IV Виктор Шкловский Лев Лунц Михаил Слонимский Вениамин Каверин Елизавета Полонская Vlad Pozner Евгений Шварц Григорий Козинцев Борис Лапин Овадий Савич Илья Ильф Василий Гроссман Семен Гудзенко Авром Суцкевер Маша Рольникайте Лев Дановский

Скандалист Виктор Шкловский

Виктор Борисович Шкловский родился в 1893-м в Петербурге. Отец его — еврей-выкрест, дед по матери — немец. В семье было четверо детей; родители жили бедно, а работали много. Об отце Шкловского процитирую двух мемуаристов — сначала из книги Виктора Борисовича «Жили-были»: «Родился я… в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице… Отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов». Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский (сын Корнея Ивановича) брал у него уроки и «Школу Б. Шкловского» с единственным учителем помнил долго: «Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались». Из трех братьев Шкловских, помимо Виктора Борисовича, вспоминают еще старшего — Владимира (родился в 1889-м; после третьего ареста расстрелян в 1937-м[15]), тоже филолога; и еще Корней Чуковский упоминает их дядюшку Исаака Владимировича Шкловского, питерского журналиста, критика и этнографа, писавшего под псевдонимом Динео, а после революции эмигрировавшего. 8 июня 1914 года Чуковский записал в дневнике: «Пришли Шкловские — племянники Динео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина (в 1914 году Репин сделал рисованный портрет Виктора Шкловского, еще курчавого и в студенческой тужурке. — Б. Ф.). А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский язык — и весь склад имеет семинарский».

Виктор Шкловский, после нескольких и, кажется, безрадостных для него училищ и гимназий, поступил в Петроградский университет, на филологический факультет. Там работали тогда великие ученые, и В. Б. любил потом рассказывать про академика И. А. Бодуэна де Куртенэ. Учась в университете, Шкловский организовал ОПОЯЗ — Общество по изучению поэтического языка — и в нем легко стал лидером, потому что таков был его темперамент и дар легко генерировать новые идеи. Один из главных лозунгов Шкловского: содержание литературного произведения равно сумме его стилистических приемов; не менее знаменита и другая его формула: сюжет есть явление стиля.

Рядом с ним были великие лингвисты, были друзья Эйхенбаум (его работа «Как сделана „Шинель“ Гоголя» стала фундаментом нового литературоведения) и Тынянов (ставший автором великих исторических романов и, в отличие от Шкловского, писавший не о себе), был Роман Якобсон, чье имя даже не упоминается в мемуарах Шкловского «Жили-были» (Якобсон не простил Шкловскому измены молодости и вернул ему все надписанные книги). В то время в жизни Шкловского ОПОЯЗ существовал вперемежку с футуристами. Генерируя идеи, Шкловский хотел объяснить все сразу. Книги (тогда это были тоненькие брошюрки) он писал с тех лет. Его интересовала и жизнь новой литературы. Сокрушая символизм, он сблизился с Хлебниковым и Маяковским; при этом еще занимался скульптурой и показывал ее Кульбину. Но скульптором не стал, как не стал и ученым, а стал писателем. Точнее — ученые считали его писателем, а писатели — ученым. И правда, Шкловский — писатель, писавший только о себе и о своих идеях про литературу, но зато он выработал свой энергичный стиль, и его можно узнать по одной фразе. На него написано немало пародий — и кажется, что пародировать Шкловского — дело нетрудное.

Но мы забежали вперед.

Началась война 1914 года, и Шкловский записался в автомобильную роту. Дело было новое, и он им овладел. Все ближайшие годы оказались связаны с колесами — автомобили, самокаты, броневики, хотя за плечами у Шкловского было несколько книжечек, статьи, преодоленная попытка стать скульптором-футуристом, ОПОЯЗ и титул некоронованного главы формальной школы. Теперь набирался еще и боевой опыт — лихой.

Это именно Шкловский в феврале 1917 года вывел на улицы восставшего Петрограда броневой дивизион. Это именно он был назначен Временным правительством комиссаром на румынский фронт. Это именно он поднял там в атаку батальон, был ранен и награжден Георгиевским крестом, который вручил ему лично генерал Корнилов. Это именно он был направлен в Иран воевать с турками в составе небольшой русской армии («Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов», — признался Шкловский в книге «Жили-были»). Это именно он, вернувшись в Россию после октябрьского переворота, связался с эсерами и готовил ответные акции в пору процесса над видными деятелями эсеровской партии. Это именно он в 1922-м бежал от всех засад ГПУ с фантастической дерзостью и смелостью. Все это именно он — Виктор Борисович Шкловский, в молодости «безрассудно смелый человек», как скажет о нем в «Эпилоге» ставший на старости лет его резким оппонентом Вениамин Каверин.

В 1921-м и в начале 1922-го Виктор Шкловский входил в Серапионово братство, хотя в более поздних справках о Серапионах — Шкловского в их группе не числят. Между тем доказательств принадлежности Шкловского к Серапионовым братьям немало: 1) Как положено настоящему Серапиону, Шкловский имел прозвище: Брат-Скандалист (в 1929 году Каверин напишет роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», где Некрылов-Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала «Летопись Дома Литераторов», где в перечислении сказано: «Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский»; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха «Дом Искусств» объявлялся состав подготовленного ими альманаха братства, и в нем значилось: «Статьи В. Шкловского…»; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца «Об идеологии и публицистике»: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть»; 5) Константин Федин, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождем), в книге «Горький среди нас» (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признает: «И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже „серапионом“ и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым „серапионом“ — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры»; 6) Шкловский выступал на обоих Серапионовских вечерах в Доме Искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Остановлюсь не потому, что иссяк, а потому, что — хватит.

Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал. Бывавшая на собраниях Серапионов художница Валентина Ходасевич в книге «Портреты словами» описывает это так: «Шкловский — человек внезапный, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания… Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим…»

Своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал. Об этом Виктор Борисович докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: «Живем так себе. Дом Искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю», затем шел отчет о написанном каждым из братьев. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя не подсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала «Петербург» и делал весь журнал сам, значась в нем единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал «Варшаву» Слонимского, «Чертовинку» Зощенко, «Ненормальное явление» Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому еще только предстояло стать Серапионом. Художник Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его в книге «Вчера, позавчера»: «Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания». Это все можно отнести и к журналу «Петербург».

Серапионство Шкловского оборвалось в марте 1922 года — трагически. Он вынужден был бежать от лап ГПУ за границу. 16 марта писал Горькому: «Надо мной грянул гром. Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[16]. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию… Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[17]». Но и в этом отчаянном положении Шкловский из финского «карантина» регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчеркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин…


Раздумывая над годами своей военно-политической работы и над судьбой России, Шкловский 15 апреля 1922 года писал Горькому как никогда прямо: «Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если ее не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда „пробника“ с нее стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков». Этот образ «пробников» не раз потом еще будет использоваться им, но только по другим поводам.

И еще две цитаты из тогдашних писем Шкловского Горькому: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы».

Кто в Петрограде до побега Шкловского мог догадаться о его самоощущении?

Н. Чуковский, знавший В. Б. с детства и очень внимательный к старшим, свидетельствовал: В Доме Искусств «его знали все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца». В Доме Искусств у Шкловского были не только Серапионы. Снова воспоминания Н. Чуковского: «Шкловский перетащил в просторные помещения Дома Искусств заседания знаменитого ОПОЯЗА — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“ „О, этот Роман Якобсон!“ Винокур к тому времени еще не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник… Разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик»… (Замечу, что, и не зная английского, можно было открыть русскому читателю Стерна — это сделал именно Шкловский.) Не любивший Шкловского Шварц признает в дневниках: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел… Поэтому он сильнее писатель, чем ученый».

В 1922–1923 годах в Берлине Шкловским были написаны две замечательные книги: «Сентиментальное путешествие» и «Zoo[18], или Письма не о любви».

«Сентиментальное путешествие» — мемуары, речь в них идет о жизни автора в войну и революцию; название двух частей («Революция и фронт» и «Письменный стол») говорят сами за себя. В отличие от мемуаров, написанных через сорок лет, здесь не было ничего о детстве и были сердечные слова о Серапионах, но главное — это повествование о войне и революции, повествование свободного художника.

У книги «Zoo» было еще третье название: «Новая Элоиза». Оно связано не с Руссо, а с Эльзой Триоле — Шкловский включил в книгу ее письма. В сестру Лили Брик Эльзу он был безответно влюблен. Завершив работу над «Zoo», Шкловский писал Эльзе: «Книжка, кажется, удалась, во всяком случае это лучшее, что я написал. Спасибо тебе за это, Эльза. Пишу без надрыва… У меня был прогрессивный паралич любви, и он разрушил мою нравственность. Но дело не безнадежно. Я умею работать, Эльза, умею писать… Твои письма настолько хороши, что у меня к ним чувство соперничества»[19]. Опубликовав ее письма, Виктор Борисович внушил Эльзе, что у нее есть литературный дар. Поверив этому и написав две книжки по-русски, Эльза Триоле (она носила фамилию первого мужа, француза, с которым уже разошлась) затем перешла на чужой для нее французский язык и во время Второй мировой войны стала известной французской писательницей, к тому же воспетой в стихах ее вторым мужем Луи Арагоном. А Виктору Шкловскому в Берлине не оставалось ничего другого, как всерьез думать о своем будущем. Впрочем, судьба его будущего решилась заключительным письмом в книге «Zoo». Это письмо имело неожиданный адрес, потому что оно называлось «Обращением во ВЦИК СССР», и столь же определенное содержание: «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для нее. Неправильно, что я живу в Берлине. Революция переродила меня, без нее мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться… Я хочу в Россию. Все, что было — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь»[20].

Вениамин Каверин в книге «Эпилог» именно словами «Я подымаю руку и сдаюсь» назвал главу, посвященную Шкловскому, придав этим словам глубоко символический и как бы пророческий смысл. Из 1922 года усмотрел Каверин «сдачу» Шкловского, приобретшую отчетливые внешне черты лишь в 1930-е годы.

Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они в итоге поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль». С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького, но это совсем другой сюжет…

Шкловский был литератором, сложившимся уже к моменту встречи с Серапионами, — а они еще только учились. Пока ему с ними возиться было интересно, он возился, потом, по возвращении в Сов. Россию, закрутила и жизнь, и литература — из Берлина он вернулся не к Серапионам в Питер, а, вспомнив футуристов, в Москву, в ЛЕФ — группу боевую, с заявленной идеологией, литметодой, лидером и т. д. — и какое-то время сверкал там. Он стал вместе с Маяковским одним из лидеров ЛЕФа, увлекся кино (как и Тынянов). В 1926 году вышла его книга «Третья фабрика». Она открывалась объяснением названия: «Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино. Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ. И третья — обрабатывает меня сейчас. Разве мы не знаем, как надо обрабатывать человека? Может быть, это правильно — заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности. Это я говорю своим, а не слоновым голосом. Время не может ошибаться, время не может быть предо мною виноватым». Публичное признание того, что время всегда право, начинало одну из главных тем книги — о свободе искусства, вернее, о ее необязательности. «Есть два пути сейчас, — развивал свои соображения Шкловский. — Уйти, окопаться, заработать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет». Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы, сказав «третьего пути нет», не добавил: «Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным рельсам». И опять же Шкловский не был бы Шкловским, вернувшимся в СССР, если бы не развил эту мысль: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература». Ничего этот путь дать не мог. Шкловскому пришлось смириться с засилием пустых книг и — более того — временами публично петь им дифирамбы.

В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, Б. М. Эйхенбаум утверждал в книге «Мой современник»: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует ее на вкус, знает, из чего ее надо делать, и любит сам ее приготовлять и разнообразить».

Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости». Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году, и с тех пор ее название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным[21].

Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного Знамени — это надо было заслужить. И все же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных», — таково дорогого стоящее признание в «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским».

В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально — 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце — не может забыть смерть сына»… Уже под старость Шкловский развелся. К новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги[22]… Сам Шкловский к себе был строг и нестрог. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью».

Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. «Собрание сочинений, — повторил чиновник, — в трех томах». И тут раздались возмущенные выкрики: «Почему в трех? Как не стыдно!» — действительно, сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати, и прочее, и прочее. Все это было и смешно, и грустно.

Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз — и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова…[23]

Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон в воспоминаниях о деде рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!» Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился— так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»

Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В «оттепель» их широко переводили на Западе, пришла мировая слава[24] и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского — он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, — записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, — но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад». Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете». А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя в «Вопросах литературы» 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении — и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта „вьюга“».

Одного года не дожил Шкловский до перемен в стране — он умер в 1984-м. В наступившую новую эпоху наконец-то переиздали его старые и не стареющие книги.

Критик и мемуарист Бенедикт Сарнов любил Шкловского, дружил и часто встречался с ним в его последние годы. Сарнов вспоминает:

«В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел по двору нашего „старого писательского“ <дома>, опираясь на плечо внука — Никиты.

Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.

— Что делаете? — спросил он.

Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.

— Какая книга? О чем?

Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:

— Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.

— Ну, авось какая-нибудь половина пройдет, — усмехнулся он. (Не прошла ни одна).

Усмешка была прежняя, „шкловская“. И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне неугасающая „шкловская“ ирония.

Стоять ему было, наверно, даже еще труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.

Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого 92 года. Поверил безоговорочно, потому что, несмотря ни на что, это была не „тень Шкловского“, не „то, что осталось от Шкловского“, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский»…

В. Б. Шкловский, 1920-е гг.

В. Б. Шкловский, 1970-е гг.

Автограф В. Б. Шкловского на его книге «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923): «Илье Эренбургу — еврею в пустыне. Виктор Шкловский 1923»

Зовущий «На Запад!» Лев Лунц

Самый молодой, веселый и одаренный Серапионов брат Лев Лунц — драматург, прозаик, публицист, знаток западных литератур — родился и почти всю свою короткую жизнь прожил в Петербурге-Петрограде. Если вам случится быть на Троицкой улице (давно уже — улица Рубинштейна), обратите внимание на дом 26 — здесь в подвале еще недавно располагались издательство «Академический проект», книжная лавка и кафе, а раньше в доме был аптекарский магазин Натана Лунца — отца Левы. Здесь-то юный Лунц и работал; здесь написано почти все, что составляет его литературное наследие. Возможно, беспокойный и не знающий старости дух Левы Лунца еще обитает в его доме. В любом случае — замедлите шаг и поклонитесь этому месту…

Лунц был западник и считал, что русская литература должна учиться у западной литературы сюжетности — традиционная аморфность повествования его удручала. Мемуаристы называют Лунца главой правого фланга Серапионов; но помимо Лунца на этом фланге пребывал лишь Вениамин Каверин — такой же молодой и такой же сторонник сюжетности прозы (он пережил Лунца почти на 70 лет и реализовал свой дар в условиях, как бы это сказать, нечеловеческих). Прочие Серапионы были в большей степени почвенники (если пользоваться словом, употреблявшимся в последние советские десятилетия), с Лунцем они резко спорили или отмалчивались в ответ на его филиппики, но все его нежно любили.

Лунц принадлежал к тем одновременно счастливым и несчастным людям, которые дышали воздухом революционных перемен, не думая об уместности противогаза. Лунц многого ждал от революции, допуская, правда, что из всего этого может произойти нечто прямо противоположное его ожиданиям. В отличие, скажем, от Булгакова, который любил дореволюционную жизнь, ненавидел Троцкого и вполне зауважал «хозяина» Сталина (пьеса «Батум» написана не по принуждению), Лев Лунц не был противником революции. Но он не желал терпеть от новой власти хамства. В феврале 1921 года в знаменитой декларации «Почему мы Серапионовы братья?» Лунц писал о «периоде величайших регламентаций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав». Запальчивый Лунц был в ладах с историей: «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что „Бесы“ лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным». Тогда за такие слова не обязательно сажали, но спектакль по пьесе Лунца «Вне закона» в Александринке был запрещен лично Луначарским (признаем — не самым большим погромщиком в советской культуре; принято считать, что даже — наоборот); вскоре все пьесы Лунца запретили на всей территории СССР.

Еще будучи студентом-филологом Петроградского университета, Лунц профессионально изучал западные литературы (особенно тщательно и влюбленно — испанскую). В те годы большинство литераторов хорошо помнило недавно отошедший век, принесший русской литературе мировую славу и всеобщее признание. Однако время на месте не стояло, и умиление сменилось анализом: пришла пора формалистов. Вопрос, как сделана «Шинель» Гоголя, поставленный ими в повестку дня и в общем виде ими же решенный, ощущался Серапионовыми братьями как профессионально значимый. Юный Лунц вопрос «как сделано» распространил на современную русскую литературу и нашел, что сделано скучно. То есть, он, конечно, признавал мировое значение Толстого и Достоевского, даже Чехова, но в современной российской прозе ощущал явный отход от великого и правильного пути. Литература, считал он, не делается усилиями одного, пусть даже гения, — поле должно быть удобрено массой экспериментирующих, только тогда на нем взойдет нечто значительное. Засевшие же на поле современные авторы почти не экспериментировали, а следовательно, и почти не удобряли его (тут Лунц не смущаясь называл тогдашние первые имена — Бунин, Зайцев, Белый, Ремизов, А. Толстой, Замятин). Лунцу казалось, что он точно знает ключ к мировому успеху — фабула, занимательность, сюжетность, и знает, у кого надо учиться: Гофман, Дюма, Стивенсон. Замечу, точности ради, что, сталкивая, например, романтика Гюго с реалистом Стендалем, Лунц тем не менее искусство фабулы ценил у обоих, так что лунцевский лозунг «На Запад!» допускал не одну-единственную полосу движения, однако всех возможных «полос» он, конечно, не учитывал.

С Лунцем спорили, тоже пылко, но по части пылкости он был недосягаем. По слову Федина, Лунца «испепелял жар спора, можно было задохнуться рядом с ним». «Правый» Федин, проживший перед тем несколько лет в стране Гофмана, возражал, механистично подменяя понятие сюжетности некоей подвижностью: «Ничего не получится, если мы, ради придания подвижности русской прозе, заставим Обломова ездить на трамвае». В итоге почвенники, оставаясь на своей позиции, что-то из лозунгов Лунца в расчет все-таки взяли, и даже в прозе Вс. Иванова некие «западные» подвижки иногда становились заметны. Забавно, что безальтернативные «заветы» Лунца, похоже, находят понимание у теперешних российских авторов, осознающих литературу исключительно как «игру», а вовсе не как «учительство», и мы имеем сейчас в нашей литературе то, что имеем.

За пылкостью Лунца углядывалось яростное отталкивание от подмявшего русскую литературу влияния «общественности»: он полагал, что и события 1917 года внутренне подготовлены именно «общественностью», воспитанной Писаревым, а еще раньше Добролюбовым и Чернышевским, и являются ее апофеозом. Лунц не хотел победы «народников», полагая, что литература существует как искусство сама по себе и сама по себе прекрасна, что в ней нет простого смысла и потому она не нужна власти и должна оставаться бесполезной для нее. Конфликт «литература и власть» Лунц видел отчетливо и требовал честности: власть, как Писарев, должна признать, что ей искусство не нужно.

Лозунг Лунца «На Запад!» не открывал для большинства Серапионов столбовой дороги и потому не был ими поддержан. В России эту статью Лунца не напечатали вообще; она была оглашена им изустно 2 декабря 1922-го, а напечатал ее в Берлине в 1923-м Горький в «Беседе», где публиковались также пьесы Лунца «Вне закона» и «Город Правды»…

Лунц пробовал себя в прозе, но главным его достижением были пьесы. Он писал их потому, что самый сильный упрек обращал к русскому театру. Наличие исключений, то есть русских пьес, им ценимых («Ревизора», например), дела не меняло. Лунцу пришлось самому взяться за исправление ситуации, и созданное им в драматургии оказалось интересно, хотя и впоследствии не востребовано. Евгений Шварц, драматург блистательный, писал, что в пьесах Лунца «был настоящий жар, и сделаны они из драгоценного материала». Пьесы Лунца пути к русскому зрителю, по существу, не получили, но они получили дорогу к читателю — их удалось напечатать: частью в Петрограде, частью в Берлине. Самой первой и, наверное, самой значимой оказалась пьеса «Вне закона» (Лунцу было всего восемнадцать, когда он ее написал). Не имея в России большой сценической судьбы, она имела красноречивую театральную историю.

Тут следует заметить, что в собственном творчестве вообще и в пьесе «Вне закона» в частности увлеченный занимательностью совсем юный Лунц говорил тем не менее о вещах, крайне для тогдашнего российского общества существенных, — о революции и ее перерождении, о народе и толпе, о толпе и вожде, о вере и разочаровании, об искушении властью. Он действительно старался сделать это весело и живо, помня, что театр — игра, но его театр — игра, заставляющая людей опасно (для власти) задуматься.

Профессиональное знание истории и литературы Запада позволило Лунцу вполне благоразумно и убедительно перенести действие пьесы — во времени и в пространстве — из современной России в средневековую Испанию. Актуальные для России проблемы оказались, таким образом, несколько зашифрованными. Однако обмануть власть этим способом не удалось — спектакль по пьесе «Вне закона», почти подготовленный на сцене петроградской Александринки (режиссер Л. Вивьен, сценография Ю. Анненкова), был запрещен по личной команде наркомпроса Луначарского — того самого, которым умилялась «оттепельная» интеллигенция, уже зная, что бывают наркомпросы несравнимо тупее и кровожаднее Анатолия Васильевича, и даже понимая, что дело-то, собственно, и не в наркомпросах.

В Лунца Луначарский вцепился действительно по-бульдожьи: узнав о постановке «Вне закона» в Одессе, он добился запрещения всех пьес Лунца на всей территории СССР — видимо, понимал, что главные товарищи по партии иное решение ему не простят, а славного кресла покидать не хотелось (лет шесть еще дали в нем посидеть).

Печатать пьесу «Вне закона» запретили, когда Лунц жил в Петрограде. Совсем молодым он тяжело заболел и, может быть, поэтому получил стажировку в Испанию, но доехал только до Гамбурга (там жила его семья, с которой уехать из России он не пожелал).

Запрет спектакля «Вне закона» на сцене Александринки последовал, когда смертельно больной Лунц находился в Гамбурге и надеялся, что германская медицина его спасет. Любивший Лунца Евгений Замятин каламбурил в письме, отправленном ему в Гамбург: «Обидно, что „Вне закона“ — оказались вне закона: хорошая пьеса, дай Бог здоровья автору». Здоровья Лунцу желали все его друзья, но с реализацией их пожеланий что-то не заладилось.

8 мая 1924 года Льва Лунца не стало.

Потом в СССР настали иные времена и в той или иной мере все Серапионы нахлебались от советского режима, прошедшего по их спинам катком. Изуверство случалось такое, что не доживший до всего этого Лева Лунц, может статься, казался иным Серапионам счастливчиком. Когда настала «оттепель», постаревшие Серапионы оживились и сделали попытку выпустить книгу Лунца. Но власть осталась в этом вопросе непреклонной, и Серапионы в очередной раз сдались. Своего обещания издать сочинения Лунца, данного еще в 1924 году, они так и не выполнили. Себя, правда, уговаривали, что откладывают вопрос до лучших времен, дожить до которых не довелось никому из Серапионовых братьев — первая книга Лунца в России вышла только в 1994 году…

Л. H. Лунц

Запись Л. Н. Лунца в альбоме «Чукоккала»:

Жил да был крокодил

Он по Студии ходил

По-чуковски говорил

Шкловитистов учил

И меня в том числе очукокливал

Иуда-шкловитянин Лева Лунц

Михаил Слонимский, обреченный на писательство

Михаил Леонидович Слонимский родился в петербургской литературной семье. Его дед был публицистом, отец — редактором «Вестника Европы», дядя — известный литературовед С.А. Венгеров, тетя — переводчица, брат — историк литературы, а живший в Польше кузен Антоний — знаменитый польский поэт. Это как бы обрекло Слонимского на писательство. Окончив гимназию, он ушел добровольцем на фронт сначала санитаром, потом сапером; был контужен, ранен. Революцию встретил солдатом в Питере; в 1918 году комиссовался. Некоторое время служил секретарем у Горького и активно собирал материалы по его биографии, которые потом отдал Груздеву.

Писавшие о детстве Слонимского отмечают деспотизм его матери. «Отсюда, — с несвойственной ему мягкостью пишет Шварц, — беспомощный Мишин смех, и взгляд, и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная… Отсюда многие душевные ушибы». После революции мать Слонимского уехала в Германию, потом во Францию, и он поселился в Доме Искусств, где слушал лекции Замятина, Чуковского, Шкловского. «Длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто владеющий собой», Слонимский стал центром Серапионов. Звали его Брат Виночерпий. Шкловский свидетельствует, что весь Дом Искусств звал Слонимского Мишей и ценил за то, что «он выпьет, а не пьян». «Пили много, и вообще пьем, — информировал Слонимский Горького в 1922 году, — но не слишком. Больше от усталости, чтобы встряхнуться».

Горький о роли Слонимского в братстве писал почти благоговейно: «Я знаю, что среди Серапионов вам выпал жребий старшего брата, „хранителя интересов и души“ братии. Это трудная и неблагодарная роль, но ваше стремление сохранить дружескую связь, цельность братства возбуждает у меня к вам чувство искреннейшей благодарности, уважения. Скажу прямо: вы, Каверин, Лунц, Зощенко — это самое ценное ядро Серапионовых братьев и самое талантливое».

Первая книга Слонимского «Шестой стрелковый» (1922) — почти вся о войне, фронте, 1917 годе. «Пафос его писанья, — отмечал Шкловский, — сложный сюжет без психологической мотивировки». Знавший Слонимского как никто из друзей, Шварц пишет: «Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных… И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал, — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным».

Связь Серапионов с русской революцией органична: революция дала им уникальный писательский материал, она же расчистила литературное поле от стариков. Связь с революцией — так или иначе — стала связью с новой властью. «Мы — советские писатели, и в этом наша величайшая удача, — записал в 1922 году Корней Чуковский сказанное ему наедине Слонимским. — Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно и не типично для советской власти». В 1928 году Чуковский записал другие слова Слонимского: «Я сейчас пишу одну вещь нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую — для печати — преплохую». Однако такое разделение оказалось не по силам психике Слонимского; «в стол» он не писал.

В середине 1920-х годов Слонимский пишет роман о революции «Лавровы» (где, кстати сказать, вполне гротесково изображена его мать), затем нетривиальный роман о нэпе «Средний проспект» (второе издание «Лавровых» запретили, пробивал его Фадеев; про «Средний проспект» Чуковский записал в «Дневнике»: «Гублит разрешил, Гиз издал, а ГПУ запретило»).

Общественный темперамент Слонимского находил себя в редакционно-издательской деятельности (журналы «Забой», «Ленинград», «Стройка», «Звезда», издательство «Прибой», «Издательство писателей в Ленинграде»), К 30-м годам Слонимский сходится с московскими литглаварями Фадеевым и Павленко, знакомится с их влиятельным нелитературным кругом. Тогда-то у него возникает претенциозный замысел политического романа о жизни Питера под властью Зиновьева (как и Горький, Серапионы имели основания не терпеть Зиновьева, но теперь он был повержен и неопасен). Этот роман должен был резко повысить общественный рейтинг Слонимского, но в судьбе писателя он оказался роковым.

В 1933 году Слонимский читал роман в Союзе писателей (отзывы сохранились резкие — Вс. Иванов: «Дрянь», Ю. Олеша: «Бездарен до гроба»; понравилось лишь Фадееву и Павленко). Однако в 1933 году уже не было Воронского, который имел смелость сам решать, что печатать, а что — нет. Рукопись гуляла по коридорам ЦК; политические обстоятельства месяц от месяца менялись, в такт этому рукопись теряла привлекательность для власти. Однако Слонимского продолжали считать своим; он сидел в президиуме I съезда писателей возле Горького, вошел в правление союза. В 1933 году только сумасшедший мог предположить, что ближайших друзей Ленина объявят убийцами, шпионами и диверсантами.

В 1937 году это случилось, и Петр Павленко прямо с политического процесса Радека, Пятакова и Сокольникова дружески советовал Слонимскому: «Несколько раз вспоминал твой роман об оппозиции. Надо тебе вернуться к нему. Обязательно. Тема пограничников хороша, но не остра». Не знаю, что остановило Слонимского — благоразумие или недостаток сил, но он продолжал сочинять про пограничников.

Репутация Слонимского-писателя была бы угроблена окончательно, выйди его роман об оппозиции в свет тогда или потом. Впрочем, в том же 1937 году Тынянов с грустью заметил о Слонимском: «Ничего у него не выйдет. Даже родственники любого писателя пишут лучше».

Войну Слонимский провел в эвакуации в Перми.

В 1946 году референты, готовившие текст постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» (вернее, о Зощенко и Ахматовой), просматривая комплект «Звезды», заметили невинный рассказ Слонимского «На заставе». Поскольку в справке МГБ на Зощенко, представленной в ЦК, указывалось: «По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Никитиным (бывшими членами литературной группировки „Серапионовы братья“)», рассказ Слонимского включили в текст постановления как «ошибочный». Это надолго лишило его автора прежнего положения в Питере.

В 1966 году Слонимский напечатал книгу воспоминаний. Она написана человеком добрым, но очень осторожным; и все равно ему попало от Федина за страницы о Пильняке — пришлось многословно объясняться. Переписка Слонимского и Федина послесталинских лет поражает тщательностью, с которой старые Серапионы обходят все, чем жила тогда интеллигенция, все острые литературные и политические события.

В самые последние свои годы, уже неизлечимо больной, Слонимский нашел силы начать записки о пережитом не для печати; среди заметок, опубликованных посмертно, в пору перестройки, есть весьма впечатляющие (например, о Горьком — заложнике ГПУ).

М. Л. Слонимский (шарж)

М. Л. Слонимский

Вениамин Каверин в Северной столице

Вениамина Каверина можно считать самым счастливым из Серапионовых братьев. И не столько потому, что он прожил 87 лет (скажем, прожившего 85 лет Серапиона Федина трудно назвать счастливым — под старость он напрочь лишился уважения порядочных людей). Каверин дожил до конца режима, до романтической «перестройки». Подводя итоги жизни, ему не нужно было испытывать чувство стыда, крутиться и оправдываться перед своей совестью: за ним не было дурных дел и поступков, предательств, равнодушия и малодушия. И, в отличие от многих братьев, он не совершил преступления по отношению к своему дару — после Каверина остались книги разного литературного достоинства, но среди них нет нечестных и пустых.

Уже под занавес жизни он написал одну из лучших своих книг — воспоминания «Эпилог». Неизменный оптимист, Каверин впервые подумал, что может не дождаться ее издания, и работал «в стол» — бескомпромиссно, резко, даже запальчиво подводя итог прожитым десятилетиям, споря с бывшими друзьями, пытаясь понять, как и когда, с каких мелочей начался тот путь измен — себе и литературе, который привел многих из них к сделкам с совестью. Книга писалась в беспросветные 1970-е годы, но и здесь — в последний раз! — судьба улыбнулась Каверину: хотя он и не дожил до выхода книги из печати, но запуск ее в производство застал.

Псевдоним «Каверин» писатель избрал в 1922 году. Его настоящая фамилия Зильбер; ее прославил старший брат Каверина — Лев, выдающийся вирусолог. Братья Зильбер родились в Пскове в семье капельмейстера духового оркестра. Город Энск, изображенный в «Двух капитанах», — это, конечно, Псков, где будущий писатель прожил первые 16 лет. Потом была Москва, где он заканчивал школу и поступил в университет, а в 1920-м он перебрался в Питер. Это случилось благодаря Юрию Тынянову, другу его старшего брата, — заметив несомненный гуманитарный талант мальчика, он взял его под свое крыло, и первые питерские годы Каверин жил у Тынянова. Женитьба на сестрах друг друга придала их дружбе почти родственный характер. Для Каверина эта дружба оказалась, может быть, самой важной в жизни, и благодарность старшему другу, блистательному писателю и ученому, очарование его личностью он сохранил до конца своих дней.

Обязанный Тынянову переселением в Питер, Каверин прожил в этом городе с 1920-го по 1941 год. Эти 20 лет в его судьбе решили многое.

Он кончил историко-филологический факультет Петербургского университета и был оставлен при кафедре русской литературы. (По окончании университета его пытались забрать в армию — сюжет, как видим, не новый. Более того, недоброжелатели издевательски определили его в ассенизационный обоз, и только мощная защита Горького, обратившегося лично к председателю Совета Труда и Обороны Л. Б. Каменеву, спасла начинавшего писателя и ученого от унизительной участи.) Его диссертация, посвященная Осипу Сенковскому, в 1929 году была издана книжкой — «Барон Брамбеус». Помимо университета и одновременно с ним Каверин закончил еще и Институт восточных языков по специальности «арабский язык»: «Каверин получил диплом араба», — шутил Федин.

В литературу Каверин пришел от литературной науки. Питерской осенью 1920 года он написал свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома» и представил его на конкурс в Дом литераторов. Конкурсантов было 97, премий — 6. Рассказы представлялись под девизами; не зная их авторов, литературная публика была знакома с текстами еще до присуждения премий. Когда Виктор Шкловский привел Каверина в кружок начинающих писателей, он представил его так: «Одиннадцатая аксиома!» Итоги конкурса подвели летом 1921-го, инфляция съела премиальный фонд, и на полученные деньги (формулировка жюри: за странное воображение) Каверин смог купить лишь 6 липких ирисок, чтобы угостить Тынянова. Напечатали рассказ лишь в 1997-м!

Среди шести лауреатов пять оказались Серапионами. Каверин (наряду с Лунцем) оказался самым молодым из них. Он был пылким поклонником Гофмана, и склеротические мемуаристы вспоминали потом, что именно он придумал имя «Серапионовы братья» (по названию романа Гофмана), хотя идея принадлежала Слонимскому, который после атаки Жданова на Серапионов в 1946 году от своего авторства открещивался.

Первая проза Каверина действительно напоминала о Гофмане, и Максим Горький, очень к Каверину благоволивший, написал ему: «Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и — так хочется, чтобы вы встали выше его!.. ваша фантазия может заставить вас написать вещи глубочайшего значения». Эти щедрые горьковские авансы в трудные минуты помогли Каверину не терять веры в свой талант.

Его первая повесть «Конец хазы», его роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», от которых он не отрекался никогда, хотя комортодоксы клеймили их яростно, наконец, книга «Два капитана», принесшая ему общесоюзную известность и подлинную любовь читателей, — все это написано в Питере. Здесь Каверин стал настоящим писателем…

С годами отношения между Серапионами стали очень непростыми. Так, давно испортились взаимоотношения Каверина со Слонимским. Когда композитор Сергей Слонимский, сын М. Л. Слонимского, прочел мою книгу «Судьбы Серапионов» и решил, что в ней суждения о Каверине симпатичнее сказанного о его отце, он пришел в ярость и печатно объявил книгу «черным пиаром», а ее автора — жертвой дурного влияния каверинского «Эпилога». Признаться, кроме истины, меня в судьбах Серапионов ничего не интересовало, и писал я книгу вовсе не для ублажения серапионовских родственников. Читать неприятную правду о близких нелегко, но литература, которой служили Серапионы, — дело суровое, и ожидать от потомков полного признания могут только очень хорошие и очень честные писатели. В случае Серапионов истина проста — каток тоталитарного режима рано и круто прокатился по их спинам, и выдержали это немногие…

Туристам, приезжающим в Северную Пальмиру, среди городских красот и памятников неизменно показывают Петропавловскую крепость — с нее начался город; потом, долгие годы, она была мрачной тюрьмой, через которую прошло немало выдающихся людей России, включая писателей. Но туристам не показывают другой памятник — «Большой дом» на Литейном (памятник архитектуры позднего конструктивизма). Через его казематы прошел цвет питерской интеллигенции советского времени (задача превращения столицы великой литературы в провинциальную дыру решалась основательно и надолго).

Скоропалительный и безвозвратный отъезд Вениамина Каверина из Питера в Москву — одна из «заслуг» «Большого дома» перед городской культурой. Осенью 1941 года Каверина систематически вызывали на Литейный, пытаясь демагогическими уговорами и наглыми угрозами завербовать в стукачи. Чем сильнее он отказывался, тем опаснее становились угрозы. Спасение было в одном — срочно и навсегда уехать из города. И Каверин уехал.

Когда-нибудь фасад «Большого дома» украсят имена всех питерцев, которых в нем погубили. Вспомнят и Вениамина Каверина — сломить его не успели, но город потерял хорошего и честного писателя.

В. А. Каверин

Автограф, адресованный Е. Полонской, на книге В. Каверина «Девять десятых судьбы» (Москва — Ленинград, 1926): «Милому другу Елизавете Григорьевне с серапионовской верностью — от старого приятеля В. Каверина. 28/IX 1926 Ленинград»

Серапионова сестра Елизавета Полонская

Елизавета Полонская родилась в Варшаве в 1890-м. Ее отец Григорий Львович Мовшенсон, инженер-строитель, окончивший Рижский политехникум, служил на постройке городской железной дороги; по окончании стройки ему всякий раз приходилось искать новое место работы — в другом городе. Ее мать, Шарлотта Ильинична (урожденная Мейлах), воспитанная в многодетной религиозной семье, закончила Бестужевские курсы и была (для своего времени и своего круга) очень образованной женщиной — знала языки, любила литературу, в юности дружила с народовольцами и либеральным взглядам оставалась верна. Поэтому Лиза с детства свободно владела немецким и французским (в 8 лет написала по-французски первое стихотворение). Также с детства она знала наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Надсона и от матери унаследовала ее взгляды, продвинув их впоследствии в левую область политического спектра. Детство будущей поэтессы прошло в Лодзи (потому она в зрелые годы так емко перевела стихи о Лодзи родившегося там Юлиана Тувима). Ее брат Шура был на пять лет младше; он стал известным в Питере театроведом и переводчиком.

В девять лет Лиза поступила в Лодзиискую женскую гимназию и училась в ней до шестого класса. В 1905 году в Лодзи семью Мовшенсон застает русская революция, а следом (таковы привычные колебания российского политмаятника) — угроза еврейских погромов. Отец отправляет детей с матерью в Берлин к родственникам. Четыре месяца, проведенных в Берлине, повлияли на всю дальнейшую жизнь Лизы. Юность располагает к радикализму, и в Берлине, как она вспоминала в письме Эренбургу, «я вступила в кружок по изучению Маркса. Сперва мы читали „Капитал“, но руководительница кружка сменилась, и мы занялись „Восемнадцатым брюмера“. С тех пор я помню, что Дама История любит во второй раз показывать вместо трагедии — фарсы». Первой руководительницей кружка была знаменитая большевичка Розалия Землячка, от нее Лиза получила петербургские явки, когда ее семья решила переехать в столицу России.

В Петербурге Лиза прошла две школы — одна называлась частной гимназией Хитрово и дала ей аттестат. Другой было социал-демократическое подполье: работа техническим секретарем подрайона за Невской заставой, доставка подпольной литературы, общение с такими людьми, как Каменев, Зиновьев и, кажется, Ленин (через два года она встретилась с ними в Париже).

Железным солдатом партии Лиза в итоге не стала — она была для этого слишком умна, образованна и саркастична.

Когда в сентябре 1908 года замаячил арест, родители от греха подальше отправили ее в Париж, где жили их дальние родственники. Лиза устремилась туда не из-за родственников, а скорее из-за Сорбонны, куда собиралась поступить. Не меньше ее манила и русская социал-демократическая колония в Париже — центр тогдашней левой эмиграции (в советскую пору полагалось писать: ей не терпелось снова увидеть Ленина — что ж, отчасти это было и так).

С самого детства родители четко ориентировали Лизу на медицину; только профессия врача могла тогда дать независимость женщине — внушали ей, и, хотя ее с детства занимала литература, в Париже Лиза записывается на медицинский факультет Сорбонны. Первое время она, как и в Питере, пытается сочетать учебу с посещением собраний большевистской группы (где встречалась с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским…). Потом бросает политику. О ее парижских 1908–1909 годах и о ее тогдашнем романе с Ильей Эренбургом читатель найдет подробный рассказ в главе «История одной любви» моей книги «Судьбы Серапионов. Портреты и сюжеты» (СПб., 2003), потому здесь мы перейдем к дальнейшим событиям ее жизни.

Летом 1914 года Сорбонна была закончена, и тут, пути Господни неисповедимы, грянула Первая мировая война. Сначала Лиза Мовшенсон служила врачом в одном из парижских госпиталей, затем она добровольцем записывается на фронт, и ее направляют во фронтовой госпиталь в Нанси — там она пробыла почти всю немецкую осаду, испытав прелести ежедневных артобстрелов.

С Германией воевала и Россия, но дома иностранные медицинские дипломы были не действительны, и только по случаю войны их владельцам разрешили держать госэкзамены на право получения русского диплома. Узнав об этом, Лиза покидает Францию и кружным путем возвращается домой; в Юрьеве она сдает экзамены и получает российский диплом врача. Ее сразу призывают в 8-ю армию Юго-Западного фронта, где в августе 1915 года зачисляют в эпидемический отряд. В 1916 году она знакомится с киевским инженером Л. Д. Полонским и выходит за него замуж, но вскоре неожиданно для окружающих расходится с ним. В декабре 1916 года рождается ее сын, Полонская отвозит его в Питер к матери и возвращается на фронт. В апреле 1917-го она приезжает в Петроград, чтобы остаться там навсегда (отец ее умер, и Е. Г. всю дальнейшую жизнь прожила с матерью, сыном и братом) — все в том же доме 12 по Загородному проспекту.

Медицина не оторвала Елизавету Полонскую от поэзии — стихи она писала с детства и продолжала писать в Париже, где в 1913 году читала их на собраниях Русской Академии (поэты-эмигранты читали там свои стихи эмигрантам-художникам). Впервые цикл ее стихов (под псевдонимом Елизавета Бертрам) летом 1914 года напечатал в № 2 своего парижского журнальчика «Вечера» Илья Эренбург, с которым она не виделась 5 лет.

Было в тех стихах предсказание, которому, оказалось, не суждено сбыться:

Когда я буду старой, я уеду

Во Францию, в один из городков

Долин Луары или Пуату…

Война наполняла собою жизнь, но для стихов время находилось:

Хрипел санитарный фургон у ворот

И раненых выгружал…

Носилки стояли за рядом ряд,

Где вход в перевязочный зал…

Уже были прочитаны символисты, поразившие Лизу, и она чувствовала, что ей не хватает поэтической школы. Так в голодном Петрограде, не переставая работать госпитальным врачом, она записывается в литературную студию — учится у Николая Гумилева стихам, а у Корнея Чуковского и Михаила Лозинского — искусству перевода.

Летом 1920 года в Петрограде был создан Союз поэтов; более ста желающих вступить в него представили свои стихи, и приемная комиссия в составе А. Блока, М. Лозинского, М. Кузмина и Н. Гумилева, рассмотрев их, выносила окончательное решени е— принять или нет. Заявление Полонской обсуждали 7 сентября 1920 года. Письменные отзывы мэтров на представленную рукопись стихов сохранились —

Блок: «Довольно умна, довольно тонка, любит стихи, по крайней мере, современные, но, кажется, голос ее очень слаб и поэта из нее не будет»;

Лозинский: «По-моему, Е. Г. Полонскую принять в Союз следует, хотя бы в члены-соревнователи. Ее стихи не хуже стихов Вс. Пастухова[25] (принятого по рекомендации Блока в действительные члены ни тогда, ни теперь никому не известного автора, надо полагать, с очень „сильным“ голосом; это замечание Лозинского — несомненный укор комиссии. — Б. Ф.)»;

Гумилев: «В члены-соревнователи, я думаю, можно».

Кузмин: «По-моему, можно».

Е. Г. Полонская была принята в члены-соревнователи Союза поэтов.

На робкую ученицу Полонская не походила; в ее мемуарах рассказывается, как однажды на занятиях она читала Гумилеву свои стихи:

Я не могу терпеть младенца Иисуса

С толпой его слепых, убогих и калек,

Прибежище старух, оплот ханжи и труса,

На плоском образе влачащего свой век… —

и как наступило грозное молчание: Николай Степанович встал и демонстративно вышел, а в это время с другого конца стола поднялась Лариса Рейснер, приветствуя прочитанное…

В 1921 году в петроградском издательстве «Эрато» вышла первая книга стихов Полонской «Знаменья». Эта книжка запечатлела романтически-суровые черты времени, ее пафос был строг. Автор послала «Знаменья» в Москву Льву Троцкому. Ответ, запечатанный красным сургучом, фельдъегерская почта доставила ей на дом. Пылкая Мариэтта Шагинян, близкий друг, в письмах к Полонской так не похожая на свои печатные опусы, включая злополучную лениниану, наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!» А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе — психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие»[26].

Книжку «Знаменья» всегда любил Виктор Шкловский. В «Сентиментальном путешествии» (1923) его портрет Полонской составлен из нескольких строк: «Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам»[27]. Рецензией на «Знаменья» откликнулся Б.М. Эйхенбаум: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург— „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму… Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом… Есть в сборнике очень удачные вещи — именно те, где есть повод для торжественной речи, для ораторской экспрессии…» Георгий Иванов в журнале «Цех поэтов» писал: «В „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта… Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — ее яркая образность, соединенная с острой мыслью…»[28]; любопытно несовпадение восприятия поэзии Полонской обоими рецензентами (Эйхенбауму близки стихи о современности, а Г. Иванов выделил любовную лирику и стихи на еврейскую тему). Илья Эренбург в берлинской рецензии на «Знаменья» подчеркивал: «Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней. Ее книга — о Робинзоне, потерпевшем кораблекрушение и посему познавшем очарование ранее незаметных и скучных вещей. Это новая вера».

Приведу еще высказывание из статьи 1923 года «Поэты в Петербурге», принадлежавшей Георгию Адамовичу, критику не запальчивому, к чьим комментариям теперь нередко обращаются в попытке переоценить литературное прошлое. Адамович писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М. Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных.

От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограничено. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом „Русского богатства“ и какой-то бодлеровской очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой, так же как и после более приятных и более честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни „страшных лет России“ заставляют насторожиться».

Насторожиться было от чего:

Не стало нежности живой,

И слезы навсегда иссякли.

Теперь одно: кричи и вой!

Пылайте словеса из пакли!

Пока не покосится рот,

И кожа на губах не треснет,

И кровь соленая пойдет,

Мешаясь с безобразной песней!..

Первая книга Полонской «Знаменья» открывалась романтическими стихами, посвященными Александру Блоку; их последнюю строфу не раз цитировали:

И мы живем и, Робинзону Крузо

Подобные, за каждый бьемся час,

И верный Пятница — Лирическая Муза,

В изгнании не покидает нас.

Полонская понимала Революцию как явление Природы и принимала ее. Отношение к новой власти было совершенно иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет идеологически круто изменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Предвидеть это во всем объеме Полонская не могла, но еще в 1921-м со многим прощалась:

Но грустно мне, что мы утратим цену

Друзьям смиренным, преданным,

безгласным:

Березовым поленьям, горсти соли,

Кувшину с молоком и небогатым

Плодам земли, убогой и суровой…

«Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала Полонская свою первую книгу, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935 госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья»[29].

В 1921-м Полонская пришла к Серапионам. Ее стихи понравились. В них был дух времени, которое переживали все, и были свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; она умела сказать о том, что ее занимало, обращаясь к классическим образам:

Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;

Мы научаемся, когда нас научают.

Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?

И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?

(«Шейлок»)

Многое из этого в неромантические для нее тридцатые годы постепенно ушло из ее поэзии.

У Серапионов поначалу было два поэта: юный Познер и неюная Полонская, потом Познер уехал, и Полонская осталась одна, затем появился Николай Тихонов (их с Полонской тогда многое роднило — они дружили). Поэтов стало двое, но Серапионовой сестрой Полонская осталась единственной. Не живя в Доме Искусств, она хорошо его знала — по Серапионовым сборищам; когда появился роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль», посвященный Дому Искусств в 1920–1922 годах, Полонской было интересно разгадывать прообразы его персонажей (на полях книги она карандашом их записывала; на книге Форш такой автограф: «Милой женщине хорошему поэту Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931. Редкое и достойное сов-ме-ще-ние!» Как член братства, Полонская участвовала во всех собраниях Серапионов, но посещала еще и легендарную Вольфилу[30] (Серапионов там считали членами-соревнователями), даже устроила там первое в городе обсуждение романа Эренбурга «Хулио Хуренито». В 1923 году Серапионы по средам собирались у Полонской на Загородном… К каждой серапионовской годовщине Елизавета Григорьевна неизменно писала шутливую оду.

В 1923 году вышла вторая книга ее стихов «Под каменным дождем»[31]:

Калеки — ползаем, безрукие — хватаем.

Слепые — слушаем. Убитые — ведем.

Колеблется земля, и дом пылает —

Еще глоток воды! Под каменным дождем…

Как и для многих, годы нэпа были психологически трудными для Полонской; подобно Блоку, она не могла принять, как оказалось недолговременную, реставрацию старого мира. Ее поэму «В петле» А. К. Воронский пытался напечатать в «Красной нови» хотя бы со своим предисловием, но ему не дали; Николай Тихонов тогда сообщал Льву Лунцу о поэме Полонской: «Не берут в печать, потому что она левее левого».

Что касается еврейской темы, то она неизменно и заостренно присутствует в тогдашних стихах Полонской. Вот Елизавета Григорьевна любуется своим малышом; кто скажет, что эти стихи написаны в грозном Петрограде 1919 года:

Таких больших иссиня-черных глаз,

Таких ресниц — стрельчатых и тяжелых,

Не может появиться среди вас,

В холодных и убогих ваших селах.

Нет, только там, где блеск, и зной, и синь,

Под жгучим небом Палестины

В дыханьи четырех больших пустынь,

Бог Саваоф мог дать такого сына.

Между тем именно в первые послеоктябрьские годы Полонская осознает свое еврейство неотрывным от любви к России и в стихах 1922 года, обращаясь к стране, без обиняков формулирует остроту очевидной для нее коллизии:

Разве я не взяла добровольно

Слов твоих тяготеющий груз?

Как бы ни было трудно и больно,

Только с жизнью от них отрекусь!

Что ж, убей, но враждебное тело,

Средь твоей закопают земли,

Чтоб зеленой травою — допела

Я неспетые песни мои.

Еврейская тема, лишившись в 1930-е годы внутреннего напряжения, продержалась в стихах Полонской до 1940-го («Правдивая история доктора Фейгина»), пока, с началом политики неприкрытого госантисемитизма, не стала запретной. Грозное антихристианство Полонской 1920-х, о котором Шагинян написала, что оно «страшнее и убийственней всяких ярмарочных бахвальств „комсомольского Рождества“», способно было бы шокировать бывших атеистов от КПСС, декларирующих ныне новую веру (капитал, освященный православием), но им, слава Богу, не придет в голову заглянуть в эти стихи.

С 1922 года Полонская работала разъездным корреспондентом «Петроградской правды»; ее очерки повествовали о Севере, Урале, Донбассе; писала она и для журналов и радио. Это упоминает Шварц в шуточных «Стихах о Серапионовых братьях» в «Чукоккале»:

Любит радио,

Пишет в «Ленинграде» о

Разных предметах

Полонская Елизавета.

Корней Чуковский уговорил ее заняться детской поэзией, и Полонская написала несколько милых книжек для малышей; они многократно переиздавались, и Елизавета Григорьевна сообщала Лунцу в 1924 году: «Ребята наши серапионовские все вышли в большой свет, за исключением Ильи <Груздева> и Веньки <Каверина>. А я стала знаменитой детской писательницей — образец Вам посылаю»[32]. Однако вскоре детскую поэзию она оставила.

Черновики многих ее «взрослых» стихов острее и сильнее опубликованных текстов. Раньше многих Полонская почувствовала за спиной тяжелое дыхание «Музы цензуры»; попытки перехитрить ее давали лишь тактический выигрыш. Печальной была литературная судьба написанной в 1922 году «Баллады о беглеце», с ее резким рефреном «У власти тысячи рук», варьируемым от строфы к строфе:

У власти тысячи рук,

И ей покорна страна,

У власти тысячи верных слуг,

И страхом и карой владеет она…

Баллада завершалась оптимистично:

Дорога свободна, и мир широк…

Она связана с удавшимся побегом из Петрограда в Финляндию Виктора Шкловского от пытавшегося его арестовать ГПУ (на квартире Полонской ГПУ устроило одну из засад, в которую Шкловский не попался). Но баллада эта была напечатана только благодаря фальшивому посвящению «Памяти побега П. А. Кропоткина», которое потом (времена, обгоняя воображение, стремительно менялись) пришлось заменить посвящением Я. Свердлову (попутно был изменен и год написания — на 1917-й).

Предупрежденная еще в конце 1920-х годов подругой парижских лет (та написала о Сталине из ссылки, где вскоре погибла: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим»), Полонская «легла на дно»; впрочем, жизни в свете юпитеров она всегда предпочитала независимость. Люди, которые при случае могли ей помочь, были раздавлены, даже упоминание их имен стало опасным. Полонская выбрала малозаметную литературную работу: писала очерки, переводила (баллады Киплинга — ее несомненная удача), иногда приходили стихи (Лирическая Муза становилась все более скупой). «Полонская жила тихо, — вспоминал Шварц, — сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось ее. И писала она, как жила… Иной раз собирались у нее. Помню, как Шкловский нападал у нее в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „Серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике». Шварц приводит здесь прозвище Полонской — его, как свидетельствует Н. Чуковский, дал Зощенко[33] в другом он менее точен — лишь до 1931 года Полонская совмещала литературную работу с врачебной практикой, потом занималась только литературой: чтобы печататься, ездила по стране. Третья ее книга «Упрямый календарь» (1929), кажется, была последней, где не ощущается гнета запретов, хотя и потом новые сборники Полонской продолжали выходить… Она многое видела, понимала, но жила молча — помимо прочего, надо было еще содержать семью.

В 1930-е годы Полонская занималась прозой (для детей и взрослых), искала темы, близкие ей сюжетно и при этом цензурно проходимые (скажем, написала и готовила к печати «Повесть о Луизе Мишель» — все, что связано с Парижской коммуной, тогда почиталось…). О положении Полонской в формирующейся писательской номенклатуре можно судить по одному эпизоду 1934 года, когда собрался Первый съезд писателей. Съезд, как теперь бы сказали, был исключительно «раскручен». Ленинград получил мало делегатских билетов, и, оправдываясь тем, что Полонскую-де, в отличие от иных, не интересует табель о рангах, ей вручили гостевой билет. В Дом Союзов, где проходил съезд, все ленинградцы пришли вместе, но Полонскую в зал не пропустили: с «гостевым» только на хоры! Коллеги, оставив ее, спокойно прошли в зал. Неожиданное унижение оказалось горьким, и она расплакалась. Один только «москвич» Всеволод Иванов заметил это и, проходя мимо, взял ее под руку и провел в зал, а в перерыве принес ей полноправный билет…

Смена политического курса в 1939-м сделала многие ее антифашистские стихи непечатаемыми. Европа была под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали еще острее ощущение общеевропейского пожара:

Пылают Франции леса,

Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,

Густые липы Севра и Медона,

Ваш черный дым встает под небеса…

Эти стихи напечатали нескоро. Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа — ему было совсем не сладко в тот год, — как никто, смог почувствовать их горечь.

В Отечественную войну Полонской пришлось хлебнуть немало: сын с первого же дня был на фронте (он закончил ЛЭТИ перед самой войной), его тяжело ранило, но он уцелел; из блокированного города Е. Г. с семьей эвакуировали под Пермь. Только в ее письмах можно прочесть, каково ей там было, и про то еще, какими стали иные братья: всё только о себе, для себя… В апреле 1944 года Полонская предприняла попытку вернуться в Ленинград; это было совсем не просто: городские власти интересовались только рабочей силой[34]; в итоге ей все же разрешили вернуться домой.

Сразу после войны умерла нежно любимая мама. Предстояли беспросветно-черные, послевоенные годы.

С «оттепелью» Полонская обрела какое-то дыхание, и зрение ее не притупилось. Каждое лето она проводила в Эстонии, жила природой и воспоминаниями, писала лирические стихи, ее суждения, бывало, сохраняли прежний сарказм, может быть, с оттенком грусти. Постепенно складывался замысел мемуарной книги «Города и встречи». Она так и осталась незавершенной, а напечатали при жизни Полонской совсем немного глав. Среди них была и замечательная глава о Зощенко. Первой в стране Е. Г. рассказала о замученном, оболганном писателе редкого таланта. Конечно, надежды напечатать этот текст не было никакой, но выручил Ю. М. Лотман (в Эстонии они подружились) — воспоминания появились в 1963 году в малотиражных «Трудах Тартуского университета». Не было друзей, включая всех живых Серапионов, кто бы ни откликнулся на эту поразившую и задевшую всех работу… Полонская по-прежнему интересовалась тем, что пишут и издают ее старые друзья (31 октября 1963 года писала Каверину: «Получила первый том твоего собрания, очень интересный, но с фотографией, изображающей тебя преувеличенно старым и грустным. Мне хочется тебя видеть молодым, полным жизни, таким, как знаю уже много лет!»); читала новое, стараясь не отстать от времени, — стихи Слуцкого, молодых и шумливых Евтушенко, Вознесенского..

В 1965-м умер любимый брат, в 1969-м не стало и ее.

Е. Г. Полонская. 1932 г.

Е. Г. Полонская. Портрет работы Н. П. Акимова, 1927 г.

Автограф Эренбургу на книге Е. Полонской «Камская тетрадь» (Молотов, 1945): «Дорогому Илье с любовью. Л. 17/IX 45»

Французский писатель Vlad Pozner

Многим Серапионовым братьям повезло увидеть Париж (именно повезло — ведь речь не про российское «сегодня», а об СССР, где так везло лишь счастливчикам). Но один Серапион в Париже даже родился. Произошло это в 1905 году, когда старшей из списочного состава Серапионов, Елизавете Полонской, было 15 лет, а младшему, Вениамину Каверину, — три года. Так что Серапион «парижского разлива» был еще и самым юным из братьев.

Речь — о Владимире Познере.

Родившись последним из Серапионовых братьев, он последним и умер (в 1992-м) и — тоже в Париже. Законный вопрос, не возникавший в других «случаях»: а что значил в его жизни Петербург? Ответ прост: очень многое (именно десять лет жизни, проведенные Владимиром Познером на берегах Невы, сформировали его, не пресекавшийся всю жизнь, интерес к литературе вообще и к русской литературе в частности).

Когда в начале 1910-х годов семейство Познер приехало в Россию, Вова вообще не говорил по-русски. А уже питерским гимназистом, как вспоминал ближайший его приятель и соученик Николай Чуковский, он не сохранил в себе ничего парижского. Сначала Познер учился в частной гимназии Шидловского на Шпалерной, а последние годы — с 1919-го — в Тенишевском училище, прославленном многими именами учеников (и уж если говорить о русской литературе, то надо начать с Мандельштама — этого достаточно, чтобы память о Тенишевском училище сохранилась в благодарной памяти горожан).

Питерский дом Познеров (они поселились на Фурштадтской, 9) был литературным. Отец будущего Серапионова брата — Соломон Познер — в справочных книгах Петербурга значился как помощник присяжного поверенного и одновременно литератор (он был журналист и историк российского еврейства). С. В. Познер познакомил сына с литературными знаменитостями Петербурга и Москвы. Впрочем, довольно быстро в такой опеке пропала нужда — Вова сам не пропускал ни одного литературного «мероприятия» в городе, и, как писал о юном Познере Корней Чуковский, «его черную мальчишескую голову можно было видеть на каждом писательском сборище». Чувствовал он себя там, как рыба в воде, — столь уникальная коммуникабельность запечатлена в его альбоме тех лет, заполненном автографами самых знаменитых русских поэтов от Блока до Маяковского…

Редкий дар версификации, отпущенный Вове Познеру, поражал слушавших его выступления. Стихи он писал километрами, легко овладевая литературными манерами всех мэтров подряд, и, когда была возможность, охотно их читал; а напечатаны из тех километров — сантиметры (несколько баллад). Именно в балладном жанре юный автор преуспел в Петербурге (недаром он учился в студии у Гумилева). Любопытно, что в историю советской литературы в качестве поэта, возродившего жанр баллад, прочно вписано имя Николая Тихонова, хотя баллады Познера в его устном исполнении были известны современникам до появления «Орды» и «Браги». Они ладно сбиты, и, хотя в них говорится о том, чего автор не пережил и не перечувствовал, мастерство вытягивает, чужой опыт помогает.

Подробный рассказ о сочиненном питерским вундеркиндом не входит здесь в нашу задачу; важно лишь подчеркнуть: его сочинения к моменту зарождения Серапионов были в литературном Петербурге изустно известны, и вполне широко, и Вова Познер стал одним из самых активных первоучастников Серапионова братства.

В знаменитой речи Лунца «На Запад!», произнесенной перед Серапионами 2 декабря 1922 года, сказано: «Когда два года назад организовывалось наше братство, мы — два-три основателя — мыслили его как братство ярко фабульное, даже антиреалистическое…» Понятно, что Лунц имеет здесь в виду тех основателей братства, которые были западниками (то есть исключает Никитина). Остаются Лунц и Слонимский. Но «два-три» — не два и не три; скорее — 2,5. Кого же Лунц считал половинкой? Думаю — основателя братства, переставшего быть его участником. Шкловского? Но в 1922-м Лунц провозглашал: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть», то есть считал братом, но не основателем братства. На роль «половинки» может претендовать лишь Вова Познер, потому что к декабрю 1922-го он с родителями уже полтора года жил на Западе; да и в Питере смотрелся вундеркиндом, хотя среди основателей братства значится законно.

Да, Серапион Владимир Познер — первым среди братьев — оказался на Западе. Это случилось в мае 1921 года. Тем же поездом в отделившуюся от России Литву уезжали родители Лунца. Будучи, как и Познеры, выходцами из Литвы, они имели право туда вернуться, но Лев Лунц уезжать из Петрограда не пожелал (он не знал, что через два года вынужден будет покинуть родину из-за тяжелой болезни, спастись от которой не сможет и в Германии), а Вове Познеру, хотя и не хотелось покидать питерских литературных друзей, ехать с родителями пришлось — он был на три года младше Лунца и самостоятельно решать своей судьбы права не имел. В Литве Познеры не задержались и вскоре двинулись в Париж. Там юный Познер поступил на историко-филологический факультет Сорбонны.

Ему было дорого все связанное с Россией, и он искал контактов даже с русской эмиграцией, враждебной тому, что так захватывало его в Петрограде. Осенью 1921-го Познер писал в Берлин бежавшему туда А. М. Ремизову, одному из серапионовских учителей: «Я как-то спросил у Тэффи, как живут здесь русские писатели. — Побираемся. И, действительно, как-то духовно побираются. Они уже ничего хорошего не напишут». Таков был его взгляд на русский Париж 1921 года.

Молодой Познер слал уйму писем в Россию, но ответный поток был хилым и быстро иссяк вообще. Николай Чуковский в конце жизни вспоминал: «Сначала Вовины письма приходили ко мне ежедневно… Уехав, он сначала продолжал жить интересами Студии и „Серапионовых братьев“. Потом письма стали приходить реже… Примерно через год наша переписка с Вовой прервалась». Все так и было, только «перепиской» это не называется, иначе бы осенью 1921 года Познер не запрашивал Ремизова, покинувшего Петроград через четыре месяца после него: «Где Корней Иванович и семейство? Я так давно не имел ни от кого писем!.. Я ничего, ничего, ничего не знаю». Есть в этом же письме и абсолютно взрослые соображения о писательском деле: «Ничего не пишу. И, кажется, не случайно. Вне России писать нельзя, а о другом не стоит. Не правда ли? Я думаю, самое главное — запечатлеть современность. Но нельзя писать о голоде, когда сыт, о холоде, когда тепло. Я боюсь, что не буду больше писать». И почерпнутые из эмигрантских газет холодящие сердце питерские «новости»: «Александр Александрович умер. Николая Степановича расстреляли»…

В 1922 году, в каникулы, Познеру удалось съездить в Берлин, тогдашнюю столицу русской эмиграции — там обитала масса писателей, включая тех, кто еще не решил своей судьбы (одним предстояли Париж и предсказуемая нищета, другим — непредсказуемая Москва). В Берлине, где Познер побывал еще и весной 1923-го, он чувствовал себя в родной стихии — познакомился с лично незнакомыми ему Белым, Пастернаком, Эренбургом; встречался с Горьким, Ходасевичем, Шкловским; читал стихи и снова произвел сильное впечатление. Белый взял его стихи в «Эпопею», Горький и Ходасевич — в «Беседу». 10 октября 1922 года в берлинских письмах двум Серапионам содержалась информация о Познере. Максим Горький сообщал Слонимскому: «Вчера у меня был Вова Познер, читал две хорошие поэмы: „Лизанька“ и „Вся жизнь г. Иванова“, — славный поэт и хороший парень». А Илья Эренбург — Полонской: «Еще здесь Познер… Очень милый мальчик. Стихи пока плохие. Белый возвел его в Пушкины — как бы не свихнулся».

Горький письмом не ограничился — в статье о Серапионовых братьях, напечатанной по-французски дружески расположенным к нему бельгийским писателем Францем Элленсом, он информировал Европу: «Мне очень нравятся баллады В. Познера, юноши, живущего ныне в Париже, где он учится в Сорбонне и откуда весною, кончив курс, намерен вернуться в Россию в круг „Серапионовых братьев“»…

Это намерение, если оно и возникало у Познера, осуществлено не было. Жизнь его сложилась иначе.

Закончив в 1924 году Сорбонну и получив диплом специалиста по литературе, Познер пустился в свободное плаванье. Он по-прежнему писал по-русски — правда, совсем иные стихи, не баллады — и в 1928-м собрал их в свою единственную поэтическую книгу «Стихи на случай 1925-28 гг.», писал также статьи и, кроме того, начал заниматься переводами (с французского на русский и с русского на французский).

3 января 1925 года Познер лихо писал Шкловскому в Москву о его книге: «Я буду переводить „Сентиментальное путешествие“ для одного французского издательства. Придется сократить: французы не выдерживают слишком длинных книг, а кроме того, в „С. П.“ есть вещи для них никак не интересные… Насчет денег вот. С Россией нет договора, потому обычно французы не платят русским авторам ни копейки. Но я тебе пошлю треть своего гонорара… У меня к тебе просьбы. Во-первых, печатай почаще мои статьи. Во-вторых, устрой мне перевод какой-нибудь книги на русский. Мне до отчаяния нужны деньги… Ответь немедленно, иначе я сознательно изуродую „С. П.“ и напишу твою биографию с соответствующими подробностями. Послезавтра мне двадцать лет…»

В 1929 году в литературной жизни Познера произошла серьезная перемена — он стал французским литератором. И конечно, первая его книга по-французски была о России, точнее — о русской литературе. Это знаменитая «Panoramas de la littératures contemporaines. Littérature russe, par Vladimir Pozner». Во Франции она выдержала не меньше четырех изданий. Книга состояла из хронологически последовательных разделов: 1885–1900 (от Анненского до Брюсова и от Горького до Бунина, включая Мережковского и Розанова); 1900–1910 (от Блока и Вяч. Иванова до Л. Андреева и Ремизова); 1910–1915 (от Кузмина до Северянина, включая Ахматову, Мандельштама, Маяковского и Хлебникова); 1917–1929 (здесь перечень имен пестр и также впечатляющ: Есенин, Пастернак, Цветаева, Тихонов, Замятин, Пильняк, Шкловский, Лунц, Вс. Иванов, Сейфуллина, Федин, Леонов, Зощенко, Бабель, Каверин, Эренбург, Тынянов, Алданов; заметим, что отсутствующие Платонов, Булгаков и Набоков еще были почти не известны). Персональные главки перемежались тематическими. Свобода, неангажированность, эрудиция, вкус и понимание сути обозреваемого легко прочитываются уже в перечне имен. Чудовищная селективная система, внедренная в России после отъезда Познера из Петрограда, никак его не коснулась в этой книге. Русским читателям столь объективная картина русской же литературы того времени открылась лишь через 60 лет. Французские любители русской литературы оказались счастливее советских.

В том же 1929 году в Париже издали и составленную и переведенную Познером книгу «Antologie de la prose russe contemporaine». Обе книги он прислал в Москву и Ленинград друзьям. В опубликованных письмах к Познеру Пастернака (1929) содержатся любопытные оценки этих книг. Об «Антологии» Пастернак писал 1 мая, «под беспрерывное следованье оркестров»: «Насколько могу судить— переводы превосходные… Если отбросить ваше лестное ко мне отношенье и обратиться к остальным характеристикам, надо сказать, что они мне до чрезвычайности близки своей широкой, благородной положительностью…» Что же касается познеровской истории русской литературы, то, восторженно отозвавшись 13 мая о первых трех частях книги, Пастернак недоуменно отметил в четвертой отсутствие Демьяна Бедного и Николая Асеева («поэта мирового и бессмертного») — но это замечание в большей степени относится к автору письма, нежели к Познеру.

В 1932-м вышла публицистическая книжка Познера «URSS», и следом русская (вернее — советская) тема перешла в его романы; затем были книги об Испании, США и т. д. Нельзя умолчать о вступлении Познера в 1932 году во Французскую компартию и о том, что в 1934-м его впустили в Москву в составе французской делегации на Первый съезд советских писателей (наряду с Мальро, Арагоном и Ж-P. Блоком). Потом он участвовал в мировой войне, а оккупацию Франции перетерпел в США. Много чего еще было в этой относительно благополучной жизни, в течение которой он оставался неизменно лояльным к советскому режиму.

В 1965-м эта лояльность была оценена, и в Москве издали по-русски его роман 1942 года «Траур за сутки», переименовав в «До свиданья, Париж», а Виктор Шкловский похвалил его под заголовком «О войнах и людях» (Познер написал ему: «Очень было бы любопытно узнать или угадать, как к твоей статье отнеслись у вас, в частности, старинные наши друзья». Была в этом письме еще одна приписка — прощание с другом юности: «Как глупо, что Коли Чуковского больше нет. Я не верю…»).

Последний раз Познер был в России за год до смерти и никого из Серапионов уже не застал в живых…

В. С. Познер

Письмо B. C. Познера Е. Г. Полонской 1963 г.

Запись В. С. Познера в альбоме «Чукоккала».

Евгений Шварц, классик

Евгений Львович Шварц появился в Питере в 1921 году и остался здесь жить навсегда. В пантеоне питерской литературы XX века он занимает место почетное и неоспоримое.

Человек актерского дарования, Шварц легко вписался в атмосферу тогдашнего петроградского Дома Искусств на Мойке. Среди множества развлечений обитателей Дома Искусств было придуманное юным Львом Лунцем «Живое кино» (это были пародии на западные кинобоевики, разыгрываемые перед публикой вытащенными из нее же «актерами» по наметкам Лунца). Импровизационный дар Шварца сделал его незаменимым конферансье «Живого кино», конкурировать с ним не мог даже Зощенко.

Обитатели Дома Искусств ценили конферанс Шварца, а он мечтал только об одном — стать писателем.

Серапионы, собрания которых Шварц посещал, относились к нему добродушно. Вскоре начали выходить книги старших Серапионов (Шварц был человеком их возраста), и слава мало-помалу осеняла своим крылом Зощенко, Вс. Иванова, Федина; уже и младшие Серапионы Каверин и Лунц становились известны читающей публике, а Шварц все оставался милым и симпатичным импровизатором. Боготворя литературу, он обладал зорким глазом и человеческие черты обожаемых им литераторов подмечал безошибочно (его воспоминания «Белый волк», вызвавшие шок у литературной публики, — лучшее тому подтверждение).

Стать писателем Шварцу помог Маршак, с бешеной энергией создававший детскую литературу. Маршак находил новых авторов и заставлял их писать. Так возник и детский писатель Евгений Шварц, автор тоненьких иллюстрированных книжек в стихах и прозе. И потом — уже в зрелые годы — Шварц все числился по ведомству детской литературы. Многие считали, что именно это его и спасло, потому что детских писателей-де не трогали, их прорабатывали лишь совпедагоги. «Любые тупые педагоги все же менее страшны, чем следователи», — сказано в этой связи в одних воспоминаниях о Шварце. Но это не совсем так. Обэриуты, также получившие с легкой руки Маршака официальный статус «детских писателей», познакомились не только с тупыми педагогами, но и со следователями. (Шварц восхищался гениальностью обэриутов, но и страдал от них — они не принимали его всерьез, как, впрочем, и всех современных им литераторов.)

Шварц нашел себя поздно, лишь в 1930-е годы создав свой жанр — драматургию сказки, единственную в своем роде. XX век обратился к античной мифологии, сделав ее сюжеты основой новой драматургии. Мифология описывалась, классифицировалась, изучалась и вместе с тем приспособлялась для текущих литнужд. Шварц не заглядывал в литературные дебри, ему хватило Ганса Христиана Андерсена, вполне популярного в России начала века. Самые знаменитые свои сказки Шварц написал, откровенно заимствуя андерсеновские сюжеты, и так были созданы вещи, совершенно новые в литературе. Впрочем, и в киносценарии «Дон Кихота», где Шварц не придумывал новых сцен, он не использовал ни одной реплики из романа — все «слова» написаны им.

В советское время «Голого короля», «Тень» и «Дракона» называли антифашистской трилогией, связывая ее события с фашистскими режимами Европы 30-х годов. Этот эвфемизм отошедшей эпохи, как и прочие ее эвфемизмы, требует тщательного описания, тем более что мы уже начинаем забывать столь волшебный язык, которым замечательно владели. Между тем и вне советской лексики «трилогия» Шварца — несомненно антифашистская, причем с весьма широким адресом: про все времена и про многие народы.

Шварц легко и быстро начинал свои пьесы и долго, мучительно их завершал. Сказка должна кончаться весело, радостно, счастливо — это любили и зрители, и цензура. Однако счастливые концы сказок Шварца хоть и помогали им пробиться на сцену, но путь этот легким не делали.

Всю жизнь Шварц прожил среди людей театра, литературы, кино, и когда после войны он начал писать прозу, то наряду с воспоминаниями о детстве и юности именно портреты друзей и знакомых составили ее основу. Эти воспоминания Шварц звал «Ме» и писал их в амбарные гроссбухи дрожащим почерком, который Илья Эренбург сравнивал с рисунками Джакометти. Рассказывая об очень ему симпатичном писателе Алексее Ивановиче Пантелееве, Шварц заметил, как это приятно и непривычно писать о близких беспристрастно. Последнее слово кажется неточным — оказалось, что веселый, вроде бы всеми любимый, обожавший шутку, поесть и выпить, посудачить о бытовых подробностях бытия Шварц был не только зорким, но и жестким прозаиком. Его «Ме» содержат массу удивительных наблюдений, фактов, суждений; иногда Шварц создает емкий портрет двумя словами (таков Григорий Козинцев — «смесь мимозы и крапивы»).

Правило зоркого глаза и неотменяемой памяти не знает у Шварца исключений, и о погибшем в 1937-м Олейникове или просидевшем в тюрьмах и лагерях 8 лет Заболоцком Шварц пишет без мемуарного сиропа, сострадание для него — не основание для лакировки.

Однажды кто-то из сталинских лауреатов соцреализма (кажется, Ю. Герман) заметил Шварцу, что он-де все сказочки сочиняет, на что получил немедленный ответ, что сказочки о нашей жизни сочиняете вы, а я пишу правду.

В основе сказок Евгения Шварца лежит глубинное понимание природы человека. Именно потому так виртуозно удалось ему изобразить тоталитарное общество: Шварц знал его фундамент — психологию граждан.

Шварц жил и работал в советской среде, но сохранял способность глядеть на нее со стороны, поэтому он никогда не был в прямом смысле «советским писателем» (не был Шварц и «антисоветским писателем», что требовало в СССР в те годы личного мужества, но само по себе не давало результата, отличного от того же соцреализма; Шварц был просто настоящим писателем).

Власть оказалась не так глупа, как хотелось бы, и опасную силу сказок Шварца распознавала точно. В этом смысле показательна судьба «Дракона», пьесы, можно сказать, гениальной. Шварц начал писать ее еще до войны, а закончил в эвакуации в Сталинабаде в 1943-м. Поначалу Комитет по делам искусств «Дракона» разрешил, но через некоторое время пьесу разнесли в «Правде», и лучшие московские театры, собиравшиеся было ее ставить, от этой затеи отказались.

Один только Н. П. Акимов, верный друг Шварца всю его жизнь, довел работу до конца и добился разрешения на публичный ее показ. Это было в Москве в августе 1944 года. Помню, как 20 лет спустя на встрече со студентами Ленинградского университета Николай Павлович рассказывал об этом представлении: как его прямо из зрительного зала доставили в Комитет по делам искусств и начальник, лицо которого, как заметил Акимов, было «серое в полосочку», указуя перстом в потолок, прошипел: «Вы знаете, что сейчас там творится?» — он имел в виду реакцию своего начальства на крамольный спектакль.

Сталинская система узнала себя в «Драконе», и спектакль запретили.

Акимов возобновил спектакль в 1962-м, во второй пик «оттепели», но заморозки начала 1963-го сделали свое дело, и в «Вечернем Ленинграде» появилась статья «Куда идет Театр Комедии?», написанная в лучших сталинских традициях.

Хрущевская система узнала себя в «Драконе», и спектакль запретили.

Начиная с середины 80-х «Дракон» чувствует себя на российской сцене вполне привольно, но мы не знаем, надолго ли у нас искусство отделено от государства. Мы не знаем, что будет со страной и что увидят в «Драконе» упивающиеся собственным беспределом силовики, неоткровенные президенты и бесстыдные фюреры.

А потому в судьбе «Дракона» точка еще не поставлена.

* * *

«Непостижимо, как автор этой книги мог написать „Дракона“!»— воскликнул знакомый литератор, прочитав «Телефонную книжку» Шварца, показавшуюся ему сугубо бытовой.

«Жизнь сложна, — ответствовал я, — и Шварц тоже не прост».

Найдя драматургическую форму, адекватную его дару, Шварц оставил за бортом своих пьес и сценариев массу милых и памятных ему деталей реальной жизни, портретов и событий. Обаятельный, улыбчивый со всеми, обожавший походы в гости и застолье, охотно обсуждавший подробности жизни знакомых, Шварц хранил в памяти пеструю и отнюдь не розовую картину окружавшего его быта и чувствовал потребность словесного ее отображения.

В итоге склонность к прозе реализовалась в огромном «Дневнике», первый блок которого (1926–1941) автор уничтожил, покидая Ленинград в конце 1941 года, а второй (1946–1958) сохранен и составляет 37 гроссбухов, заполненных дрожащими шварцевскими письменами. Гроссбухи, хранящиеся в РГАЛИ, ждали не только эпохи гласности, но и человека, который займется ими всерьез. Многолетний труд К. Н. Кириленко по расшифровке дневников Шварца теперь становится доступным читателю — в 1990 году вышел 700-страничный том избранных записей, в 1997 году издательством «Искусство» выпущена «Телефонная книжка», впервые напечатанная полностью (некоторые из опубликованных прежде портретов были сокращены, — скажем, Панова и Кошеверова остались без своих мужей — писателя Дара и оператора Москвина, Бианки без пьянства и т. д.)

Собственно от дневников в «Дневниках» Шварца лишь датировка записей, по существу, это мемуары; чисто дневниковых, сиюминутных записей в них немного. Почувствовав, что в мемуары не вписывается многое, о чем и, скорее даже, о ком ему хотелось рассказать, Шварц придумал «Телефонную книжку» — мемуары, композиционным принципом которых служит не хронология, но алфавит, а способом выборки — имена лиц и учреждений из его ленинградской и московской телефонных книжек. Воплощение едва ли не шуточной идеи потребовало длительной работы (19 января 1955 — 11 октября 1956) и дало том в 550 страниц (в записи 15 августа 1956 года Шварц вдруг назвал «Телефонную книжку» романом, но со времен «Мертвых душ» спорить с авторами на сей счет не принято).

Принцип, декларируемый и неукоснительно соблюдаемый Шварцем в «Дневнике»: «зачеркивать, переписывать и обрабатывать не разрешается» — дополнен еще одним: рассказывая о писателях, Шварц не говорит об их книгах, живописуя режиссеров, актеров, художников, ученых, он не пишет об их спектаклях, фильмах, ролях, полотнах и рисунках, научных трудах. Мир «Телефонной книжки» — мир кулис. Хотя Шварц знает чудо преображения бытового человека, выпархивающего на просцениум, к белому листу бумаги или холсту, пишет он портреты вне того главного, что создано его персонажами. И получилась бы галерея анатолей франсов в халатах, кабы не историческая проекция их на чуму 1937-го, войну и «черное, лихое время» (если пользоваться клеймом Козинцева) последних сталинских лет.

«Телефонная книжка» писалась набело, после основной литературной работы, без предварительного тщательного продумывания, а потому персонажи ее составили две группы. Одни — ясные и понятные автору, вызывающие, независимо от меры симпатии и антипатии, немедленное желание писать (Акимов и Трауберг, Кетлинская и Вс. Рождественский, Колесов и Кадочников), иногда это и люди, очень близкие Шварцу (скажем, М. Слонимский или А. Шварц). Другим не повезло — это либо те, кого Шварц знал хорошо, но не решался это знание доверить бумаге (Ю. Герман, Л. Пантелеев, О. Берггольц), либо фигуры, пугающие его своей неоднозначностью, требующие предварительных напряженных раздумий (Шкловский, Эренбург и т. д.). Во всех этих случаях Шварц отказывается от попытки портрета, читателю остается только вздохнуть…

«Телефонная книжка» населена не только работниками «творческих профессий», но и врачами, администраторами, работниками службы быта, просто знакомыми. Особенно пронзительны страницы, посвященные женщинам, — перед их самоотверженностью Шварц благоговеет (таков портрет Е. В. Заболоцкой. Здесь, заметим, неполнота шварцевского описания вынуждает его подчеркнуть: сила Заболоцкого «в том, что он пишет, а не в том, что вещает подвыпивши»).

Шварц — редкий случай художника, не испорченного советской лексикой. Политика ему отвратительна и не интересна, он воспринимает ее как природную катастрофу («Мы жили как в бочке, сброшенной с горы. Нас колотило и швыряло, лупило»). Шварц любил Чехова, и роль прокурора была не по нему. Говоря о травле Зощенко, он написал: «Некоторых участников ее я осуждаю в меру. Они действовали в силу исторической необходимости. Но я ненавижу тех добровольцев, что до сих пор бьют лежачего, утверждая этим свое положение на той ступени, куда с грехом, нет, со всеми смертными грехами пополам, удалось взгромоздиться». Это не декларация, это убеждение; портреты «Телефонной книжки» его подтверждают.

Иные страницы книги многословны, на других мы чувствуем хватку автора «Дракона», читая, например, о Ю. Завадском, который, опасно раскритиковав в «Правде» друга-режиссера, а потом узнав, что тот тяжело заболел, изрекает: «Да, не умеют у нас беречь людей».

Все, с кем общался улыбчивый Шварц, считали его своим другом. «Телефонная книжка» показывает, как ошибались многие из них: возвращаясь из гостей, Шварц садился за свой гроссбух, и улыбка слетала с его лица.

На форзац «Телефонной книжки» вынесены слова Ильи Эренбурга о Шварце, «чудесном писателе, нежном к человеку и злом ко всему, что мешает ему жить». «Телефонная книжка» подтверждает их правоту.

Е. Л. Шварц. Портрет работы Н. П. Акимова

Афиша Н. П. Акимова к спектаклю «Тень» по пьесе Е. Шварца. Ленинград, 1962 г.

И. Г. Эренбург и Е. Л. Шварц (справа). Ленинград, 1947 г.

Григорий Козинцев: роман судьбы

В старом справочнике писателей Ленинграда режиссер Григорий Михайлович Козинцев числится кинодраматургом.

Что и говорить, ему приходилось работать не только над режиссерскими, но и над литературными сценариями, однако кинодраматургию благополучно оставили за бортом пяти томов его посмертно изданных сочинений — в многообразном и объемном литературном наследии мастера были вещи более значительные.

Реализация обоих дарований Козинцева — режиссерского и литературного — позволила проявить и сохранить для будущего глубину и тонкость его художественной натуры. Наверное, искусство кино стареет быстрее слова (музыка, изобразительные искусства живут еще дольше). Открытую Козинцевым применительно к классикам формулу «наш современник» уже применяли к нему самому, применяли справедливо, но мне кажется, что чем дальше, тем больше живым фундаментом для этого будет становиться не столько снятое им, сколько написанное.

Рабочие тетради Козинцева (их фрагменты впервые вышли отдельным изданием в 1981-м; составитель В. Г. Козинцева) оказались чтением никак не менее содержательным, чем его знаменитые книги «Наш современник Вильям Шекспир», «Глубокий экран» и «Пространство трагедии»; более того — в сравнении с отполированными для печати (то есть для цензуры) страницами рабочие записи выглядят подчас сильнее и по интенсивности мысли, и по непосредственности взгляда, остроте суждений. Этот жанр был — не скажешь иначе — создан для Козинцева.

Мастерство мгновенной фиксации в слове мысли и образа являют и замечательные письма Козинцева, давно уже появляющиеся в периодике. Они вошли в книгу «Переписка Григория Козинцева» — пятьсот с лишком страниц повествования, роман судьбы и главного героя, и его корреспондентов. Литературные и человеческие качества книги таковы, что ее ждет долгая жизнь, — такие романы, если только читатель не ищет секундного развлечения, будут читать всегда.

Козинцев замечательный писатель писем — они живые, раскованные, шутливые и печальные, мудрые по жизни и по искусству, с интересной информацией и нетривиальными размышлениями, всегда искренние и честные. Они — эталон интеллигентности; дистиллированными их никак не назовешь, но от пошлости они чисты химически.

Как правило, корреспонденты Козинцева пишут ему в тон (исключение — переписка с Шостаковичем — автором лапидарных посланий, передающих немногословный и характерный стиль его речи; Шостаковичу Козинцев всегда пишет точно по делу, боясь лишними словами отвлечь его от работы, в такой скованности ощущается, пожалуй, даже робость, вообще-то письмам Г. М. не свойственная).

Книга прочитывается от корки до корки с нежной благодарностью ее составителям (все посмертные издания Козинцева подготовлены его женой Валентиной Георгиевной; в этой работе ей помогал киновед Я. Л. Бутовский) и с благодарностью — в былую историческую эпоху мы не привыкли придавать этому значения — ее издателю. При этом «Переписка Григория Козинцева» — из тех, не написанных специально, а составленных на основе определенного выбора, книг, прочтя которые поневоле испытываешь желание увидеть ее улучшенное (не только дополненное) издание.

Так было и после выпуска в 1994-м книжки Козинцева «Черное, лихое время…» — сборника записей из рабочих тетрадей, которые не могли войти в издание 1981 года по причине их абсолютной цензурной непроходимости. Когда первое ощущение от этого, одновременно горького и острого, чтения проходило, вспоминалась книжка 1981 года, и рабочие тетради Козинцева воспринимались разъятыми — по цензурному признаку — на две части (условно говоря, эстетическую и диссидентскую). В читательском восприятии поневоле раздваивался и сам образ автора этих двух книг. Возникшая потребность прочесть «Рабочие тетради» в их авторском виде не утолялась изданием потрясающих дополнений к первоначально опубликованному тексту.

Нечто подобное произошло и с перепиской.

В пятом томе «Сочинений» Козинцева его письмам отвели 200 страниц. Отобраны были лучшие — самое содержательное и интересное из проходимого с минимумом купюр; адресаты, естественно, выбирались также самые знаменитые — Эйзенштейн, Шостакович, Пастернак, Шварц, Альтман, Шкловский… Все эти письма Козинцева в его «Переписку» издательство не включило, предпочтя печатать неопубликованное. Был в этом свой резон — «Сочинения» изданы в 25 тысячах экземпляров, тираж «Переписки» — одна тысяча; для читателей Козинцева она естественно дополняет включенное в 5-й том. Так и получилось: письма Пастернака Козинцеву — в «Переписке», а письма Козинцева Пастернаку — в 5-м томе…

В «Переписке Григория Козинцева» все письма печатаются по хронологии. Это естественный способ составления сборников писем; но переписку, особенно протяженную и объемную, интереснее читать блоками, в нашем случае — Козинцев и Юткевич, Козинцев и Шостакович, Козинцев и Трауберг и т. д.

«В молодые годы мне никогда не приходило в голову сохранять переписку. Если бы кто-нибудь, увидев, как я выбрасываю в корзину очередные письма Эйзенштейна или Пудовкина, сказал мне: архив нужно беречь, — я бы, вероятно, не сразу понял, о чем идет речь. Теперь это мне стало понятнее» (Козинцев. «Наброски к воспоминаниям об Эйзенштейне»). Неудивительно, что довоенной корреспонденции Козинцева не сохранилось; с его письмами адресаты поступали бережнее. В итоге довоенная переписка занимает в книге 30 страниц, период 1941–1952 годов — 70; все остальное приходится на послесталинское время.

Тон писем 20-х годов веселый, даже если это письма «министру» кино Шумяцкому (Борис Захарович, еще не знающий, что его ждет сталинская пуля, охотно включается в веселую переписку, обращаясь к Козинцеву и Траубергу не иначе как «Ваши кинематографические высочества»). Потом преобладающей становится — при неизменной ироничности многих посланий — грустная, по временам щемящая нота…

«Переписка Григория Козинцева» охватывает пять десятилетий истории двадцатого века, истории нашей страны, нашей культуры, нашей интеллигенции. Это захватывающе интересное, поучительное и просветляющее чтение… Кто знает, может быть, мы еще увидим ее в расширенном, двухтомном издании…

Г. М. Козинцев. 1930-е гг.

Слева направо: Г. М. Козинцев, Ф. М. Эрмлер и Л. 3. Трауберг. Берлин, 1928 г.

Слева направо: Н. И. Альтман, Д. Д. Шостакович и Г. М. Козинцев. Ленинград, 1941 г.

После премьеры «Короля Лира» в БДТ

Современник Мандельштама Борис Лапин

Поэт, прозаик, переводчик Борис Лапин родился в Москве 17 (30) мая 1905 года. Его отец Матвей Осипович Лапин был врач, и на двери их квартиры в Мясном переулке (в доме 26 между улицами Сретенкой и Трубной, принадлежавшем О. Р. Фальку) красовалась дощечка: «Кожные, мочеполовые и венерические болезни. Прием по вторникам, четвергам и субботам с 3 до 5 часов дня». Мои сведения о детстве Лапина — скудны. Знаю только о распаде семьи: отец остался с сыном, жена уехала во Францию, в Париже у нее была новая семья. И. И. Эренбург, вдова Б. М. Лапина, считала и говорила мне об этом, что французская писательница Доминик Десанти — дочь матери Лапина от нового брака (единоутробная сестра Б. М.). Я с Доминик встречался в 1996-м в Париже, но разговора о Лапине не получилось — она рассказывала только об Эренбурге… Биографы Лапина М. Протасова и И. Тёмкина много говорили о своем герое с Ириной Ильиничной, и след этих бесед остался в их книге «Путешествие длиною в жизнь. О Борисе Лапине и Захаре Хацревине»: в частности, в словах об одиноком детстве Бориса и о горькой тени семейной трагедии… Борису Лапину было 12 лет, когда случилась революция, — какая там была учеба. Но, человек книжных интересов и языков, он учился сам. Вот его собственное свидетельство: «Мой отец был врачом, он работал в полевом госпитале Красной армии. Когда мне было пятнадцать лет, я поехал вместе с отцом — это было в 1920 году. Отец перевязывал раненых, я сидел в вагоне, где мы помещались, и читал книжки. В шестнадцать лет я начал писать стихи — книжные, туманные и оторванные от жизни» (в сборнике «Писатели XVII партсъезду»).

Тогдашний друг Лапина Иосиф Кунин (впоследствии историк музыки, литератор и мемуарист) вспоминал: «Я познакомился с Борей Лапиным случайно. Мой друг привел меня примерно осенью 1921 года к своему родственнику Кливанскому. Дело было на Большой Лубянке, я застал там необыкновенно привлекательного мальчика, с которым нас и познакомили. Ему тогда было лет 16. Незадолго до того он вернулся из Тамбовской губернии, где его отец в это время был врачом в армии Тухачевского. О восстании Антонова, охватившем тогда всю губернию, мы не говорили. С самого начала встречи разговор пошел на литературные темы. Боря Лапин (это был он) наизусть прочел нам стихи Хлебникова, мне раньше неизвестные».

Ранние стихи Лапина и знакомство с ними Мандельштама

Лапин писал стихи с 1921 года, тогда же он поступил в Высший литературно-художественный институт имени В. Я. Брюсова (окончил его в 1924-м) и одновременно посещал занятия по стихосложению у Вяч. Иванова в Литературном отделе (ЛИТО) Наркомпроса («Он учил нас ямбам и амфибрахиям, изысканности в стихах, неопределенности строф, сложности в построении фразы и презрению к штампам. <…> В целом это был человек скорее ученый, чем вдохновенный, унылый и слабый, весь в символизме, сын его и отец тоже…» — вспоминал друг ранних лет Лапина Евгений Габрилович).

На коротком временном отрезке самого начала 1920-х годов литературная жизнь Москвы была многослойной и буйной; никогда еще в нее не рекрутировались полчища молодежи, которой нечем было себя занять. И это была жизнь устная: возможности издать полноценную книгу практически не существовало, а вот литературных выступлений и чтений было сколько угодно. Существовала масса литературных групп и объединений, которым иногда удавалось издавать тощенькие сборнички стихов и прозы. За полтора года Борис Лапин прошел через несколько таких групп. Первой (и самой запомнившейся ему) была «Молодая Центрифуга» — своего рода комсомол «Центрифуги», ныне знаменитой преимущественно участием в ней Бориса Пастернака. Лидеры группы С. Бобров и И. Аксенов были для юного Лапина мэтрами, но «Молодая Центрифуга» издала (в мае 1921 года стеклографированным способом объемом 32 страницы) всего одну книжицу, и, сохраняя пиетет к старшим центрифугистам, Лапин формально группу покинул. Поскольку в ту пору он увлекся молодыми немецкими экспрессионистами, то примкнул (вместе с Е. Габриловичем) к теоретику имажинизма и основателю русского экспрессионизма Ипполиту Соколову[35]. Перед тем к Соколову примкнул и поэт С. Спасский. В конце 1921 года вышел сборничек «Экспрессинисты» (16 страниц), в нем напечатали одно стихотворение Лапина («Пальмира») — по-видимому, это его первая публикация, — а также стихи Спасского и Соколова, а также «Вторую, лирическую главу из рассказа „ААТ“» Е. Габриловича. В 1921 году группа экспрессионистов формально распалась, но и Лапин, и Спасский продолжали весь 1922 год числить себя за экспрессионистами…

Следующая группа, в которую вошел Лапин, называлась «Литературный особняк» (она существовала с 1919 года). В самом начале 1922-го вышел подготовленный группой сборник стихов ее малоизвестных участников, незамысловато названный именем группы; в нем участвовал и Б. Лапин.

А в феврале 1922 года в Москве вышел 2-й сборник стихов Всероссийского союза поэтов. Именно в нем произошла первая встреча стихов Лапина и Мандельштама. Поэты в сборнике располагались по литгруппам, литгруппы по алфавиту: от акмеистов, представленных одиноким Мандельштамом (напечатано только одно его стихотворение «Сестры, тяжелы и нежны, одинаковы ваши приметы»), до экспрессионистов, представленных Спасским и Лапиным (напечатано одно стихотворение Лапина «Спит тютюн. Не движется осока…»). По окончании алфавитного списка шли поэты «Вне групп», среди которых — Цветаева (первая публикация стихотворения «Возвращение вождя») и Сельвинский. Публикацию центрифугистов в этом сборнике украшали два стихотворения Пастернака. Замечу, что в напечатанной в петроградском «Цехе поэтов» рецензии Н. Оцупа на этот сборник утверждалось, что авторами интересных стихов являются лишь три поэта: О. Мандельштам, Б. Пастернак и М. Цветаева, с чем сегодня согласится любой читатель. Мандельштам, скорее всего, этот сборник увидел уже в Москве, куда приехал в конце марта 1922-го; судя по дальнейшему, не исключено, что на стихотворение Лапина он внимание обратил.

Посещая в Москве поэтические вечера, Лапин, вообще говоря, мог присутствовать и на выступлениях Мандельштама в июле 1922 года в «Литературном особняке» и Союзе поэтов. Но утверждать это не берусь, поскольку Мандельштама он числил за акмеистами, а они «левым» Лапиным воспринимались исключительно как «правые». К тому же «мэтр» С. П. Бобров, почитавшийся Лапиным, высказывался тогда в отношении Мандельштама едва ли не пренебрежительно[36].

А вот посещения Лапиным вечеров имажинистов подтверждаются воспоминаниями Е. Габриловича, который, хотя и был старше Лапина почти на пять лет, считал его своим учителем. Габрилович пишет не только о вечерах имажинистов, но и о неудачной попытке Лапина и его самого войти в их группу (вполне серый «Литературный особняк» Лапину явно был не интересен): «В те годы нам с Лапиным очень хотелось попасть в имажинисты. Мы несколько раз приносили им наши стихи. Имажинисты хвалили нас. Они говорили, что мы их ученики, но в группу не принимали». Именно с этим связывает Габрилович создание Лапиным собственной литературной группы «Московский Парнас»: «Душой этой группы был Лапин. <…> Тихий по внутренней сути своей, в узеньком пиджачке, в отцовских желтых ботинках образца 10-го года, в отцовском докторском галстучке, Лапин выказывал удивительную энергию, создавая „Московский Парнас“. Он привлекал и молодежь и людей постарше. И вот наш „Парнас“ живет, и мы выступаем хором на литвечерах и печатаем вскладчину, частным образом, сборники — группа как группа, не хуже, например „ничевоков“, и Лапин маленьким голосом бормочет с эстрады свои стихи, чуть слышно, порой невнятно, уходя бормотаньем в себя, — совсем не в манере ревущего, рокочущего чтения того времени».

Первая книжка, выпущенная издательством «Московский Парнас» (май 1922-го), называлась «Молниянин» — она включала 14 стихотворений Лапина и рассказ Габриловича «Ламентация». «Молниянин» открывался предисловием обоих авторов, которые, признавая с концом войны крах «орлов российского футуризма», заявляли в постскриптуме: «Лирный глас раздается лишь с тех вершин, где сияют пленительные и нетленные имена наших дядюшек: Асеева, Аксенова, Becher’a, Боброва, Ehrenstein’a, Пастернака и Хлебникова, коими ныне почти исчерпывается светлый мировой экспрессионизм». В этом списке пять отечественных авторов и два тогдашних немецких экспрессиониста. Одно из стихотворений «Молниянина» было обращено к Хлебникову, под чьим явным влиянием (наряду с немецкими романтиками XIX века) Лапин находился:

В.В. Хлебникову

Вчера его лазурный локоть

Задел мурейные лады,

И там раздался мирный клекот

Дыханья утренней звезды,

Возницы вскормленная морда

Учила: «Говори, гори»,

Не задевая гексахорда

Всей гениальностью зари.

Но он налег на листья лиры —

Грудь, гриф подводного коня,

И растворились двери дня,

И звезды опустили зиры.

Своеобразие поэтического таланта Лапина в «Молниянине» оценил в журнале «Печать и революция» Брюсов[37], подаривший ему свою книгу «Дали» с надписью: «Борису Матвеевичу Лапину Валерий Брюсов 26 июля 1922». (Борису Матвеевичу было всего семнадцать.)

Издательство «Московский Парнас» в 1922 году выпустило два одноименных коллективных литературных сборника. Первый в продажу не поступал и в книгохранилищах не зафиксирован, про него, кроме названия и объема в 64 страницы, мне ничего не известно; второй сборник вышел в ноябре 1922-го — в нем напечатаны три стихотворения Лапина и его переводы с немецкого: стихотворение Георга Гейма, Теофила Мюллера и Якоба Ван Годиса[38], а также рассказ Лапина и Габриловича «Крокус Прим». В книге было объявлено, что печатается сборник Лапина «1922-я книга стихов» и готовятся к печати «Незабываемые рассказы» Лапина и Габриловича, которые не вышли.

Вторым сборником Лапина стала «1922-я книга стихов». В нее вошло 47 стихотворений, декларативное предисловие автора, датированное 15-10-1922, и, в качестве послесловия, «Посылка» Е. О. Габриловичу, подписанная «Б. Лапин. 21923» (что, надо думать, означает февраль 1923-го). Эта «Посылка» не содержит никаких намеков на интерес к поэзии Мандельштама; более того, слова: «Слава слова, колеблемая „слева“ — Заумьем и „справа“ — Всяческой Акмэ, воскресает силою Брентано и Хлебникова…» — подтверждают устойчивое пренебрежение к акмеизму и сохраняющееся преклонение перед Хлебниковым; последнее подчеркивается и публикацией в «1922-й книге» стихотворения:

На смерть Хлебникова

Он мечтательно и ложно

слушал божьи голоса,

стол был убран так роскошно,

а на блюде небеса,

и ничтожные былинки

там устроили поминки.

Как вихрь букв бил в блед —

ный розовый закат

мира черного, как след

окрылатых мириад,

так РИНЬ РОЙ, ИГРЕНЬ, ПЕСНЬ!

Построен маленький чел —

нок,

в этом челноке ты уплываешь

куда-нибудь на восток,

где нет ни лести, ни неба,

а синие шляпы и нанковые штаны.

Там ты будешь

разговаривать и курить.

Забавно, что среди 47 датированных и недатированных стихотворений «1922-й книги стихов» в нескольких зашифрованно указывается время написания и «партийная принадлежность» автора, шифры такие: «Ц.Ф.Г. 22» — то есть «Центрифуга», 1922, и «М.П.22» — то есть «Московский Парнас», 1922.

Ряд стихотворений связан с немецкой темой — эпиграфы (Шиллер и Шлегель), сюжеты, отсылки (Клейст, Тик, Брентано, Эйхендорф, Фуке и, разумеется, Эрнст Теодор Амадей…). Все это благополучно уживается не только с Лермонтовым, Марлинским или Фетом, но и с «Центрифугой». Вот характерное стихотворение:

Кант зарыт

Кант зарыт наверно

в плотный ночи ров,

сказал нелицемерно

великий Сергей Бобров.

Над Канта могилой

месяц, ночи бант,

освещает милый

ров, где тлеет Кант.

Пусть он там навечно,

и покоясь, спит,

муза нам беспечно

свой цветок дарит.

«1922-я книга стихов» раздосадовала Брюсова, и он в своем обзоре поэзии, назвав Лапина «полудебютантом», ее разругал: «Только этой осенью появились его первые стихи в печати (сборник „Молниянин“). В свое время они дали повод говорить о таланте молодого поэта; тем серьезнее должно отнестись к его новой книжке. В сущности в ней тот же Б. Лапин, как полгода назад, но что в первый раз может быть сочтено своеобразием, при повторении начинает походить на оригинальничанье. Стихи Б. Лапина, большею частью, мало вразумительны. Это не значит, что нельзя доискаться в них смысла. Читавший Маллармэ, декадентов, футуристов сумеет дешифровать ломаную речь Б. Лапина, однако, поэтическая речь вправе отличаться от прозаической не одной образностью, но и синтаксически только ради чего-нибудь, — для большей выразительности, большей сжатости. Ломать язык, чтобы не говорить как другие, — ребячество. Зачем изломана речь Б. Лапина часто неясно».

Свои ранние стихи сам автор в совершенно иную эпоху, в 1934 году, оценивал, как «книжные, туманные и оторванные от жизни», между тем как его «ученик» и впоследствии вполне успешный писатель Евгений Габрилович в 1968-м, идеологически отнюдь не либеральном, году оценивал их иначе: Лапин «увлекался Тиком, Брентано и писал стихи тонкие, словно вздувавшиеся на ветру. Это была поэзия редких слов, скорбных образов, одна из самых сильных в те годы»[39].

В воспоминаниях Габриловича содержится портрет Лапина 1923 года: «Б. М. Лапину было тогда лет восемнадцать, он был худ, я бы сказал — костляв, невысок, черен, с большим лбом и чудесным взором. <…> Он увлекался немецкими романтиками и русскими „центрифугистами“ — группой поэтов, казавшихся нам пожилыми, но состоявшей из очень молодых литераторов: Аксенова, Пастернака, Боброва и кое-кого из других. Мои сочинения гимназических лет, которые я ему показал, Борис Лапин назвал сиропом, кашей и реализмом и сказал, что так сейчас пишут только дамы в пенсне. Он велел мне прочесть Рембо и Клейста и начать сызнова, со стихов, а не с прозы. <…> Он писал, казалось, всегда: по ночам, за обедом, во время прогулок и диспутов, в театре, в кино. Он писал на ходу, иступленным огрызком карандаша». И это не последняя здесь цитата из Габриловича.


Можно утверждать, что личное знакомство Лапина с Мандельштамом состоялось в Москве в конце 1922-го. Оно и послужило началом их отношений, продолжавшихся вплоть до самого 1938 года.

Вот свидетельство из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам: «На нашей полке, появившейся в тридцатые годы, совсем не было поэзии XX века — только Анненский, акмеисты — Ахматова и Гумилев, да еще две-три случайные книги. Поэзию XX века ОМ пересмотрел в 22 году. Случилось так, что два молодых человека решили попробовать, каково быть частными издателями, и заказали ОМ антологию русской поэзии от символистов до „сегодняшнего дня“. Антология открывалась Коневским и Добролюбовым, а кончалась Борисом Лапиным. ОМ, как обычно, искал у поэтов удач: у Добролюбова „Говорящих орлов“, у Бальмонта „Песню араба, чье имя ничто“, у Комаровского „На площади одно лишь слово — даки“, у Бородаевского — „Стрижей“, у Лозины-Лозинского — „Шахматистов“. Он с удовольствием переписал два-три стихотворения Бори Лапина — что-то про умный лоб и „звезды в окнах ВЧК“ и еще „Как, надкусывая пальцы астрам, Триль-Траль[40] целовал цветы“. <…> Антологию запретили, потому что ОМ не включил в нее поэтов, которым уже тогда покровительствовало государство, то есть пролетарских. <…> От всей этой работы осталось только несколько листков верстки».

Сначала разберемся с переписанными Мандельштамом стихами Лапина. Легче всего назвать стихотворение со строчкой о Трилль-Тралле — хотя бы потому, что листок, на который Мандельштам переписал это стихотворение, Н. Я. Мандельштам в 1960-е годы подарила вдове Лапина Ирине Ильиничне Эренбург. Вот переписанный Мандельштамом текст:

Лес живет

Под давлением косого ветра

расцветает стиха цветок.

Тянется к рассвета

тени стебелек.

Там, надкусывая пальцы астрам,

Трилль-Тралль целовал цветки

и все знали какой он страстный

по хрусту мертвой руки.

Он пел и лес, ему вторя,

становился все светлей

И серым камешкам руки

целовал ручей.

О вы, журчите в овражках,

Е и А, пой златое И,

пей из У глубокого полдня.

Все это разбрасывают соловьи,

все это обрушивается,

все это летит, летит

на удивленный мир

и прямо в лицо богу,

улыбаясь, лес.

Как видим, Н. Я. привела две строчки почти точно — работая над «Воспоминаниями», она этого листка перед собой не имела, но в 1960-е годы его, несомненно, перечитала и помнила.

Что касается стихов, где «что-то про умный лоб и „звезды в окнах ВЧК“» — то речь идет о следующем стихотворении Лапина:

1920

Ты сведешь меня с ума

Злостью, пухлая зима.

Дни цветут губастой страстью

Отмороженной руки,

Так порвать их на куски,

Раздавить их теплой пастью.

Звезды в окнах М.П.К.

Ночь; нежнейшая простуда;

Бьет костяшки «Ундервуда»

Ночь; раздавленный сугроб.

Плоский, умный, мертвый лоб

На рыдучих горевальцев

Усмехался под стеклом.

Муза, скройся! А потом

В писчей судороге пальцев!

Как перо, лети в припадке,

Округляйся стих, как сыр.

Собирай свои монатки,

Драгоценный мой кумир.

Это стихотворение напечатано в книге «Молниянин». И. Кунин пишет, что это стихотворение о Ленине: «„Рыдучие горевальцы“ — это мы все, и на нас с усмешкой смотрит из-под стекла „умный, мертвый, плоский лоб“. Лапин сказал нам с сестрой: это — о портрете Ленина». Как видим, Н. Я. помнила про упоминавшуюся там аббревиатуру, но в ее памяти расхожая ВЧК вытеснила вышедшую из употребления М.П.К. (Московская Потребительская Коммуна[41]).

Три аргумента: 1) то, что Н. Я. подарила И. И. Эренбург только один листок (с текстом стихотворения «Лес живет»), 2) что она не помнила точно, сколько (2 или 3) стихотворений Лапина Мандельштам переписал, и 3) что она смогла привести более или менее точно две строчки только из стихотворения «Лес живет» — говорят в пользу предположения, что в 1960-е годы Н. Я. второго листка не видела, а значит — уцелел лишь один листок со стихотворением Лапина, переписанным Мандельштамом, а второй и, возможно, третий — утрачены (так что память Н. Я. по части упомянутой Лапиным «ВЧК» — давнего времени).

Теперь о том, как мог Мандельштам получить тексты Лапина.

Стихотворение «Лес живет» напечатано в «1922-й книге стихов», вышедший в 1923 году. Эта книга анонсировалась во втором сборнике «Московского Парнаса», вышедшего в конце ноября 1922-го, и, скорей всего, издана в начале 1923-го (Брюсов писал о ней в апрельском номере «Печати и революции») — так что, скорей всего, в конце 1922-го, когда Мандельштам составлял «Антологию русской поэзии от символистов до наших дней», лапинская «1922-я книга стихов» еще не вышла из печати, и с вошедшими в нее стихами составитель «Антологии» мог познакомиться только по рукописи. Что касается выпущенной «Московским Парнасом» в мае 1922 года книжки «Молниянин», то естественно предположить, что ее передал составителю «Антологии» автор и глава издательства — Б. М. Лапин. Таким образом, можно считать, что личное знакомство Мандельштама с Борисом Лапиным состоялось в конце 1922 года.

Мандельштам, отбирая стихи для «Антологии», видел стихотворения Бориса Лапина на фоне огромного потока тогдашнего рычащего виршеплетства (недаром он отверг убогие сочинения пролетарских поэтов), и, мне кажется, самый образ семнадцатилетнего московского мальчика, в котором проглядывала серьезность, всепоглощающая страсть к литературе и жизни, к языкам, неожиданным знаниям, человека, увлеченного Хлебниковым, тихого и глубокого, — способствовал интересу Мандельштама к стихам Лапина. Интерес этот в 1922-м (когда Лапин знал лишь «Камень») не был взаимным, но, начиная с «Tristia», поэзия Мандельштама в жизнь Лапина вошла. И тот факт, что встречи их продолжались до самого 1938 года — подчеркну: с Мандельштамом, а не прописанным по «партийной» программе «центрифугистом» Пастернаком (поэтом, разумеется, не менее значительным, но с Лапиным, сколько понимаю, лично не пересекавшимся), — думаю, заслуживает того, чтобы быть специально отмеченным.

Закончим канву ранней поэтической работы Лапина.

Группа и издательство «Московский Парнас», по-видимому, в том же 1923 году, когда вышла «1922-я книга стихов», перестали существовать. Во всяком случае, две следующие книги стихов Б. Лапина: «Гимны против века» (стихи 1923 года, написанные в его первую поездку в Таджикистан) и «Бессонная ночь» (стихи 1924–1925 годов) — изданы не были; лишь в 1975 году, готовя к печати книгу избранных стихов Лапина и Хацревина (она вышла в 1976 году под названием «Только стихи»), составитель Константин Симонов включил в нее четыре стихотворения Лапина 1923 года, одно — 1924-го и тринадцать — 1925-го. Но это уже стихи совершенно иные — в них чувствуются отголоски реальных впечатлений жизни. Назвать их маловразумительными Брюсов бы никак не мог, и советская цензура через полвека их пропустила. Отход Лапина от поэтики Хлебникова не прекратил его встречи с Мандельштамом — они становились все более дружескими.

Взрослый Лапин и его встречи с Мандельштамом

С 1925 года шаг за шагом Лапин становится писателем-путешественником. И тут, говоря о начале этой перемены, снова процитирую Габриловича: «В этом маленьком человеке в очках жил беспокойный дух путешественника. Помню, я ехал в Ялту. Борис пошел меня провожать. Стоял апрель, холодное московское время, Борис был в пальто и в галошах. Мы сидели с ним в ожидании отхода поезда, когда к нам подошел человек, сказавший, что у него есть лишний билет в Севастополь. Лапин тут же купил билет. И поехал со мной на юг, успев позвонить отцу (который, кажется, не удивлялся уже ничему), что едет надолго. И точно: уехал надолго, на восемь месяцев, в пальто и галошах без багажа. Сначала он путешествовал пёхом по Крыму, в жару, в пальто и галошах, потом отправился на Кавказ, добывая себе на хлеб работой в местных газетах, потом пересек Каспийское море и попал в Среднюю Азию. Здесь полюбились ему таджики, и он полгода жил в их стране, все в том же пальто и галошах».

В стихах Лапина 1925 года можно найти прямое прощание с прежней оседлой жизнью:

Прощай! Я ухожу из дома

В лесную глушь родной земли.

Я снова вышел в свист заката,

В туман и в грусть сырых полей.

О, как мне страшно, как мне странно

Босой ногой ступать в пыли

В осколках солнца, без дороги,

Среди неведомых людей.

Здесь, дома, я оставил скромный,

Уютный мир домашних книг,

Себя, диван, любовь и деньги,

И сослуживцев, и друзей,

Все то, чем я был жив и честен,

Чем я был весел и велик,

Упрям, уверен, неподкупен,

Заносчив, ясен и силен, —

Меня твое хранило войско,

Семейный мир, веселый сон,

Гардины осеняли счастье,

Как пустота сырых знамен…

Иосиф Кунин вспоминал о Лапине: «Однажды, вернувшись из большой поездки в Таджикистан, он сказал мне, что при переправе через бурную горную речку стихи, которые он возил с собою в мешке, утонули и что он решил больше стихов не писать. Не могу сказать, как это нас с сестрой огорчило. Думаю, что причина этого решения была иная — времена менялись, и то, что без колебаний получало в начале 20-х годов гриф „РВЦ“ (что означало — „разрешается военной цензурой“), уже на подступах к 30-м стало невозможным к печати. А стихи Лапина, будь то овеянные немецким романтизмом, или персидским красноречием, или колониальной поэзией Киплинга, не помогали ни росту производства, ни воспитанию патриотизма. И следовательно, не могли пройти через плотину редакторского скудоумия и трусости. Помню, когда мы вышли вместе с Лапиным из Дома печати, Борю остановил редактор журнала „Красная новь“, старый большевик и культурный человек, прося в журнал его переводы из немецкой поэзии, прибавив: „Только чтобы никакой мистики!“ Под мистикой тогда понималось, как, впрочем, и позднее, все выходившее за рамки привычной поэзии».


Случившуюся с Лапиным перемену он сам в 1934 году описал так: «Нужно было становиться самостоятельным. И вот мне удалось поступить нивелировщиком в геоботаническую экспедицию. Я поехал в Среднюю Азию. <…> На моих глазах совершалось удивительное превращение Средней Азии в Советскую республику, на моих глазах нарушались все старые отношения, возникали совершенно новые. Я еще продолжал писать книжные и туманные стихи, но в то же время я начал писать заметки в газету. Так я сделался журналистом. Уже через два года я бросил все остальные работы и стал ездить по стране, как газетчик-профессионал».

Легко осваивая языки, Лапин стал профессиональным путешественником по Востоку и нашел себя в прозе, жанр которой определить непросто: она органически включала специально написанные стихи, документы, публицистику, элементы научных сочинений, увлекательные новеллы. Лапин объездил Кавказ, Среднюю Азию, Чукотку, Японию, Турцию и Ближний Восток. Его первые очерки в 1925 году печатались в «Красной газете» под псевдонимом Пьер Дюкаж, а затем — Пограничник. Постепенно вырабатывается его прозаическая манера — точная, строгая, документальная и вместе с тем сюжетная и увлекательная («Повесть о стране Памир», 1929; «Тихоокеанский дневник», 1929; «Подвиг», 1933; «1869», 1935). С 1932 года Лапиным ряд книг был написан в соавторстве с Захаром Хацревиным («Америка граничит с нами», 1932; «Дальневосточные рассказы», 1935; «Путешествие», 1937; «Рассказы и портреты», 1939). Об этом сотрудничестве в предисловии к прозе Лапина точно написал Илья Эренбург, близко узнавший обоих в последний год их жизни: «Они оба любили Восток, и мягкость, лиризм Хацревина дополняли точность, эрудицию, волю Лапина». До конца дней Лапин продолжал писать стихи, которые входили в его прозу как ее неотъемлемая часть.

Лапин был советским писателем — он едва ли не с детства принял русскую революцию, не любил буржуазию и обновление стиха воспринимал неотрывно от обновления страны. Ему повезло — его литературная ниша оказалась относительно свободной, и на резолюцию очередного съезда ВКП(б) он не должен был откликаться новой повестью. При этом формально он был лоялен к власти, его книги издавались беспрепятственно, и в 1934-м его избрали делегатом Первого съезда писателей (с совещательным голосом), а в начале 1939-го — включили в обойму из 172 писателей, награжденных орденами (из нее вычеркнули Бабеля, Олешу, Пастернака и лапинского тестя Эренбурга; понятно, что Лапин получил орден третьего сорта — «Знак Почета»).

1937 год поверг его в отчаяние; он становился все больше молчаливым[42]

Сохранившиеся свидетельства авторитетных источников о встречах Лапина с Мандельштамом относятся к поре 1931–1938 годов, но эти же источники фиксируют уже на 1931 год отношения, не вчера возникшие, а стало быть, начавшиеся в 1920-е. Стержнем их встреч стал, как кажется, интерес Лапина к стихам Мандельштама — не сразу возникший, но зато устойчивый и все возраставший.

Упомянутыми источниками являются «Вторая книга» Н. Я. Мандельштам и «Вблизи поэта» Э. Г. Герштейн. Приведем последовательно все эпизоды, связанные в них с Лапиным.

Первый сюжет относится к полетам на аэроплане и «мертвой петле». В рассказе об этом главное — собственные впечатления Н. Я., а имя Лапина возникает только в связи с тем, что упоминание ощущений от «мертвой петли» в «Путешествии в Армению» Мандельштама напрямую связываются именно с рассказами Бориса Лапина, которые Н. Я. не датирует: «В начале двадцатых годов мы как бы притирались друг к другу, а это не простое дело. Первый громовой скандал разразился, когда я улизнула на аэродром, где по блату меня покружили на учебной машине и я узнала, что такое „мертвая петля“. <…> В „Путешествии в Армению“ есть несколько слов о „мертвых петлях“, но я здесь ни при чем. Он выслушал не меня, а Борю Лапина, которому устроил полет тот же человек, что мне…» Имеются в виду описанные в «Путешествии в Армению» проводы в Армению Б. С. Кузина в 1931 году: «Началось разливание по рюмкам виноградных московских вин, милое отнекивание женщин и девушек, брызнул сок помидоров и бестолковый общий говор: об авиации, о „мертвых петлях“, когда не замечаешь, что тебя опрокинули, и земля, как огромный коричневый потолок рушится тебе на голову…» Между тем, комментируя текст «Путешествия в Армению», Н. Я. делает следующее примечание к упоминанию «мертвых петель»: «За несколько лет до отъезда Кузина о них рассказывал Борис Матвеевич Лапин», то есть относит рассказ Лапина не к 1931 году, а к более раннему времени. То, что рассказ Лапина о мертвых петлях хорошо запомнился Мандельштаму, Н. Я. упоминает, не датируя самого рассказа, во «Второй книге» в воронежском сюжете лета 1935 года, когда вспоминает о похоронах военных летчиков и о вариантах стихотворения Мандельштама «Нет, не мигрень…» («В описании вида земли с большой высоты сказались и горные путешествия, и рассказ Бори Лапина о полетах…»). Здесь нелишне будет привести свидетельство из воспоминаний Льва Славина о человеческих качествах Лапина-рассказчика: «Иногда, рассказывая что-нибудь (а рассказывал он с блеском истинного художника), он вдруг осекался и, к удивлению слушателя, впадал в бесцветное бормотание. Он стыдился своего блеска, он намеренно притушивал его, боясь быть уличенным в неестественности, в позе которой он чурался больше всего на свете»…

Эмма Герштейн, бывшая свидетелем рассказа Лапина о полетах на аэроплане и «мертвых петлях», записала свои воспоминания об этом рассказе, когда «Вторая книга» уже была опубликована. Она датирует рассказ иначе, чем Н. Я., и, как представляется, точнее: «Я была в Старосадском, когда к Мандельштаму прибежал Борис Лапин. Он только что летал на самолете и делал „мертвую петлю“ — тогда были такие сеансы под Москвой. Он удивительно точно и интересно описал, как менялось зрительное соотношение между небом, землей и аэропланом, показывал, как надвигалась на него земля. Тут Осип Эмильевич прочел ему свою „Канцону“». Стихотворение Мандельштама датируется 26 мая 1931-го, когда О. Э. действительно жил у брата на Старосадском[43] и работал над «Путешествием в Армению», так что, скорее всего, первое упоминание о «мертвых петлях» в его тексте возникло по горячим следам рассказа Лапина.

О том, что в 1931 году Лапин не раз забегал к Мандельштаму, упоминается и в другом месте «Второй книги» — там, где, рассказывая об идиллической жизни в Старосадском после поездки в Армению, Н. Я. пишет: «Дел не было никаких. Забегал старик Маргулис, спасшийся от ленинградского голода и безработицы в Москву. <…> Заходил Боря Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок. Однажды он принес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет…» Вообще, по-видимому, в московские наезды Мандельштама Лапин «забегал» к нему, если только не оказывался в очередном путешествии. Так что Н. Я. вполне могла и не упомнить, в какой именно его «набег» Лапин рассказывал о «мертвых петлях».

Следующая документированная встреча — в 1933 году. Эта встреча — иного рода, и зафиксирована она в Четвертой тетради «Записок для себя» И. М. Басалаева (альманах «Минувшее», № 19). Речь идет о творческом вечере Мандельштама в Ленинградской Капелле 23 февраля 1933 года Басалаев оставил замечательное описание этого вечера, на котором присутствовала масса литературной публики от Ахматовой до Саянова. Выразительно перечисляя гостей вечера, автор упоминает и нашего героя: «По ковровой дорожке идет, вытянув шею, с короткими ручками, в огромных роговых очках Борис Лапин. С ним неизменный его спутник, прилизанный, с головой египтянина, Хацревин»… Какие дела привели тогда Лапина и Хацревина в Ленинград — неизвестно, не исключено, что именно вечер Мандельштама.

Лапин наверняка делился с Мандельштамом впечатлениями о маршрутах своих сменявших одна другую восточных поездок. Предположение, что Осип Эмильевич был знаком с его прозой, неизменно основанной на материале этих путешествий, — прозой, стыдиться которой автору не приходилось, как и ожидать, что она рассорит его с Мандельштамом, — не кажется слишком смелым, хотя фактическими подтверждениями этому мы не располагаем…

Последняя встреча Лапина с Мандельштамом (февраль — март 1938-го) состоялась перед отъездом Мандельштамов в Саматиху, где 1 мая Осип Эмильевич был арестован. Ее упоминает Н. Я., перечисляя, какие именно книги Мандельштам взял с собой с Саматиху: «ОМ привез с собой Данте, Хлебникова, однотомник Пушкина под редакцией Томашевского, да еще Шевченко, которого ему в последнюю минуту подарил Боря Лапин».

Эренбург приводит в мемуарах слова, сказанные ему Лапиным в начале 1938 года: «Я пишу о пустыне Гоби… Когда я писал „Тихоокеанский дневник“, „Подвиг“, я выбирал темы — писал, как жил. Теперь иначе… Мне бы хотелось написать про другую пустыню, но это невозможно… А нужно работать — иначе еще труднее…»

О гибели Мандельштама Борис Лапин узнал, по-видимому, в начале 1939 года. А летом 1939-го Лапин и Хацревин были отправлены военными корреспондентами на озеро Халхин-Гол (Монголия), в район боевых действий против японских войск, где показали себя людьми бесстрашными. С начала Отечественной войны Лапин — военный корреспондент «Красной звезды». В последний приезд в Москву в августе 1941 года он по памяти записал в беловую тетрадь свои ранние стихи, после чего вместе с Хацревиным отправился на Юго-Западный фронт. Лапин погиб в сентябре 1941 года, при наступлении немцев на Киев, в окружении, отказавшись бросить Хацревина, которого свалил сильный приступ болезни. Последние его слова, которые сохранили очевидцы, были: «У меня есть револьвер».

В 1942 году известие о гибели Лапина достигло Средней Азии. 11 июля Н. Я. Мандельштам написала ее и Осипа Эмильевича другу B. C. Кузину: «В Ташкенте я со дня на день не перестаю считать потери: Борис Лапин, художник Тырса…», а 28 июля С. П. Бобров из Ферганы писал Илье Эренбургу: «Мы с женой огорчились известием о Боре Лапине — ведь мы так давно его знаем, еще совсем мальчиком, так всегда радостно следили за его ростом, за его успехами! Ах, Боже мой! С какими ужасными потерями приходится мириться».

Б. М. Лапин

Обложка книги стихов Б. Лапина

Автограф В. Я. Брюсова на его книге «Дали» (Москва, 1922)

Стихотворение Б. Лапина «Лес живет», записанное О. Мандельштамом

Автограф военного корреспондента на Халхин-Голе (в Монголии) К. Симонова на книге «Дорожные стихи» (Москва, 1939) боевому товарищу: «Дорогому монголу Боре Лапину с крепким рукопожатием дарю эту книгу 26.XI.1939 Костя»

Б. М. Лапин (справа) и З. Л. Хацревин. Под Киевом, август 1941 г.

Золотая пчела (Овадий Савич)

«В 1922 году в Книжную лавку „Содружество писателей“, помещавшуюся на Тверской, зашел чрезвычайно учтивый и необычайной внешности молодой человек. Он был красив, с матовым, бледным лицом, элегантно одет — в пору, когда все мы носили полушубки и валенки или перекроенные красноармейские шинели…»

Через тридцать лет другой беллетрист, встретив этого человека в доме Ильи Эренбурга, увидел его почти таким же: «Он был хорош собой — с бледным матовым лицом, с седой шевелюрой, с мягкими движениями, неторопливый, сдержанно-ровный… Он был похож на государственного деятеля западного типа — министра, дипломата. Сходство обманывало. Его светлые глаза под глубокими надбровными дугами смотрели на мир задумчиво, внимательно, немного грустно…»

Уже не осталось никого, кто знал его стихи и прозу в 20-е годы, кто встречал его в модных теперь кафе Монпарнаса в 30-е (последней об этом вспоминала Н. Берберова в своем «Курсиве»), погибли и умерли участники испанской войны, восхищавшиеся его благородным мужеством, покинули мир большие поэты, чьи стихи его мастерство и любовь сделали русской поэзией…

Савич, само изящество,

ты повсюду

от храма на Красной площади

до квартир близ Аэропорта

или в кварталах Арбата, таинственных и поныне,

переливал вино моего Чили

в гулкий бурдюк своего языка.

Савич, с тобою погибла золотая пчела,

приносившая издали мед в мой улей!

Мой нежный друг, мой верный товарищ!

Это — из элегии Пабло Неруды, переведенной Львом Осповатом.

Сегодня Овадия Герцовича Савича (17 июля 1896—19 июля 1967) благодарно помнят лишь почтенные испанисты, чья молодая стайка окружала его в послевоенные и «оттепельные» годы, учась мастерству, культуре, доброжелательности, благородству…

В конце 1923 года Савич заполнил литературную анкету, никогда не публиковавшуюся: «Родился в 1896 где-то около Варшавы. С четырех лет живу в Москве. Кончил III гимназию. Война исключила из третьего курса Университета. Был солдатом, не имеющим права на производство. До революции — 2 и после революции — 3 года был актером. Ничего не вышло и очень надоело. Ездил по России и бывал за границей.

С детства писал стихи, но прозы боялся: написать рассказ казалось труднее, чем построить дом. Когда бросил сцену, охватила тоска по перевоплощению. Может быть, и со сцены ушел оттого, что приходилось играть, в конце концов, — только самого себя. После первого случайно написанного рассказа забыл о стихах, о сцене, вообще — обо всем, о всяком ином занятии. Думаю, что для себя нашел правильный путь. Больше всего люблю наблюдать и потом, стасовав свои наблюдения, по-своему разложить фантастическую колоду жизни. Выдумать человека и сделать его живым. Рассмешить, влюбить и заставить плакать. Не боюсь этого слова: я — романтик. Но то, о чем пишу, всегда знаю.

Печатался мало — это надо уметь, а я не умею. Книги: „По холстяной земле“, повесть, Книгоиздательство писателей, Берлин, 1923, и „Плавучий остров“, книга рассказов — печатается».

Дополним эту справку самым необходимым.

Родители Савича рано разошлись, и его вырастила (и привила любовь к книгам) мать, Анна Тимофеевна, любившая сына самозабвенно и мудро. В начале 20-х годов ей удалось уехать в Германию, а в 1924 году Савич с молодой женой также поселяется в Тюрингии, а затем в Берлине; в 1929 году, уступая настоянию своего друга Ильи Эренбурга, Савич переезжает в Париж. С той поры он бывает у матери лишь наездами. (А. Я. Савич рассказывала мне о ежегодных встречах Нового года в берлинском доме свекрови, куда из Парижа приезжали Савичи и Эренбурги, а из Праги — Роман Якобсон…) В середине 30-х мать Савича уезжает из гитлеровской Германии в США, и с 1939 года вернувшийся за «железный занавес» Савич ничего не знал о ее судьбе, пока в 1946 году Анну Тимофеевну не разыскал в Нью-Йорке Эренбург.

Первые стихи Савич напечатал в Москве в 1915 году (альманах «Альфа»); в них отчетливо влияние Кузмина и Ходасевича. В 1922-м в двух номерах московского «Свитка» печатались (рядом со стихами Цветаевой и Волошина) поэмы Савича «Белые пустыни» и «Поэма сна и ночи».

Первый обративший на себя внимание рассказ Савича «Иностранец из 17 №» появился в альманахе «Современники» в 1923 году. Книга рассказов «Плавучий остров», упомянутая в анкете, вышла лишь в 1927 году и уже против его воли; тогда же появились и сборники «Синий шелк» и «Короткое замыкание», а через год — «Ванька-Встанька». Забавно, что, прочитав их, Юрий Тынянов принял Савича за крестьянского писателя (недоразумение разъяснилось при встрече; 30 ноября 1928 года Савич писал в Москву: «Здесь Ю. Тынянов. Он весьма умен и мил. Показываю Берлин от бандитских ходачеев до рейхстага»).

В 1925 году вместе с эмигрантским поэтом В. Корвин-Пиотровским Савич написал иронически-фантастический роман «Атлантида под водой», опубликованный в 1928 году под псевдонимом Рене Каду (настоящему Рене Каду тогда было всего 5 лет, и он еще не знал, что станет известным поэтом).

В конце 1927 года Савич едва ли не залпом пишет роман «Воображаемый собеседник», принесший ему признание коллег и официальную репутацию идеологически сомнительного автора. Вот выдержки из писем Савича московскому прозаику В. Лидину, относящиеся к этому сюжету. 29 декабря 1927-го: «Заканчиваю роман, работал над ним очень усердно целыми днями. Сам я работой в общем доволен. Вещь написана честно, а это главное, не правда ли?» 23 февраля 1928-го: «Мой роман проходит лабиринты ГИЗа. Трепещу, как цуцик». 16 апреля 1928-го: «А еще сообщаю, что роман мой принят ГИЗом, и требую поздравления, за каковое будет во благовремении угощение и возлияние». 18 июня 1928-го: «Любовь Михайловна (Козинцева-Эренбург. — Б. Ф.) сделала обложку для моего романа, я послал ее в ГИЗ, не знаю, возьмут ли, очень кубистична. Думаю, что роман скоро выйдет, но точно не знаю». 6 января 1929-го: «Роман мой вышел неплохо, но не блестяще, обложка не ахти и масса опечаток. Но хорошо, что вышел — он, бедный, являлся с трудом». 19 января 1929-го: «Говорят, мой роман уже обруган в „Известиях“ — я так и думал, не думал только, что вообще напишут». 23 января 1929-го: «Спасибо за вырезку (рецензия „Известий“. — Б. Ф.) Я считаю, что могло быть и хуже, потому не огорчаюсь». 6 апреля 1929-го: «О книге моей — Вы и правы и неправы. Вы сами знаете. Но одно — государственная точка зрения к литературе неприложима. Ее опровергает каждый день. Вы это тоже знаете».

Герой «Воображаемого собеседника», рядовой совслужащий, никем не понятый, кроме собственного «воображаемого собеседника», умирает от бессмысленности и скуки, заполнявших его существование. Эпиграф из «Шинели» наводил читателя на мысль, что внутренняя жизнь человека слабо зависит от политических переустройств. «Роман молодого писателя Савича, — клеймили его „Известия“ 15 января 1929 года, — представляет собою опасную смесь тех идей и традиций старой литературы, которые явились выразителем общественной полосы бездорожья и пессимизма в России». «О. Савич много мягче Гоголя, — писал, как бы отвечая „Известиям“, М. Цетлин в „Современных записках“ (Париж, 1930, № 43, с. 494), — и если на него обиделись, то значит, у нынешних властителей очень чувствительная кожа… Роман Савича задуман смело и разработан с большой внутренней логикой… Хочется отметить талантливую книгу и автора, не боящегося „подражать“ Достоевскому и разрабатывать одну из основных тем русской литературы: тему верховной ценности личности, ее права все судить и ниспровергать. В этом, неполитическом смысле роман Савича действительно контрреволюционен, как и вся русская литература».

Эренбург свидетельствует, что «Воображаемый собеседник» «понравился столь различным писателям, как Форш, Тынянов, Пастернак».

Как и Эренбург, Савич хотел жить в Париже, писать о чем хочется, а печататься в Москве. К 1930 году это стало практически неосуществимо, а мировой экономический кризис довел жизненные трудности до предела. Отказавшись от беллетристики, Эренбург и Савич работали в 1930 году над книгой «Мы и они» — антологией высказываний русских писателей о Франции. Проект был капитальный — издание в четырех странах, включая СССР, затем — выпуск аналогичных книг в Германии, Италии и т. д. Когда несколько московских издательств отвергли готовую рукопись, все лопнуло. Осталась редкость — петрополисовское издание, запрещенное в СССР и не принесшее авторам до зарезу нужных денег. 4 января 1932 года Савич писал Лидину: «Кризис отражается и на нас. Хроническим безденежьем хотя бы, которое у многих на Монпарнасе перешло уже в катастрофу. Очень невесело у Эренбургов — нет поступлений ниоткуда. Мама пишет мрачные письма — в Берлине ведь просто тупик. Не знаю и не могу себе представить, во что все это выльется. Очень боюсь войны и махрового фашизма».

В 1932 году Эренбург принял предложение «Известий» стать их парижским корреспондентом. Вслед за ним Савич становится корреспондентом «Комсомолки»; он пишет очерки — «про то и про это, про футбол и про Барбюса, про мировой кризис и про рабочие танцульки» (Эренбург), иногда пропадает на ипподроме (тотализатор!). «Все по-старому, — рассказывает он в письме, — то же распутье, трудность работы, листки, летящие в корзину, сор в душе. Те же болезни поколения, те же радости и огорчения».

В 1935–1936 годы Савич работает над новым романом. Подружившийся с ним в Париже летом 1935 года редактор «Звезды» поэт Н. Тихонов писал Савичу зимой 1936-го: «А как наш роман? Я все жду, когда газета Литературная сообщит, что О. Савич только что закончил роман о парижской рабочей молодежи — и если это будет и если Вы отдадите его не в „Звезду“, то я подошлю к Вам каких-нибудь страшных факиров, которые впустят в Ваши комнаты зобатых парагвайских муравьев или что-нибудь вроде». Роман писался долго, трудно и как-то вяло. Совсем не приспособленный к бытовым сложностям, Савич неожиданно оказался в Париже один — жена срочно уехала в Москву к умирающей матери, и назад ее не выпустили. Савич то рвался в Москву, то ставил себе предварительные условия (кончить роман и т. д.). «Тут хорошо то, что Вы можете работать, — делится он парижскими впечатлениями с Лидиным. — А когда тоска (а ее много), Вы идете в кафе и видите милых и необязательных людей. Они, как актеры, пока сезон — друзья, расстались — и забыли без печали. Это, конечно, не касается Эренбургов».

В июле 1936 года вспыхнул фашистский мятеж и началась война в Испании; этими событиями жили все левые парижане — Савич не был исключением. Из июльских (1936) писем жене: «Мы тут сейчас живем Испанией. С отъездом Мальро есть уже реальный человек, за которого волнуешься»; «Мы просто живем мыслями о том, что фашисты будут разбиты. Я безумно завидую Мальро. Я даже думал поехать к границе, но это не имеет никакого смысла. И. Г. (Эренбургу. — Б. Ф.) отдам роман, как только кончу, м. б. даже раньше. Мелкие поправки все сделаю по его, если, конечно, соглашусь. А крупные, если и соглашусь, не в силах больше…»

В январе 1937 года Эренбург увез Савича в Испанию. Роман напечатан не был. В Испании Савич провел два года. Через десять лет он написал книгу «Выздоровление Дон Кихота»; Эренбург и Симонов решительно поддержали ее письмами в издательство, но книгу не пропустили. В 1960 году Савич ее переписал, и она под названием «Два года в Испании» выдержала четыре издания. Конечно, в Испании Савич видел, знал и понимал больше, чем об этом позволялось сказать вслух (я видел список издательских купюр — он не маленький); но и то, что прошло в наиболее полном издании 1966 года, многое сказало внимательному читателю, а советские читатели были профессионалами в части чтения между строк.

Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» посвятил отдельную главу Савичу в Испании (он предупредил читателей, что будет писать только об ушедших; глава о Савиче — исключение, сделанное также для Пикассо, Неруды и Шагала). Эренбург хотел рассказать о том, «какую роль могла сыграть Испания в жизни отдельного человека», и эту главу он кончил так: «То место в жизни, которое Савич нашел весною 1937 года в Мадриде, осталось под ногами — испанская речь и поэтическая настроенность, укоренившаяся в нем за годы Испании». Один эпизод, рассказанный Эренбургом, впечатляет особенно. Когда республиканская армия сдала Барселону, оказалось, что со здания советского консульства забыли снять флаг и герб, и Савич со своим шофером Пепе вернулся в город, куда уже входили франкисты, влез на крышу здания и снял герб и флаг. Это сделал Савич — всегда боявшийся неприятностей, житейских перемен и полиции. Вениамин Каверин в неопубликованном фрагменте заметок о Савиче пишет: «Я слышал от Эренбурга многие главы книги „Люди, годы, жизнь“. Они были рассказаны лучше, чем написаны. История о том, как он нашел Савича в деревушке под Фигересом (последние дни испанской войны), занимает в книге 15 строк. Между тем он рассказывал ее добрый час, и мы слушали его, как говорится, развесив уши… Психологический портрет Савича — комнатного, тихого, более чем осторожного человека, внезапно оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще…»

В феврале 1939 года вместе с остатками республиканской армии Савич перешел французскую границу и был интернирован, затем отпущен и стал готовиться к возвращению в Москву. Он знал о судьбе многих участников испанской войны, арестованных в СССР, и, отправляясь домой в мае 1939 года морем из Гавра, мог ожидать чего угодно (помимо советских участников войны этим рейсом плыли и испанцы, среди них — легендарный партизанский генерал Кампесино, которого в СССР потом арестовали). А. Я. Савич, встречавшая вместе с Н. Тихоновым мужа в ленинградском порту, рассказывала мне, как, всматриваясь в столпившихся на палубе пассажиров и отыскав наконец глазами Савича, она увидела, что к нему подошел человек в форме и вручил под расписку какой-то листок; сердце ее упало: арест! Но все обошлось — это была запоздавшая телеграмма о том, что Савича встречают близкие…


В Отечественную войну Савич работал в Совинформбюро; знание нескольких европейских языков и опыт зарубежной жизни оказались очень полезными в этой работе. Все послевоенные годы Савич отдал переводам испаноязычной поэзии; эта его работа была признана и читателями, и профессионалами. Савич открыл нам Габриэлу Мистраль (эти переводы ценила Ахматова, ревниво относившаяся к «краснокожей нобелевской лауреатке»), он переводил Лорку, Мачадо, Альберти, Неруду, Гильена. Избранные его переводы составили антологию, изданную в 1965 году.

В «оттепельные» годы Савич обдумывал роман «XIX века рожденья»; многие его автобиографические записи были напечатаны посмертно («Вопросы литературы», 1968, № 8 и 1988, № 8). Одна из них возвращает нас к образу из элегии Неруды и к трагической судьбе поколения Савича: «Пчеле не повезло. Дождь ударил неожиданно и застал ее в пути. Она рвалась домой, в духоту улья. А дождь мог убить ее, и она спряталась под листом и дрожала, слыша шум дождя и видя грозные капли, бьющие по листьям с такой страшной силой».

Все попытки издать после смерти Савича том его избранного кончились ничем. Только в 1991 году, после путча, впервые переиздали «Воображаемого собеседника», но внимание общества уже (и надолго) было занято совсем другим. Савич как бы предчувствовал это: «Ты знаешь, что мог бы… Однажды ты даже смог. Но время не позволило людям остановиться у твоего созданья. Ты смог впустую. Черепки на песке. Если твое здание раскопают в кургане, отдадут в музей, что тебе от этого? А если не раскопают?..»

О. Г. Савич. Берлин, июнь 1925 г.

Обложка книги О. Савича «Плавучий остров» работы Соломона Телингатера (Москва, 1927)

Испанские поэты Э. Прадос (слева) и Хосе Эрреа Петеро (справа) с О. Г. Савичем. Барселона, 1938 г.

Удостоверение об аккредитации О. Г. Савича. Барселона, 1939 г.

О. Г. Савич. 1960-е гг.

Илья Ильф. Весна 1937-го

Эта смерть оказалась неожиданной для всех, даже для близких. Что воспоминания, когда об этом говорит газетная хроника. В первых числах апреля проходило общемосковское писательское собрание. Когда слово дали Евгению Петрову и он сказал: «Товарищи, речь, которую я хочу произнести, написана вместе с Ильфом», раздались аплодисменты и, конечно, смех — как же Петров может быть без Ильфа, смешно…

9 апреля «Известия» сообщили: «Вчера в Москву вернулся Михаил Кольцов». Газета, понятно, не написала, что главный представитель Сталина в Испании приехал для доклада Политбюро о военной и политической ситуации на Пиренеях, но зато подробно описала встречу Кольцова на Белорусском вокзале и перечислила встречавших. Первым был назван Ильф. Кто мог думать, читая этот номер «Известий», что в ночь на 9 апреля у писателя открылось сильное кровотечение…

Острая форма туберкулеза обнаружилась у Ильфа в январе 1936 года, когда он вместе с Петровым мотался на автомобиле по Соединенным Штатам. Евгений Петров вспоминал, как в Новом Орлеане после утомительно долгой прогулки по знаменитому кладбищу они вернулись в гостиницу и там Ильф, морщась, сказал ему: «Женя, я давно хотел поговорить с вами. Мне очень плохо. Уже дней десять, как у меня болит грудь. Болит непрерывно, днем и ночью. Я никуда не могу уйти от этой боли. А сегодня, когда мы гуляли по кладбищу, я кашлянул и увидел кровь…»

Вернувшись в Москву, Ильф лечился, следил за здоровьем, старался не переутомляться. В конце марта 1937 года рентгеновский снимок показал, что ничего угрожающего нет, и даже обсуждалась возможность поездки Ильфа и Петрова на Дальний Восток.

Валентин Катаев, брат Евгения Петрова, рассказал корреспонденту «Литературной газеты»: «Мы видели, что ему стало хуже, но никто не думал о смерти. Утром все мы вдруг заволновались. Почувствовали, что что-то надо сделать — отправить в санаторий, в Крым, за границу. И мы забегали, зазвонили по всем телефонам. А ему становилось все хуже. До последних минут он был в полном сознании. К вечеру ему стало совсем плохо. В девять часов был врач. Илья жаловался на сердце. Врач сказал: „Вот сейчас впрыснем лекарство, и вам станет легче“. После впрыскивания Ильф сказал: „Не легче, доктор“. Вскоре он стал дышать тяжело и редко. Женя спросил: „Доктор, что это? Агония?“ Доктор ответил: „Нет, это смерть“».

Доктор Иссерсон рассказал корреспонденту «Известий»: «До последних дней И.А. Ильф чувствовал себя хорошо. Он продолжал работать, выходил на улицу, не ощущал никакой необходимости в постельном режиме. Процесс обострился внезапно, и 13 апреля в 10 часов 25 минут вечера писатель скончался при явлениях отека легких и паралича сердечной деятельности».

Странно, что все это произошло со спортивным, корректным, неизменно ироничным Ильфом, и так это не вяжется со страницами прозы писателя Ильфпетрова. Даже в «Записных книжках» Ильфа, напечатанных посмертно, этот сюжет угадывается всего в нескольких строчках о весне 37-го года: «Такой грозный ледяной весенний ветер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно, как мне не повезло».

Весной 1937-го Ильфу было всего тридцать девять…

Бабелю было сорок два. Пятнадцать папок его неопубликованной прозы погибло спустя три года вместе с автором. Широко издавать его начали полвека спустя…

Эрдману было тридцать шесть, более трех лет он уже находился в ссылке в Сибири, и, хотя дожил до семидесяти, ничего сравнимого с «Самоубийцей» не написал; так, все больше чепуху…

Булгакову было сорок пять, ему оставалось жить три года, и он успел написать пьесу о Сталине «Батум»; слава пришла к нему через четверть века после смерти…

Зощенко было сорок два, его ждало публичное поношение, изъятие книг, прижизненное забвение и посмертное восстановление в правах…

Олеше было тридцать восемь, литературная его жизнь фактически кончилась, оставались посмертные издания и глумливая книга Аркадия Белинкова о сдаче и гибели советского интеллигента…

Евгению Петрову было тридцать три. «Хорошо, если бы мы когда-нибудь погибли вместе, во время какой-нибудь авиационной или автомобильной катастрофы», — мечтал он вместе с Ильфом, и в 1942-м самолет, на котором он летел, врезался в сопку под Севастополем…

А Ильфу было тридцать девять… «Ужасно, как мне не повезло»…

Через месяц, в мае 1937-го, «Правда» напечатала статью «Троцкистская агентура в литературе» и пошло-поехало: Бруно Ясенский, Киршон, Афиногенов, Пильняк… Библиотечные полки советской литературы стремительно очищались от вражеских книг…

В 1937-м вышли «Одноэтажная Америка» и сборник рассказов «Тоня».

В 1938–1939 годах издали собрание сочинений Ильфа и Петрова — 4 тома.

В 1939 году вышли «Записные книжки» Ильфа.

Был только один, короткий, период (с 1949 по 1954 год), когда книги Ильфа и Петрова не издавались. От этой эпохи остался такой курьез — резкая критика писателя Ильфпетрова в Большой советской энциклопедии в томе на букву «И» (1952 год) и доброжелательный отзыв о нем же в томе на букву «П» (1955 год).

А потом Ильфа и Петрова печатали очень много, как деньги, и спрос на них, как на деньги, не уменьшался. Все послевоенное поколение воспитано на их книгах, тогдашние литщеголи знали эту прозу наизусть — целыми страницами…

Но даже и в нынешнюю, еще не получившую знакового клейма, эпоху, когда Остап Бендер запросто мог стать губернатором, депутатом или вице-премьером, когда издают только то, что купят наверняка, пухлые, академически комментированные тома с романами «12 стульев» и «Золотой теленок» легко нашли покупателя, запросто пережив советскую эпоху.

А 15 апреля 1937 года на панихиде по Ильфу Фадеев обещал неустанно работать и двигать вперед социалистическую литературу, а выступивший от «Правды» И. Лежнев заявил, что Ильф горячо любил трудящихся, служил коммунизму и был непартийным большевиком. Одному только Бабелю было трудно подыскивать слова, и он сказал, что Ильф завоевал всеобщее уважение в писательской и читательской среде. Про читательскую среду Бабель оказался прав всяко на шестьдесят лет вперед.

И. А. Ильф. 1933 г.

Большой человек Гроссман

Василий Семенович Гроссман не дожил и до шестидесяти, потому что написать великий роман в России XX века — нелегкая доля. Великий роман никому не льстит и никого не утешает; он насмерть пугает власть и лишает сна коллег.

С 1988 года роман «Жизнь и судьба» известен в России, хотя просачиваться к нам из-за границы он стал еще в 1980-м. Фотопленку с текстом изъятого КГБ романа в 1974 году доставили на Запад усилиями С. И. Липкина, В. Н. Войновича, А. Д. Сахарова и Е. Г. Боннер. И пять лет там никому до нее не было дела, хотя Солженицын, Максимов и Синявский имели немалые издательские возможности. В 1980 году ленинградцу Е. Г. Эткинду удалось осуществить русское издание романа Гроссмана в Швейцарии. С тех пор книгу перевели на многие языки и оценили по достоинству.

В 1960 году те несколько человек, что прочли роман Гроссмана, не верили, что его когда-нибудь издадут (наибольшим оптимистом был идеолог КПСС Суслов — в беседе с автором романа он определил срок в 50–60 пятилеток. Империя рухнула существенно раньше).

«Жизнь и судьба» — вторая книга романа «За правое дело». Эти две книги написал один и тот же талантливый и честный человек, но два разных писателя — писатель советский и писатель свободный. У советских книг Гроссмана была нелегкая издательская судьба, но это лишь помогло писателю выбрать свободу.

Считалось, что свободную литературную эпоху в России начал Солженицын — кто из неюных читателей не помнит взрывной эффект «Ивана Денисовича»? Казалось, что свободную литературную эпоху и мог начать лишь художник, не связанный с официальной литературой. Гроссман показал, что неодолимое стремление к истине может побеждать не только в ГУЛАГе.

В жизни Василий Семенович был человеком нелегким для тех, кто не предпочитал истину всему другому, и даже неизлечимые любители кидать камни останавливаются перед его именем с застывшей рукой.

В этих заметках о Гроссмане — лишь разрозненные сюжеты, выборочные пересечения его судьбы.

Кому вы поручили писать?

Когда в 1950 году в «Новом мире» шла острая дискуссия, печатать или не печатать роман Гроссмана «За правое дело» (тогда его называли «Сталинград»), редактор журнала А. Твардовский отправил рукопись члену редколлегии М. Шолохову, ожидая его авторитетного суждения. В кратком ответе Шолохова значилось: «Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

Судьба не слишком часто сводила Гроссмана и Шолохова, но сводила. Биография Шолохова, как никакая другая писательская биография советской эпохи, порождает массу вопросов, на которые нет внятных, документированных ответов (от года рождения до авторства «Тихого Дона»). Будем придерживаться официальных версий, тогда Гроссман и Шолохов — одногодки. Двадцатилетний Шолохов, за плечами которого были 4 класса гимназии, работа в продотряде и несколько рассказов, приступил к написанию «Тихого Дона» и в 1928 году завершил его первый том. Василий Гроссман в 1929 году окончил МГУ и уехал работать в Донбасс. К этому времени он уже написал несколько рассказов, но вошел в литературу лишь в 1934 году. Шолохов уже был классиком, когда Горький напечатал в альманахе «Год XVII» роман Гроссмана о шахтерах «Глюкауф», а «Литгазета» — рассказ «В городе Бердичеве» (ныне широко известный благодаря фильму А. Аскольдова «Комиссар», запрещенному, уничтоженному и воскресшему в 1988 году).

Гроссман очень высоко ценил «Тихий Дон»; фигура Шолохова интересовала его. Как вспоминает С. Липкин, Гроссман расспрашивал своего друга Андрея Платонова (Шолохов его, бывало, навещал): «Ну, скажи, какой он? Умный?» И еще одну фразу Гроссмана о Шолохове приводит Липкин: «Человек-загадка» (это относится к первым послевоенным годам).

Еще в 1941 году, находясь короткое время в Куйбышеве, Гроссман узнал об антисемитских выходках Шолохова, которые тогда удивили многих. В ноябре 1941 года Гроссман писал из Воронежа в Куйбышев Илье Эренбургу. «Приехал позавчера с фронта… Я говорил с десятками, сотнями крестьян, стариков и старух. Они готовы погибнуть сами, сжечь свои дома, лишь бы погибли немцы. Произошел огромный перелом — народ словно вдруг очнулся… Несколько раз с болью и презрением вспоминал антисемитскую клевету Шолохова. Здесь на Юго-Западном фронте тысячи, десятки тысяч евреев. Они идут с автоматами в снежную метель, врываются в занятые немцами деревни, гибнут в боях. Все это я видел. Видел и прославленного командира полка 1-й гвардейской дивизии Когана, и танкистов, и разведчиков. Если Шолохов в Куйбышеве, не откажите передать ему, что товарищи с фронта знают об его высказываниях. Пусть ему стыдно будет».

Именно осенью 1941 года с Шолоховым случился необратимый надлом, главная причина которого — массовый переход казаков на сторону Гитлера. Шолохов писал только о казачестве; он изобразил события революции, Гражданской войны и коллективизации на Дону, но сколько-нибудь правдивое повествование о реальном пути казачества в годы Отечественной войны изначально оказалось для него невозможным. В год Победы Шолохову было сорок лет, он прожил еще сорок лет в полной непререкаемой славе и за все эти сорок лет написал один рассказ.

В огромном дворце, отгороженный от станичников гигантским забором и милицейской будкой при воротах, жил этот человек, время от времени напоминавший о себе погромными речами на литературных и партсъездах. В 1965 году читатели блистательной книги А. Белинкова легко узнавали его в убийственном портрете: «Бывший писатель, награжденный авторитетом и ставший пугалом, вандеец, казак, драбант, городовой русской литературы».

В 1952 году Гроссман узнал от Твардовского, что Шолохов сказал в Сталинградском обкоме ВКП(б): «Писать о Сталинграде не буду, так как хуже Гроссмана не положено, а лучше не смогу», и счел это добрым знаком.

Когда в марте 1953 года гроссмановский роман громила вся черносотенная банда Союза писателей, главный заводила этого действа М. Бубеннов торжественно огласил итоговое суждение Шолохова: «Роман Гроссмана — плевок в лицо русского народа». Через некоторое время стало ясно, что Лубянка уже не требует крови Гроссмана. Был дан отбой, и в декабре 1954 года на съезде писателей о романе «За правое дело» говорили вполне уважительно. М. Шолохов, выступивший с речью настолько скандальной, что его позволили осадить, перечислил авторов подлинно талантливых произведений послевоенных лет. Он назвал Фадеева, Федина, Павленко, Леонова. Гроссмана он не назвал.

Шолохов дожил до 1980 года, когда роман Гроссмана «Жизнь и судьба» издали за рубежом. Дошли ли до него отзвуки мировой славы книги, которую, по его убеждению, Гроссману никак нельзя было «поручать»?

Хроника мук и крови

Рукопись романа «Сталинград» Василий Гроссман принес в «Новый мир» 2 августа 1949 года; в сентябре редактор журнала К. Симонов принял решение готовить роман к печати. Однако в феврале 1950-го во главе «Нового мира» поставили А. Твардовского, и, прочитав роман Гроссмана, он согласился печатать только военные главы. Гроссман отказался, тогда Твардовский попросил дать ему время подумать и познакомил с рукописью А. Фадеева, генерального секретаря Союза писателей и члена ЦК.

Втянутый обстоятельствами жизни и судьбы в изуверскую кухню сталинской политики и имевший к этой политике вкус, Фадеев (в отличие от литгенералов, сменивших его в «оттепельные» и застойные времена) был как-никак профессиональным писателем и не оценить литературный вес романа Гроссмана не мог. Да и манера письма Гроссмана, неторопливо-старомодная, опирающаяся на стилистику Льва Толстого, была ему очень близка. Прежде он относился к Гроссману, как и к Платонову, враждебно (в газетной статье 1947 года назвал пьесу Гроссмана «Если верить пифагорейцам» вредной), но роман о Сталинграде твердо поддержал. Поддержка Фадеева помогла Твардовскому, и он решил печатать «Сталинград» при условии смены названия на менее обязывающее, добавления главы о Сталине и уводе в тень героев еврейского происхождения.

Рукопись Гроссмана мытарили в «Новом мире» три года, и в этом отражалось то политическое напряжение, которым отмечены последние годы правления Сталина (его палаческий гений не знал старости). На фоне событий, шедших по сценарию отца народов, легче почувствовать драматическую судьбу книги Василия Гроссмана.

К началу журнальной эпопеи уже был убит С. М. Михоэлс, ликвидирован Еврейский антифашистский комитет (ЕАК), с которым Гроссман сотрудничал в годы войны, арестованы крупнейшие деятели еврейской культуры, проведена кампания по борьбе с «космополитизмом» (литературная часть этих дел осуществлялась при непосредственном участии Фадеева).

В апреле 1950 года роман Гроссмана сдали в набор. Однако печатание его остановил донос нового члена редколлегии М. Бубеннова (для автора «Белой березы» — серого опуса, увенчанного Сталинской премией, — выдающийся роман Гроссмана был как нож в горле). Решение вопроса перенесли в ЦК. Ответа оттуда не было долго, и в декабре Гроссман написал Сталину, прося его решить судьбу романа. Прямого ответа не последовало. В мае 1951 года Фадеев обсуждал вопрос о романе Гроссмана с М. Сусловым и понял, что ни Сталин, ни Маленков романа не прочли. В очередной раз Гроссману советуют смягчить мрачный тон, дать главу о Сталине и затушевать еврейскую тему.

Летом 1951 года арестовали министра госбезопасности В. Абакумова (палачу инкриминировали недостаточно эффективную работу), новый министр С. Игнатьев получил новые задания Сталина.

В октябре Гроссман пишет Маленкову, желая «получить окончательный и ясный ответ о судьбе книги». В январе 1952 года Фадеев предлагает Гроссману новый план переделки: снизив философский и эпический размах романа, надо превратить его в книгу «личного опыта».

13 марта 1952 года принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу ЕАК. (Идет подготовка новых крупномасштабных черносотенных процессов. Первыми жертвами определены Илья Эренбург и Василий Гроссман.) 8 мая началось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК: среди обвиняемых в шпионаже и антисоветской деятельности — писатели П. Маркиш, Л. Квитко, Д. Бергельсон, Д. Гофштейн, актер В. Зускин, академик Л. Штерн и другие.

22 мая Фадеев одобряет четвертую правку романа Гроссмана и 3 июня сообщает автору, что роман сдается в набор под названием «За правое дело».

4 июня на допросе подсудимых по делу ЕАК многократно называются имена Эренбурга и Гроссмана.

11 июня Главлит подписывает верстку седьмого номера журнала с первыми главами романа «За правое дело». М. Бубеннов верстку не подписывает и не возвращает в редакцию. 2 июля журнал с началом книги Гроссмана выходит в свет.

18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме биолога Л.С. Штерн, которой Сталин, скорее всего, приписывал знание секретов долголетия) выносится смертный приговор, несмотря на их отказ признать себя виновными. 12 августа приговор приводится в исполнение.

В октябре 1952 года «Новый мир» завершает публикацию романа «За правое дело». 13 октября по рекомендации Фадеева секция прозы Союза писателей выдвигает роман на Сталинскую премию, появляются первые хвалебные рецензии.

Осенью в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, преимущественно евреев. Начинается практическая подготовка процесса «врачей-отравителей».

27 декабря «Литературная газета» сообщает, что В. Гроссман работает над второй книгой романа «За правое дело».

13 января 1953 года объявлено об аресте «врачей-отравителей». На местах готовятся списки для депортации еврейского населения.

16 января редсовет издательства «Советский писатель» обсуждает роман Гроссмана, готовящийся к изданию. Впервые публично высказываются обвинения автора в еврейском буржуазном национализме. Принимается решение о необходимости переработки текста. 2 февраля обвинения Гроссмана в сионизме повторяются на обсуждении романа в редакции «Нового мира», М. Бубеннов отправляет Сталину письмо о романе Гроссмана.

13 февраля по указанию Сталина «Правда» публикует погромную статью Бубеннова о романе «За правое дело». Аналогичные статьи появляются в других изданиях. Гроссман уезжает из Москвы, живет на даче своего друга С. Липкина.

28 февраля в ответ на призыв Фадеева отказаться от романа для спасения жизни Гроссман направляет очень сдержанное письмо секретариату Союза писателей. Он сообщает, что хочет, «учтя критику партийной печати, продолжать работу над второй книгой романа, посвященной непосредственно Сталинградской битве. В этой работе я буду стремиться к марксистски четкому, к более глубокому идейно-философскому осмыслению событий».

3 марта «Литгазета» помещает письмо редколлегии «Нового мира», подписанное Твардовским с коллегами, в котором публикация романа Гроссмана признается серьезной политической ошибкой и дается обещание извлечь из нее необходимые уроки.

5 марта умирает Сталин; в Москве проведены аресты литераторов (И. Альтмана и др.).

24 марта президиум Союза писателей обсуждает роман Гроссмана. Фадеев признает: «Мы способствовали проникновению в печать вещи, которая является идейно порочной, идеологически вредной и способной обмануть неискушенного читателя». Твардовский, каясь в содеянном, говорит о псевдофилософичности и эпигонстве Гроссмана: «Люди были не в состоянии переварить эту „философию“, вычитанную из настольного календаря и с докторальностью подносимую со страниц нашего журнала».

28 марта «Литгазета» публикует статью Фадеева с политическими обвинениями в адрес романа Гроссмана.

4 апреля «Правда» сообщает о реабилитации «врачей-отравителей» и опровергает клевету на С. М. Михоэлса.

Начинается «оттепель».

Если бы Фадеев выступил с предательским заявлением не 24 марта, а 24 февраля, это никого бы не удивило, но в судилище, учиненном после смерти диктатора, была загадка. Илья Эренбург вспоминал, как сразу после реабилитации врачей «Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: „Вы в меня не бросите камень… Я попросту испугался“. Я спросил: „Но почему после его смерти?“ Он ответил: „Я думал, что начинается самое страшное“».

Разгадка этой фразы проста. Фадеева ненавидел Берия (у них было столкновение еще в 1937 году, когда Берия работал в Тбилиси); была попытка ликвидировать Фадеева «случайным» наездом машины. Когда после смерти Сталина к власти пришел триумвират Маленков — Берия — Хрущев, Фадеев, опасаясь немедленной расправы, решил кинуть своему врагу очередную кость, надеясь, что это предательство его спасет. Он горько сожалел об этом, особенно после ареста Берии в конце мая 1953 года, и сделал все, чтобы роман «За правое дело» был выпущен Воениздатом уже в 1954 году.

На Втором съезде писателей Фадеев публично покаялся: «Я до сих пор жалею, что проявил слабость, когда в своей статье о романе поддержал не только то, что было справедливым в критике в адрес этого романа, а и назвал роман идеологически вредным». Фадеев, правда, утверждал, что критика была небесполезна для Гроссмана и после очередной переработки роман «по праву занял свое место среди лучших книг года».

В начале мая 1956 года, после разоблачения Сталина XX съездом и всего за неделю до самоубийства, Фадеев сказал одному своему приятелю: «Мы сейчас все в дерьме. Никто сейчас после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет — ни Шолохов, ни я, никто из людей нашего поколения».

В те же самые дни человек этого поколения Василий Гроссман самозабвенно работал над романом «Жизнь и судьба».

По праву памяти

Вторую книгу сталинградской эпопеи роман «Жизнь и судьба» Гроссман завершил в 1960-м. Друзья Гроссмана были убеждены, что если бы он отдал роман Твардовскому в «Новый мир», то катастрофа не разразилась бы. Напомню, что роман был передан в журнал «Знамя», и его редактор В. Кожевников, ужаснувшись прочитанному, отнес рукопись прямехонько на Лубянку. Остальные экземпляры ее в феврале 1961 года изъяли по ордеру — арест рукописи был новым жанром деятельности КПСС — КГБ. И хотя Гроссману удалось обмануть всемогущую контору и спасти два экземпляра рукописи, беспрецедентная жестокость, примененная к труду его жизни, убила писателя: Гроссман заболел и за три года рак свел его в могилу.

Понятно, что Твардовский не смог бы напечатать «Жизнь и судьбу», но то, что он не повез бы рукопись в КГБ, несомненно. Однако Гроссман был не в силах переступить через свою обиду — он не мог простить Твардовскому отречения от романа «За правое дело». Стенограмму погромного заседания в Союзе писателей 24 марта 1953 года, на которое Гроссман не явился, он прочел лишь в сентябре 1956 года. «Самое тяжелое чувство, — писал об этом Гроссман С. Липкину, — вызвала у меня речь Твардовского. Ты знаешь, прошло три года, я растерялся, читая его речь. Не думал я, что он мог так поступить. Он умнее других, и ум позволил ему быть хуже, подлее остальных. Ничтожный он, хоть с умом и талантом».

Эти слова горько читать каждому, кто ценит поэзию Твардовского и то, что он сделал в 60-е годы, руководя «Новым миром».

Гроссману были близки и горестно-правдивый «Дом у дороги», и звонкий «Теркин», да и сам их автор, но о «Стране Муравии» он в «Жизни и судьбе» написал недвусмысленно: «Поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца»; эти слова были тем более уместны, что сам Твардовский неизменно шпынял интеллигенцию — у нее-де сердце не болит за муки крестьянства, а переживает она лишь партийные репрессии 1937 года.

Твардовский умел больно обижать, а Гроссман не знал дара забывать. Чего стоит одна только идея Твардовского в пору редактирования романа «За правое дело», в котором недоброжелателей особенно раздражал физик Штрум: «Ну сделай своего Штрума начальником военторга». — «А какую должность ты предназначаешь Эйнштейну?» — спросил его Гроссман.

Узнав об отречении Твардовского от романа «За правое дело», Гроссман пошел в редакцию выяснять отношения. Диалог был таким (воспоминания С. Липкина):

— Ты что, хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?

— Хочу, — сказал Гроссман.

Твардовский вспыхнул.

Когда Твардовский не рискнул напечатать рассказ Гроссмана «Тиргартен», он — и это особенно задело Гроссмана — стал оправдываться желанием уберечь автора от неприятностей (воспоминания Л. Лазарева). Да и другие, как бы мелкие, эпизоды память Гроссмана не стирала — Гроссман, как вспоминал Борис Слуцкий, с бешенством рассказывал о Твардовском: «Он на каком-то приеме говорит мне: „Посмотри на Бубеннова, он похож на Чехова“. Дело было до 1949 года, и Бубеннов в ту пору был просто молодой, быстро идущий в гору писатель. Но Гроссман никому и ничего не прощал, даже недогадливости».

И еще два эпизода, рассказанных С. Липкиным.

После ареста романа «Жизнь и судьба» к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: «Нельзя у нас писать правду, нет свободы». А когда сразу после смерти Гроссмана Липкин обратился к Твардовскому с просьбой перепечатать в «Новом мире» из «Литературной Армении» замечательные очерки Гроссмана «Добро вам», тот наотрез отказался. «Он сказал, — пишет Липкин, — что высоко ценит моральные качества Василия Семеновича, но что писатель он средний. Я напомнил Твардовскому о его прежних, известных мне отзывах о Гроссмане, весьма хвалебных, даже восторженных. Твардовский крепко выругался, я ответил ему в том же духе, в общем только Юз Алешковский отважился бы воспроизвести в печати нашу литературную беседу».

Гроссман умер 15 сентября 1964 года, но в девятый номер «Нового мира», подписанный к печати 9 сентября, втиснули краткое сообщение о его смерти. Гроссман был назван замечательным русским советским писателем и одним из ближайших сотрудников журнала. Еще сообщалось, что до последних дней он работал над продолжением романа «За правое дело». Конечно, это была неправда, но сто тысяч подписчиков журнала получали право интересоваться судьбой рукописи, оставшейся от умершего писателя.

B. C. Гроссман. 21 ноября 1960 г.

Автограф В. Гроссмана на книге «Народ бессмертен» (Москва, 1943): «Илье Григорьевичу Эренбургу с любовью Вас. Гроссман 25.III.43 г.»

Нас не нужно жалеть (Семен Гудзенко)

Семен Гудзенко — киевлянин, в 1939 году он приехал в Москву и поступил в ИФЛИ — самый престижный тогда гуманитарный вуз страны. В предвоенные годы поколение будущих поэтов России формировалось в трех московских вузах — ИФЛИ, МГУ и Литературном. Поэзия по социальному положению ее авторов была студенческой, хотя студенты были разновозрастными (ИФЛИ тогда заканчивал Твардовский, и в экзаменационную программу входила его «Страна Муравия»).

Время для литературы, как и для страны в целом, стояло тяжкое — шок от мощного кровопускания, совершенного в годы террора, действовал долго, полуобстрелянной молодежи поиски слова давались легче, чем старшим, чья воля была парализована. Имена молодых поэтов, по существу еще не печатавшихся, уже шумели по Москве. Фон был резким и ярким, на нем Гудзенко в глаза не бросался, недаром в его послевоенных книгах нет довоенных стихов.

Смерть умеет выбирать на войне лучших — Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров погибли в начале Отечественной, но их юношеские стихи стали хрестоматийными, их справедливо включают в антологии русской поэзии, справедливо не только по отношению к горькой судьбе и таланту авторов, но и по отношению к качеству поэзии.

В свой последний приезд в Питер Юрий Левитанский вспоминал, как они с Гудзенко вместе вели бой, — вряд ли история войн знала второй такой случай: два поэта за одним пулеметом…

Гудзенко повезло — он был тяжело ранен, но не погиб.

В 1942-м он написал первые стихи, вписавшие его имя в русскую поэзию навсегда. В 1943-м их напечатало «Знамя». Значение этой публикации для поэзии того времени сравнимо лишь со значением, которое имела для прозы публикация «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова все в том же «Знамени». Люди, не забывавшие стихов в окопах, поняли, как можно и как нужно говорить о том, что они видят и чувствуют. Официальной литературе предписывалось учить новых Матросовых легкости подвига, а Гудзенко писал:

Мне кажется, что я магнит,

что я притягиваю мины.

Разрыв. И лейтенант хрипит.

И смерть опять проходит мимо.

Конечно, Гудзенко повезло — он не погиб, он написал замечательные стихи, и эти стихи тут же напечатали.

Приехав после ранения в Москву, Гудзенко пришел к Илье Эренбургу, чье влияние — литературное и политическое, а вернее, политическое и литературное — было тогда беспрецедентным, и прочел ему свои стихи. «Молодой человек читал очень громко, как будто он не в маленьком номере гостиницы, а на переднем крае, где рвутся снаряды. Я повторял: „Еще… еще“», — так вспоминал эту встречу уже совсем старый Эренбург, а тогда, в 1942-м, он сделал все, что мог, — публикации стихов, литературный вечер в Москве, рецензии. Выступая на первом вечере Гудзенко в Москве, Эренбург определил самую суть его стихов: «Это поэзия изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта». Стоит привести еще один фрагмент этой стенограммы, чтобы понять атмосферу 1943 года, немыслимую тремя годами раньше. Как известно, в 1936 году прошла первая, инспирированная лично Сталиным кампания борьбы с инакомыслием в культуре, провели ее под лозунгом «борьбы с формализмом»; жертв было много, и жертвы были золотой пробы — Шостакович, Мейерхольд, Тышлер… Итогов этой кампании никто не отменял. И тем не менее Эренбург без всякой фронды, спокойно и сознательно заявил, что в поэзии Гудзенко «есть то, что есть в музыке Шостаковича, то, что было в свое время названо смесью формализма с натурализмом, что является смесью барокко с реализмом». В 1936-м такая аттестация означала волчий билет, в 1943-м Гудзенко печатали лучшие журналы Москвы.

Слава не испортила поэта, она придала ему уверенности; его стихи 1944–1945 годов столь же хрестоматийны, как и написанные в 1942-1943-м. От имени своего поколения Гудзенко говорил со спокойной уверенностью человека, исполнившего свой долг:

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не

жалели.

Мы пред нашей Россией и в трудное время

чисты…

Гудзенко легко пережил свою славу военных лет; его товарищам по ИФЛИ пережить чужую славу было труднее. Давид Самойлов, тайно претендовавший на лидерство и начавший писать настоящие стихи лишь через 20 лет после начала войны, вспоминал, как увидел Гудзенко в Москве в 1944-м: «Семен был в полуштатском положении. И уже в полуславе, к которой относился с удовлетворенным добродушием. Он был красив, уверен в себе и откровенно доволен, что из последних в поколении становится первым».

В 1945-м Гудзенко написал стихи, в которых был аромат Киплинга:

Мы не от старости умрем, —

от старых ран умрем.

Так разливай по кружкам ром,

трофейный рыжий ром!

Он уже знал, что носит в себе смерть, — стихи оказались пророческими. Тяжелейшая военная контузия достала Гудзенко, последний год он провел в госпиталях, но и трудная операция не спасла его. Он умер в черном феврале 1953-го, когда до рассвета оставалось совсем немного… В конце 1953-го напечатали стихи Слуцкого, и началась другая эпоха…

«Нас не нужно жалеть», — как заклинание повторял Гудзенко, но и в сегодняшней России, где забыли, что значит жалеть живых, Гудзенко очень жаль. «Жаль до слез», — как написал отнюдь не слезливый Эренбург.

С. П. Гудзенко

Портрет С. П. Гудзенко работы Л. М. Козинцевой-Эренбург

Автограф С. Гудзенко на книге «Однополчане» (Москва, 1944)

Поэт Авром Суцкевер — в тридцать и в девяносто

Еврейский поэт Авром Суцкевер родился в Литве в 1913 году. Европейские читатели литературы на идише узнали его еще до Второй мировой войны. В 1939-м Суцкевер стал гражданином СССР (при этом он никуда не переезжал, новое гражданство пришло само: вместе с танками Красной армии, оккупировавшей Литву). Это новое гражданство Суцкевер имел 7 лет, из которых 3 года оно не действовало: в 1941–1944 годах Литву оккупировал уже не Сталин, а его коллега Гитлер (для Суцкевера именно эти годы оказались беспросветным кошмаром; впрочем, большинство евреев Литвы до 1944-го не дотянуло).

Из страны, победившей Гитлера, Суцкеверу удалось уехать в 1946-м: сначала в Польшу, а затем в Палестину, как называли Израиль до его провозглашения. Для него это была вторая большая удача — не трудно представить, что его ожидало бы в СССР в 1949-м. Свои 90 лет он встретил на «исторической родине» с ясным умом и хорошей памятью.

Советские любители поэзии стихов Суцкевера не знали, потому что они не переводились и не печатались (хотя сам Суцкевер до сих пор вспоминает свое стихотворение, переведенное Пастернаком, — перевод этот, увы, так и не напечатан). В поначалу знаменитой своим либерализмом советской Краткой литературной энциклопедии имя Суцкевера, набранное мелким шрифтом, встречается один раз — в перечне авторов, печатаемых в Израиле на идише (1966). Не слышали о поэте Суцкевере и в нынешней России, где разнообразие переводимой литературы способно ошеломить любого книжного человека.

Между тем в жизни Суцкевера был один день, когда в СССР о нем узнали едва ли не все грамотные люди. Это произошло 29 апреля 1944 года — в тот день главная, миллионнотиражная газета «Правда» напечатала статью главного (не по должности, а по гамбургскому счету) публициста Ильи Эренбурга, впечатляюще названную «Торжество человека». Это была статья о Суцкевере — еврейском поэте и еврейском партизане.

«Я давно слыхал о стихах Суцкевера, — писал в ней Эренбург. — Мне говорили о них и замечательный австрийский романист, и польский поэт Тувим». Тут необходим комментарий: сам Эренбург на идише не читал, а читали его друзья, которых он назвал; знаменитый австрийский романист — это, разумеется, Йозеф Рот, с которым Эренбург дружил, но его имя было тогда через цензуру непроходимо. Что же касается Тувима, то недавно Суцкевер, вспоминая о своих встречах с ним в Варшаве в 1930-е годы, заметил: «Бог захотел, чтобы при встрече Эренбурга с Тувимом — они были друзья — он спросил, как обстоят дела в Польше с поэзией. Тувим ответил, что новых сил не видит, но познакомился с еврейским поэтом и был воодушевлен стихами, которые тот читал, а фамилия поэта — Суцкевер. А у Эренбурга была феноменальная память…»

Рассказав в «Торжестве человека» о том, как еврейские партизаны отбили у немцев украденные ими в России и Литве памятники культуры (манускрипты XV и XVI веков, рисунки Репина, письма Толстого и Горького), а Суцкевер привез их в Москву, Эренбург не ограничился повествованием о партизанских подвигах, он говорил и о стихах Суцкевера, о содержании его поэмы «Кол нидре», написанной в 1942 году. Не сказал он только о том, как и почему Суцкевер оказался в 1944 году в Москве. Об этом Суцкевер поведал все в том же интервью, которое я уже цитировал. Из Виленского гетто ему удалось передать свою поэму «Кол нидре» партизану из леса, попросив его, если можно, переслать ее в Москву Юстасу Палецкису, литовскому президенту. Палецкис знал идиш, был хорошо знаком с Суцкевером и даже переводил его стихи на литовский. Поэма до Палецкиса дошла, и он рассказал об этом Эренбургу, с которым дружил. А в 1944 году Палецкис смог организовать посылку спецсамолета в Литву за Суцкевером и в Москве познакомил его с Ильей Григорьевичем.

«Эренбург был в моих глазах интереснейшим писателем, — рассказывал Суцкевер. — Он меня просил читать ему стихи на иврите. Я ему рассказал, что учился в ивритской гимназии, и читал ему наизусть строки из баллад Черниховского. Он был в восторге. „Я не могу освободиться от волшебства ивритских звуков“, — часто говорил он мне. Он мне читал свои военные стихи по-русски. Я перевел его стихотворение, где была строчка „Мать мою звали по имени Хана…“, на идиш. Я очень любил Эренбурга раньше, люблю и теперь. За все, что Эренбург для меня сделал, я не мог и десятой доли отплатить».

(Замечу, что в 1945 году Эренбург включил статью «Торжество человека» в четвертый том своей публицистики «Война» — более того, она открывала одноименный раздел книги; книгу успели набрать, но после 14 апреля, когда Эренбурга по указанию Сталина обвинили в «разжигании ненависти к немецкому народу», — набор рассыпали.)

Следующие встречи Эренбурга с виленским поэтом были уже в освобожденной от немцев Литве, куда Эренбург приезжал в 1944 году и где встречался с еврейскими партизанами.

Все это стоит за статьей Эренбурга. Но не только это. Современный читатель, который прочтет статью «Торжество человека», не сможет представить себе впечатления, которое она в 1944-м произвела на читателей СССР вообще и на еврейских читателей в частности. Эренбург в 1944-м получал десятки писем с вопросом: «Почему вы не пишете о подвигах евреев на войне?» Между тем начиная с 1943-го он — публицист, всю войну едва ли не ежедневно выступавший в советской и зарубежной печати, официально признанный и всенародно любимый, — испытывал несомненные цензурные трудности во всем, что так или иначе касалось еврейской темы. Ему стоило неимоверных сил, литературной ловкости, воли и упорства, чтобы этот пресс превозмогать, хотя евреям-фронтовикам, чувствовавшим себя на фронте куда свободнее, чем писатель в Москве, этого казалось недостаточно. Статья о Суцкевере, напечатанная в «Правде», воспринималась чуткими читателями Эренбурга как безусловная победа. (Замечу, что сегодня, когда усердием антисемитской пропаганды внедряется в сознание российских читателей неновая ложь, что евреи не воевали, обращение к опровергающим ее свидетельствам и документам военных лет чрезвычайно актуально.)

Сказав, что благодаря «Правде» в 1944-м в СССР узнали имя Суцкевера, следует добавить: второй раз «Правда» написала о Суцкевере 4 марта 1946-го, опубликовав репортаж «От имени человечества» своего спецкора на Нюрнбергском процессе писателя Бориса Полевого. Вот что он сообщал читателям: «Еврейский поэт Абрам Суцкевер, житель Вильно, человек с европейским именем, является на земле, вероятно, одним из немногих людей, кому удалось вырваться живым из организованного фашистами еврейского гетто. Обычно таких не было. Советские партизаны помогли Абраму Суцкеверу спастись из гетто. В Париже уже вышла его книжка „Виленское гетто“, которая в несколько дней разошлась в двух изданиях. Сейчас она выходит в Нью-Йорке. Эта книжка написана кровью сердца. В ней поэт рассказал только то, что он видел своими глазами. Он рассказал об этом на суде. Он говорил, волнуясь, его голос дрожал, он часто бледнел и нервно хватался за края свидетельской трибуны. Одно воспоминание о том, что он видел и что пережил, доводило этого человека почти до обморочного состояния. А ведь он прошел суровую школу: он был партизаном. То, что он рассказал, действительно может заставить содрогнуться самого закаленного человека. Он не называл цифр, он говорил только о судьбе своей семьи. О своей жене, у которой на глазах был убит только что рожденный ребенок, о том, как она сама была увезена и убита, о том, как на улицах гетто мостовые иной раз были совершенно красными от крови, и кровь эта, как дождевая вода, текла по желобам вдоль тротуаров в сточные канавы. На глазах поэта гибли виднейшие представители интеллигенции, люди с европейскими именами, ученые, фамилии которых произносились с уважением во всем мире…»

Суцкевер попал в Нюрнберг стараниями Палецкиса, Эренбурга и Михоэлса. Когда он узнал, что его направляют на Нюрнбергский процесс над нацистскими преступниками, ему пришла в голову дикая мысль убить Геринга, от этой мысли его перед самой поездкой излечил Эренбург. Суцкевер рассказывал об этом так: «Пришел я к Эренбургу прощаться, посмотрел он так на меня, у него был необычный взгляд, поверх очков, и как он взглянет на человека, так сразу узнаёт, что тот думает, такое у меня было чувство, и вот я с ним расцеловался, и он мне говорит: „Это для тебя большая сатисфакция, что ты можешь отомстить убийцам нашего народа“. Так он мне сказал. Я говорю ему: „Дорогой Илья Григорьевич, прежде всего я вас благодарю за ваши усилия, но что касается мести, я с вами не согласен, главная месть произойдет, когда у нас будет собственная земля — Эрец-Исраэль“… Он не поверил, что это для меня самое главное. И он мне говорит: „Предположим, разговор ведь между нами, вы застрелили убийцу, — он чувствовал, что я задумал, поэтому я считаю его гениальным человеком, я ведь никому не рассказывал о своем плане, а он через приспущенные очки читал мои мысли, — давайте на секунду представим, что вам пришла в голову мысль застрелить убийц, — он даже сказал Геринга, таких проницательных глаз я больше в своей жизни не встречал, — вы же этим ничего не добились“. Я спрашиваю: „Почему?“ Он отвечает: „Потому что русские не поверят, что вы это сделали по собственной воле, они будут считать, что вас послали американцы. И американцы вам не поверят, и будут считать, что вас послали русские“. Неожиданная мысль! И где-то он был прав. И это меня остановило. Это обезоружило мое геройство».

Две книги Суцкевера сохранились у Эренбурга — свидетельство доброго отношения к нему еврейского поэта — «Siberia. A Poem by A. Sutzkever» (London, New York, Toronto) с восемью рисунками Шагала и присланное к 75-летию Ильи Григорьевича израильское издание с надписью на уже подзабытом русском: «Дорогой, уважаемый Илие Эренбург ко дню Вашего рождения посылаю Вам мою поэму о детстве моем. Дружественным приветом А. Суцкевер. 1.2.1966». Наконец, напомню, что, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», Эренбург счел обязательным рассказать о встрече с Суцкевером (см. четвертую главу шестой книги), хотя прекрасно знал, что такого рода воспоминания давно уже злили Старую площадь…

А. Суцкевер

Глаза Маши Рольникайте

Фото девочки, сделанное в Вильнюсе в 1940-м году, известно во многих странах. Девочку зовут Маша Рольникайте (окончание фамилии — атрибут литовского гражданства). Ее отец — адвокат с «левой» репутацией; семья счастливая, благополучная, четверо детей. Дома говорят на идише, с литовцами — по-литовски. Когда в Литву пришли русские, Маша могла объясняться с ними только жестами; за год она немного освоила русский язык. У нее огромные глаза, живые, улыбающиеся, красивые. Она, слава Богу, не знает, что им предстоит вскоре увидеть, что ей предстоит пережить.

21 июля 1941 года Маше исполнится 14 лет. Этот день она вместе с мамой, сестрами и братиком встретит в Вильнюсе, оккупированном гитлеровцами; в сентябре немцы сгонят 80 тысяч евреев в гетто. Машу ждут 45 месяцев мук, непосильных и зрелому человеку, — голод, физическая работа, от которой падают крепкие взрослые женщины, побои, издевательства, ежедневное ожидание смерти (слабых, больных, детей, стариков, просто заложников систематически вывозят из гетто в Понары — там расстреливают).

От 80 тысяч к весне 1945-го останется несколько сотен полутрупов. Мама, сестра, брат Маши погибнут в гетто, старшей сестре удастся бежать. После ликвидации гетто в сентябре 1943 года Машу ждут еще два концлагеря — в Штрасденгофе (под Ригой) и в Штутгофе (Польша) — один страшнее другого, — а в них путь от ворот до газовой камеры…

Когда Красная армия будет уже совсем близко и последних заключенных в бесшумной спешке погонят дальше на Запад, у Маши кончатся силы — сначала женщины еще поволокут ее, но, когда она уже не сможет передвигать ноги и ее оставят в кювете — умирать; Бог, терпеливо взиравший на все, что творится, пошлет ей узницу из Венгрии (все будет, как в тумане, и Маша не узнает ее имени) — она вытащит коченевшую девушку, и вдвоем, опираясь на палки, они поплетутся дальше. На следующий день, 10 марта 1945 года, их спасут бойцы Красной армии…

С первых дней гетто Маша вела дневник (она любила книжки и школьницей писала стихи). Записывала все, что случилось, что видела и слышала; первую тетрадку передала своему учителю Йонайтису (он, чем мог, помогал Маше и ее близким и тетрадку сохранил). Потом Маша писала на обрывках бумажных мешков из-под цемента и все заучивала наизусть — записки могли отобрать, а написанное нужно было сохранить. После освобождения, еще в карантине, Маша переписала весь дневник в три тетради…

Вернувшись в Вильнюс, она доучивалась в школе, работала, потом заочно кончила Литературный институт. В книге «Что было потом», над которой Мария Григорьевна Рольникайте работала немало лет, есть рассказ о том, как в 1946 году в Вильнюс приехал С. М. Михоэлс, великий актер, председатель Еврейского антифашистского комитета СССР. Михоэлс побывал в Вильнюсском еврейском музее, и там ему рассказали о дневнике Маши. Михоэлс захотел его прочесть. Он получил три тетради вечером, за день до возвращения в Москву, и на следующий день сказал Маше: «Я читал до пяти утра. Больше не хватило сил». Третью, непрочтенную, тетрадь Михоэлс увез в Москву. Он знал, какие препятствия чинят выходу «Черной книги» (сборника свидетельств об уничтожении гитлеровцами еврейского населения СССР, составленного под редакцией Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана), и поэтому сказал Маше о ее тетрадях: «Издать это сейчас нельзя, — а чтобы подбодрить ее, добавил: — Надо строить новую жизнь, хватит плакать о прошлом». Голос у него был бодрый, а глаза печальные. В январе 1948 года Михоэлса убили, закрыли его театр, а вскоре и Еврейский музей в Вильнюсе…

В 1948 году в Австрии поймали коменданта Вильнюсского гетто Мурера — он лично с упоением избивал и расстреливал узников гетто. Мурера выдали СССР. Судили его в Вильнюсе; он держался нагло, с презрением глядел на свидетелей — недобитых им Juden. Ему дали 25 лет, но он не сник, верил, что выживет. В 1955 году СССР подписал договор с Австрией, и Хрущев в порядке дружеского жеста освободил из советских тюрем тысячу австрийцев. Среди них был и Мурер.

Рауля Валленберга, спасшего от гитлеровцев десятки тысяч евреев, Кремль распорядился уничтожить, и его убили в Лубянской тюрьме. Францу Муреру, убивавшему еврейских женщин и детей, Кремль даровал свободу, и его отпустили домой наслаждаться жизнью.

В 1961 году израильтяне отловили одного из главных палачей еврейского народа Адольфа Эйхмана, судили его и казнили. Процесс Эйхмана имел огромный резонанс в мире. Он всколыхнул и Австрию. Мурера снова арестовали и предали суду. СССР в этом процессе участвовать не стал. Долгое разбирательство кончилось позорно — Мурера оправдали. Это решение заставило Машу Рольникайте достать свой дневник, перевести его на литовский язык и отнести в вильнюсское издательство. Она назвала рукопись «Я хочу жить».

В Москве об этом узнал Илья Эренбург, он выразил желание познакомиться с рукописью. Но Эренбург не знал ни литовского, ни идиша, и Маша перевела свой дневник на русский язык специально для Ильи Григорьевича. 28 августа 1962 года он написал автору дневника: «Я прочитал Вашу рукопись не отрываясь, нашел ее очень интересной и надеюсь, что она будет напечатана. Перевод неплохой, но все же требует некоторой небольшой редакторской обработки… Последний мой совет — измените название, найдите другое, более спокойное. После того как эта книга выйдет на литовском языке, я помогу Вам в напечатании ее перевода на западные языки». Эренбург слово сдержал, и в 1966-м книга М. Рольникайте «Я должна рассказать» вышла с его предисловием в Париже. Годом раньше ее напечатала ленинградская «Звезда». С тех пор книга «Я должна рассказать» издана в 18 странах. Многие издания ее украшает портрет автора, сделанный в Вильнюсе в 1940 году…

Маша Рольникайте стала писательницей. Она пишет только о том, что хорошо знает, что считает самым важным в жизни. Несколько десятилетий она живет в Питере, здесь написаны и напечатаны все ее книги.

Я не пишу юбилейную статью о творчестве писательницы М. Рольникайте, хотя шесть ее повестей стоят подробного разговора. По временам голос ее звучал приглушенно, как в «Привыкни к свету» (1976), потом он обрел большую раскованность, как в повести «Свадебный подарок, или На черный день» (1990).

Мария Григорьевна все так же активна, доброжелательна, внимательна к людям, как и в давнюю пору, когда мы познакомились. Только глаза ее часто бывают печальны и растерянны…

10 марта 1945 года молоденький красноармеец сказал Маше: «Не плачь, сестренка, мы тебя больше в обиду не дадим». Неужели это его внук стоит сейчас на Невском со свастикой на рукаве и продает фашистские листки?

Мне бывает стыдно смотреть в глаза Марии Григорьевне. Вроде ни в чем не виноват, а все равно стыдно…

Маша Рольникайте

Презентация новой книги М. Г. Рольникайте. Справа налево: Л. Дановский, М. Рольникайте, Б. Фрезинский. Санкт-Петербург, 2002 г.

Жизнь после смерти (Лев Дановский)

Похороны Льва Абрамовича Айзенштадта собрали массу народа.

Шедшие к нему от метро в сторону больничного морга невольно вычислялись в общем потоке; потом стало понятно: тут были товарищи школьных и вузовских лет, коллеги по прежней (совшарашка) работе, родные и друзья, наконец — читатели и ученики поэта Льва Дановского.

Что-то отличало их от других, тоже спешивших к задворкам больницы.

После безмолвья морговской душегубки, где прежний формальный кумач давно уже бездумно-расторопно заменен православными хоругвями и где в неуважительной часовенной тесноте не всем удалось пробиться к гробу, лишь на просторе сельского кладбища, в пригородной снежной белизне прощание обрело достойные черты.

На компактном плоском полукруге кладбища, окаймленного высоким зимним лесом, все приехавшие свободно расположились вокруг Лёвы, безучастно лежавшего под большим небом. Никого больше не было, и обычное на городских кладбищах ощущение фабричного, поспешного, планового потока здесь не возникало, не утяжеляло тоски. А потому и несуетная кладбищенская обслуга безропотно ожидала своего череда для привычно завершающего дело закапывания. Вместо рыданий близких и казенных или сбивчивых, неточных слов прощания читались Лёвины стихи, больше поздние, и, как бывает в таких случаях, они приоткрывали новый и горький теперь смысл, личный для каждого. Голос был индивидуальный, Лёвин, не заученный, молитвенно-утешающий.

Фон равнодушно-вечной природы придавал всему высокий и сосредоточенный смысл…


Мы познакомились поздно, теперь приходится думать: слишком поздно. В конце осени 2000 года незнакомый человек позвонил мне и сказал, что хочет взять интервью для журнала «Народ Книги в мире книг» — к 110-летию Ильи Эренбурга. Так мы встретились, но подружились позже — вскоре, но не сразу. Так же не сразу узнал, что Лёва пишет стихи; свою первую книжку, вышедшую в 98-м, он подарил мне в мае 2001-го в Музее Ахматовой, где открылась выставка «Эренбург-фотограф». Стихи Лёвы оказались превосходными, но, показалось мне: в них слишком часто звучал не его голос, а голоса узнаваемые, разумеется, первостатейные, но не его. Я сказал ему об этом, даже назвал Бродского и Кушнера, и уже потом обрадовался, что он не обиделся, согласился. Новые стихи, которые время от времени Лёва давал прочесть или послушать, были так хороши, что разговор о его новой книге возникал у нас постоянно. Ее путь к читателю оказался долгим, непростительно, но все-таки Лёва ее дождался — хорошо отпечатанную книгу отменных стихов, и, думаю, она стала событием для многих, ее прочитавших. Последний, как оказалось, Лёвин год прошел под ее знаком, и теперь это кажется большой удачей справедливости. Новые стихи этого последнего года говорили о том, что их автор держал завоеванную им высоту легко и прочно.

Однажды он принес мне напечатанный на листке стишок, посвященный мне. Этому посвящению я удивился; прочитав стих, удивился больше. Прямой увязки посвящения с содержанием стиха не было; очень долго к нему привыкал…

Адрес «Рубинштейна, 3» — один из нескольких Лёвиных рабочих адресов последнего десятилетия, но, может быть, более других ему симпатичный. Мы там встречались чаще всего. Плюс телефон, плюс встречи домашние — их, увы, было не так много, как хотелось бы, тем более теперь.

Лёвина тамошняя работа была разноформатной: он вел несколько циклов литературных вечеров, делал постоянные обзоры периодики для журнала «Народ Книги в мире книг», писал для него рецензии, публиковал интервью — с этой его работой я знакомился постоянно; а вот о поэтической студии, которую он вел для молодых, знал мало. Стихи, конечно, были главным в его литературной работе, но и другие ее жанры давались ему и с годами осуществлялись все лучше и точнее: он умел в нескольких словах сказать о главном. На поэтических вечерах Лёва демонстрировал искусство точного вступительного слова, умение дать емкий, убедительный портрет поэзии приглашенного выступать — это с несомненностью ощущалось к концу вечера… Такой работе полагалась регулярность, раз в месяц, что несомненно создавало большие трудности, но все-таки поэтов Лёва умудрялся отыскивать: поэтическое хозяйство Питера он знал подробно. Не раз случалось, что имена оказывались мне неизвестные, тогда спрашивал его: стоит ли приходить? — а он отвечал, никогда не зазывая, соблюдая строгость по части комплиментов, но несколько раз жалеть точно не пришлось — и это осталось в памяти.

Его собственные вечера — будь то в Доме ученых или в Музее Ахматовой — становились праздником: читал свои стихи он замечательно внятно и вдохновенно, раскатами голоса немало помогая их осознанию.

Сердечнее всего бывали застолья с неизменными литературными разговорами, не то чтобы трепом, но живым и свободным. Лёвина реакция была искрометной, смех — громогласным, глаза сверкали. Полунамеки, точные и броские реплики, ирония, новая информация — зажигали его незабываемо. Литература XX века, его история, прошлое и настоящее политической жизни — поля, на которых мы чувствовали себя товарищами. От него я узнал впервые о Гандельсмане, о нем Лёва говорил всегда охотно, признаваясь, что это для него самое близкое в теперешней русской поэзии.

Никогда не возникало разговоров об ином — о новостях спорта или о бытовых новинках, о собственных хворобах или, скажем, о жизни общих знакомых. Вот и о том, что его сердце вызывает серьезные опасения, пришлось узнать случайно, позвонив перед Новым годом ему домой в положенном моменту настрое на легкомысленную волну, — а он уже лежал в реанимации, и на следующий день его не стало.

Теперь Лёва лежит в зимней, промозглой земле Кузьмолова, а его друзья продолжают свой бег, привыкая к тому, что переброситься с ним словом уже нельзя.

Перечитываю Лёвины стихи (они собраны в его посмертной книге «Слепок», выпущенной близкими друзьями в 2005 году), прислушиваясь к его голосу, ловя не расслышанное прежде. Это конденсат его жизни, которая теперь существует без него. После смерти настоящих поэтов окружающие вдруг открывают: вот кому следовало завидовать, вот чья внутренняя жизнь не умирает…

Лев Дановский

Обложка последней прижизненной книги Л. Дановского

Загрузка...