Вовкин скептицизм он еще выставлял как манеру шутить, но меня так и старался исподтишка представить в смешном виде, если даже я пытался подвести разумные причины под его же собственные дела. Он бил все время в одно – всякое серьезное обсуждение чего бы то ни было – смешно , делать надо, а не болтать. Но если аргументация в его пользу была всего лишь излишним педантизмом, то сомнение – это уж просто такая глупость и болтливость, что обхохотаться можно было. А попробуй объясниться – да брось ты, сколько можно размазывать!
Но я старался не доводить в своем сознании до отчетливости этих новых веяний. Хотя хвастовство без приложений уже начинало мне приедаться, все же Валерка – это край , а я боялся остаться в бескрайних просторах. И потом, чтобы уяснить, что происходит, обязательно пришлось бы размазывать, лезть в мелочи, из которых все и складывалось, а это было так убого в сравнении с масштабностью энергичных Валеркиных распоряжений и приговоров!..
Однако, как это всегда бывает, я стал неосознанно искать мальчика для порки – модель Валерки, в которой я мог бы безнаказанно бичевать Валеркины пороки (неплохо бы, чтобы и Валерка узнавал в нем себя). И в который уже раз за двести лет в эти мальчики снова угодил Маленький капрал. Я как раз – кажется, тоже еще в порядке повышения квалификации – осилил его биографию у Тарле, и по многим ухваткам это было именно то, что нужно. И заступиться за него было некому: он был не наш и ходил у нас третьим сортом, за то что ему навтыкал Кутузов. Правда, укрепив свое влияние, Валерка стал гораздо терпимее и к чужим богам.
Я начал потихоньку обнародовать разные компрометирующие материалы из жизни Первого консула, и вначале не без успеха. Однако Валерка быстро учуял, что Бони под моей кистью все больше превращается в обобщенный символ милитаризма и автократии, и стал вступаться за него все энергичнее и энергичнее и наконец внезапно объявил, что Наполеон – истинно великий человек, чью непогрешимость не удастся замарать грязным языкам мелких завистников. Подобно библейскому Валааму, я вместо проклятия благословил Наполеона. Валерка тоже нашел мою модель удобной для пропагандирования своих вкусов.
Тогда-то Валерка и ввел меня в штаб, вероятно чтобы держать под контролем, а также потому, что и сам вошел во вкус наполеоноведческих дискуссий, в которых постоянно торжествовал надо мной, потому что я не умел спорить, не приводя доводов, а в них-то и был самый смех.
Но поскольку человеку думающему всего нестерпимее улюлюканье вместо хотя бы и самых убийственных опровержений, ибо это есть поругание не только его лично, но и мысли вообще, – поэтому я предпочел пусть и поражения, но в настоящих дискуссиях, и, чтобы создать таковые, я принялся сам подбирать аргументы для Валерки. Я опасался, конечно, что бесповоротно гублю остатки былой репутации умника, но я не мог и оставить Валерку беспрепятственно травить раненых и расстреливать заложников, для нашего же якобы блага – не надо мне такого блага! У него получалось как-то, что чем больше зла натворишь сейчас, тем из него больше добра почему-то получится в каком-то последствии.
Вел меня не ум, а интуиция, – но до чего же ловко!
И я обратился за помощью к дяде Мише, у которого было много «военных книг». Дядя Миша наверняка был самым начитанным человеком в нашем городке. На поверхностный взгляд, он мог показаться непоследовательным, если не заметить, сколь неуклонно он следует неизменному правилу: всегда утверждать обратное тому, что в данный момент утверждает данный собеседник. Обычно его возражения бывали цитатами – чуть ли не для этого он и книги читал. Процитирует он, скажем, Чернышевского: «Я ставлю свободу выше жизни», а когда с ним согласятся, особенно если поспешно, он добавит: «Карамзин говорил, что народы дикие любят свободу, а цивилизованные – порядок». Иногда он принимался всерьез толковать о религии – в наше время это такой же признак свободомыслия, как в прежнее – волтерьянство. Но чуть ему начинали поддакивать, особенно если высокопарно, он вдруг задумывался и пожимал плечами: «Зачатие без порока? Я предпочитаю порок без зачатия». Но такие люди небесполезны все-таки – не дают окончательно закиснуть мозгам, напоминают, что могут быть и другие мнения, кроме твоего и твоих приятелей. Правда, всерьез, кажется, к его репликам не относились, это была как бы тоже такая манера шутить. Может быть, поэтому он охотно беседовал со мной. Его педагогическая смелость проявлялась и в довольно редкой прямоте словоупотреблений.
В последний раз мы славно с ним побеседовали, когда я кончил второй из моих первых курсов. Я тогда носился с Булгаковым – только что произошло явление народу «Мастера и Маргариты». Дядя Миша охотно подхватил мои восторги:
– Маяковский ушел с «Дней Турбиных» и сказал потом о Булгакове, что не видел булгаковского хвоста и поэтому не знает, крокодил он или ящерица, – все это вместо простого признания, что еще не успел прочесть «М. и М.».
Но не думай, что я на него за это сержусь, он все-таки славный был человек, неравнодушный, хотя бы к косности. Ну и представь, имел ты мечты, замыслы – а занимаешься эпатированием провинциальных философов, – вот чего я боюсь до смерти, любой такой роли – от Мефистофеля до Дон Кихота или Гамлета, – только делами можно спастись от пошлости, а слова без дел почти всегда пошлость!
– Нда… Маяковский – конечно… – почтительно мычу я, соображая, как мне ответить.
– Но все же не Пушкин.
– Нда… Пушкин – конечно…
– Маяковский говорил: попробуйте прочесть про пушкинский разочарованный лорнет донецким шахтерам. – Кольцо, таким образом, замкнулось.
Вот к этому-то дяде Мише я и обратился. Я действовал наверняка: гад, мол, этот Наполеон. Как! Один из величайших в истории… замечательная память, удивительная работоспособность, Аркольский мост… Пушкин о нем… Лермонтов о нем… «отец седых дружин, любимый сын молвы»… Сам Гегель… Да, расстрелял арнаутов, но это был единственный выход. Да, уничтожил завоевания революции, но спас от бездны анархии. «А войны?» – «Прогрессивные».
И т. д., и т. п.
Я тщательно накручиваю на ус. Оказывается, мой мальчик для порки успел нахватать порядочно рекомендаций и от людей довольно почтенных. Правда, о многих из них я до этого не слыхал. Но, может, каждый из них тоже пропагандировал в Наполеоне кого-то своего?
Наконец, мне пришлось признать: да, это действительно великий человек. Нну… разумеется… до некоторой степени… однако есть и серьезные возражения. Герцен, например, писал, что все созданное бонапартизмом развеялось как обман и мечта; убивать людей, чтобы занять умы в стране, заменить идеи общественного прогресса каким-то бредом кровавой славы и бесконечной любовью к ордену Почетного легиона. Оказалось, что многие, тоже весьма солидные, люди считали его дипломатические дарования просто выдающейся бессовестностью. Если, конечно, не держать двух различных языков для называния поступков простых людей и исторических деятелей. И пошло, и поехало.
Шел по египетским пескам наравне с солдатами – но кто их вначале туда завел? И бросил. Заботился о солдатах? – как свинарь о своих свиньях. Создал великую армию – но для кого? Знаешь ли, что сказал Робеспьер: армия – опасная для свободы предосторожность, военный дух изолирует солдат от граждан, ставя качества солдата выше качеств гражданина. Это именно о нем, именно он разделял то, что нельзя разделять, – солдата и гражданина, он все сводил к честолюбию. Ленинизм учит, что отношение пролетариата к армии зависит от того, орудием каких классов и какой политики служит данная армия.
Дядя Миша, как боеприпасы, выдергивал с полок толстые книги. Призраки Великой революции поднялись за его спиной. Я ушел домой с синим томом «Избранных произведений Наполеона № 1». Это было, возможно, самое основательное изучение в моей жизни. Вероятно, я еще надеялся, что мой теоретический рост поможет служебному. Я внимательнейшим образом вчитывался в такие захватывающие вещи: «Правый фланг Лапуапа наблюдал за фортом и горою Фарон, центр господствовал над шоссе из Ла-Валетты, а левый фланг наблюдал за высотами мыса Брен. Карто своим левым флангом обложил форт Поме, центром – редуты Руж и Блан, правым флангом – форт Мальбоске. Его резерв занял Олиуль, один отряд находился в Сифуре. Карто восстановил также батареи Сен-Назер и Бандоль».
Проявленное мною терпение могло сравниться разве что с выдержкой самого Наполеона в Египетском походе. Особенно внимательно вчитывался я в его защиты от попреков и в сами, стало быть, попреки, заодно осваивая отчеканивающий слог его прокламаций. Я пересказывал все это у Валерки, консультировался с дядей Мишей, снова и снова пересказывал – и даже Генка меня слушал, хотя и как бы рассеянно. Но я торжествовал больше за успех Мысли, чем за себя.
И каждый усваивал свое.
Все это постепенно повлияло и на ход боевых операций, особенно на разговорное их оформление. Многократно репетируя, мы достигли значительной бойкости.
– Солдаты! Дни, потерянные для славы, потеряны и для вашего счастья. Итак, двинемся вперед – еще остались враги, которых надо победить, лавры, которые надо пожать, оскорбления, за которые надо отомстить!
– Как, снова жертвы! – вмешиваюсь я. Я стараюсь выражаться мрачно, сжато и энергично. Валерка властен и высокомерен.
– Если бы эта история обошлась мне в восемьдесят тысяч человек, – пренебрежительно бросает он через плечо, – я бы не начал ее. Но мне потребуется не больше двенадцати тысяч, а это пустяки, – и страшно, и восхитительно.
– Я был в войсках – люди утомлены…
– Мои солдаты предпочитают славу теплой постели!
– Республиканцы требуют мира – столько славы несовместимо со свободой!
– А… эти болтуны… – Валерка с торжествующим презрением усмехается мне в лицо.
– Но страна измучена войной! Селения разорены!
– Мы повысим содержание армии, придадим ей блеска. Мой народ не променяет славу на чечевичную похлебку… вареной картошки. Он предпочтет голодать, но видеть нас – свою честь – в достойном ее блеске.
– Наш маршрут проходит через враждебные области…
– Ах вот как! Разбойничьи вылазки и нападения на наших солдат? Неужели вы думаете, что я не имею власти заставить уважать солдат первого народа в мире!
– Но мы – солдаты свободы и должны уважать чужую свободу!
– Так вы скупы на вражескую кровь?
– Расправы с населением возбудят его гнев.
– Этот сброд? Только кнут! Они разбегутся при первом же залпе. Предавать огню без всякой жалости! Что за важность, если это необходимо для моих замыслов!
Легионы выступают. Мы с Валеркой, властно хмурясь, избегаем смотреть друг на друга. Я всматриваюсь в волнуемый сиреневой дымкой горизонт, Валерка, по-наполеоновски скрестив руки на цыплячьей груди, мрачно уставился себе под ноги, в колючую щебенчатую землю. Он не может не признать, что участие Бонапарта в нашей игре чрезвычайно украсило ее, но он недоволен, что это не обошлось без меня. Вместе с тем он желал бы, чтобы я был раздавлен как-нибудь более убедительно, повержен в прах. Однако я нужен ему. Конечно, я влезаю с возражениями, но я же придумываю и возражения на возражения. Я тоже злюсь на него почти уже в открытую: гад какой все-таки! Видали его – «необходимо для его замыслов!».
Внезапно Валерка возвращает одну из колонн, которая только-только залегла.
– Солдаты! Я недоволен вами. Вы не выказали ни дисциплины, ни выдержки, ни храбрости. Вы дали согнать себя с позиций, где горстка храбрецов могла бы удерживать целую армию. Вы больше не солдаты моей великой армии! Я казню каждого десятого!
Я решительно протестую, но не могу удержаться, чтобы не подсказать, что такая казнь называется децимацией. Валерка только дергает углом рта.
И все же это моя победа. Все знают, что в разыгрываемом спектакле все роли написаны мною. В сущности, и я удовлетворен: я знаю, что диспут Силы с Разумом должен заканчиваться в пользу Силы, – с меня довольно, что она не прет без разъяснений, а все же вынуждена снизойти до диспута, то есть прибегнуть к услугам Разума же. Вот и Наполеон говорил, что весь секрет управления миром – быть сильным, сила не знает ни иллюзий, ни ошибок. А все-таки даже в формулировании этого принципа использовался же какой-то ум!
Во взглядах моих однополчан уже замечаются какие-то намеки на почтение, это беспокоит Валерку, он уже едва ли не сожалеет о добром, хотя не таком уж и старом времени, когда даже признак словопрений не решался поднять голову, когда провозглашалось лишь «многая лета» и «лупи Их в хвост и в гриву». А вдруг не только моя теоретическая подкованность, но и зараза моих завиральных идей разъедает умы…
Я тоже спешу расширить свой успех. Я вспоминаю, что в ту недавнюю, но полузабытую пору, когда нельзя еще было прожить одним бахвальством, – что в ту пору я был довольно рисковым малым. Я и вправду обладал тогда избытком физической храбрости, не подозревая, что бывает какая-то еще. Но возможно, это была простая избалованность: не мог поверить, что кто-то – хотя бы и сама жизнь – способен наказать меня более сурово, чем папа с мамой, за такую невинную шалость, как, скажем, прогулка по карнизу третьего этажа обогатительной фабрики.
Итак, я тряхнул стариной и отличился несколько раз подряд, что немедленно сказалось на курсе моих акций – Валерка начал высмеивать те из моих подвигов, которые нельзя было замолчать, и в спектаклях наших стал уклоняться от своей роли, возвращаясь к прежней тактике огрызаний и злобного смеха. А когда я съехал по перилам с копра шахты им. 1-го Мая, подвергаясь дополнительной опасности со стороны сторожа, политический барометр мой упал до затишья перед бурей.
Однако при первом же порыве ветра (даже Генка вдруг очнулся от своих непрестанных раздумий и пару раз, впервые в истории, вмешался в наши принципиальные дрязги, чтобы срезать меня, – до этого он благородно пребывал несколько в стороне, а у нас заворачивал Валерка, как приказчик помещика-либерала, постоянно проживающего в Петербурге), так вот, при первом же порыве я спустил паруса.
Я понял, что меня согласны были держать при дворе в качестве либреттиста и хореографа их грандиозных спектаклей лишь при том условии, что я сведу свое поприще строго-настрого в рамки профессии – и не более того. Но теперь, когда я уже успел обнаружить свой звериный оскал, успел остановить на себе зрачок мира, было уже недостаточно просто вернуть меня в прежние границы. И я сумел угадать, под каким соусом они согласны проглотить меня и теперь – под соусом чудаковатости. Угадать опять же полуосознанно, но исключительно тонко.
И я принялся плести маскировочную сеть, в которую предстояло попасться всем нам. Прежде всего, я простодушно рассказал, что после моего съезда по перилам мне целый час пришлось таскать занозы из самых интимных мест – что было близко к истине. Все вопросительно посмеялись, и выражение бдительности слегка отмякло на Валеркином лице. Генка тоже отодвинулся к прежней задумчивости. Снова мне же и пришлось доводить до ясности их смутные желания. Впрочем, это было скорее в моих интересах – они бы управились со мной и без меня.
Постепенно все привыкли добродушно – а Валерка облегченно – подсмеиваться надо мной, когда я вдруг спотыкался на ровном месте или забывал, как зовут директора нашей школы. А то вдруг начинал убиваться, что люди все еще не умеют управлять погодой, и вообще огорчаться неизбежным. Я регулярно поставлял к дворцовому столу подобные симптомы моей чудаковатости, и кто поглупее видели в этом придурковатость, а кто поумней – ученую рассеянность и удаленность «от мира сего». Они, кажется, тоже не без облегчения отнеслись к моей специализации.
И это позволило мне снова отстаивать идеалы гуманизма при Валеркином штабе. Теперь уже не было опасности, что кто-то отнесется к ним чересчур серьезно. Я был человеком несомненно ученым, но витающим в облаках, сражающимся с мельницами и т. п. (разумеется, в иной терминологии или вообще без терминологии). А скорее всего, я был из тех, которые «сами не знают, чего хотят».
Мне и в голову не приходило, что вместе с собой я выставляю на посмешище и те свои идеалы, которые намеревался отстаивать. Мне казалось, что я вполне справляюсь со своим долгом перед ними, так или иначе предавая их гласности, – в общем, невольно рассуждал на обычный манер: я высказался – и совесть моя чиста, или образнее: было бы прокукарекано, а там хоть не рассветай. Чтобы окончательно обезвредить свою пропаганду в глазах начальства, я время от времени подбрасывал еще штришки, позволяющие трактовать меня как человека, которому «лишь бы повыставляться». Штришки эти давались мне тем легче, что повыставляться тоже хотелось – оставалось только отпустить вожжи.
БЛИЖЕ К ДЕЛУ
С некоторых пор Валерка стал называть наше добровольное общество брехунов вместо края – шайкой (что-то такое и Владька накаркивал из своего шлема пса-рыцаря). Шайкой у нас именовалась компания разновозрастных мальчишек от десяти до тридцати лет, готовая защищать своих членов соответственно их весу в шайке. Хотя каждый край имел в себе несколько шаек , все же шайка была выше края , то есть сплоченнее и иерархичнее. Это была уже именно боевая единица. Наш край и в самом деле по своему количественному составу приближался скорее к шайке, но не соответствовал ей по качеству: старше четырнадцати лет у нас был один Генка – вместо семи-десяти, положенных по штату. И потом, мы совсем не имели корней в массах, тогда как другие шайки в случае нужды могли мобилизовать даже стариков , то есть отслуживших в армии.
Я полагал, что Валерке шайка нужна лишь затем, чтобы числиться ее атаманом, – и на здоровье, владей хоть тремя шайками сразу, как тот тип из зощенковской «Бани», который в одной стоит, в другой башку мылит, а третью рукой придерживает, чтобы не унесли. Да и я, в принципе, был не прочь от шайки.
Но оказалось, что изготовленный запас вранья требует своего воплощения не меньше, чем запас оружия – его использования, – это своего рода беременность.
И вот однажды Валерка, празднично взволнованный, влетел на наш бивуак с криком: «Полундра!» Вмиг все были на ногах – и тот, кто кивер чистил весь избитый, и тот, кто штык точил, ворча сердито. Валерка ястребиным оком окинул наши ряды, небрежным движением плеча поправил сползавшую бурку.
– Братва! Тут надо сделать одного стебка…
И, прочтя в наших глазах полную боевую готовность, пропел:
– За мно-ой!
Тыкдык, тыкдык, тыкдык, тыкдык.
После стольких пудов вранья медлить было невозможно. Но, я подозреваю, мы так дружно подхватились еще и оттого, что каждый в душе понимал: на действительно опасного врага Валерка не поведет.
Мы за отцом-командиром ворвались в школьный двор – летом мы почему-то часто там крутились – и на рысях вошли в соприкосновение с противником. Стебком оказался безобидный, немного тягуче-скрипучий пацан по кличке Поп (иногда с прибавкой «толоконный лоб»), кличке, произведенной наипростейшим образом из его фамилии, а возможно, и из отдаленного социального корня. Кстати, и в этот раз он провинился, кажется, тем, что назвал Валеркину бурку рясой и попросил примерить, – или чем-то еще более неуловимым задел Валеркину честь, которую Валерка стремился сделать нашей общей честью. Поп не принадлежал ни к какой шайке , что особенно взывало к Валеркиной щекотливости.
Само теперешнее занятие Попа исключало всякую злонамеренность: в яме для прыжков он играл в машинки с пятилетним сыном школьной сторожихи. Увидев нас, он переменился в лице и начал тщательно выбивать песок из кузова своего грузовичка, будто пепел из трубки. Валерка возвышался над ним в позе «ну-с? Я жду». Что-то даже бюрократическое было в этом ожидании, что-то барабанящее пальцами по настольному стеклу. Поп выколачивал свою трубку очень долго и под конец даже раза три изо всех сил продул ее. Потом еще раз внимательно осмотрел и, не найдя уже никаких непорядков, неохотно выпрямился.
– Ну, ты говорил: зови свою шайку, – торжествуя, начал Валерка. – Видал? Вот моя шайка. – И он обвел нас широким жестом.
Мы приосанились. Поп еще больше побледнел.
– Ну, видел? – повторил Валерка, тоже слегка бледнея от высокой минуты, и воровато, как кошка, мазнул Попа по щеке.
Попу бледнеть было уже некуда, он только перебегал глазами с нас на Валерку, пытаясь понять, что будет дальше. Дальше Валерка снова ударил, уже не так воровато.
Валерка, как всегда, бил в одно место, с каждым ударом все больше раскрепощаясь. Каждый раз он словно бы приостанавливался, но, видя, что ничего, собственно, не мешает ему ударить еще раз, бил еще раз. Но каждый удар Валерка наносил как-то так, будто он первый, даже спрашивал каждый раз: «Ну, видал?» – наверно, ему хотелось многократно и разнообразно пережить мгновение первого «люблю». Сын сторожихи впился в происходящее с рвением начинающего репортера. Видно было, что эта сцена для формирования его юной души останется хотя и небесследной, но и далеко не основополагающей.
На вопрос, видит ли он нас, Поп не отвечал, как на явно риторический, только все перебегал глазами с нас на командира и словно дичал на глазах. Валерка набил ему на щеке красное пятно, в котором я невольно искал очертания Валеркиной пятерни. Вдруг одичавший Поп шарахнулся вбок и нелепо побежал, вихляясь, будто выбирая сухие места между лужами. Видно, «бегать» и «убегать» – не совсем одно и то же, – этому надо учиться заново.
Валерка заулюлюкал ему вслед, мы дружно подхватили. Я, впрочем, только сделал вид, что подхватил, может, и еще кто-то, но это все равно было неотличимо от «дружно подхватили». Кажется, всем было неловко, кроме двух-трех, всегда продолжавших что-то пережевывать. Поэтому Валерку защищали особенно рьяно.
– А Поп тоже! Знает же, что Валерка горячий!
– Конечно! Что ему – смотреть?!
И даже обобщающее:
– Ничего, теперь запомнят!
Оказалось, что Поп сам-то и замахнулся на Валерку, и оскорбил его всячески, и столько всего набезобразничал, все больше приобретая знакомые черты Его, что потом уже и невозможно было выяснить, сравнивал Поп Валеркину бурку с рясой или не сравнивал – заблуждение, кстати, для Попа вполне простительное. Я ведь уже говорил, что нам до ума часто не хватает только памяти.
Все были неестественно оживлены.
Я тоже старался.
Но меня тошнило.
ВЫБОР ДРАКОНА
При первом же удобном случае я приотстал и свернул за угол. Уклониться от участия в триумфе – это была оппозиция, но в ту минуту я даже не догадался поставить это себе в заслугу. Перед глазами у меня стояло дичающее лицо Попа с набитым пятном на щеке. Но пятно то и дело заслонялось развевающейся Валеркиной буркой и едва светило мне оттуда сквозь нарастающий восторг, словно маяк в тумане, – четко мы все-таки сработали, дружно, несокрушимо.
Но Валеркина бурка была не единственным бельмом и даже, наверно, не самым толстым из тех, которые мешали мне увидеть истину во всей ее срамоте со всей доступной мне в то время отчетливостью. Увидеть и сказать подлецу, что он подлец или, по крайней мере, что издеваться над ни в чем не повинными людьми – абсолютно недостойный выход для распиравшего его желания совершить подвиг, – пакость не становится подвигом, но по-прежнему остается пакостью, если даже она требует ловкости, храбрости, – а в поповском случае даже и этого не было.
А в жизни ведь, пожалуй, и без того всегда есть место подвигам – например, высказать все это Валерке – это пострашнее любого копра, – пакости людей мучительнее, чем пакости судьбы – судьба не унижает. И там смельчака, съехавшего с копра, ждет почти гарантированный общественный восторг. Ну а здесь какой может быть восторг… Рядовые армеуты не поймут – слюнтяйство, донкихотство, мне ведь лишь бы повыставляться. Валерка воскликнет, подобно Тарасу Бульбе: «Так, стало быть, следует, чтобы пропала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни христианству не было от него никакой пользы?»
Да нет, зря я вспомнил старого Тараса – он, приглядевшись к Валеркиным подвигам, скорее всего, ахнул бы: «Как?… Своих?… Своих, чертов сын, своих бьешь?…» А Валерка, наверно, еще раз порадовал бы мое репетиторское сердце: «Помягче с Попом? Мы хотим мира, но не ценой чести. У вас нет души солдата, вы не привыкли презирать свою и чужую жизнь, когда это нужно».
Словом, выйдет очередная комедия, а комедиями я уже был сыт по горло. Я не желал вставлять в комедию одичавшее поповское лицо с пламенеющей щекой. Но ведь Валерка может принять меня и всерьез – он слишком многое поставил на Попа. Тогда он ничего не ответит, просто утопит еретика в организованном коллективном презрении.
Дойди у нас до кулаков, я отдул бы его играючи. Но до них не дойдет. Я уже знал его методы и знал также, а еще больше предчувствовал его громадную энергию вражды. Он пустит в ход абсолютно недоступные мне средства: оговоры, науськивания, выкрики в спину, нескончаемые, изо дня в день и из часа в час шпильки, за каждую из которых в отдельности будет глупо поднимать скандал, – я не чувствовал в себе готовности легко пойти на все это. Вдобавок, мы сами сделали Валерке приличный авторитет и за пределами нашей жалкой шайки , наивно радуясь, что рекламируем таким образом и себя.
И все же если плюнуть и вовсе удалиться в отставку? А как же край ? И кто там будет без меня отстаивать идеи гуманизма и демократии? Однако я уже чувствовал, что дело пошло всерьез и я уже не стану выламывать их в комедиях, как раньше. Еще и деликатность чертова – как сказать вне игры человеку, что он гад!
А оказаться предателем – это как? Ведь понятия о предательстве были у меня самые рыцарские: если ты прошелся с кем-то рядом, то свернуть уже не имеешь права. На днях я читал сынишке вслух, как несчастная тень Наполеона плавает по синим волнам океана на воздушном корабле: когда я прочел строфу, где «маршалы зова не слышат», он аж подскочил: «Прреддатели!»
– Конечно, маршалы его не были людьми выдающихся моральных качеств, служили больше из личной выгоды; впрочем, Наполеон и не питал иллюзий на этот счет, а предательство, насколько я понимаю, это злоупотребление доверием. Но ты мне вот что скажи: бандит с пистолетом – это я к примеру – бандит заставляет тебя помогать ему. Ты помогаешь, чтобы спасти жизнь, – тоже, значит, служишь из личной выгоды. А потом налетает милиция, и ты ей помогаешь бандита задержать. Ты за это предатель?
– Конечно! – он даже глаза вылупил – что, мол, за вопрос. Это тебе маленький образчик большого образа мыслей (и моего тогдашнего).
Кстати, в детстве я от этого стихотворения укладывался спать в полном потрясении чувств, комкал свое тертое, доставшееся мне после тебя байковое одеялко и клал комок на грудь, давясь слезами и шепча: «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог». Вот она, страшная сила художественного образа, заставляющая нас рыдать над тем, на кого автор пожелает направить свой прожектор театрального осветителя, – строка, например, «и спят усачи-гренадеры» только усиливала наполеоновский трагизм, но я бы тоже лишь вылупил глаза, если бы меня спросили, не вижу ли я и в усачах-гренадерах объекта для оплакивания.
Признаюсь по секрету, это стихотворение и по сей день изрядно меня разволновывает. Колдовство! Другой, не наш мир, другой Наполеон, другая Эльба, другие гренадеры, – колдовство! Не зря кондовые христиане опасались в красоте чего-то бесовского. И мне она теперь подозрительна.
Ну а насчет Валерки – мне, конечно, тоже хотелось его выгородить, а все свалить на Попа, как всякому человеку, который поостерегся вмешаться в несправедливость и теперь хочет объявить ее справедливостью, чтобы не считать себя трусом. И вообще, мне хотелось согласиться с происходящим, примириться с действительностью – что хорошего жить с воспаленной непримирившейся душой! Желание во что бы то ни стало примириться с реальностью доходит иногда до того, что всякое огорчение объявляется глупостью: все действительное разумно и у природы нет плохой погоды.
Ладно.
Двинемся дальше. То есть вернемся несколько назад.
В тот день я долго шатался по нашим глинобитным и каменнотолченым улицам, вглядываясь под ноги, чтобы не видеть своей путеводной звезды, набитой Валеркой на поповской щеке. Душа моя напоминала медленно кипящий суп: вот всплывает что-то со дна – ты и разглядеть не успел – что, а его уже и нет, новое что-то уже запоказывалось, но ты и его не удерживаешь, чтобы вглядеться, – так всегда бывает, когда окончательное решение все равно известно заранее, а кипения ты просто не в силах остановить. А я знал, что завтра все равно отправлюсь на службу, что бы я сегодня ни напридумывал.
Однако попробую кое-что из этого давнишнего супа придержать шумовкой на поверхности, попробую пересказать кое-что, как я это теперь понимаю.
Хорошо бы, думалось мне, чтобы край был, а шайки не было, раз такое дело. Да, без шайки не будет и той специфической славы , которую мы дерзали мысленно ласкать в своих ежедневных похвальбах, – ну и бог с ней. Я, кажется, тогда и открыл свой любимый прием, которым до тех пор пользовался лишь в гастрономических целях: чтобы узнать вкус чего-то большого, надо отломить кусочек и попробовать. Химической пробы – битого Попа с меня было достаточно. Я понял: этой славы – мне не надо. Да и раньше я желал ее как-то абстрактно: шепот за спиной, ощущение своей победы, силы, храбрости – а какому делу она послужила – как-то не задумывался. Нет, мне не все равно было, за чей счет я добыл славу – просто я не доводил до отчетливости эту ее сторону. Ну и хотелось, конечно, быть членом какого-то братства, частицей силы, успехи которой были бы и моими успехами.
Черт бы ее побрал, эту шайку ! Правда, кто тогда будет защищать тебя от других шаек, – Поп вот попробовал остаться над схваткой… А быть в шайке надежно, выгодно, удобно. Получалось почти по Шварцу: лучший способ защититься от чужого дракона – завести собственного. Да только собственный так за тебя принимается, что поневоле заподумываешь: а что худшего может тебе сделать чужой? Я почувствовал, до чего мне уже опротивело мое чудачество.
Но вот у Гришки Москвича в шайке все, кажется, по-хорошему, все путем. Но и у нас ведь сначала было по-другому. Может, чужой дракон только и либеральничает, чтобы переманить тебя от твоего? А заделайся он драконом-монополистом – и сразу оборзеет на сто голов и тысячу когтей. А жизнь без драконов – бывает ли такая? Ведь на бездраконье и ящерица дракон. Но все-таки хоть не сожрет.
И бывает ли край без шайки ? Я перебрал все края и увидел, что каждый из них, как на скелете, держится на союзе нескольких шаек. Расточатся шайки – через полгода растворятся и края. Это было довольно неожиданно.