылке этого номера, в чем — я уверен — Вы не откажете».
В декабре стонали уже и самые терпеливые авторы; вот несколько стонов: 8 декабря А. Соболь: «Я ничего не понимаю: в третий раз пишу Вам, а от Вас ни звука. Я Вам писал и вот снова повторяю, что до сегодняшнего дня я не получил ни одного № Вашего журнала, ни денег, хотя Вашему письму о том, что мне выслан гонорар и журнал, уже скоро два месяца. В чем же дело?»; 12 декабря М. Слонимский: «Я, к сожалению, не получил еще высланного мне (как Вы сообщаете) первого номера „Russische Rundschau“. Журналы идут из-за границы вообще медленно. Надеюсь, что первый номер все же дойдет до меня»; 20 декабря С. Буданцев: «Пришлите, пожалуйста, журнал» и Яковлев: «Журнал, к сожалению, я еще не получил: опытные люди говорят, что его задержала цензура и, может быть, я получу через несколько дней. Не будете ли Вы любезны послать следующий номер заказной бандеролью? Очень бы хотелось получить», 26 декабря К. Федин: «„Russische Rundschau“ я не получил. Не получили журнала и другие Ваши сотрудники. Прошу Вас выслать журнал по адресу Ленингр. отд. Госуд. Издательства». Последняя по времени жалоба послана 12 января 1926 года Л. Леоновым: «Ни денег, ни журнала, обещанных Вами, я не получил»…
Между тем 6 ноября Либерман сообщал Лидину: «Второй номер выходит 20-го ноября. В нем: „Карамора“ Горький (окончание), „Дитё“ Всев. Иванов, „Инструктор красного молодежа“ Сейфуллина, „Жених полунощный“ А. Яковлев, „Немой роман“ Зозуля, „Вдохновение“ Савич. Стихи Эренбурга и Ивнева. Проф. Браун „Академия наук“ и другие статьи».
Когда номер объемом в 80 страниц вышел, в нем не оказалось рассказа Ефима Зозули, как и статьи проф. Брауна, зато напечатали статьи Вл. Астрова «Борьба за новую литературу» и Э. Гурвича «К психологии немецкого и русского искусства»; стихи Эренбурга «Наши внуки будут удивляться…» перевел Вольфганг Грёгер, до того переводивший Пастернака. Номер завершался четырьмя страницами книжных объявлений.
С доставкой второго номера дело обстояло не лучше — кто-то получил, большинство — нет, мало кто журнал вообще видел. 23 декабря 1925 года А. Чапыгин писал в Германию Горькому: «… ныне же получил извещение, что один из <моих> рассказов напечатан в их <Ладыжникова> журнале „Руссише рундшау“, но №№ журнала где-то застряли, и я ни одного не получил. Возможно, что цензура его не пропускает в СССР».
Слухи о финансовых проблемах «Russische Rundschau» доходили до России, и писатели осторожно справлялись об этом у Либермана, но он предпочитал от этого вопроса уходить.
И так продолжалось долго. На Либермана надеялись. 13 февраля 1926 года Леонов подтверждал ему, что посланного для третьего номера «Russische Rundschau» рассказа «„Гибель Егорушки“ покуда никуда не отдавал, ясное дело. Во всяком случае, ежели у Вас что-нибудь не наладится, пишите прямо».
А вот характерное письмо М. Слонимского уже 20 апреля 1926 года: «Многоуважаемый Семен Петрович, не откажите уведомить меня, в каком положении находятся дела с переводами моих рассказов. Вы писали о переводе „Чертова колеса“ и „Актрисы“. Журнала Вашего я, к сожалению, не получил, но я видел его (только второй номер). Ходят слухи, что он временно прекратился. Правда ли это? Если правда, то думаете ли Вы издать мои рассказы отдельной книжечкой?»
Дела у Либермана с издателем не клеились, и оставалась одна надежда — нарком просвещения РСФСР А. В. Луначарский. Надежда была не абстрактная: Либерман проявлял живейший интерес к распространению пьес Луначарского в Германии (см. дальше), и Луначарский это знал. В мае 1926-го других козырей, видимо, не оставалось, и в ход пошел этот. Из Берлина широко известный в мире нарком просвещения казался всемогущим, и на его помощь была большая надежда. Возможно, это же советовали Либерману и Ладыжников с Горьким.
Ответ Луначарского датирован 9 июня 1926 года и не оставлял никаких надежд:
«№ 1914
Berlin, Pragerstr. 12 West. 50
тов. Либерману.
Дорогой товарищ, по наведенным мною справкам я убедился, что при всем желании помочь Вашему журналу сейчас о какой бы то ни было денежной ссуде с нашей стороны не может быть речи. О выписке 1.500 экземпляров тоже не приходится сейчас разговаривать. Нам некуда их будет раздать, и свободных сумм для этого мы не имеем. Надеюсь, что в скором времени времена сделаются мягче и тогда можно будет что-нибудь предпринять.
Мягкие времена, разумеется, не наступили, и кончина «Russische Rundschau» стала непреложной.
В 1926-м Либерману пришлось зарабатывать на жизнь статьями, переводами (с немецкого и на немецкий) и посредничеством по части издания книг и театрального устройства русских пьес. Он пытался печататься в России и устраивать там издание немецких книг (скажем, прозы Я. Вассермана) и пьес. Театр был главным предметом его посреднических увлечений. Потому еще на адрес «Russische Rundschau» его информировали: Никитин о своей комедии «Безумный купец», Лидин об инсценировке «Хижины дяди Тома», а П. Марков о нуждах МХТ (просил «прислать 4 пьесы немецких авторов и Тирсо де Молина по-французски»). В свою очередь, Либерман запрашивал их о русских теановостях — например, Лидина: о пьесе Третьякова «Рычи, Китай», поставленной у Мейерхольда, перед тем сообщив ему о своих опытах: «Перевод пьесы моей на немецкий язык близится к благополучному концу; за это время я успел написать новую пьесу — остался ненаписанным четвертый и последний акт. Правда, все это в карандаше — тушь потребует времени. Одним словом, работаю».
О нескольких сюжетах — подробнее.
Письмо Луначарского с откликом на интерес Либермана к его драматургии адресовано в Берлин поэту-имажинисту Рюрику Ивневу, который еще в 1918 году служил у Луначарского секретарем (оценивший это нарком потом не раз помогал Ивневу устраивать коллективные литературные вечера, организовывать поездки по стране и за границу). Находясь в 1925-м в Берлине, Ивнев познакомился с Либерманом и рассказал ему о своей службе у Луначарского, чьи пьесы уже издавались и шли в Германии. Либерман решил стать посредником наркома, о чем Ивнев написал шефу. Анатолий Васильевич мило ответил бывшему секретарю, и тот подарил автограф наркома Либерману. Два итога сего известны точно: стихи Ивнева удержались во втором номере «Russische Rundschau», а письмо Луначарского, отпечатанное на машинке на бланке наркома по просвещению РСФСР, — в архиве берлинского редактора.
«22/Х 1925
№ 3861
Берлин. Тов. Ивневу
Дорогой товарищ.
Я очень благодарен Либерману за его интерес к моим пьесам. Я должен сказать однако, что те из них, которые имеют наибольшие шансы, уже издаются в Volksbüchne <Народные подмостки>. „Освобожденный Дон Кихот“ пойдет в театре этого предприятия 1-го декабря с Кайслером. „Медвежья Свадьба“ переведена полностью и вероятно также пойдет в этом сезоне. „Поджигатели“ переведены другим переводчиком в Вене и также имеют шансы попасть на сцену. Ранее Зинаида Венгерова перевела моего „Кромвеля“, но я не знаю, напечатала ли она его, хотя самый перевод был мне прислан на отзыв и я одобрил его. Кроме того переведено на немецкий язык „Иван в раю“ (Руссом). С изданием этого перевода, впрочем, как будто произошла какая-то задержка. Конечно, остается не мало других пьес, но новая моя пьеса „Яд“ по всей вероятности будет использована той же Volksbüchne. Так как я вполне доволен моими отношениями с этим издательством, то не могу отдать „Яд“ никому, пока они не выскажутся в этом отношении. Из пьес, которые, как мне кажется, могли бы иметь шанс на успех в Германии, непереведенной остается „Слесарь и Канцлер“. Если гражданин Либерман хотел бы заняться этой пьесой, я мог бы выслать ему экземпляр. Другие пьесы, на мой взгляд, имеют чисто литературное значение и вряд ли могут заинтересовать театры в Германии.
Крепко жму Вашу руку.
В этом письме речь идет о пьесах Луначарского, написанных с 1920-го по 1925-й; работа над пьесой «Яд» завершилась в 1926-м; ничего не известно о дальнейших театральных контактах Либермана с наркомом, который написал около 20 пьес (теперь на сцене вроде бы не появляющихся).
В мае 1925 года Либерман решил списаться с Николаем Эрдманом, чья пьеса «Мандат» с большим успехом шла в Москве у Мейерхольда (премьера состоялась 20 апреля 1925-го; до того как в 1930-м этот спектакль сняли с репертуара, он прошел в театре 350 раз). В мае Либерман попросил А. Соболя связать его с Эрдманом — в ответе Соболя 31 мая есть фраза: «Письмо для Эрдмана пока не получено. Как только получу — передам его». Неизвестно, было ли отправлено Эрдману письмо в июне, но в июле Либерман, несомненно, виделся с Эрдманом, когда того по распоряжению Луначарского вместе с завлитчастью МХТ П. А. Марковым отправили в Германию в творческую командировку. Надо полагать, что именно тогда Либерман договорился с Марковым о статье для «Russische Rundschau», а с Эрдманом — об издании «Мандата» у Ладыжникова. 26 июля Эрдман писал из Берлина родителям: «Что касается моих издательских дел, они выяснятся завтра, а то мой издатель сбежал от жары к морю. Смотря по тому, к каким результатам приведет наш окончательный разговор, мы будем делать покупки». То, что разговор привел к хорошим результатам, известно: в марте 1926 года издательство Ладыжникова выпустило «Мандат» в немецком переводе соредактора «Russische Rundschau» Эриха Бёме, и книгу эту Эрдман хранил, а теперь она находится в РГАЛИ. На этом, однако, отношения Либермана с Эрдманом не прекратились — речь шла о постановке «Мандата» в Германии. Сохранилось написанное уникальным печатным почерком Эрдмана его письмо Либерману от 15 января 1927 года, в котором сквозит некоторое недовольство тем, как складывается сценическая судьба «Мандата» в Германии. Похоже, перевод Бёме не казался Эрдману идеальным для сцены, и он предполагал заказать новый. Отметим попутно, что это единственное из писем, уцелевших у Либермана, где он именуется «господином»:
«Уважаемый г-н Либерман, может быть, Вы будете так добры и пришлете мне текст доверенности, а то я совершенно не знаю как она пишется. Было бы интересно узнать, что это за театр, какой договор, кто будет переводить? Если Вас не затруднит — напишите что с Рубинштейном, почему „Мандат“ до сих пор не устроен в Германии? Дело в том, что я все время получаю очень выгодные предложения из Вены, но должен от них отказываться из-за договора с Ладыжниковым.
Жду Вашего ответа.
Никакого продолжения этой истории архив Либермана не сохранил — но в 1927 году «Мандат» был поставлен в Берлине. Дальнейшая драматургическая судьба Эрдмана сложилась, как известно, трагически: его вторая и блистательная пьеса «Самоубийца» (1928) была запрещена, а сам он вскоре сослан («Самоубийцу» опубликовали и поставили уже после смерти автора — в перестроечные годы).
Первым переводить пьесы Евгения Замятина на немецкий начал живший в Вене Д. А. Уманский, который познакомился с писателем в апреле 1924 года в Питере (его переводы на немецкий замятинской прозы появились в печати в 1925-м). Либерман стал переводить на немецкий драматургию Замятина во второй половине 1926-го. Сначала — пьесу «Огни св. Доминика» (написана в 1920-м, издана в 1922-м), затем — написанную в 1924-м и изданную в 1926-м трагикомедию по мотивам повести «Островитяне» (она называлась «Общество Почетных Звонарей», и в ноябре 1925 года ее показал Михайловский театр в Ленинграде). «Звонарей» Замятин читал многим театрам Москвы, дважды ее брался репетировать МХТ, макет декораций для театра Корша сделал Борис Эрдман, старший брат драматурга, но в Москве спектакль так и не вышел[62]. Перевод «Звонарей» Либерман прислал Замятину. В письмах к жене из Москвы Евгений Иванович не раз этот перевод поминает. 7 сентября 1926 года он пишет: «Надо еще просмотреть перевод „Островитян“ и отправить Либерману. И ему же одновременно послать „Атиллу“ (рукопись отдал переписывать). Вечером иду к Лидину — он неплохо знает немецкий, поможет мне с „Островитянами“», а 10 сентября жалуется: «До сих пор не устроилось еще с редактурой перевода „Островитян“. Придется, кажется, нанять для этого человека: заплатить — пускай проверит и исправит».
В письме от 7 сентября упоминается совсем новая пьеса Замятина «Атилла», которую в Москве переписали (так тогда говорили) на машинке в пяти экземплярах — для: Всеволода Мейерхольда (14 марта 1927 года Замятин сообщал жене о реакции Мейерхольда, прочитавшего «Атиллу»: «Он считает, что пьеса построена очень хорошо, но ставить ее вообще нельзя: в костюмах, с мечами и прочим — выйдет неминуемая Вампука»); Третьей студии МХТ, актера МХТ Л. М. Леонидова — на его поддержку новой пьесы Замятин рассчитывал; и для Малого театра. Что же касается пятого экземпляра, то Замятин писал жене 17 сентября: «Пятый — посылаю сегодня Либерману в Берлин. Сколько было возни с исправлением переписки. И еще больше — с переводом „Островитян“. Уйму времени убил на это. Сегодня их тоже посылаю Либерману»; на следующий день в письме Замятин жаловался снова: «Больше все сидел дома, правил перевод „Островитян“, копии „Атиллы“». Получив «Атиллу», Либерман начал ее переводить; об этой работе он вел переписку с автором в 1927-м. Последние два раза имя Либермана встречается в письмах Замятина жене в январе 1927 года. 22 января он пишет: «Пожалуйста, отправьте заказным прилагаемое письмо к Либерману…», а уже 24-го: «Сегодня от Либермана получил письмо — ему моего, значит, посылать не надо». При отъезде за границу в 1932 году Замятин оставил в СССР свой архив, включая адресованные ему письма — в том числе и письма Либермана; архив этот хранится в ИМЛИ.
Этот сюжет связан с немецким писателем, в России теперь забытым, хотя в 1928-м его знаменитая пьеса «Меловой круг» шла в московском театре Корша. Потому начну со справки.
Альфред Геншке родился в 1891 году и принадлежал к поколению, сформированному мировой войной. Наша старая «Литературная энциклопедия», сообщая в 1931-м про его романы о великих реформаторах (например, о Магомете и Петре Великом), упомянула еще книгу «Небесный викинг», героем которой был Франсуа Вийон. В 1925-м написан «Меловой круг» — на основе сочинения китайского автора XIII века Ли Сынтао, а также классических библейских мотивов (царь Соломон, разрешающий тяжбу двух женщин из-за одного ребенка). Все это «Литературная энциклопедия» осуждала: «Смена тем и жанров, обусловленная уходом от современности и обращением к прошлому, достаточно ярко выявляет мелкобуржуазную психоидеологию автора с характерным для него тяготением к индивидуальному». В 1928-м писатель, не достигнув и сорока, умер от туберкулеза. Добавлю, что ни в одной энциклопедии писателя Геншке нет, так как всё написанное он печатал под псевдонимом Клабунд (без имени). И еще: начинал он как поэт, чем и обрел известность. Но о поэте Клабунде «Литэнциклопедия» даже не упоминает — не помогли и его пафосные выступления против Первой мировой войны, о которых в книге воспоминаний «На повороте» Клаус Манн написал: «Молодой поэт Клабунд, в лихорадке своего объемлющего мир энтузиазма и тяжелой туберкулезной инфекции, направил кайзеру Вильгельму страстный манифест, в котором требовал немедленного окончания войны, а кстати, и отречения монарха».
Название «Меловой круг» может напомнить о знаменитой пьесе Брехта «Кавказский меловой круг». И правда, на Брехта пьеса его берлинского друга Клабунда произвела столь сильное впечатление, что он еще в 1920-е решил переделать ее на свой лад, но реализовал этот замысел лишь в 1940-х: в рассказе «Аугсбургский меловой круг», а затем в знаменитой пьесе, действие которой перенес в условную Грузию. Так что через Брехта мы косвенно общаемся с Клабундом.
Теперь — к делу. 23 августа 1926 года после долгого перерыва Семен Либерман написал из Krummhübel'я письмо в Москву писателю В. Г. Лидину, чей рассказ «Инга» напечатал в первом номере «Russische Rundschau»: «Дорогой Владимир Германович, все течет — потому оставляю в стороне народную мудрость (лучше поздно, чем никогда) и приступаю к делу. Собственно говоря, необходимо все же сказать несколько слов о том, почему я берусь за письмо лишь сегодня — собираюсь давно Вам написать. В Берлине все не удавалось (отсутствие не времени, а спокойствия), затем был поражен болезнью, от которой постепенно избавляюсь. Доводы — Вам нужны еще доводы, когда скрип сердца и хриплое горло торжественно подтверждают мои слова — но к делу, к делу. Я нашел в одном театральном журнале заметку о пьесе Клабунда (автор же); при чтении ее зрачки мои стали расширяться, дыхание сперло, руки задрожали, одним словом — паралич был не мечтой, а доступным делом: и Вы виновник всего этого, хоть и себя я вправе винить, ибо где, когда, при каких обстоятельствах Клабунд нашел бы немецкую „Ингу“ — если не в „Russische Rundschau“? Думаю, что Вас заинтересует работа Клабунда: если хотите, можно будет прислать Вам пьесу. Я ее не знаю еще, но собираюсь прочесть и при случае перевести на русский язык. Было бы очень интересно пьесу поставить в России — предварительно необходимо будет заинтересованным лицам ознакомиться с ней. Заметку при сем прилагаю — пьеса пойдет не только во Франкфурте н<а>/М<айне>, но и в Берлине у Saltenburg’a — об этом мне говорил приятель один режиссер».
Вырезка с заметкой о пьесе Клабунда Лидина позабавила.
Москва, 7 сентября. Лидин — Либерману:
«Спасибо за память и за вырезку. Мне очень приятно наталкивать на темы других писателей, но еще было бы приятней, если бы они со мной делились гонораром. Пришлите мне, пожалуйста, эту пьесу: может быть он вдохновился в пределах германских законов о влияниях, заимствованиях и проч. Но и кроме того — интересно и, если подходит, можно устроить и на русской сцене».
Этот сюжет не исчезал из переписки Либермана с Лидиным много месяцев. Получив ответ на свою сенсацию, Либерман позвонил Клабунду по телефону но писателя в Берлине не оказалось (он болел, а лечился за пределами столицы). Либерман переговорил с женой Клабунда актрисой Каролой Неер. Отчет о разговоре был послан в Москву.
Берлин, 26 сентября. Либерман — Лидину:
«Сегодня говорил „телефонным образом“ с женой Клабунда — его нет в Берлине и не скоро сюда он вернется. Мне не хотелось говорить по телефону о предметах, способных задеть самолюбие супруги автора; надеюсь, что в ближайшие дни удастся нам с ней встретиться. При личном свидании, когда лирический вздох способен заменить десяток тяжелых аргументов, удобнее будет открыто говорить о предметах тщательно прикрываемых. Я не замедлю написать Вам обо всем».
И написал.
Берлин, 11 октября. Либерман — Лидину:
«С супругой Клабунда беседовать не пришлось, ибо вернулся Клабунд. Вчера был у него — договорились. Клабунд утверждает, что пьеса его только в немногом походит на Ваш рассказ. Девица: хрупкая, пятнадцатилетняя (не Ваша краснощекая), она и ее „обольститель“ гибнут и т. д. Трудно судить мне об этом, ибо пьеса мне не знакома. Я не стал разубеждать Клабунда, не зная в чем дело; счел правильным приступить к конкретному разговору. Клабунд согласился выплачивать Вам некоторую часть доходов. После некоторого массажа (с моей стороны) выяснилось, что доходы Ваши будут составлять 25 % всех театральных отчислений. Пьеса шла во Франкфурте, пойдет в Берлине и Гамбурге. Пришлите немедленно доверенность на мое имя (лучше всего кем-нибудь заверенную) — немедля приступлю к расчету с Клабундом и вышлю Вам то, что покуда наберется. Если пьеса пойдет в СССР и Вам придется ее слегка изменить, Клабунд предоставит Вам 50 % доходов. В таком случае я просил бы предоставить мне перевод с немецкого, если Вы лично не очень заинтересованы в переводе».
Ответ Лидина пришел не сразу.
Москва, 23 октября. Лидин — Либерману:
«Спасибо за устройство моих дел с Клабундом. На самом деле, заинтересуйте его, что пьеса пойдет в СССР, и он будет получать 50 % (если будет мне заграницей оплачивать 25 % — только на этом условии). Высылаю Вам доверенность. Если наскребутся деньжата, не переводите, а передайте Савичу. Великое дружеское спасибо… Теперь пьесу Клабунда переводите; мы с Вами будем получать по 25 %, 50 — Клабунд, а пьесу я постараюсь пристроить, если только она вообще подходит для русской сцены… И напишите, пожалуйста, как все образуется с Клабундом».
Не имея отзыва Лидина о пьесе, Либерман состорожничал и за перевод не взялся.
Берлин, 9 ноября. Либерман — Лидину:
«Дорогой Владимир Германович, только теперь в состоянии ответить Вам. Был не совсем здоров, кроме того хотел до конца выяснить клабундовское дело. Клабунд слово сдержал — деньги переданы мне. Покуда пьеса шла лишь во Франкфурте н<а> /М<айне> — Вам причитается Мк <марок. — Б. Ф.> 303, 25 % — деньги сегодня передам Овадию Герцовичу <Савичу>. Были некоторые расходы в связи с этим делом. Я веду запись — об этом потом. Скоро пьеса пойдет в Гамбурге, а в конце сезона и в Берлине. С Клабундом держу связь — чуть что — я готов расписаться в получении денег. Очень рад, что мне удалось Вам в этом помочь; надо, можно надеяться на определенно приличный гонорар. Одновременно посылаю в адрес Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (пл. Свердлова, 2-й Дом Советов) пьесу (для В. Г. Лидина). Мне хочется выяснить Ваше отношение к пьесе раньше, чем приступать к переводу. Надеюсь, что Вы по возможности немедленно сообщите мне „свой взгляд“ — тотчас же приступлю к переводу».
Берлин, 10 ноября. Савич — Лидину:
«Денег пока ниоткуда не получал, кроме как от Клабунда. Вчера Либерман перевел мне около 300 марок. Это по Франкфурту, маленькому городу. В Гамбурге должны дать — на самый крайний минимум — втрое больше. Там ведь идет в лучшем театре и там миллион жителей. Засим — Берлин. Одним словом, думаю, поездку Вы оправдаете».
Последнее соображение вдохновило Лидина на новое письмо.
Москва, 15 ноября. Лидин — Либерману:
«Дорогой Семен Петрович, спасибо Вам огромное, безмерное за Вашу дружбу и внимание. Все это явится залогом нашей встречи. Как Вы думаете, стоит ли мне лично написать приветственное письмо Клабунду? С завтрашнего дня начну поиски пьесы, Вы послали ее в О-во Культсвязи — адрес его иной, М. Никитская, 6, рядом со мной. Как только получу пьесу, сейчас же спишусь с Вами насчет перевода. Если в ней нет мистики, очень может быть, что подойдет для к<акого-> либо из наших театров, сейчас же дам Вам знать».
Пьеса попала в руки Лидина не скоро, и он ее прочитал по-немецки.
Москва, 7 января 1927 г. Лидин — Либерману:
«Дорогой Семен Петрович, я получил, наконец, и прочел „Die brennende Erde“ <Горящая земля. — Б. Ф.>. Но, голубчик, Вы ведь понимаете, что это ни в какой мере не подходит для русской сцены. Что делать с мертвецами, с Рюриком и проч. Это как раз тот сорт литературы, который нравится немцам и который безнадежен у нас, в России. А пьесы нам нужны зверски. Ищите, находите, сейчас же закажут перевод и проч. — но более или менее подходящие. Лучше всего комедию. Спасибо Вам за все заботы. Очень горюю, что никак не могу быть Вам полезным в Москве».
Ответ Лидина Либермана не удивил.
Берлин, 14 января 1927 г. Либерман — Лидину:
«Дорогой Владимир Германович, Ваше письмо получил — благодарю сердечно. Знал заранее, что Клабунд не пойдет. Ну и попутал же человек. Звонил ему на прошлой неделе — нездоров. Кажется, пьеса в Гамбурге еще не шла. Во всяком случае, знайте: Ваше не пропадет; я внимательно слежу за этим… Что до пьес — то об этом необходимо подумать. Может и набежит новое, напишу Вам более подробно».
Имя Клабунда еще трижды встречается в этой переписке.
Берлин, 28 февраля 1927 г. Либерман — Лидину:
«Дорогой Владимир Германович, Овадий Герцович передал мне Ваш привет и просьбу относительно Klabund’a. Я звонил Клабунду несколько раз — очень был нездоров, а затем уехал на время из Берлина. В начале марта он вернется, так что тогда можно будет с ним поговорить и выяснить подробности. В Берлине пьеса еще не шла; шла ли в Гамбурге — не знаю…».
Москва, 15 марта 1927 г. Лидин — Либерману:
«Дорогой Семен Петрович, спасибо Вам за заботы о Клабунде!.. Относительно пьес думал я не раз, но все, что есть у нас, вряд ли подходит для запада…»
Берлин 30 марта 1927 г. Либерман — Лидину:
«Дорогой Владимир Германович, Ваше открытое <письмо> получил. Благодарю. Простите — не сразу ответил. Но мне хотелось поговорить с Клабундом раньше, чем написать Вам. Клабунд вернулся лишь недавно, говорил с ним telefonisch. Покуда пьеса не шла еще ни в Гамбурге, ни в Берлине. Клабунд обещал немедленно извещать меня о событиях. Но и я буду у него время от времени справляться».
С этого дня о Клабунде — ни слова. Летом 1927-го Лидин был во Франции, но в Берлин не заехал, а в 1928-м Клабунд умер.
В Берлине Либермана удерживало лишь свободное владение языком. Но жизненных перспектив — никаких; он раздумывал об отъезде и 28 февраля 1927 года впервые написал об этом Лидину: «…Возможно, что я в ближайшее время уеду из Германии. Это выяснится недели через три. Покуда еще неизвестно. Новостей здесь, увы, нет. Прозябаем. Интересного мало. Работы мало. Одним словом, чуть ли не панихидное настроение». С отъездом, однако, что-то не клеилось; об этом глухие упоминания в письмах Лидину — 30 марта 1927-го: «У меня покуда — все „без перемен“. Может, к Пасхе кое-что наметится», 27 июля 1927-го: «О себе ничего нового сообщить не могу. Увы, но это все-таки так. А старое не очень отрадно».
Парижская жизнь друзей из группы «4+1» складывалась тоже не блестяще: Андреев выпустил книгу лишь в 1928-м, Присманова — в 1937-м, Сосинскому изредка светила лишь периодика. И только Венус в Ленинграде, где родился и вырос, демонстрировал удачу: в 1926-м вышла книга его прозы, в 1927-м — 3 книги (роман и рассказы), в 1928-м — новый роман… Было над чем задуматься.
О дальнейшей судьбе Либермана — из письма его сына: «В 1928 году мой отец приехал в Москву вместе со своей первой женой B. C. Матецкой…» Найти литературную работу в Москве оказалось не легче, чем в Берлине. Это подтверждают сохраненные Либерманом два письма Луначарского, который к тому времени реальной властью уже не обладал, и с его рекомендациями не очень-то считались, даже если они были напечатаны на бланках Наркомата просвещения.
«2 августа 1928
лично
В редакцию „Красная нива“
тов. Полонскому
Дорогой Товарищ,
Пользуюсь случаем чтобы поздравить себя и Вас с возвращением на прежнюю работу[63]. Посылаю Вам молодого писателя, тов. Либермана, недавно вернувшегося из Германии, долго жившего на Западе, прекрасного знатока языков, западной литературы, кино-вопросов, театра и многих других сторон европейской жизни.
Мне кажется, он мог бы быть Вам чрезвычайно полезен.
И через четыре пустых для Либермана месяца — вторая записка: члену Коллегии Наркомпроса, председателю правления Госиздата Артемию Халатову:
«7 декабря 1928
Тов. Халатову.
Дорогой товарищ.
Мне хорошо известен молодой литературный работник Либерман. Он человек многосторонне одаренный, хорошо знает языки, западно-европейскую жизнь и западно-европейскую литературу. Он говорил мне, что предполагается пригласить его в качестве референта по западно-европейской литературе в отдел Иностранной литературы при ГИЗ’е. Я считаю, что выбор был бы сделан вполне удачно, тов. Либерман подходит к этому месту.
И снова все сорвалось. Для писателей, почтительных к Либерману в Берлине, в Москве он был обуза. Чтобы прокормить семью, оставалось одно — пойти в учителя, преподавать немецкий. Наверное, такая жизнь в тени и спасла его в 1937-м, когда уцелевшие авторы «Russische Rundschau» о давнем немецком журнале надежно забыли. Еще в 1936-м умерла от туберкулеза жена Либермана…
Напоследок процитирую письмо его сына, родившегося от второго брака:
«В 1940 г. мой отец вместе с 11-летней дочкой навестил своих родителей, живших в то время во Львове, что стало возможным после „братского воссоединения народов“ в 1939 г. Это был последний раз, когда он видел их, вся семья была уничтожена в годы фашистской оккупации. Мой отец преподавал немецкий язык и занимался переводами, когда получал такую работу. Перевел кое-что Ауэрбаха, Шницлера, Песталоцци с немецкого, Т. Ружевича с польского и некоторых восточных поэтов с подстрочников[64]. В 1952 г. мой отец потерял педагогическую работу и наша семья сильно бедствовала. Умер мой отец в Москве в 1975 г.»…
Когда в 1980-е годы я говорил с В. Б. Сосинским в его московской квартире на Ленинском проспекте, он был уже в неважной форме, но, рассказывая про Париж между двумя войнами, заметно оживлялся. Увы, о С. П. Либермане я ничего тогда не знал и о Берлине 1923–1924 годов не расспрашивал…
Письма Либермана писателям — деловые, вежливые, официальные. И, как правило, без личного тона — он проскальзывал разве что в некоторых письмах легкому остроумцу Лидину; скажем, 23 августа 1926 года:
«Сейчас отдыхаю — скоро вновь Берлин, унтергрунды, файфоклоки и прочая дрянь; здесь тихо, покойно, хорошо; с гор стремится в долину десяток ручьев. Журчит вода, и можно представить себе (надо закрыть непременно глаза): фонтаны, висячие сады и гурии. О, пыль воспоминаний. Что с Вами? где Вы — в Крыму, на Кавказе? Иль может быть Вы на полюсе — тревожите сон космоса и медведей или Тибет приглянулся Вам нынешним летом? Ведь Вы у нас оставили о себе впечатление — вечного странника, открывателя новых земель и новых возможностей. Так что напишите о себе, о Москве, о литературе российской — если есть — дайте нам анекдот, чтоб и над нами реяло знамя святой литературы».
Из той пачки писательских писем, которую Либерман сохранил и мы широко цитировали, приведем еще три письма, но и в них отражаются авторы и эпоха, характеры и стили.
Вот бесхитростный, непосредственный и нервный Андрей Соболь (до его самоубийства оставалось 8 месяцев).
«Эртелево, 1 сент. 1925 г.
Ст. Графская Воронежск. губ. Хутор Эртелево.
Многоуважаемый Семен Петрович, я как раз пытаюсь, так сказать, найти Вас — снова пишу Вам. Очень меня огорчает Ваше молчание. Никак не могу понять, почему и за что Вы на меня рассердились, — иначе как объяснить Ваше молчание. Спрашивал Вас, как обстоит дело с моими рассказами, взяли ли Вы что-нибудь из моей книги для Вашего журнала, когда выходит первый номер. Спрашивал Вас также, готовить ли для Вас книжку моих еврейских рассказов, — и на все никакого ответа.
Это очень грустно. А к тому еще я болен и дела мои денежные неважны и работать не могу. Совсем я сдал. Здесь понемногу прихожу в себя, только с погодой не везет. Когда я уезжал — должна была выйти моя повесть „Рассказ о голубом покое“ — в 1 альманахе „Красной Нови“, — уезжая, я просил контору, чтоб один экземпляр послали Вам — мне хотелось, чтоб Вы эту вещь прочли. Получили? Прочли? Не годится она для перевода? Мне почему-то кажется, что она подходит, но, впрочем, я, быть может, ошибаюсь.
Кончаю. Мне все еще трудно долго сидеть за столом — припадки продолжают одолевать.
Ну, если и на это письмо не последует ответа, — значит, одно из двух: или письма мои не доходят, или почему-то Вы вконец рассердились на меня. И то и другое неприятно.
Сюда пишите мне только до 15-го: как мне не хочется, но через две недели придется возвращаться в Москву.
Всего Вам доброго
Ваш А. Соболь
P.S. Где же обещанные стихотворения? потом я просил у Вас проспект Вашего журнала для московской одной газеты. И еще просил Вас, не знаете ли Вы в каком № „Квершнит“ (кажется, так название этого журнала) была статейка обо мне.
В Москву Соболь вернулся 21-го сентября, и там его ждали два письма Либермана с обещанием прислать журнал, как только выйдет.
А западная деловитость жившего в Париже на литературные заработки очень плодовитого Ильи Эренбурга включала работоспособность и обязательность; его новый роман «Рвач» был запрещен в СССР.
«21/X <1925>
64, av. du Maine. Paris 14 e
Дорогой Либерман, денег, о предстоящей высылке которых я писал Вам, я не получил, а дела мои весьма плохи. Поэтому прошу Вас вновь — похлопочите об их высылке. Далее еще просьбы. У Ладыжникова работает Левитан. Он приобрел у некоей госпожи Розенталь (между нами, редкостной стервы!) „Рвача“. Я должен получать за эту книгу проценты. Он взял 700 экз. Мне следует за них 126 долл. Но Розенталь не платит, говоря, что Левитан не заплатил. Так вот, я, не входя в счеты Левитана с ней, прошу его (Левитана) о следующем — пусть он (с ее согласия, конечно) вышлет мне 126 долл. Объясните ему, что мне деньги чрезвычайно нужны, за „Рвача“ я еще не получил ни копейки и невозможно, чтобы от его расчетов с Розенталихой страдал бы автор. Будьте энергичны и красноречивы! Далее еще — некто Строк в Риге выпустил мою „Жанну“ <роман „Любовь Жанны Ней“> и мне не платит. Разузнайте, пожалуйста: кто этот Строк? Кто его контрагент? Правда ли, что Латвия не связана конвенциями не только с СССР, но и с европейскими странами?
Либерман рад был услужить популярному писателю, и первые 200 марок (меньше половины суммы) Розенталь, державшая книги Эренбурга на складе у Ладыжникова, автору заплатила; надо было выжимать остальные. «Бога ради не сердитесь на меня, что я докучаю Вам такими погаными просьбами!» — написал благодарный Эренбург Либерману, который довел дело до конца. В 1927-м Либерман передавал Эренбургу привет через путешествовавшего по Франции Лидина, а в 1961-м сердечно поздравил его с 70-летием.
Будущий нобелевский лауреат Борис Пастернак писал Либерману сразу о многом — о сборнике своих стихов, который Либерман готовил по-немецки (отец поэта прислал Либерману машинопись первой главы из «Спекторского» — она должна была войти в книгу), о «Russische Rundschau», где Пастернака собирались печатать в переводе Вольфганга Грёгера, с которым поэт познакомился в Берлине в 1922-м, о родителях и сестрах, которым удалось вырваться из СССР.
«19/VIII 25
Глубокоуважаемый Семен Петрович! Получил Ваше извещение о выборе стихов. Буду Вам очень признателен за присылку журнала. Если набежит что-нибудь гонорарное сейчас или в дальнейшем, Вы известите меня о его размере и препроводите его родным, находящимся в Берлине. Я тогда попрошу сестру или кого-ниб. из своих купить на месте, что нужно будет. Сумма ведь наверное будет не велика, а до перевода прозы и совсем ничтожная. Простите, что не ответил вовремя на Ваше милое и обстоятельное письмо, и не сердитесь на промедленье.
Адрес родителей. Вау<нрзб> Str. 17 bei Dr. v. Niederhoffer. Prof. L. Pasternak. Да, кстати. He перешлете ли Вы им рукописи Спекторского? Я уже старшей сестре в Швейцарию писал, что она может получить ее у Вас, а ей прочитать м.б. будет любопытно[65].
Крепко жму В<ашу> руку Ваш Б. Пастернак.
Если Вы встречаетесь с Groeger’ом, и будет к тому повод, скажите ему, что я его люблю и считаю себя свиньей перед ним, но что двухлетний срок моего молчания так велик, и в смысле вины — тяжел, что и прерывать-то его как-то неловко. Если знаете что-нибудь о нем, сообщите. Издает ли он оригинальные (свои) книги?»
С. П. Либерман. Баварские Альпы, 1925 г.
С.П. Либерман. Москва, начало 1930-х гг.
Письмо Б. Л. Пастернака С. П. Либерману. 19 августа 1925 г.
Воспоминания Марселя Райх-Раницкого «Моя жизнь»[66], разошедшиеся в Германии, по сообщению радио «Свобода», в полутора миллионах экземпляров, начинаются с попытки национальной самоидентификации. Автор приводит давнюю беседу с Гюнтером Грассом, его лобовой вопрос: «Так кто же вы — поляк, немец или кто?» — и свой ответ, восхитивший собеседника: «Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей». Этой парадоксальной неаддитивностью процентного содержания самоидентификация вовсе не кончается — Райх-Раницкий продолжает: «Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем… Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас». Прочитавшие его книгу могут посостязаться с автором в попытке ответить за него на вопрос Грасса, но вряд ли найдут ответ эффектный и одновременно точный.
Мемуары всегда располагают к разговору не столько о литературе, сколько об авторе, и они остаются самым популярным жанром — когда повествуют о захватывающих перипетиях жизни мемуариста или всего лишь — о встречах со знаменитостями. В книге Райх-Раницкого есть и то и другое, но три первые части — самые будоражащие, потому что нелегко найти другую сходную судьбу в XX веке (не фрагментарно, а воедино). Она, вопреки теории вероятностей, — цепь драматических (временами — трагических) событий, прерываемых перманентными чудесами, а рассказывает Райх-Раницкий о пережитом рационально, без надрыва, без пафоса и почти без горькой иронии.
Пять жизней Марселя Райх-Раницкого описаны в пяти частях его книги «Моя жизнь». Первая — 1920-1938-й. Он родился в польской провинции; мать была настолько страстной поклонницей германской культуры, что еврейская вера и польское слово остались вне его детства. В пору экономического кризиса разорившаяся семья Райх перебралась к родственникам в Германию, не имея немецкого гражданства. В 1938-м их всех депортировали назад, в Польшу. Вторая жизнь — самая тяжкая — 1938-1944-й. Гетто, ведущее в Треблинку, гибель всех близких; в последний миг побег и несладкое чудо выживания. Третья — советская Польша, 1944—1958-й. Немецкий язык дал работу (так возникла и вторая фамилия — Раницкий), затем выгнали отовсюду, и — очередное чудо — неожиданно открылась возможность заняться любимой немецкой литературой в польском издательстве. Четвертая — 1958—1973-й. Бегство (снова удавшееся!) в ФРГ и попытка как-то утвердиться на литературно-критическом поприще. Наконец, пятая — с 1973-го. Обретение себя, широкая известность ведущего критика (газеты, журналы, книги, радио, телевидение), можно сказать: слава.
Неизменным и едва ли не главным предметом внутренних переживаний автора всю жизнь оставалась немецкая культура — литература, музыка, театр. Это возникло в детстве и не проходило — даже в гетто, где выстрелы не отменяли концерты, на которые писались рецензии, даже в малонадежном укрытии на окраине Варшавы, где они с женой просуществовали полтора года, — даже там выискивался в номерах гитлеровских газет литературный раздел. В этом смысле пример Райх-Раницкого — из редких. Он пишет, как в начале 1950-х годов польский поэт, которому Раницкий поклонялся, Юлиан Тувим (его мать тоже убили в гетто), мягко, но непреклонно ушел от какого-либо разговора с ним о немецкой литературе… По сути, вся книга Райх-Раницкого — гимн этой страсти, хотя фигуральное исполнение этого гимна долгое время звучало на столь мрачном фоне, что только редкая смесь инфантильности и решительности и чудо удачи в безнадежных положениях позволили автору не прерваться.
Рассказывая о первых берлинских впечатлениях (в 9 лет один приехал из Польши и остановился у состоятельного брата матери; «я — берлинец» — из наиболее точных его самоидентификаций), мемуарист говорит о бросившемся в глаза сочетании культуры и варварства немцев, и это впечатление лишь усиливалось последующими катаклизмами (1933 года ждать оставалось недолго). Но трезвое осознание грозящей гибели неизменно демпфировалось — жизнью в благополучном квартале (пусть и без какой-либо роскоши), среди благополучной публики, учебой в благополучной же гимназии, — словом, окружавший мир был социально дозированным, не разделявшим «крайностей» национал-социализма. Более того, когда положение немецких евреев стало немыслимым, Марсель Райх, как гражданин другого государства, продолжал учебу в гимназии имени Фихте и даже закончил ее в 1938-м. Самым горестным для него оставались не нацистские придирки учителей, не равнодушие гимназистов и даже не судьба евреев в Германии, а угрозы запретов — лишиться возможности посещать библиотеки, театры, концерты.
Формула жизни гимназиста Райха в гитлеровском рейхе: страх и счастье; счастье — от классических литературы, музыки, театра и страх — этого лишиться.
Понимание, что в рабочих районах Берлина и в провинции все было куда страшнее, пришло только потом, но и по гимназии имени Фихте послевоенной ностальгии не возникало. В описании Райх-Раницким состоявшейся под старость встречи с бывшими согимназистами ощущается легкая тень недоумения, горечи, иронии в адрес их толстокожести, хотя он вполне политкорректно старался напоминаниями об «окончательном решении еврейского вопроса» в Третьем рейхе настроение одноклассникам не портить.
Его юношеская закрытость (отчасти вынужденная) в литературно-музыкальной скорлупе напрочь лишила бы мемуары хоть какого-то фона берлинской жизни 1930-х годов, когда бы не рассказ о театральном Берлине. Информативный и сам по себе, он интересен для нас еще и аллюзиями на СССР, правда, не сталинского (не знаю случая в 1930–1953 годах какой-либо публичной антисталинской демонстрации), а брежневского времени. Конечно, вожди Третьего рейха идеологически были не столь уперты, как наша геронтократия: не всегда выжигая фронду, они исходили из того, что если уж цензура ее пропустила, то зритель тем паче не заметит ничего. Тут-то и упивался спектаклем отдельно взятый умный и оппозиционный зритель…
Центральной темой музыкальных сюжетов книги Райх-Раницкого, пожалуй, является боготворимый им Вагнер, махровый антисемитизм которого, вызывая досаду автора, никак не сказывается на восторгах в адрес его музыки. Мемуарист не без удовольствия обнаруживает следы тайной любви к великому маэстро у политических анти-вагнерианцев (скажем, в случае с Куртом Вайлем, пылко обличавшим Вагнера и завещавшим положить партитуру «Тристана и Изольды» себе на гроб). Если для творцов литературы по-немецки у Райх-Раницкого не существует государственных границ, то в оценке музыки он исключительно берлинец (никак не венец, — скажем, имя Малера вообще не упоминается в «Моей жизни»).
Вообще же по итогам века Германию XX столетия, по Райх-Раницкому, символизируют Адольф Гитлер и Томас Манн…
После войны немецкая литература наконец-то стала для автора «Моей жизни» предметом профессиональной деятельности, и с современными ее творцами он знакомился не только по их книгам, но и лично. Сначала лишь с гэдээровскими: с лукавым Брехтом, не слишком понимающей свои книги Анной Зегерс или простодушным Фридрихом Вольфом. Это пока безвылазно сидел в Польше, а когда сбежал в ФРГ, все западные ограничения отпали. Повторюсь: для Райх-Раницкого немецкая литература — это всегда написанное по-немецки (наряду с Маннами и Брехтом — Кафка, Музиль, Рильке, Рот, Дюрренматт…). Литературные встречи автора — его беседы и споры — не раз превращались в дружбы, но в критической продукции Райх-Раницкого меткий анализ исключал пустую комплиментарность и самую возможность неискренности; он, что называется, всегда строг, но справедлив.
Писательские портреты, представленные в книге «Моя жизнь» на основе описания этих встреч и долгих бесед, подчас ироничны (общее правило, сформулированное посмеивающимся критиком: о чем ни спрашивай писателя, он будет говорить только о себе). Главы и сюжеты, посвященные «Группе 47», поэтам Ингеборг Бахман и Эриху Кестнеру, прозаикам Генриху Беллю и Максу Фришу, романисту и эссеисту Элиасу Канетти, философу и критику Теодору Адорно, — чтение содержательное и живое.
Ну а что же «на 50 % поляк»?
Спешно депортированный в 1938 году в Польшу Марсель Райх смог вывезти с собой единственный капитал — немецкий язык, и делать ему с этим капиталом оказалось нечего, жить пришлось на иждивении брата-дантиста. Детские воспоминания к тому времени давно стерлись, и даже изъяснялся по-польски он поначалу с трудом.
Оккупировав Польшу, гитлеровцы в отношении ее огромного по численности еврейского населения могли творить что хотели, и Марсель Райх немецкое варварство увидел воочию. Однако даже это не охладило его пылкой любви к немецкой культуре. Что же касается отношения к Польше, то оно определялось не польской культурой. Конечно, он любил Шопена и за 20 лет (1938–1958) смог оценить польскую поэзию — в книге «Моя жизнь» с пониманием и любовью говорится о значении Тувима, упоминается и Броневский. Первый же польский офицер в составе Красной армии, с которым столкнулся 24-летний и выглядевший на все пятьдесят Марсель Райх, — был старший лейтенант Станислав Ежи Лец, чьи стихи и блистательные афоризмы он по достоинству оценил. Но польская культура никак не потеснила немецкую, и отношение к Польше определялось главным образом пережитым за время войны.
С приходом немцев польская молодежь принялась азартно охотиться на евреев — поначалу их сразу передавали гитлеровцам, но быстро поняли, что тут есть чем поживиться, и только уже до нитки обобранные лишались всех шансов уцелеть…
Когда неубитых евреев загнали в Варшавское гетто, знание немецкого Марселю Райху пригодилось: он вел всю корреспонденцию юденрата с оккупантами (продолжалось это до мужественного самоубийства старосты юденрата Адама Чернякова, когда немцы попытались ликвидировать гетто его руками).
Безысходность этих страниц книги «Моя жизнь» просветляется разве что рассказами о высокопрофессиональных музыкальных концертах в гетто (при перманентных запретах: сначала на польскую, затем на немецкую музыку, а когда остались Мендельсон и Оффенбах, запретили их тоже — теперь тайком собирались слушать пластинки). И конечно — историей любви, которая не выбирает внешних условий и которую герой мемуаров пронес через всю жизнь, — может быть, это из самых редких чудес, случившихся в его жизни.
Следующим чудом был удавшийся побег, когда молодоженов уже ждали тесно набитые вагоны в Треблинку. Опасная цепочка сомнительных людей вывела на странную чету, жившую на краю города: наборщик и алкоголик Болек и жена его Геня. Днем прятались, а ночью работали на своих спасителей — тысячи набитых ими сигарет обеспечивали хозяина выпивкой. Был своего рода кураж в рассуждениях вечно пьяного Болека: «Самый могучий человек в Европе, Адольф Гитлер, решил, что эти двое должны умереть. Ну, а я, маленький наборщик из Варшавы, решил: они должны жить. Посмотрим, чья возьмет». Взяла его. Когда пришла Красная армия и вместе с ней пора прощаться, Болек сказал фразу, запомнившуюся его «жильцам» навсегда: «Прошу вас, не говорите никому, что вы были у нас. Уж я-то знаю этот народ. Они нам никогда не простят, что мы спасли двух евреев». Для описания тревожной полуторалетней жизни у Болека автор достойно ограничился употреблением слов одного цвета: сострадание, доброта, сочувствие.
С изгнанием из Польши гитлеровцев польские страницы жизни мемуариста не закрылись, они переворачивались еще 14 лет — третью жизнь. Война продолжалась, и единственные люди, к которым освобожденные узники могли прислониться, — пришедшее с красноармейцами Войско польское, а единственным уцелевшим капиталом, который мог пригодиться, был все тот же немецкий язык. Так началась нереализованная попытка работы военного контрпропагандиста, потом военного цензора, потом одновременная служба в ГБ и в МИДе (в 28 лет Райх, ставший Раницким, уже служил консулом в Лондоне). Путь к литературной критике был непростым, он лежал через арест 1950 года (Польша, как и СССР, боролась с «космополитизмом»), изгнание со службы и внутреннее прощание со сталинским коммунизмом.
14 августа 2002 года полуподвальный материал «Известий» проинформировал читателей, что именно эта, третья, жизнь Марселя Райх-Раницкого стала сейчас предметом политического «скандала» в Германии. Не берусь говорить о состоятельности компромата, охотно подброшенного польскими спецслужбами и раскрученного немецкими умельцами-журналистами (судя по заинтересованной в фактах корреспонденции «Известий», он очень сомнителен). Но то, что не России судить о подобных вещах, в данном случае неотрывных от конкретных обстоятельств Марселя Райха в Польше осени 1944 года, очевидно. Миллионы наших поныне засекреченных стукачей продолжают ощущать себя идущими вместе патриотами отечества. Их прежние и нынешние работодатели упоенно правят страной. А потому сенсационный заголовок пропрезидентских «Известий»: «Немецкий критик руководил одной из структур польской госбезопасности», мягко говоря, фальшив; он свидетельствует всего лишь о неизменно двойном российском этическом стандарте.
Что же до берлинского скандала, то через две недели после описанных «Известиями» разоблачений — 28 августа 2002 года, в день рождения своего великого поэта, Германия присудила Марселю Райх-Раницкому высшую литературную награду — премию имени Гете (в свое время ею был увенчан Томас Манн). «Известиям» об этой награде бывшему сотруднику польской ГБ сообщать почему-то не захотелось…
Уже после того, как эти заметки напечатал питерский журнал «Новая русская книга», мне пришлось услышать диаметрально противоположные отзывы о Райх-Раницком — от восторгов до негодования. Не берусь судить, поскольку знаком только с его мемуарами. Прочел их с захватывающим интересом, но желание написать о книге Райх-Раницкого возникло, лишь когда на глаза мне попалась описанная здесь статья «Известий». Надо ли говорить, что именно пассаж об этой статье редактор журнала из моих заметок изъял…
Обложка книги воспоминаний М. Райх-Раницкого (Москва, 2002)
В некогда роскошном подъезде знаменитого московского дома по Большому Гнездниковскому устало двигаются три лифта (один из них в известные времена был закреплен лично за А. Я. Вышинским, чье наводящее ужас имя значилось в списке жильцов подъезда). Поднявшись на верхотуру, вы окажетесь в редакции журнала «Вопросы литературы» — она помещается здесь не одно уже десятилетие, деля теперь просторные прежде апартаменты с не интересующейся вопросами литературы офисной молодежью. Но число кабинетов, оказывается, не влияет на работу журнала: он продолжает выходить и, как бы ни уменьшился его тираж со времен легендарных перестроечных подписок, усилиями спонсоров попадает на полки российских библиотек. В пик своей славы — 1970-1980-е годы — это был журнал широкого читателя, поскольку наряду с теоретическими статьями ему позволялось печатать интересные архивные материалы — Мандельштама, Ахматову, Пастернака, Цветаеву, Булгакова, Бабеля (в других толстых журналах они появлялись только в порядке редкого исключения).
Лазаря Ильича Лазарева коллектив «Вопросов литературы» единодушно избрал главным редактором, как только это стало прерогативой редакции, а не Старой площади (он работает в журнале с 1961 года, когда по жесткому требованию той же Старой площади покинул любимую советской интеллигенцией «Литературную газету», где руководил самым живым — литературным — отделом).
Однако взрослая биография Лазарева началась двадцатью годами раньше — закончив среднюю школу в Харькове в 1941 году, он тем же летом ушел добровольцем на фронт; воевал на Ленинградском, Сталинградском и Южном фронтах, командовал взводом, ротой; был тяжело ранен. Поколение его сверстников почти все полегло на той войне. Лазареву повезло: все годы на передовой и все же остался жив.
Из его сверстников, вернувшихся с войны живыми, вышло несколько известных писателей. Перетерпев суесловие послевоенных черных лет, это поколение сказало свое слово правды. Говоря о писателях, обычно подразумевают прозаиков и поэтов — о критиках вспоминать не принято, хотя по прошествии лет судить об их работе нетрудно: перечитай, что хвалил и что ругал, — время ведь все расставляет по полкам. Лазареву написанного за пятьдесят лет стыдиться не приходится — случай, думаю, редкий.
Он закончил филфак МГУ в 1950-м (не в лучшее для литературной деятельности время), и сегодня можно говорить о трех ипостасях его работы — литературный критик, редактор и мемуарист.
Главная и, по существу, единственная тема его критических статей определилась еще со студенческих лет: литература о войне. Девиз этой работы, четко сформулированный в воспоминаниях Лазарева: «Во времена, когда был попран здравый смысл, мы жаждали гамбургского счета», выполнялся им неукоснительно. Работа Лазарева-критика неотделима от профессии редактора: ему важна победа, а не демонстрация собственного героизма, причем победа не любой ценой, поэтому его дипломатия свободна от лукавства и демагогии. С его именем не связаны сенсационные литературно-политические скандалы, но его последовательность и упорство в отстаивании гамбургского счета не раз «доставали» Старую площадь. Его легальное сопротивление тоталитарному режиму было нерефлексивным, продуманным и действенным.
Конечно, меру и сектор этого сопротивления каждый устанавливал для себя сам. Когда в разгар афганской войны Виктор Некрасов напечатал в Париже статью, где упрекал своих друзей писателей-фронтовиков (среди них и Лазарева), что, продолжая писать об Отечественной войне, они глухо молчат об афганской, Лазарев, как он вспоминает, испытал чувство горечи: «Я не пытался искать себе оправдание: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил»…
Но и литература об Отечественной войне была полем острой борьбы с властью за правду. Лазарев не менял художественных и политических критериев, борясь за книги В. Некрасова, Бакланова, Слуцкого, Быкова, Окуджавы, анализируя опыт Симонова, Эренбурга, Гроссмана, поэтов военных лет — и в «оттепельные», и в застойные, и в перестроечные годы, как и сегодня он не меняет их, противостоя беспардонной вседозволенности и антиисторизму.
Опыт предыдущих поколений не передается на блюдечке, овладение им требует работы ума и сердца. Проблема исторической памяти народа — глобальная для России; в отсутствии этой памяти — корень главных наших бед. Лазарев-мемуарист это хорошо понимает, и горечь, с которой он пишет о том, как выросшие в условиях гласности судят о его поколении «с презрительным высокомерием, с легко давшимся, ничем не оплаченным превосходством», не останавливает, слава Богу, его пера. Воспоминания Лазарева о друзьях и событиях литературной жизни печатаются в разных изданиях; они интересны, поучительны и, что так редко сегодня, — достоверны. Лазарев пишет для интеллигентного читателя и потому в значительной мере — для будущего. Его воспоминания окажутся неоценимыми для всякого, кто захочет понять жизнь нашей литературы послесталинского времени — а это в определенной степени жизнь страны.
Как всякие мемуары, они немало скажут об их авторе — человеке умном и предельно честном, любящем литературу, а не себя в ней. А ведь сила военного опыта сама по себе еще не защищала от искушений — посмотрите, куда пришли иные из товарищей Лазарева, начинавшие под общим с ним знаменем…
Нельзя не вспомнить и книгу веселых и точных пародий Лазарева, Рассадина и Сарнова «Липовые аллеи», и редакторскую работу Л. И. в кино (он был редактором «Андрея Рублева», «Соляриса» и «Зеркала» — редактором, который многим помог Тарковскому)…
Есть в воспоминаниях Лазарева такой эпизод. Умер Твардовский, и Лазарева вызвали в секретариат Союза писателей срочно написать некролог от имени ЦК. Он написал его быстро, но одна загвоздка возникла — поэма «Теркин на том свете» запрещена, упоминать ее бессмысленно: все равно вычеркнут, нужно найти такой способ напомнить о ней, чтобы цековские идеологи проглядели, а внимательные читатели — нет. Лазарев бился долго и придумал: он написал, что Твардовский создал образ бессмертного Теркина. Некролог напечатали, но этого слова в нем не оказалось — аппаратчики замысел раскусили. Сколько таких мучительных боев было проиграно, у многих опускались руки, воздадим должное тем, кто продолжал сопротивление…
В конце 1999 года вышла книга Л. Лазарева «Шестой этаж». В ней три раздела: собственно «Шестой этаж» — воспоминания о работе в «Литературной газете» в 1950-е годы; «Время и судьбы» (воспоминания о В. Некрасове, К. Симонове, А. Аграновском, Б. Слуцком, Б. Балтере, А. Адамовиче, А. Тарковском и М. Галлае — сам перечень героев этого раздела говорит об авторе мемуаров) и «Записки пожилого человека» (точнее, начало этих записок, над которыми автор продолжает работать). На фронтисписе книги крупно набраны слова: «Мемуаристы склонны героизировать себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех». У всех знающих Лазаря Ильича эти его слова должны были вызвать одну и ту же мысль: стараться и не надо, ибо если кому сей грех и не свойственен органически, так это именно Л. И. Лазареву — точному, справедливому, обаятельному и одновременно сдержанному человеку.
В нынешнее, переходное неизвестно куда, время не книги определяют жизнь общества; невозможно, однако, представить себе разумное будущее страны без читателей, ибо именно книги помогают не распасться «связи времен». Подъем на «Шестой этаж» Лазарева — полезная и поучительная работа души. Во всяком случае, для всех, кто понимает: честно описанный опыт того, как в душных условиях тоталитаризма можно было оставаться порядочными людьми, даже служа на «идеологическом фронте», для России был и будет важен. Этот опыт именно потому поучителен, что, независимо от качества политического фона, жизнь неизменно ставит перед человеком нравственные проблемы и списывать со счетов опыт предшественников неразумно. Для будущих историков книга Лазарева незаменима — в ней всё правда, и это не столько даже свойство его памяти, сколько природа характера: скажем, уже написав о работе в «Литературке», Л. И. скрупулезно проверял себя, пролистывая и подшивки газеты, и архивные документы редакции. Не знаю сегодня другого писателя, чьим воспоминаниям так безоговорочно можно было бы доверять.
Писать о человеке, который продолжает активную жизнь в литературе, и писать так, чтобы написанное сразу же не требовало дополнений, — дело едва ли не безнадежное.
Лазарю Ильичу Лазареву — за восемьдесят. И он по-прежнему бессменный, замечательный главный редактор «Вопросов литературы» (несколько поколений авторов журнала не представляют себе «Воплей» без него) и постоянный автор «Знамени» (не случайно его «Знаменские» заметки к шестидесятилетию Победы были, можно сказать, единственными честными и единственными всерьез в многоголосом и, признаемся, в общем-то пустословном хоре того мая).
Самое последнее время принесло нам две книги Лазаря Ильича, которые можно назвать главными.
Одна — давно ожидавшаяся читателями книга работ о литературе об Отечественной войне. Она названа симоновской строчкой «Живым не верится, что живы», и на обложке ее выписаны столбцом имена героев: Эренбург, Твардовский, Симонов, Гудзенко, Некрасов, Слуцкий, Бакланов, Окуджава, Адамович, Гранин, Богомолов, Кондратьев, Быков, Гроссман. Здесь нет ни одного случайного, незаслуженного имени. Это честные страницы истории нашей литературы об Отечественной войне (вернее, той ее части, которая достойна темы). «Живым не верится, что живы» читается не как сборник отдельных статей, а именно как книга. Причем книга — современная (не в смысле безответственности и беспардонности словес, характерных для теперешних писаний по истории, а в смысле современного знания о войне, оснащенного не только личным опытом автора, прошедшего войну с первых дней, но и пониманием новых исторических документов о той войне, крайне медленно, но неминуемо выходящих на волю из архивных казематов).
Вторая книга — расширенное и дополненное издание воспоминаний «Записки пожилого человека». В ней две части. Первая названа строчкой из Галича: «Уходят, уходят, уходят друзья» (портреты друзей и товарищей, где к печатавшимся прежде добавлены Окуджава, Ортенберг, Василь Быков и очерк о встречах «По заданию редакции» — встречах с Ахматовой, Эренбургом, Гроссманом и Твардовским). Вторая часть, названная давними словами Пастернака «Это было при нас», — мозаика мемуарных сюжетов и эпизодов о событиях давнего и недавнего прошлого, сюжетов живых и емких…
Человек, верный долгу и памяти, Лазарь Ильич Лазарев продолжает свою работу. В самое последнее время им были написаны воспоминания о Фридрихе Горенштейне — большом писателе и очень нелегком человеке, в литературной судьбе которого Лазарев сыграл, без преувеличения, исключительную роль. Я прочел их, не отрываясь; это не просто рассказ о знакомстве и встречах с героем и о его честных и серьезных книгах. Это емкий и многокрасочный портрет, написанный внимательным и понимающим человеком. Признаемся, не часто попадаются увлекательные мемуары, вызывающие полное доверие к их достоверности. Спрашивается: а могут ли вообще мемуары быть абсолютно правдивыми и в то же время увлекательными? Может ли мемуарист, безусловно симпатизируя своему герою, в то же время не замалчивать его откровенно непривлекательные черты? Мемуары Лазарева отвечают на эти вопросы утвердительно. Более того, его страницы о Фридрихе Горенштейне хочется назвать образцовыми — они предельно честны, не приукрашивают героя и не упрощают его и притом вызывают несомненную к нему симпатию и внимание, интерес к его книгам. И, заметим попутно, мемуарист нисколечко не выпячивает себя, свое присутствие, свою роль; в его тексте не найти того красного словца, ради которого иным авторам никак не избежать соблазна приврать, сместить акценты…
Планы Лазаря Ильича, слава Богу, перманентно пополняются. Будем ждать осуществления его новых работ…
Л. И. Лазарев
Обложка книги статей Л. Лазарева (Москва, 2007)
4 января 1927 года в Москве произошло много разных событий. Неожиданно отступила зима, и ударила полная оттепель с дождями.
Ю. Ларин веселил читателей «Правды» догадками о том, что было бы, победи оппозиция («Сталина, — писал он, — отправили бы послом в Персию»…). В Доме ученых кремлевский медик профессор Левин читал лекцию «О судебной ответственности врачей за профессиональные ошибки» (через 11 лет его расстреляли за «отравление» Горького). У Мейерхольда играли «Ревизора». Алиса Коонен потрясала зрителей в «Любви под вязами», а Михоэлс — в «Траудеке». В Колонном зале Дома Союзов демонстрировали чудо из Германии — «говорящий фильм». Три писательских союза объединились в федерацию, а пестователь советской литературы А. К. Воронский в клубе рабкоров прочел доклад «Как учиться писать художественные произведения».
О том, что в этот день в Москве родился Бенедикт Сарнов, газеты, понятно, не сообщили, хотя сегодняшние читатели его книг понимают: не случись этого, палитра нашей литературы лишилась бы яркой и сильной краски.
Как критик Сарнов раскрылся в годы «оттепели». Его работа в «Литературной газете» не была скрыта от читателей: острыми статьями она выходила на газетные полосы. Занявшие два номера «ЛГ» заметки Сарнова «Если забыть о часовой стрелке» (о стихах Евтушенко и Вознесенского) имели очевидный резонанс. Не отрицая дара молодых кумиров публики, Сарнов говорил: «Их словесная игра не обеспечена реальностью переживания и подобна деньгам без золотого запаса». В ответ А. Дымшиц, всю жизнь плясавший на чужой свадьбе, сигнализировал: «Порочный критик, игнорирующий марксистско-ленинские критерии, куда опаснее незрелых поэтов».
В 1966 году читатели узнали Сарнова-пародиста (сборник «Липовые аллеи», созданным им вместе с Л. Лазаревым и С. Рассадиным, оказался смешным, острым, интеллигентным), а в 1988-м Сарнову удалось выпустить двухтомную антологию советской литературной пародии, а его статья «Плоды изнурения», кажется, остановила бурный поток «сочинений» пародиста Александра Иванова, который издевался над неудачными строчками, и это позволяло ему «пародировать» любых стихоплетов. Много лет Б. Сарнов был гостем питерского литературного конкурса «Золотой Остап»; с девяностых годов он ведет отдел «И в шутку и всерьез» в «Вопросах литературы», сделав его интереснейшим чтением.
Год, когда советские танки раздавили Пражскую весну, размежевал творческую интеллигенцию: одни спились, другие скурвились, третьи пытались сочетать несочетаемое — мало кто сохранил лицо. В годы застоя имя Б. Сарнова почти исчезло со страниц журналов и газет, разве что прелестные радиопередачи для юношества «Путешествие в Страну литературных героев» напоминали о его существовании. Между тем Сарнов много работал. В 1969 году он написал книгу «Заложник вечности. Случай Мандельштама» — первую из цикла «случаев»: книг о гибели русских писателей в тоталитарную эпоху. Эти книги писались «в стол»; дожить до времени, когда их можно будет напечатать, автор не надеялся. Такая работа требовала не только таланта и совести, она требовала мужества и воли.
Бенедикт Сарнов победил: он не дал себя раздавить, и, когда после длительного заточения его книги вышли в свет, ему нечего было стыдиться — это были интересные, умные, честные книги. И все-таки есть привкус горечи у этой победы — страны, ценившей и ждавшей слова писателя, уже нет…
В 1959 году Виктор Шкловский, прочитав книгу Сарнова о писателе Л. Пантелееве, проницательно угадал главную цель автора — «показать писателя в развитии и через это показать жизнь». Все книги Б. Сарнова посвящены русским писателям XX века, и все книги Б. Сарнова говорят о жизни России. Сарнов позволяет себе смелость доводить мысль до конца, и представление о том, что жизнь существует не для интеллигента, рождающееся из его книг, требует от читателя адекватного мужества.
Размышляя над трагическими судьбами русских писателей XX века, Сарнов пришел к выводу: «Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые — Бабель, Мандельштам, Пильняк. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов… Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого — своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника».
Это стало темой нескольких книг Сарнова. Цикл был начат в 1969 году написанным «в стол» и напечатанным через 20 лет «Случаем Мандельштама», продолжен «случаями» Зощенко, Эренбурга, Маяковского. (Из всех четырех «Случай Зощенко» мне кажется наибольшей удачей Бенедикта Михайловича.)
«Случай Маяковского» — в этом ряду последний по времени написания. При том что Маяковский для Сарнова с давних пор был и остается лучшим, любимейшим поэтом, и потому его «случай» (одетый в выразительную черную обложку и завлекательно озаглавленный «Маяковский. Самоубийство») сочинен отнюдь не прокурором. Скорее наоборот. Сарнов здесь — изощренный и скрупулезный адвокат, не упускающий ни единой хорошей строчки своего подзащитного, чтобы его поддержать. Что ж, слишком много псов сорвалось сегодня с цепей, норовя не только облаять, но и кусануть покончившего с собой большого трагического поэта, без которого наш XX век себе не представишь. Защита в этом случае вынужденно необходима…
Десять лет назад Сарнов избрал другую форму защиты, замечательно составив книгу Маяковского «Люблю» — антологию текстов поэта и высказываний о нем. В ней было не только «люблю» Маяковского, но и «люблю» Сарнова, и она лучше и легче всего просвещала по части Маяковского желающих просвещаться.
Плодовитость Бенедикта Сарнова в последнее десятилетие — несомненный феномен.
Воистину, как некогда написал поэт Николай Ушаков: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь…» Количество книг на полке Бенедикта Сарнова стремительно растет, и процесс этот — незатухающий. Конечно, и в советскую пору, практически лишенный возможности общаться с читателем, Сарнов продолжал много работать. Но то была работа «в стол». Трудно сказать, однако, сколького он не написал, не сделал — вообще, сколького лишилась наша литература в последние советские десятилетия из-за противоестественности системы, некомпетентности, бездарности держиморд, опекающих культуру.
Даже перечислить все книги Бенедикта Сарнова последних лет — нелегко.
Вспомним «Наш советский новояз» (2002), «маленькую энциклопедию реального социализма», как определил ее автор. Будучи энциклопедией, она выстраивает материал в алфавитном порядке и состоит из едких, веселых и содержательных заметок, подчас мемуарного свойства, о главных политических и литературных штампах советской эпохи. Людям, хорошо знающим ту эпоху, читать ее — несомненное удовольствие; для читателей, сложившихся в новых условиях России, сочинение Сарнова — информативный исторический учебник, он одновременно увлекает и просвещает.
По поводу своей книги непридуманных историй «Перестаньте удивляться» автор в свое время написал: «Эту книгу можно было бы продолжать еще долго. Но я решил поставить точку. Похоже, что это будет точка с запятой». И действительно, прошло восемь лет, и в 2006-м вышло второе, исправленное и дополненное, издание этого свода емких и, как всегда у Сарнова, смешных и одновременно грустных историй (иногда баек), свидетелем, а то и участником которых он был либо узнал их от своих друзей и знакомых. В известном смысле это тоже справочник по советской эпохе.
Нетривиальные и нередко полемические литературные статьи Сарнова продолжают выходить из-под его пера, их написано много. В нынешние времена у автора появилась возможность собирать свои статьи в книги, и книги эти, как принято говорить в таких случаях, на прилавках не залеживаются (и это в наше-то время, когда книжное «предложение» устойчиво опережает «спрос»!). Как тут не признать литературную успешность Сарнова-критика; в самом деле, вот его книги статей: «Если бы Пушкин» (1998), «Пушкин и мы» (2006), «И где опустишь ты копыта?» (статьи, очерки, фельетоны 1980—1990-х.; 2007) и, конечно, огромный том «Бесконечный лабиринт» (2005) — любимая моя книга Сарнова из этого ряда. В ней — 23 писательских портрета: от Александра Блока до Сергея Довлатова.
В начале прошлого века жанр литературных портретов был очень популярен. Знаменитая, главная книга Юлия Айхенвальда, которую много переиздавали, много читали и о которой много спорили, — «Силуэты русских писателей» (в ней более шестидесяти портретов) — писалась едва ли не всю жизнь автора и дала панораму русской литературы от Батюшкова и Крылова до Ахматовой и Шагинян.
«Бесконечный лабиринт» Сарнова — совсем иная книга, увлекательная и живая. Она не претендует на то, чтобы дать полную картину всего лучшего в нашей литературе XX века. Более того, трудно представить, чтобы Сарнов поставил перед собой задачу создать полную писательскую панораму. Он пишет только о тех и о том, кто и что его интересует (правда, интересует его многое). Я как-то назвал Бенедикту Михайловичу нескольких писателей, которых мне очень не хватает в его превосходном «Лабиринте». Но не убежден, что «Лабиринт» будет пополняться, поскольку новые планы перманентно рождаются в голове Сарнова и неуклонно реализуются им.
Особенно впечатляют два последних по времени его капитальных проекта.
В 1967 году Александр Твардовский написал в связи с мемуарами «Люди, годы, жизнь»: «Писательскую судьбу Ильи Эренбурга можно смело назвать счастливой. Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни».
Эренбургу было 68, когда он начал писать знаменитые мемуары, и 75, когда свой первоначальный план он осуществил.
Бенедикт Сарнов рекорд Эренбурга побил. Он приступил к работе над мемуарами «Скуки не было» в 70 и тоже осуществил свой проект; так на наши книжные полки встал двухтомный труд в тысячу четыреста страниц текста.
Не знаю, самая ли значительная книга автора «Скуки не было». И в мемуарах, как и в критике, Бенедикт Сарнов пишет главным образом о литературе и писателях. Слова «пиетет» в его словаре нет. Это, конечно, не значит, что среди героев его книг нет людей, которых он всерьез уважает. Просто симпатии не мешают Сарнову думать и писать свободно, остро, иногда даже лихо. И всегда его цель — понять главное.
Всех героев мемуаров Сарнова перечислить непросто; назову тех, кто особенно запомнился: Шкловский, Маршак, Солженицын, Белинков, Слуцкий, Солоухин, астрофизик Иосиф Шкловский, А. Воронель, Борис Хазанов, Корней и Лидия Чуковские, Липкин, Коржавин (Мандель), Фазиль Искандер, Войнович, Сахаров… Из этого длинного перечня выделил бы портреты Маршака, Шкловского, Коржавина и — особо — Солженицына (глава «Огонь с неба» — написана без обиняков, строго доказательно, убедительно и, похоже, исчерпывающе).
Конечно, «Скуки не было» — мемуары, потому автор — постоянно действующее в ней лицо. Рассказывает он о себе не только интересно и обстоятельно, он к себе строг не меньше, чем к другим персонажам книги; строг и ироничен. Всякий раз, вспоминая прошлое, Сарнов пытается восстановить собственное поведение и собственные мысли прежних лет. Надо думать, это не беллетристика и не подмена пережитого прошлого современными представлениями о нем.
Общеизвестна исключительная эрудированность Сарнова — короля цитаты; его память ничего, кроме зависти, не вызывает. Понятно, что он многое помнит и про себя и при этом себя не щадит, как и других своих героев.
Здесь уместно сказать и о большой, содержательной главе «Я был евреем». Ее название взято из эпиграфа — строк едва ли не забытого теперь поэта Константина Левина, с которым автор учился в Литинституте:
Мы потихонечку стареем,
Мы приближаемся к золе.
Что вам сказать: Я был евреем
В такое время на земле.
Счастливчик по жизни, Сарнов, как он сам признается, поздно, уже взрослым, столкнулся с антисемитизмом (образы иных носителей этой инфекции появляются в мемуарах) и потому не имел националистических комплексов. Не иудей, опять же по собственному замечанию, не христианин, не коммунист, а просто Бенедикт Михайлович Сарнов, автор книги «Скуки не было», не ограничивает себя в подробностях повествования (потому текст бывает многословен), но эта манера служит тому, чтобы представить прошлое объемнее, многоцветнее. Пусть себе повествование сплошь и рядом уходит в сторону, но вспомнившиеся вдруг встречи, разговоры, высказывания, иногда байки (даже если мы их уже встречали у Сарнова) не только оживляют текст, они служат все той же его объемности.
Бенедикту Сарнову перевалило за восемьдесят, когда он приступил к осуществлению нового своего капитального труда — к трехтомному сочинению «Сталин и писатели». Первый том (шесть глав: о Сталине и — о Горьком, Маяковском, Пастернаке, Мандельштаме, Эренбурге, Демьяне Бедном) — уже вышел из печати. Пока мы читаем первый том и размышляем о нем, Сарнов закончил работу над вторым… Нетрудно посулить этому его труду большой успех; очевидно, что с его выходом в свет читательская аудитория Сарнова, и без того не маленькая, заметно расширится.
Рекордсмены — всегда редкость, поэтому пожелаем Бенедикту Михайловичу сил для осуществления всего задуманного.
Б. М. Сарнов (справа) и Н. М. Коржавин
Обложка первого тома мемуаров Б. Сарнова (Москва, 2004)
В отошедшую эпоху обширное пространство перед семижды орденоносным Кировским заводом украшалось полусотней халтурных живописных изображений передовиков производства. Прохожие струились мимо унылой галереи, не замечая ее, а мне всякий раз, когда случалось оказаться в тех краях, интересно было узнать, сохранился ли в казенном ряду портрет путиловского рабочего Б. В. Чернякова.
Неарийское лицо знатного разметчика свидетельствовало о подозрительном притуплении бдительности заводского парткома (царская двухпроцентная норма для иудеев давно уже считалась непростительным либерализмом). Портрет, однако, не убирали, спасала его, надо думать, вполне славянская фамилия передовика.
Разметчик Черняков был единственным из моих друзей, чье изображение украшало колыбель трех революций, и, созерцая его портрет, я испытывал тогда понятное, а теперь забытое чувство гордости. Между тем Б. В. Черняков был не только высококлассным разметчиком, но и журналистом, окончившим ЛГУ и поработавшим в ленинградской прессе (поняв, что служба эта вынуждает писать что требуется, а не то, что интересно, он вскоре вернулся на завод). Материалы, подписанные им, иногда появлялись в городских изданиях, и тогда рядом с фамилией автора, как охранная грамота, указывалось: «Рабочий Кировского завода». Черняков, наверное, привык к такой подписи; иногда она приводила к неожиданным эффектам.
Если не ошибаюсь, в начале 80-х годов в «Нашем современнике» появилась очередная, но уж очень оголтелая антисемитская публикация. В списке редколлегии журнала значился и В. Распутин, писатель, которого Черняков тогда уважал, и он решил спросить уважаемого писателя, как же тот может скреплять своим именем подобные материалы. Ответа пришлось ждать долго, но однажды домой к Чернякову заявился некий человек, предъявивший удостоверение «Нашего современника» и пожелавший удостовериться, что автор письма Распутину действительно является рабочим. Боря возмутился: он писал не редакции, а лично Распутину, но все же соответствующие документы показал. Агент был убит: он так надеялся обнаружить по указанному в письме адресу директора гастронома в интерьере, украшенном атрибутами тогдашней сверхзажиточности, а тут — коммуналка, более чем скромная обстановка и вполне нормальный разметчик. Пришлось-таки Распутину прислать постное письмо — он-де тут ни при чем и за крамольную публикацию не отвечает…
Я помню устные рассказы Бориса Чернякова, грустные и смешные. Он родился в Белоруссии, в местечке Лиозно, откуда был родом Марк Шагал, вырос у дедушки с бабушкой и с детства запомнил массу народных баек, но героями его рассказов были и люди Кировского завода, простые и легендарные, в частности директор завода предвоенной и военной поры Зальцман (помню его впечатляющий мемуар о посещении завода Берией), а в последние годы застоя популярным персонажем баек стал главный партийный идеолог Суслов, посещавший Кировский завод в каждый свой наезд в колыбель Октября, — он ходил по цехам застегнутый на все пуговицы и в неизменных галошах, а работяги забивали в обеденный перерыв «козла», и им дела не было ни до идеолога, ни до его галош.
Летом 1991 года в Киеве издали «Черную книгу» — подготовленный в годы войны под редакцией Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана сборник документов об уничтожении гитлеровцами еврейского населения на территории СССР. Книгу эту в СССР запретили в 1947 году, так и не издав, и впервые она вышла на русском языке в Иерусалиме в 1980-м. То издание я видел мельком, а киевское мне прислали, и прочел я его от корки до корки. В главе «Белоруссия» увидел заметку «Лиозно», подписанную Б. Черняковым и подготовленную к печати Всеволодом Ивановым. В заметке, явно отредактированной писателем, тринадцатилетний Боря Черняков рассказывал о том, что произошло в Лиозно, после того как 16 июля 1941 года туда вошли немцы, — все еврейское население местечка было расстреляно. Боря уцелел только потому, что за несколько часов до расстрела ушел из дома в поисках еды. Его спасла русская женщина Феодосия Семеновна Дехтерева (теперь ее имя вписано в Книгу Праведников, хранящуюся в Иерусалиме) — полтора месяца она прятала мальчика, а потом он смог перейти линию фронта…
Когда я привез ему «Черную книгу», Боря рассказал, как он написал обо всем пережитом Маршаку, единственному детскому писателю, которого знал. Дальнейшее реконструировалось легко: Маршак передал письмо Эренбургу, готовившему «Черную книгу», а от него оно уже попало к Вс. Иванову.
Дочь Ильи Эренбурга в начале девяностых подготовила на основе найденной ею верстки 1946 года и архивных документов исправленное и дополненное издание «Черной книги»; оно вышло во Франции, Германии, Италии, готовятся издания и в других странах. На русском языке его выпустили в Вильнюсе в 1993-м. Ни в России, ни в Белоруссии полная «Черная книга» издателей не интересовала. Благодаря «Черной книге» трагедия, пережитая мальчиком из белорусского местечка Лиозно, стала известна в тех странах, население которых считает фашизм позором и не допускает его реанимации. В пору перестройки, ослепленные возможностью демократизации, мы не придавали должного значения национал-социалистической опасности, и я помню, как отчаивался Черняков, говоря об открытых выступлениях коричневых в Питере и о полном безразличии к этому городских властей. Он не мог не думать о судьбе двух своих маленьких внуков. В ноябре 1991 года Черняков уехал в Израиль.
Летом 1996 года в Тель-Авиве вышла книжка Бориса Чернякова «Маленькие еврейские истории», иллюстрированная известными гравюрами С. Б. Юдовина; на эту книжку доброй статьей отозвался писатель Григорий Канович (не в Вильнюсе и не в Москве, а в Нью-Йорке). Истории, рассказанные в этой книжке, мне хорошо знакомы: перед отъездом Черняков подарил мне свою рукопись. Выпустить книгу здесь он и не мечтал, но все же записал печальные и веселые истории, которые слышал от земляков, закопанных во рву под Лиозно, — это все, что он мог для них сделать.
17 декабря 1996 года Борис Черняков умер в Тель-Авиве.
Я листаю маленькую книжку, думаю о горестной судьбе ее героев, вспоминаю мудрого Чернякова и тех, кто, как и он, не хотел уезжать из своей страны и кого вынудили это сделать, и неумолимый вопрос вертится у меня на языке. Вопрос не к молодчикам, щеголяющим свастикой на Невском, вопрос к их тайным и явным покровителям, к тем, кто пестовал их первые группы еще в застойные времена, к чинам из высоких корпусов Литейной части — чего вы этим добились? Вы прибавили России доброты, ума, совести, авторитета? Вы решили ее вековечные проблемы? Вы уберегли ее от невзгод и междоусобиц? Вы обеспечили ее спокойное счастливое будущее?
И еще вопросы, их задаю себе: кто будет следующим? и когда и чем сие кончится?
Б. В. Черняков. Фото М. Балцвиника
Обложка книги Б. Чернякова (Тель-Авив, 1996) с гравюрой С. Б. Юдовина
Михаил Абрамович Балцвиник родился в 1931 году в Питере в семье врачей, полностью принимавших советскую действительность и при этом неизлечимо ею напуганных. Годы войны он провел в эвакуации, в Ташкенте. На вечере, посвященном Мише, в Музее Ахматовой в Фонтанном доме его старшая сестра рассказывала об их жизни в эвакуации, о том, как однажды, придя в школу, Миша услышал, как ему сказали «жид», и, убежав домой, заявил, что больше в школу не пойдет, — и не ходил… Семейные ортодоксальность и страх лишь способствовали критическому восприятию окружающего мира лжи и жестокости, но не сделали Мишу безнадежным скептиком (и хрущевская «оттепель», и потом — пражская весна вселяли в него вполне радужные надежды).
В 1954-м по окончании филфака ЛГУ вместе с женой уехал журналистом сначала в Киргизию, затем в Чувашию и проработал там года четыре — пока не ушла в песок антисталинская волна, порожденная XX съездом. Он был прирожденный журналист — с легким даром четких формулировок и превосходным стилем, но критическое отношение к советской системе и отсутствие политического цинизма, необходимого, чтобы достичь положения в печати с его происхождением и талантом, закрыли для него дорогу в большую прессу.
Вернувшись в Питер, Миша работал в многотиражке «Красного треугольника», не придавая отныне службе душевного значения — просто для зарплаты, для семьи. Как и многие, он резко осуждал Хрущева за шараханья и антиинтеллигентскую направленность его политики в последние годы, но переворот 1964 года безошибочно оценил как победу сталинистов. Последствия этого переворота не замедлили сказаться, и в 1965 году Миша — среди первых ленинградцев — пережил обыск, допросы на Литейном, судебный процесс над друзьями, где он защищал их мужественно и безоглядно. Ему лично было поставлено в вину лишь «недонесение», но и этого хватило, чтобы он и его жена были исключены из КПСС. В те времена партийный билет заменялся только волчьим, и в силу тогдашнего негласного запрета на профессии с того дня работа в любых органах печати (на идеологическом фронте, как тогда выражались) была ему запрещена. Так прирожденный журналист, владевший легким и блестящим слогом, был выброшен на улицу и всю оставшуюся жизнь прослужил экономистом в фабричном отделе труда (добрые люди не дали ему остаться без куска хлеба, но унылая эта служба была для него как бессрочное заключение).
Миша время от времени писал стихи, разумеется не печатая их (несколько стихотворений удалось опубликовать в питерской молодежной газете «Смена» уже посмертно, в перестройку). Эти стихи не предназначались им для печати — они писались для себя и со временем стали единственной отдушиной, спасавшей от, казалось бы, кромешной безысходности. Его стихотворный дневник читается как документ отошедшей эпохи, запечатлевший ее тогдашнее, неподцензурное восприятие, мысли и чувства, пережитые, надо думать, многими…
А в городе господствует весна,
И млеют легкие в предчувствье ледохода,
Уныло верховодит суета,
В контрасте с ней задумчива природа,
Жизнь продолжается, не ведая невроза,
Пушистым облачком взрывается мимоза,
И ясно, что бессмысленны слова,
Когда вот-вот появится трава,
Что истиннее фраз полуживых,
Где куча прегрешений против вкуса,
Где нет императива Иисуса
И даже боли, диктовавшей их,
И где хозяйствуют, приличия отбросив,
Отчаянье, безвыходность, Иосиф.
Русская поэзия давала Мише силы жить; его последней литературной любовью были стихи Иосифа Бродского — и те, что широко ходили в Питере до изгнания поэта, и те, что потом долетали до нас из Америки. Последнее, что Миша прочел, — «Письма династии Минь»; он все повторял сокрушенно:
Сила, жившая в теле, ушла на трение тени
О сухие колосья дикого ячменя…
Занятие «писать в стол» не соответствовало его натуре и не могло стать спасением. Неожиданно в конце 1960-х им овладело новое увлечение, связанное с любовью и к поэзии, и к фотоискусству: он начал собирать фотографии любимых поэтов Серебряного века (тогда это выражение еще не было в ходу) и снимать почитаемых им поэтов-современников. Так начало складываться его впоследствии знаменитое собрание иконографии русских писателей XX века. За короткое время благодаря пылкому интересу и фанатичному труду у Миши собралась уникальная коллекция фотопортретов.
Тут следует сказать, что Миша не был коллекционером в традиционном смысле — его вовсе не привлекало стать монополистом («Эта фотография есть только у меня!»). Раздобыв новый и неизвестный снимок, он охотно печатал несколько его копий и с удовольствием дарил друзьям. Именно благодаря ему возник своего рода иконографический самиздат, которым неслучайно вскоре заинтересовались «органы» — инакомыслие не допускалось ни в чем.
Главными объектами собирательства стали изображения любимых Мишей и тогда мало, куце издаваемых поэтов нашего века — Пастернака, Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой… Он разыскивал их у друзей и знакомых, у родственников писателей, у старых фотографов (помню его знакомство с писателем и фотографом А. Л. Лессом и массу отпечатков, которые он охотно сделал, — не только Пастернака, Эренбурга, Твардовского, но и особо опасного тогда Солженицына). Мишино обаяние, юмор, эрудиция, тонкое знание литературы и абсолютное бессребреничество открывали перед ним все двери — не только частных домов, но даже некоторых государственных собраний, с которыми он легко делился своими находками. Однажды он позвонил мне из Москвы и сказал, что завтра будет у Любови Михайловны Эренбург переснимать фотографии несметного эренбурговского архива — не стоило труда уговорить его взять меня с собой, и, бросив все дела, я примчался в Москву. Мы целый день провели в волшебном доме недавно умершего Эренбурга… У С. А. Ермолинского он переснимал фотографии Булгакова, у В. Д. Авдеева и Л. В. Горнунга — Пастернака, у И. Н. Луниной — Ахматовой; ему всегда был открыт архив негативов у И. М. Наппельбаум… Миша и сам тогда много фотографировал. Известны его портреты Н. Я. Мандельштам, Б. Окуджавы, А. Кушнера, В. Сосноры…
Техническое качество его работ исключительно высоко — не один день я провел с ним в затемненной комнатке и видел, как он колдует, печатая снимки: ни одному профессионалу не достичь такого чуда в пересъемке (Мишины отпечатки подчас оказывались лучше оригиналов).
Советская литературная политика не соответствовала Мишиному вкусу — снимки из его собрания появлялись в советских изданиях крайне редко; спецслужбы интересовались его увлечением больше, чем литературные учреждения. Американского издания альбома цветаевских фотографий из своего собрания Миша, увы, не дождался (его авторство в этом издании обозначено литерами МБ; он был лично знаком с издателем К. Проффером и о подготовке альбома знал). Были у него и другие проекты, связанные с «тамиздатом»…
Люблю я вечер. После десяти
Ты можешь быть собою до рассвета.
Глазком зеленым угол освети
И только рукоятку покрути —
Как будто клетки вроде бы и нету.
Земля, остановись! Не наступай
Холодное погибельное утро!
Пей чай или коньяк, стихи кропай,
Остановив будильник, засыпай,
И если навсегда, то это — мудро.
Жить Мише оставалось совсем немного; теперь известно, что продержаться надо было ровно пять лет, и все начнет меняться. Но тогда мы слабо верили в возможность реальных перемен, казалось, что империя несокрушима, а жизнь Миши и внешними, и трагическими личными обстоятельствами была измотана до предела. 14 апреля 1980 года он покончил с собой…
Благодарная память о Мише жива среди его многочисленных друзей. Еще не изданы его стихи, но замечательное собрание фотографий уже обрело новую жизнь. Было в советские годы в ходу такое клише: «Коллекция служит людям» (применялось оно чаще всего к маразматическим ленинианам, но все же не только к ним). В данном случае это клише работает всерьез — в 1999 году Музей Ахматовой смог приобрести собрание М. А. Балцвиника (после его смерти оно находилась у К. М. Азадовского), и две с половиной тысячи фотографий, составивших потрясающую иконографическую летопись нашей литературы от Блока до Бродского и материализующих страсть души, дар собирателя и мастерство фотографа, — начинают новую жизнь, служа нашей культуре.
М. А. Балцвиник
Обложка книги М. Балцвиника (Санкт-Петербург, 2006)
Что негодовать на тупую жестокость толпы или власти, если жестокость Природы им не уступает. После тяжелой болезни молодым, не достигшим и пятидесяти, умер питерский историк и литератор Александр Иосифович Добкин, один из создателей и редакторов свободных исторических альманахов современной России.
Александр Иосифович, как и многие в его поколении, несмотря на отчетливые гуманитарные интересы, получил серьезное естественно-научное образование; однако главным в его жизни стала история. Основательные исторические публикации, составление и редактирование исторических сборников и книг — вот материальные следы его работы; следы духовные, может быть, еще весомее. Об объеме этой работы можно судить уже по перечню его псевдонимов, напечатанном в 25-м «Минувшем».
В забытых теперь условиях тоталитарного режима, вопреки очевидным и неминуемым опасностям, со своими товарищами и единомышленниками он подпольно готовил исторические сборники «Память», чтобы делом противостоять традиционной государственной политике исторической лжи. С 1978 года эти сборники начали выходить по-русски за рубежом, а затем, в 1986-м, породили альманах «Минувшее», который вскоре начал издаваться в Питере и стал широко известен знатокам и любителям исторических штудий.
Редактор и публикатор «Минувшего», томов «Невского архива» и сборников «In memoriam», Александр Иосифович меньше всего был ловцом сенсаций. «Чтобы адекватно воспринять былое, — писал он, — нужно подышать его воздухом: узнать жизнь незнаменитых людей, вникнуть в подробности их быта, переболеть иллюзиями и страстями ушедших поколений. Иначе самые блестящие обобщения обесцениваются, а раскрепощенность в анализе прошлого не дает желаемого результата». Это из его предисловия к воспоминаниям Н. П. Анциферова, тщательно им подготовленных и обстоятельно прокомментированных.
Эти же качества отличали его и как редактора; обаяние, интеллигентность и доброжелательность не мешали ему быть абсолютно твердым там, где речь шла о вещах принципиальных.
Это горькая потеря для нашей исторической литературы; про потерю друзей и близких так просто не скажешь.
С А. И. Добкиным я познакомился довольно поздно. В 1994 году мне позвонил незнакомый человек и, сославшись на знакомого мне московского историка и литератора Д. И. Зубарева, предложил сотрудничать в историческом альманахе «Минувшее». Это был А. И. Добкин. Альманах я знал, а его — нет. Так началось личное знакомство. Внешне, за вычетом подтянутости и роста, А.И. напоминал некоего классического предреволюционных лет интеллигентного столичного редактора-еврея; его поседевшие длинные волосы и большие усы тоже с сединой, его мягкая сдержанность мешали правильно определить возраст — он казался старше своих лет. Уже потом я имел возможность видеть, как его пылкость и нежность открыто проявлялись в отношениях с друзьями, но поначалу это никак не было мною в нем угадано (как и неофициальная и очень гостеприимная обстановка в редакции, открытая своим, — чаепития и проч.).
Летом 1996 года выяснилось, что у нас есть общий и давний знакомый, уже долгое время живший далеко от Питера; именно этот сюжет связал нас некими оставленными им поручениями безотносительно к делам историко-литературным. Попутно возобновились и литдела — я пообещал сделать для альманаха публикацию по итогам двухлетних киевских штудий. Вот с этой поры встречи и отношения с А. И. Добкиным приобрели характер не официальный, а личный. В 1997-м мы подружились, перешли на «ты», и хотя встречались не часто, но зато подолгу — в Питере у меня, и в Москве у Саши. Всё лето я неожиданно был прикован к дому костылями, и Саша меня несколько раз навещал — с неизменной снедью и последующими застольями. В Москве мы однажды оказались одновременно, и я был его гостем в квартире, где он останавливался и, к моему удивлению, весьма умело вел хозяйство — очень аппетитно тушил в лотке говядину с овощами. Каждое из этих многочасовых застолий с ним вдвоем я подробно помню.
Немало чего нас должно было объединять — хотя бы Ленинградский университет (он в свое время учился на химфаке, а я — на физфаке), отношение к советскому режиму, интерес к истории, политике и литературе, вообще — гуманитарные устремления (у него они очень быстро взяли верх над полученной специальностью, у меня долгие годы сочетались с нею). Меня удивило, что он принял православие — не только в душе, но и на церковном, обрядовом уровне, и однажды я прямо спросил его об этом: зачем? (Признаться, ни тогда, ни потом я не верил в церковную веру, если речь не шла о людях темных, больных и убитых страданиями и страхом смерти; для людей же образованных я понимаю естественное приятие моральных норм христианства, но не веры в «чудеса», включая воскрешение.) Его ответ был предельно искренним и к вере не относящимся, и я его принял: этот сюжет больше никогда не обсуждался.
Поразительно, что мы не сошлись в другом, еще недавно мне показалось бы — в главном. Выяснилось: ему были далеки мои литературные интересы, как и, в меньшей, правда, мере, мне — его. Еще до того, как я это понял, очарованный дружеским общением (мы свободно обсуждали наши личные обстоятельства, он — проблемы своего дома, причем, что до меня, то, будучи по этой части человеком закрытым, я едва ли не впервые испытывал легкое и полное доверие к собеседнику), так вот в таком, разнеженном состоянии я подарил ему вышедший в 1990-м с моими комментариями трехтомник эренбурговских воспоминаний (высшая награда, правом вручения которой я обладал; текст книги «Люди, годы, жизнь» впервые был восстановлен по рукописям и напечатан без цензурных изъятий, а примечания содержали массу неизвестных прежде документов и дополнений к основному тексту, всем этим я, понятно, гордился). Через какое-то время Саша прямо и даже как-то жестко сказал мне, что начал перечитывать Эренбурга и бросил: «Не могу всей этой неправды…» Странным образом я не обиделся, но и переубеждать его не стал (то обстоятельство, что Эренбург писал книгу не «в стол», а стало быть, не имел возможности сказать всей правды, было очевидно, но и сверх того — мемуары, на мой взгляд, отличает немало исключительных достоинств, и уже одно только то, что всё поколение шестидесятников выросло на этой книге, — неоспоримый аргумент в потенциально возможном споре). Я понимал, что не только возрастной разрыв (сталинской эпохи он фактически не зацепил), но прежде всего годы работы над историческими свидетельствами незнаменитых людей, свидетельствами, оставленными для далеких потомков, расположили его к совсем иным, нежели эренбурговский текст, мемуарам. Это стало твердой позицией, со всей определенностью высказанной им в уже цитированном предисловии к книге Н. П. Анциферова «Из дум о былом». Этот том (главная работа Саши) был мне, к слову сказать, подарен, как бы в ответ, с тронувшей меня надписью: «Милому Борису Фрезинскому с любовью в память об одной из последних встреч. 11.08.97 г. А. Добкин» (слово «последних» меня, помню, озадачило и даже насторожило — я, понятно, не знал того, что знал или предчувствовал он — а жить ему оставалось год).
Книгу Анциферова я прочел не целиком, а лишь выбирая в ней заинтересовавшие меня куски… Я с самого раннего детства интересовался историей именно XX века, свидетели которой окружали меня всюду. То, что Саша называл жизнью незнаменитых людей и воздухом времени, так уж сложилось, я впитывал с малолетства из рассказов в ответ на свои прилипчивые расспросы и матери, и дядьев, и всех немолодых знакомых нашего дома, переживших события века (некоторые помнили еще и русско-японскую войну)… Поэтому на бытовом уровне воздух первых четырех десятилетий века, прошедших без меня, мне не надо было потом выуживать из воспоминаний и документов, и мой, уже рабочий, интерес к людям известным и знаменитым не противоречил Сашиной программе, хотя в нее и не укладывался…
Саша Добкин был одновременно и мягкий, и жесткий редактор. О том, что считал несущественным, не спорил, позволял автору высказываться, как угодно. Но там, где разговор касался вещей и высказываний, для него серьезных, при несогласии произносил: «Ну, уж нет», и спорить было бесполезно.
У него не было обостренных авторских амбиций. Думаю, он многим авторам альманаха помогал в работе; во всяком случае, знаю, что, когда сильно задержалось поступление одного объемного материала и это срывало выпуск очередного номера альманаха, Саша поехал в Москву к автору, сел с ним за стол и начал работу — материал, разумеется, был напечатан без упоминания о его участии; наверное, таких примеров в его жизни немало…
Поначалу в общении нам помогала ирония, которая не всегда только дешевый способ казаться умным, как утверждал Шкловский; потом обходились без нее. Однажды Саша заговорил о предстоящем закрытии альманаха и на мой глупый вопрос: что же ты будешь делать? — без маломальского энтузиазма ответил: придется возвращаться в школу — преподавать химию. Мне показалось, что это невозможно… Альманах закрылся, когда Саши уже не было в живых…
Его нестандартная смесь мягкости и жесткости проявлялась и в отношении к давним друзьям. Бывало, резко высказываясь о тех или иных их поступках, линии поведения, он не имел силы, а может быть, и желания, ставить точки над i. Иногда пылкость его натуры проявлялась до того, как он успевал остыть. Как-то он сказал мне, что на одну из прежних моих статей в «Невском времени» откликнулся письмом протеста в редакцию — написал его, но не перепечатал, не отправил, а на мои расспросы о подробностях — отдал черновик… Повторюсь: это был единственный в моей жизни случай идеологических и подчас этических разногласий, не мешавших дружбе…
Когда Саша свалился, я не сразу понял безнадежную силу опасности. Мне он не говорил о ней. Когда стало хуже, все равно выражал оптимизм. С его слов я знаю, как много делал для его лечения издатель «Минувшего» Владимир Аллой. После тяжелых процедур Саша вернулся домой — это было в мае 1998 года. Он выглядел неплохо, пополнел, но не мог долго сидеть в одной позе из-за болей, пока я нес какую-то ерунду об Испании, откуда только что вернулся; он даже пошел меня проводить на Сенную, к метро — шли мы не быстро, но и не так, как ходят с тяжело больными… На мои комплименты его виду улыбнулся и согласился: правда, и аппетит появился, и вообще лучше. Вскоре я узнал о резком ухудшении его состояния и только по телефону еще слышал его голос. Мужество, с которым он переносил нечеловеческие мучения, достойно того, чтобы снять шапку… О многом и, может быть, о весьма существенном в жизни — мне, пожалуй, не с кем говорить после того, как его не стало.
А. И. Добкин