После академического отпуска отношения с друзьями разладились. По его вине: он боялся изъявлений сочувствия, то есть пренебрежения с их стороны. А потом один из них, тот, кто был в него влюблен и даже подражал ему в одежде и манере говорить, сказал, что он москвич в Гарольдовом плаще. Это было обидно и несправедливо. Появились новые друзья, но уже попроще, и его тогдашняя манера вести беседу выглядела среди них несколько странной, нарочитой, и он ее вскоре оставил. Да и уместна она была только в тех, прежних разговорах, свободно и безостановочно порхающих с предмета на предмет по неуловимым боковым ассоциациям. Его замечания были тонкими, то есть проникали в столь узкие отверстия, куда новые собеседники следовать не могли, да не особенно и желали. Но они тоже были хорошие ребята, хотя потом один из них, ему передавали, назвал его дегустатором. Он удивился: «Ему известно слово «дегустатор»?»
Он тогда не испытывал ни малейшего желания продумать что-нибудь до конца, в любом вопросе его вполне устраивало найти неожиданную сторону, новую точку зрения – и все. Это же сказывалось в его манере говорить.
Он не стремился выражаться исчерпывающим образом. Вместо подробного портрета предпочитал дать одно движение брови, но ощутимо и оригинально, как у Сельвинского о тигре: ленивый, как знамя. И сжато – это дает ощущение емкости. Он, можно сказать, даже избегал не только пространных, но и просто конкретных утверждений: в них чудилось что-то тяжеловесное, плоское. Для него в те времена не было мыслей верных и неверных, а лишь интересно выраженные, содержащие интересную метафору. Его привлекали неожиданность реплик, богатство ассоциаций, острота переходов. Глядя в окно на желтые, серые и коричневые пересечения неправильных многоугольников безоконных петербургских брандмауэров, выглядывающих друг у друга из-за плеча, как на групповом фото, он говорил одно слово: «Пикассо» – и это по богатству ассоциаций было несравненно лучше и содержательнее, чем: «Похоже на картину Пикассо» или «Кубизм рожден геометричностью инженерных форм». А главное, это было бесспорно, потому что ничего и не утверждало. О рыночном торговце он мог сказать: «Пророк!» – и все прозревали в его растрепанности божественное вдохновение. Здесь многое зависело также от правильного выбора интонации – сжатой и стремительной. Но с новыми приятелями такие выражения были неуместны, выглядели рисовкой, и он стал еще чаще бродить по коридорам общежития, иногда присаживаясь на подоконники и читая «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, тогда еще совсем новую книжку, потрескивавшую в переплете, когда ее раскрывали. Появившегося позже Пруста он уже не одолел. А Олешу боготворил.
Мать отказалась прописать его у себя, хотя жить предлагала сколько захочет. И переводы посылала регулярно. Видимо, надо было все-таки пожить у нее, дать ей снова к себе привыкнуть: ведь она, в сущности, была почти незнакома с ним – вдруг он пьяница и буян? Знала только, что его выгнали из двух институтов. После смерти отца она уехала на Дальний Восток и вышла там замуж, да так удачно, что теперь оказалась владелицей отдельной квартиры в Москве, а он с пятого класса жил у тетки и виделся с матерью даже не каждые каникулы. Впрочем, млекопитающие других видов утрачивают интерес к детям гораздо раньше. Видимо, нужно было принять это во внимание и хотя бы месяц-другой пожить у нее, все-таки она когда-то одергивала ему матроску. Но он уехал обратно, и какое блаженное спокойствие охватило его, когда он соскочил с трамвая у Смоленского кладбища. Перед ним было его общежитие, его настоящий дом, в котором, покуда стоит университет, всегда найдется кровать и батон с чаем. Деньги мать и брат высылали по-прежнему, не много, но прожить было можно, он всегда был неприхотлив. Тем более что его постоянно приглашали в разные компании пить чай или водку, и в этом не было ничего унизительного. Вернее, почти ничего.
Потом за ним стал охотиться комендант. Вахтеры получили приказ не впускать его, и началась семимесячная подпольная жизнь, когда он, случалось, по нескольку недель не выходил на улицу. Кончилось тем, что он чуть не попал под суд за нарушение паспортного режима, однако все обошлось, и, после неудачной попытки поработать на заводе, поздней осенью он оказался в этом поселке, возле будущего дома.
Было пасмурно, только что выпал первый снег, и автобус пропечатал на белоснежном асфальте две влажные темные линии, баллистически огибавшие поворот, будто траектории улетевших в бесконечность комет или контуры фантастической антенны. Его нисколько не радовал предстоящий промежуток легальной жизни.
Вместо теперешнего автовокзала тогда стоял еще временный дощатый сарайчик, но вокруг уже расчистили строительную площадку, вырубив участок леса. Стена леса, лишенная обычной опушки, вид имела серединный, ельник был густой и тонкий, даже чахлый, зелень была только у макушек, а ниже торчали короткие сухие обломки сучьев, на которых лежал снег. Длинные темно-серые вертикали стволов были беспорядочно перечеркнуты жирными белыми штрихами. Неподалеку, перед его будущим домом, отдельно от леса, стояло несколько настоящих мачтовых сосен. Он потом боялся, как бы их не срубили, когда начали строить автовокзал, но их не тронули. Вокзал строили долго, и ему успело надоесть рычание бульдозера и грузовиков. На закатном небе – а заката здесь были целые горы – сосны выглядели очень красиво, и он, после занятий, часто и подолгу смотрел на них и, иронизируя неизвестно над кем, повторял вычитанную, кажется, у Леонида Андреева фразу: «Во время заката моя тюрьма прекрасна». Теперь, будучи здесь почти старожилом, он, даже размышляя, часто как бы адресовался к кому-то, искал чьего-то одобрения. Он и раньше, делая что-нибудь, иногда оглядывался на кого-то, незримо присутствующего, но оглядывался не искательно, а наоборот предоставляя возможность полюбоваться. В чем он прежде не сомневался – это в своей оригинальности. Зато теперь он часто испытывал неуверенность – иногда озлобленную, но все-таки неуверенность – даже в своей необычности, неповторимости, то есть нуждался в чьем-то восхищении или хотя бы одобрении, и, не желая походить на тех, кто, сказав что-то, бросает на собеседника молниеносный испытующий взгляд, чтобы узнать о произведенном впечатлении, не желая никому ничего доказывать, демонстрировать свои достоинства, демонстрировал их самому себе, убеждал самого себя, незримо присутствующего рядом. Видимо, он нуждался в восхищении и прежде, но не ощущал этого, как своей нужды в кислороде. А может быть, именно тогда эта привычка к чьему-то восхищению превратилась в потребность. Теперь он превращал в достоинства те свои качества, которые прежде для него были просто свойствами, хотя и хорошими. Так, для него стало несомненным достоинством то, что он любит музыку, книги и может сказать о них что-то интересное, не сказанное другими, но, специально культивируя в себе эту способность, часто говорил уже неинтересно и сам это замечал. Даже когда замечание получалось удачным, неуверенность все равно делала доказательство неубедительным, и он, случалось, пытался искать проявлений своей индивидуальности хотя бы в необычности самого предмета. Объектами наблюдений становились труднодоступные Иннокентий Анненский и Андрей Белый, а раньше он мог интересно высказаться обо всем, от Маяковского до Муслима Магомаева. Он мог когда-то и разрезание арбуза сделать творческим актом. Добывать Анненского и Белого в его нынешних обстоятельствах было чрезвычайно трудно и читать, пожалуй, тоже не легче, к тому же читая не для себя, а для одобрения кого-то незримо присутствующего, чувствуя в то же время некоторую пошлость такого занятия. Интересные впечатления никак не рождались. А его прежний метод как раз и состоял в изучении, с последующей огранкой, собственных впечатлений, а не действительности. Впечатление, тщательно выбранное и обработанное, всегда оказывалось достаточно интересным, часто интереснее вызвавшего его явления. Могущие при этом возникнуть ошибки были естественными издержками производства. В конце концов, и у Олеши или, скажем, Паустовского встречаются неточности – зато какие интересные!
Впрочем, здесь делиться впечатлениями все равно было не с кем. А в его глазах тонкий ценитель когда-то значил, пожалуй, не меньше творца, и, кто знает, возможно, присутствие ценителя сумело бы возбудить бы его восприимчивость и воображение…
Музыку он теперь почти не слушал, потому что послушать как следует удавалось не часто, проживая в одной комнате с ребенком и двумя женщинами, считающими высшей деликатностью говорить в это время вполголоса. Притом теща не может слышать ничего мажорного, чтобы не пританцовывать. А когда изредка он оставался один, раздраженные нервы в первое время не позволяли отвлечься от будничных дрязг – он перебирал их в памяти и замечал музыку только тогда, когда пластинка уже кончалась. Это бывало обидно до слез. К тому же по вечерам часто садилось напряжение, и начинал плыть звук. После семилетнего привыкания житейские мелочи уже не производили на него прежнего впечатления, зато и от музыки он отвык, он уже не испытывал желания ее слушать. Однако пластинки все еще покупал. И мог бы безошибочно указать, что хорошо и что плохо в каждой новой вещи, то есть что понравилось бы ему когда-то, а что нет, но прежнего чувства давно не испытывал. Сердце очерствело. Но иногда, как подарок, возвращалось прежнее.
С книгами, так сказать с художественной их стороной, было приблизительно так же. Он понимал: да, это хорошо – и все. До глубины как-то не доходило, вернее, доходило, но чаще всего смутно, глухо, как звук сквозь стену. Он утешался тем, что большинство, как хотя бы та же его жена, живут так, вероятно, от колыбели до могилы. Только воспоминания становились все живее и живее, чему, возможно, способствовали частые упражнения.
Иногда он начинал искать прибежища в проницательности, в которой, однако, было больше мелочности и желчи – благ один бог, и то лишь потому, что всемогущ и ему никто не может повредить, – и ему льстило, что он всех видит насквозь. А иногда казалось, что жизненные его неурядицы происходят из-за независимого нрава, неумения подольститься, тем более что жена была убеждена в этом, хотя, как правило, независимый нрав лишь довершал начатое. Однако теперь он культивировал его в себе, и так успешно, что он оказался в состоянии самостоятельно причинить ему несколько неприятностей, в свою очередь укрепивших его заблуждение. Последнее убежище – «вся его беда в независимом нраве» – было настолько уютно, что нежелание покидать его было, пожалуй, самым сильным препятствием, мешавшим поступить куда-нибудь на заочное отделение, писать глупые контрольные и сдавать глупые экзамены, чтобы доказать, что он не глупее самого глупого из дипломированных глупцов. Тем более, однажды покинув это убежище, вернуться в него было бы трудно. Многие из новых слабостей он в конце концов замечал в себе, но кое-чего так и не видел, не хотел видеть. Кое-чего, что было заметно брату, который хорошо его знал: когда-то они были очень дружны.
(Брат нашел бы в его письме упоминания о таких вещах, заметить которые прежде было не то что ниже его достоинства, но они и в самом деле совершенно его не заинтересовали бы, – например, насмешка над внушительностью банщиков, создаваемой отдельным столиком, была явно нацелена на Юркиного директора. Брату показалось бы неуместным уподобление детей открытой ране. Свое отцовство он ощущал не так и считал, что обостренное ощущение опасности, близости несчастья в повседневной жизни возникает не от лучшего понимания опасности, а просто от нервной усталости. Конечно, он не согласился бы с тем, что нам так уж мало пользы от ума и мускулов. И уж конечно, отметил бы типичную для неудачников наклонность к бесплодным, а главное, не слишком интересным философствованиям.
В последнее время, еще не желая формулировать это окончательно, брат стал склоняться к мысли, что Юрию просто не хватает ума, настоящего ума, способного правильно оценивать обстоятельства и принимать правильные решения. Ума, который дается не для того, чтобы быть наблюдательным, тонким и остроумным собеседником, а в первую очередь для того, чтобы обеспечить хорошую жизнь тебе самому и твоим близким.
Это прямо несчастье какое-то: чуть человек займется «изящным», как тут же начинает считать обычную жизнь буквально оскорблением. Вот раньше никому же и в голову не приходило из своей любви к книжкам или интересным разговорам сделать главное дело жизни.
Брат чувствовал и себя повинным в том, что не пытался своевременно разъяснить Юрке всю глупость, то есть вредоносность его «эстетизма». Ведь сейчас Юрий и сам очень изменился. Но, может быть, изменить его было под силу лишь самой жизни?… И, по правде говоря, он сам в чем-то робел перед Юркой, боялся выглядеть дюжинной натурой. Брат заметит даже то, чего нет, и у него сделается тяжело на душе, но он, как обычно, не будет знать, что ему предпринять.)
Подправив текст, он подумал, что письмо, пожалуй, вышло слишком длинным, придется отправлять бандеролью, а это несколько смешно. Может, не отправлять совсем? Но ему сразу стало жалко своих трудов, а особенно чувств. Нет, надо отправить.
Он почувствовал, что у него застыли ноги: по полу у них сильно несло, сыну не разрешалось играть на полу – только на диване или за столом. Соседи рассказывали, что под этим полом должен был быть еще один – «черный», но его пропили плотники. Впрочем, его нынешний дом все равно был явно лучше того, в котором он вырос. Но там не было забот. Подойдя к печи и прислонившись к ней спиной, он стал греть подошвы, поочередно прикладывая их к круглому печному боку, затянутому в гофрированное железо. Держать согнутую ногу на весу было довольно утомительно, поэтому он придерживал ее рукой за край штанины.
Некоторое время он стоял так, уставившись в пол и думая неизвестно о чем. Красно-коричневая краска на полу вдоль выпуклостей на досках потерлась, виднелся нижний, желтый, слой, словно кто-то прошелся свободными взмахами широкой золотой кисти. Даже сквозь телевизорные вопли слышались всхлипывания в трубе – будто несколько человек торопливо переговаривались свистящим истерическим шепотом. Вспомнив последний разговор с директором, он подумал, что у него, в глазах директора, есть такой минус, компенсировать который не могли бы никакие плюсы, если бы даже он завесился ими, как георгиевский кавалер. Или как юродивый коваными крестами. Он еще не успел сообразить, какой минус имеет в виду – отсутствие высшего образования или независимый нрав, но неожиданность перехода от плюсов к крестам нарушила ход его мыслей. Он несколько раз по-новому обыграл сравнение, и оно показалось ему удачным.
Директор… «Дилектор». Старуха, ходившая за водой с лыжной палкой, рассказывала соседям, что ее муж работает в бане «дилектором», хотя на самом деле он был сторожем. Об этом тоже можно было бы написать Славке – к теме письма более или менее подходило, можно было бы упомянуть мимоходом, – но специально вставлять уже не стоило.
Вспомнилось, как прошлым летом брат убеждал его активнее похлопотать о квартире, а он ответил, что если ему положена квартира, то просто неприлично напоминать людям, что они не выполняют своих обязанностей, а если не положена, то и говорить нечего.
Брат усмехнулся:
– Положена, не положена… Ты пойди и попроси, не гордись. Про тебя ведь и так уже говорят, что раз ты не беспокоишься, значит квартира тебе не нужна. Мне Лида говорила.
– Я не горжусь. Все, что положено, я сделал. Заявление, справки – все подал. Пусть скажут, что нужно еще сто раз поклониться, – пожалуйста, поклонюсь.
– Пусть скажут… Ты хочешь быть с начальством на равной ноге. Хочешь, чтобы на все была такса, а ты бы ходил к начальству, как в магазин: ты заплатил – тебе отпустили. Нет, ты приди и попроси, а оно, может быть, даст, а может быть, и не даст. Так просят.
И улыбка, и само подшучивание были вполне дружескими, так сказать, любовными, но что-то втолковывающее в интонации брата его все-таки задело. Вернее, в повышении и понижении голоса ему почудился намек на ту отвлеченную, безличную периодичность, которой служащие дают понять надоевшему посетителю, что говорят с ним исключительно в силу своих обязанностей, а от себя лично даже не желают придать речи живую мелодию. «Задело» – пожалуй, слишком сильно сказано. Просто лодка на миг коснулась песчаного дна.
Но он все-таки ответил чуть саркастичнее, чем следовало бы. В конце концов, он довольно резко сказал, что ему ни от кого ничего не нужно, а брат, не глядя на него, довольно холодно ответил, уже с вполне индивидуальной интонацией, что вряд ли ему не нужно, чтобы крестьяне выращивали для него хлеб, а кассир выдавал зарплату, он, видимо, хотел сказать, что ему не нужно ничего сверх положенного, но он говорит так только потому, что преувеличивает обязанности других по отношению к себе; если бы все в самом деле стали давать ему только то, что обязаны, он бы заговорил по-другому.
Здесь оба одновременно поняли, что на этом пора остановиться, и разговор был сначала замят, а потом забыт, но позже его начал мучить вопрос – что было в словах брата? Только секундное раздражение интонацией, как у него, или обдуманный вывод? Однако он никогда не решился бы попросить разъяснений. Не только потому, что не желал признаться, как долго помнит такой пустяковый эпизод, но, главное, он боялся какой-нибудь ненужной ужасной откровенности и испытывал мучительную обиду на брата, так легко и просто лишившего его единственного несомненного убеждения: что бы ни случилось, брат всегда будет с ним. Он никогда бы такого не сказал Славке, ни всерьез, ни в раздражении. Он бы пожалел их прошлое, в котором не было ни одной дребезжащей ноты.
Боль в ступне вывела его из оцепенения: он слишком долго прижимал к горячему железу правую ногу. Он отошел от печи и сел за стол, но тут же снова встал. Ему неожиданно вспомнились сосны у дома, в облике которых что-то его сегодня поразило. Обычно они снизу черные, покрытые грубой корявой корой, и издали кажутся вымазанными грязью, а сверху – в нежной, как у луковицы, оранжевой кожице, зимой чуть тронутой инеем, по которой лишь там-сям разбросаны корявые нашлепки и кое-где торчит серый сухой обломок сучка, сломленного, быть может, еще при Александре-миротворце. На одном из таких обломков с незапамятных времен, когда сук рос еще не слишком высоко, висела скрученная восьмеркой велосипедная покрышка, похожая на свернувшуюся змею с рубчатой спиной. После вчерашней метели стволы были заключены в бугристую шершавую оболочку, слепленную, как гнездо ласточки, из комочков снега, и поэтому казались чем-то нераздельным со снегом у их подножий, повторявшим очертания скрытых им предметов гораздо мягче, обобщеннее, чем одеяло повторяет очертания спящего. И что-то в облике сосен мучительно напомнило ему о чем-то, но что и о чем – он понять никак не мог, сколько ни всматривался. Заметил только вертикальные снеговые перепонки между стволом и ветвями, как будто на сосну обрушилась снежная лавина.
Но вдруг ему открылось, на что они похожи: на снарядные всплески, стремительно и стройно возносящиеся из белизны и в вышине разлетающиеся белыми отягощенными ветвями, и он испытал что-то вроде мгновенного счастья. Будь он художником, он так и написал бы их – всплесками, взметнувшимися из снежного моря. Он вдруг ощутил, как художник всматривается в вещи – как в незнакомое лицо, пытаясь понять, что его в нем занимает, но, когда напишет, его поймут только те, кого влекло то же самое. Откровение – почти всегда откровение только для тех, кому отвечает на уже возникший вопрос и, может быть, даже наполовину решенный.
Ему захотелось еще раз взглянуть на сосны; он подошел к окну и, приложив к вискам края ладоней, чтобы в стекле не отражалась комната, начал пристально вглядываться. Было что-то видно только под окном: желтый параллелограмм на снегу и большая тень его головы в нем. Ветер порывами сбивал снег с крыши, словно кто-то засел там с лопатой. Окно от дыхания запотело, он нетерпеливо протер его ладонью и продолжал вглядываться. Слева, подальше, у автовокзала, раскачивалась лампочка, и он знал, что ее алюминиевый колпак коротко и жалко брякает. А направо, где стояли сосны, была сплошная темень. На черном небе едва различалась только зубчатая кайма леса, чернее самой темноты. Но, может быть, он не видел и ее, а только так казалось.
И сравнение со снарядными всплесками уже выглядело вычурным и литературным, а он все смотрел – не мог оторваться.
Снова вспомнился неприятный разговор с братом, и опять стало жутко: а вдруг Славка уже давно считает все незаурядное в нем просто дармоедскими наклонностями? Может быть, этот-то страх и не позволил ему написать брату откровенно и всерьез? И потому все самое важное для него – дети, уподобленные незащищенной ране, банное братство, нагота вежливости, плоть добра – все это выразилось как-то так, будто он только и добивался что подгонки под известный литературный стандарт?
Стоп-стоп… А ведь ему и перед собой как-то неловко всерьез думать о… да, о том, что его всерьез волнует.
Ведь вот и сейчас не о жизни своей он думает, а о каких-то проблемах каких-то художников! Зачем ему все это? Он что – вообразил себя художником? Краска хлынула в лицо. Он усилием воли не дал ей подняться выше подбородка и решился, несмотря ни на что, ответить на вопрос. Ну, так что – он считает себя художником? Мысль завертелась, заюлила, попыталась улизнуть. Он прижал ее и не выпустил, пока она не созналась: да, считает. И считал всегда. И смотрел на прочие занятия с высоты этого положения. Только ему казалось, что быть художником означает просто быть блестящим и неожиданным собеседником, все рассматривать с той точки зрения, своеобразно ли это, способно ли заинтересовать (конечно, тех, кто понимает в своеобразном).
А ведь все это, может, и хорошо, но все равно только надстройка. Профессиональная прочность – вот базис. И это закон. Нравится он тебе или нет – не важно. У законов есть качество, которое делает излишними любые «нравится» и «не нравится», – неотвратимость. Блестящий собеседник – это не профессия. Как говорится, суровый, но справедливый закон жизни. Он не раз издевался над этим выражением, потому что знавал гадов, которые им просто упиваются – упиваются своей спартанской объективностью. Им чем суровее, тем приятнее. Конечно, только когда дело их не касается. Суровость, справедливость которой понимают отнюдь не все, позволяет им взмыть – чем суровее, тем выше – над заурядными людскими страстишками и парить там, играя «в боги», как детишки играют в самолеты. Им даже неизвестно, что справедливое никто не ощущает суровым.
Но в данном-то случае он совершенно согласен: не следует платить зарплату только за то, что ты блестящий собеседник, пусть даже это и в самом деле так. Он бы и всегда с этим согласился, только этот вопрос никогда не вставал перед ним с такой прямотой. Так вот боишься дотронуться логикой до деликатных чувств – она кажется слишком грубой – и остаешься в плену у нелепейшего вздора. Художник – так будь профессиональным художником. То есть твори и получай гонорары.
Гонорары! Но уж коли они тебе, слава богу, не препятствуют, так пиши, по крайней мере, о том, что тебя действительно занимает. Не блистай, не пиши сквозь тонкую улыбку, словно тебе море по колено, – не играй «в боги», не гонись за стандартной красивостью.
Ясная логика представляется слишком грубой, зато любой набор красивых слов, кажется, всегда обладает каким-то добавочным смыслом, только очень тонким и глубоким.
В сущности, подспудное желание красивости (пусть неправильно, зато красиво – необычно) давно уже заменилось для него на «пусть некрасиво, зато верно», почти «верно – это и есть красиво». Только он не признавался в этом: во-первых, перед собой, незримо присутствующим рядом, требовалось выдерживать гонор, то есть выбирать из своих ощущений самые интересные. И якобы точные – а ими часто оказывались такие, каких он вовсе и не испытывал, – и, потом, мешало что-то вроде долга перед знаменем. А знамя всего лишь требовало держаться чистым художником – чистым, очищенным от материальных интересов, то есть все тем же блестящим собеседником, рассказчиком – таким человеком, для которого все происходящее имеет значение лишь в той мере, в какой оно способно украсить рассказ, а если в рассказе и проводится какая-то деэстетизация, то опять-таки в целях исключительно эстетических – для контраста и тому подобного. Неужели же не ясно, что твоя жизнь куда важнее, чем даже твой собственный – самый блестящий – рассказ о ней? Ясно, да только вопрос этот никогда так прямо не становился перед ним. Нелепо выделять из жизни украшения рассказа – стандартные украшения, ширпотреб! Самое главное украшение рассказа – это то, что в жизни занимает тебя больше всего и чего, конечно, не знает тот, к кому обращаешься. И если, конечно, это и для него важно.
Стремление все замечать лишь в художественных целях – это уже не верность знамени, а раболепие – презрение к себе, к своим радостям и горестям: уж очень они малохудожественны. Удивительно: страдать и радоваться можно, а говорить об этом как бы постыдно – с высшей точки зрения. Как будто можно смотреть с точки зрения, которая выше тебя. Ведь это означало бы находиться сразу в двух местах – глаза в одном, а весь ты гораздо ниже. И сколько есть таких высших точек зрения! Нет уж, если низко – не страдай, а страдаешь – значит, не низко, а в самый раз.
Какой же он идиот! Додумался на старости лет, что человеческие заботы – мерило всех ценностей… Но как мало попыток дается в жизни – только огляделся, попробовал – и уже поздно переделывать.
Его высшей точкой зрения была художественная , но раздражение против нее, похоже, накапливалось уже давно. Уже несколько лет он поддерживал знакомство с бывшей однокурсницей, теперь довольно задерганной женщиной, навещал ее в Ленинграде что-нибудь раз в полгода и перемены в ней более или менее замечал: наметившиеся мешочки на лице оттянулись чуть пониже, халат чуть порасхристаннее да немножко усилилось выражение кроткого недоумения в глазах. А речи все те же. Что и в прошлом году, что и в позапрошлом, и на третьем курсе, и на первом. Что один писатель сказал о другом, а что тот режиссер – об этом. Однажды он не выдержал и спросил, пытаясь кривой улыбкой прикрыть раздражение: «Слушай, зачем тебе все это? Ведь это же не про тебя». Она приняла его слова за очередной парадокс, а он говорил не совсем назло – в ней он видел карикатуру на себя. Да и недалеко он ушел от этой карикатуры. В ней же углядел он и свою новую манеру говорить о собственных делах – важных делах – как бы отмахиваясь, с усмешкой. Не только говорить, это ладно бы, – думать отмахиваясь. Тем всякая высшая точка зрения и соблазнительна – ради нее ты можешь пренебречь своими насущными делами. Это утешает и избавляет от необходимости что-то предпринимать ради них. А ведь пренебрежение своими заботами считается чем-то красивым. Ну, как же тут станешь уважать себя за то, что ты всего лишь работник и кормилец! Или этого все-таки маловато?
Не дефицит ли «духовного», кстати, так взвинтил цены на него?
И все-таки что-то от художника в нем есть: он испытывает облегчение, когда ему удается выразить какой-нибудь трудноуловимый оттенок того, что его занимает, – пусть даже для себя одного. Казалось бы, что тут приятного, ведь все остается на своих местах, а приятно (да и не все остается). Вот и сейчас он решает, что и как написать брату, а такое чувство, будто делает очень важное дело, будто сорок веков глядят на него. По привычке, он поискал более острую форму той же мысли: чистый художник хочет только вволю злословить – и пусть все остальное остается на своих местах.
Ну так, итак – о чем же писать? О дровах и дипломе? Нет. Но не потому, что это неважно, а потому, что о них ему нечего сказать – все и так ясно. Эти вещи надо делать, говорить о них нечего. Работа его занимает – значит, это тоже важно. Ему нравится, что его ученики из безвестного Лебяжьего играют заметную роль на районных олимпиадах. Об этом, правда, тоже писать не стоит, но только потому, что брату, пожалуй, будет неинтересно.
А писать нужно вот о чем – о том, что он передумал за эти годы.
Его мысли… Он поднял голову, словно собираясь устроить им смотр, и они не замедлили нахлынуть на него в таком обилии, что у него заныли локти и пальцы от желания немедленно приняться за новое письмо. Вот только избыток серьезности – не такая ли же самая глупость, как избыток позерства? Однако сейчас ему было не до парадоксов – слишком уж чесались руки.