Часть третья

Ликвидация революции

Арест Совета рабочих депутатов в Петербурге, прошедший для правительства безнаказанно, для Петербурга был началом отступления революции 1905 года. Подавление второго кронштадтского восстания знаменовало собой поражение революции.

Бегство либеральной части I Государственной думы в Финляндию, после её разгона правительством, и издание ею злополучного «выборгского кренделя» было началом капитуляции либеральной буржуазии перед дворянско-самодержавной реакцией и её приспособления к новым политическим условиям.

Лисьей политике временщика Витте пришёл конец. На смену ей пришла политика обнажённой реакции: к власти пришёл махровый и жестокий реакционер Столыпин.

Первыми шагами его правления было введение по всей России военно-полевой юстиции. Военно-полевые суды, развернувшиеся по стране густой сетью, жестокие расправы с рабочими свидетельствовали о том, что революция сломлена, самодержавие, потерявшее на время почву под ногами, вновь её обрело и начинает закрепляться.

Первая половина 1906 г. проходила ещё в частичных боевых схватках пролетариата и крестьянства с самодержавием: политические стачки рабочих, крестьянские восстания, революционные вспышки в войсках ещё широкой волной катились по России и закончились грозным июльским восстанием Кронштадта и Свеаборгских крепостей, подавленным с кровавой жестокостью под единодушное одобрение реакционной и либеральной буржуазии, испуганной грозностью восстания. Вторая половина 1906 г. проходила под знаком разгрома революционных организаций и партий, ликвидации политических последствий революции к окончательной ликвидации значительно полинявших либеральных настроений крупной и мелкой буржуазии. 1907 год был годом собирания и сплочения реакционных сил правительства, закончившимся знаменитой столыпинской земельно-кулацкой реформой.

Разорённость массы крестьянства достигла широких размеров; после кратковременного (в 1906–1907 гг.) частичного подъёма в промышленности началось сокращение производства, и рабочие сотнями и тысячами стали выбрасываться на улицу. Безработица, как петля, душила рабочих; было душно, некуда было деться; каждый завод, каждый город имел огромные резервы «свободных рук». В это время почти весь политический рабочий актив сидел в тюрьме, шёл на виселицу, шёл на каторгу, в сибирскую ссылку или поголовно выбрасывался с заводов на улицу.

Крестьянство было раздавлено и разорялось, возмещая убытки помещиков, разгромленных во время крестьянских восстаний. Полицейщина навалилась тяжёлым камнем и придавила революционную волю трудового крестьянства.

Революция 1905 г. к началу 1908 г. была внешне окончательно ликвидирована: пули военно-полевой юстиции сменились столыпинской петлёй, и ликвидация революционного актива проходила уже без ружейного треска, а «втихую», через виселицу на задворках тюрьмы в ночном мраке.

Хорошо отразилась трагедия рабочего класса того времени в созданной и бывшей в ходу тогда песне:

Друзья, привет вам посылаю,

И, кто стремится из вас вперёд,

Всех с новым годом поздравляю,

Но что же даст нам новый год?

Опять ли станут нам расценки

Враги-хозяева сбавлять.

И работать за бесценки

Опять нас будут заставлять?

Рабочий день ещё прибавят,

Иль за ворота всех пошлют?

А может быть в сыскное сплавят,

Потом в Якутскую сошлют?

В 1907 г. с быстрым наступлением реакции начался распад революционных сил эпохи 1905 года.

Либеральная буржуазия закончила свою «революционную» деятельность «выборгским кренделем».

Из социал-демократической партии началось массовое бегство партийной интеллигенции. Рабочие социал-демократы, большевики, с единицами преданной революции интеллигенции скоро остались в одиночестве. В этот момент от нашей партии отпало всё квазиреволюционное, как короста от выздоравливающего тела.

Мелкобуржуазная интеллигенция вслед за крупной буржуазией начала перестраиваться и приспособляться к новым политическим условиям, ища путей к закреплению своих экономических интересов.

Нажим жестокой реакции, отход балласта от партии поставили перед ней задачу полной перестройки методов революционной работы в условиях победившей реакции. Задачи революционного восстания значительно отодвинулись, в порядок дня стали вопросы о сплочении оставшихся верными партии небольших кадров, усилении подпольной партработы и использовании легальных возможностей, отвлечение профессиональных союзов от их узко экономических задач и вовлечение их в широкую политическую борьбу.

Предстояла новая и упорная борьба — борьба за овладение рабочим движением, за овладение профессиональными союзами, борьба за отрыв рабочих масс от меньшевистского руководства, борьба за сохранение подпольных организаций (антиликвидатарство).

Эти новые задачи потребовали концентрации на них всех наших партийных сил и ликвидации некоторых партийных институтов. Так, на пятом лондонском съезде партии было постановлено распустить органы подготовки вооружённого восстания, боевые дружины.

Роспуск боевых организаций, временный отказ от тактики вооружённой борьбы усилили распад партии. Значительная часть боевых дружин, особенно молодёжь, не поняла решений партии и не подчинилась им. Некоторая часть дружин ушла из партии, объявив себя самостоятельными революционными организациями, продолжающими вооружённую борьбу с самодержавием. Однако скоро деятельность этих групп свелась к систематическим эксам и мелким террористическим актам. Сжатые железным кольцом полицейщины, жандармов и провокаторов, они стали быстро разлагаться, превращаясь в простых грабителей, и потом окончательно распались.

Этим последним явлением закончился период послереволюционного распада. Началось сколачивание революционно-устойчивых пролетарских кадров.

Однако окрепшая реакция больно била по партии, разбивая её отдельные звенья: виселицы — «столыпинский галстук» — работали вовсю; тюрьмы и каторжные централы не вмещали толкаемых туда пачками людей. Якутская и вообще сибирская ссылка стала весьма населённым местом. Административных увозили на далёкие окраины эшелонами, не предъявляя им никаких обвинений — такая формальность считалась излишней.

К 1908 г. партия вышла с глубокими ранами, медленно и с трудом выправляясь. Революция погасла, революционное движение ушло в глубокое подполье. Эта мрачная эпоха своеобразно отразилась на массовом революционном активе. Именно массовый революционный актив получал первые и жестокие удары победившей реакции. «Столыпинский галстук» неотступно висел над каждым активистом, особенно над участниками военных и вообще вооружённых восстаний.

Вся эта масса поголовно переходила на нелегальное положение, имея на руках фальшивые паспорта, которые при первых же арестах зачастую оказывались недействительными, и арестованные, имеющие в перспективе петлю или многолетнюю каторгу, объявляли себя «не помнящими родства». По закону все «не помнящие родства» зачислялись в категорию «бродяг», а за бродяжничество полагалось четыре года арестантских рот, ссылка на поселение. Для имеющих за плечами петлю или многолетнюю каторгу бродяжничество с арестантскими ротами являлось наилучшим выходом; и потому «не помнящих родства» в то время по тюрьмам появилось весьма большое количество.

Вот в таких-то «не помнящих родства» оказался и я, так как при аресте у меня паспорта не оказалось, и, помня наказ партии, я от дачи вообще каких-либо показаний отказался. Поэтому в тюрьме и, кажется, в арестном протоколе я был отмечен по неподтвердившемуся при первом аресте паспорту под фамилией Пётр Малаканов.

Положение «бродяги» позволяло тюремной администрации и прокуратуре держать меня закованным в кандалах, что для них было весьма удобно, потому что за мной числился уже один побег.

Одиночка номер первый, куда меня посадили, хотя и не была под землёй, всё же была мрачнее симферопольского подземелья. Пол одиночки асфальтовый, стены на высоте человеческого роста выкрашены чёрной краской, потолок сводом; высоко, под потолком, небольшое окно с толстой железной решёткой; дверь снаружи и изнутри обита железом; к стене прикована железная койка, деревянный стол, табурет и неизменная параша. Вот и всё убранство моего нового жилья, где я должен был провести неопределённо долгое время, так как сроки сидения до суда для бродяг не установлены.

Ввиду того, что бродяжничество являлось преступлением уголовным, меня одели в арестантскую одежду и зачислили на уголовное положение. Но фактически уголовный режим заключался для меня только в одеянии, в остальном меня от всех уголовных «удобств» освободили и подвергли строгой изоляции. Надзиратель перенёс к моей одиночке свой столик и табуретку и свирепо набрасывался на желающих заглянуть в волчок моей двери.

Керченская тюрьма находилась в стороне от больших политических дорог и потому сохранила в своих стенах много отживших архаических черт, которые уже были уничтожены в более «передовых» тюрьмах. Например, сохранится обычай выпускать заключённых днём в уборную, сохранилась безнаказанность переклички одной камеры с другой; безнаказанность переругивания с надзирателями, пение песен и целый ряд явлений, которые с точки зрения режима крупных тюрем являлись совершенно недопустимыми.

По соседству со мной сидели какие-то молодые люди, по три человека в одиночке. Кто они и за что сидят, мне долго узнать не удавалось. На мой вопрос надзирателю, кто они такие, я получил короткий ответ:

— Подследственные.

Больше ничего о них надзиратель не сказал.

Прожить мне в одиночке предстояло продолжительное время, потому к установленному для меня режиму я отнёсся с философским спокойствием, занявшись продумыванием пройденного мною революционного пути, благо обстановка для это была вполне соответствующая.

На следующий день вечером меня почтили своим вниманием начальник тюрьмы и прокурор, который пробурчал своё традиционное: «Имеете ли претензии?» — формула, которая вводила в заблуждение многих, полагавших, что прокурор интересуется претензиями всерьёз, в то время как это была пустая формальность и только.

В присутствии начальства надзиратель взгромоздил на стол табуретку, взобрался на неё и стал колотить по решётке тяжёлым молотком.

— Зачем он это делает? — спросил я наивно начальника тюрьмы.

Начальник подозрительно на меня покосился и, по-видимому не доверяя моей наивности, сердито ответил:

— Для порядка.

После проверки раздалась команда коридорного надзирателя:

— Ha молитву!

Камеры притихли, высокая фистула прорезала тишину, и тюрьма нестройными голосами затянула «отче». Пели для начальства в растяжку, не торопясь, кто-то пустил причудливую игривую трель, и в «отче» зазвучали не совсем молитвенные ноты. В этой детали также сказались недопустимые вольности, ещё не вытравленные из режима тюрьмы.

Я лежал на койке и слушал.

Надзирательский глаз строго посмотрел на меня в волчок.

Молитва кончилась. Надзиратель подошёл к одной из общих уголовных камер.

— Опять, психа, трели пускаешь. В карцер захотел?

— Ты зря придираешься, трели — это одна лишь приятность богу, ему глядеть на тебя тошно.

Камера шумно загоготала. Надзиратель зло плюнул и отошёл.

Общая слабость тюремного режима весьма скоро отразилась и на моей изоляции: надзиратель, неотступно следовавший за мной в уборную, которая находилась в конце коридора, стал нарушать это правило, и время от времени в уборную я шёл один. Двери общих камер были решётчатые. Уголовная шпана с любопытством смотрела на меня, когда я проходил мимо, и спрашивала:

— За какое дело?

— За бродяжничество, — отвечал я.

— Политика, должно. Иначе зачем ему за бродягой скрываться?

— Не иначе как матросня. «Дёргают» их здорово, вот они и бродяжат: теперь что ни матрос, то и бродяга.

Шпана метко определяла текущий политический момент: матросня, которую охранка и полиция вылавливали из подполья, неизменно превращалась в бродяг, «непомнящих родства». Поэтому бродяги того времени были явлением сугубо политическим и являлись объектом особых забот охранных и следственных властей. Ищейки хорошо знали, что под личиной бродяги скрывается значительная политическая фигура; всё же им весьма редко удавалось расшифровать бродягу, и они в конце концов отставали от них, и бродяги шли отбывать арестантские роты.

Появление каждого нового человека в тюрьме вносило некоторое оживление и интерес к «событию». Он не угасал, пока не узнавали всю подноготную нового обитателя тюрьмы. Ко мне интерес был несомненно повышенный: закованный, изолированный — значит имеет за собой что-то, стоящее внимания. Заключённые не раз пытались подробно поговорить со мной через волчок, но надзиратель пресекал попытки нарушить установленный для меня режим изоляции.

Паноптикум тюремной администрации являлся таким же пережитком, каким являлся и тюремный режим. Начальник тюрьмы — дряхлый старик с длинной белой бородой, раздвоенной по-генеральски на две стороны. Он сжился за много лет с тюрьмой, её режимом, со шпаной и ленивыми надзирателями, поэтому новые тюремные веяния весьма медленно и лениво проникали за стены этой богоспасаемой тюрьмы. Старший надзиратель был плутоватый служака, сумевший забрать в свои руки тюремное хозяйство, которым он бесконтрольно распоряжался, был умеренно строг, умеренно воровал и умело поддерживал тот режим, который не нарушал покоя начальства.

Коридорных надзирателей у нас в нижнем этаже было два, дежуривших посменно, и оба старики, с молодых лет прослужившие в различных тюрьмах и причалившие к керченской тюрьме на покой.

Старик Арутян, — звали в тюрьме его Карапетом, — лет семидесяти, имел на груди несколько золотых и серебряных медалей и две больших — золотую и серебряную — медали на шее. Начальника Карапет не боялся и во время дежурства сам устанавливал свой режим. Шпана хорошо изучила его слабости и использовала их в своих интересах. Как только Карапет появляется на дежурстве, шпана начинает:

— Ну, разве наш старик Арутян боится начальника — он сам себе хозяин и порядок ведёт не по указке, а по-своему…

Карапет всё это, понятно, слышит и гордится. И когда шпана просится в уборную, он выпускает её целыми камерами. Бродят они при нём толпой по коридору, обделывают свои картёжные и всякие другие дела.

Придёт начальник или старший надзиратель, увидит такую картину:

— Ты чего это, старый хрен, распустил?

— Чего, чего? На вот ключи, да и сиди сам с ними. Что бегать мне за ними, что ли?

Карапет действительно не боялся начальника и позволял себе по отношению начальства некоторые вольности, и начальник это сносил. Был такой порядок в тюремном ведомстве: особо заслуженные надзиратели могли быть перемещены, уволены или наказаны только главным тюремным управлением. Поэтому с такими надзирателями у начальников были особые отношения, и Карапету легко сходили его вольности. Второй надзиратель был украинец — жирный, ленивый, трусливый и злой, прозвище ему дали Галушка; он его почему-то сильно не любил. Галушка был со всей шпаной в беспрерывной ссоре и часто ей солил. Шпана отвечала ему той же монетой:

— Галушка, за что ты всю жизнь в тюрьме просидел? Молчит Галушка.

— Это он от семейного счастья — жена у него такая благодать, что в тюрьме лучше…

— Геть вы, подлюги, байстрюки собачьи, позатыкай глотки!

Жена — это было самое больное место Галушки: житья она ему не давала за пьянку, и каждый раз, как только он напьётся, она его била. Шпана это знала и травила его. В таких случаях Галушка закреплялся на своём табурете, и никакие мольбы и крики шпаны, чтобы он пустил их в уборную, не помогали. И только когда на шум приходил старший, Галушка сдавался, и всё опять входило в обычную колею.

Лениво текла тюремная жизнь, еле двигались ожиревшие надзиратели любили покой и тихий порядок в тюрьме. Допотопный режим, сросшийся с допотопными тюремщиками, ещё прочно сидел в стенах тюрьмы, но нависшие тучи новых тюремных порядков, внедряемых с кровавой жестокостью, говорили о том, что и в этой захолустной тюрьме скоро «засияет» кровавый столыпинский кулак.

Последние кровавые схватки

В севастопольском комитете партии тревога: сегодня ночью полиция захватила конспиративные склады военных организаций; захватила склады литературы и подпольную типографию. А в следующую ночь в разных частях города раздавалась пальба — это застигнутая врасплох организация неорганизованно отбивалась от полицейских и жандармов: комитет не успел всех предупредить об опасности. В эту ночь крымский комитет и все городские комитеты Крыма полностью или частично были изъяты. Провокаторы, втёршиеся в партию в пятом году, завоевали доверие партийных организаций и проникли в областные и городские комитеты. С помощью провокаторов крымская организация была разгромлена до основания. Над многими повисла столыпинская петля. Тюрьмы были набиты до отказа. Воля сотен и тысяч революционеров, сжатая в тюремных стенах, быстро накоплялась. Назревала жестокая борьба в новых тюремных условиях…

Тюремщики столкнулись в стенах тюрьмы с этой конценцентрированной волей и решили её сломить кровавыми репрессиями.

Первая кровавая схватка произошла в феодосийской тюрьме. Репрессии были жестоки: тюремщики выбивали революционный дух из заключённых прикладами, рукоятками револьверов, каблуками сапог. Кровавый туман навис над политической тюрьмой…

Как могила, затихла тюрьма. Жутким безмолвием веяло по пустынным коридорам, только шелест шагов надзирателя нарушал эту подавляющую тишину да изредка откуда-то снизу доносились заглушённые стоны. Это только что закончилась очередная «баня», и избитые стонут в подвальных одиночках.

Упорно бунтует седьмая камера.

Осуждённые на каторгу, закованные, молодые бурно отвечают на происходившие избиения в одиночках.

— Палачи! Изверги!..

Звенят разбитые стёкла окон, гремят двери под ударами тяжёлых скамей. Неистово и непримиримо протестует седьмая. Тюремщики с удвоенной жестокостью наваливались на седьмую камеру и били, пока не стихали последние крики. Опять тишина, опять стоны в подвале…

Передышка. Седьмая притихла, только двое ходят, гремя кандалами, по камере. Повизгивает ножовка, пилят кандалы. Избиение не вызывает обычного протеста седьмой камеры. Камера подтянулась и молчит. Коридорный надзиратель, удивлённый молчанием, подозрительно смотрит в волчок.

— Утихомирились, должно…

С шумом поднимается из подвала по лестнице помощник начальника и вваливается в коридор. Надзиратель громко рапортует:

— Ваш бродь, происшествий на посту никаких не случилось, на коридоре спокойно.

— А седьмая?

— В седьмой спокойно, ваш бродь.

— Спокойно?

Помощник подошёл к седьмой камере и посмотрел в волчок.

— Открой!

Надзиратель открыл дверь и громко скомандовал:

— Смирр-рна-а-а! Встать!

Седьмая, гремя кандалами, построилась; все «покорно» вытянулись в струнку.

— Здорово!

— Здравия желаем!

— «Жж-желаем»… Посмирели!.. Пр-ротестанты!.. Выбьем дурь!

Камера молча смотрела на усмирителя. Помощник обвёл глазами камеру и, ничего больше не сказав, вышел. За ним двинулась и надзирательская свора.

— Сломили хребет — теперь притихнут…

Вся свора, громко и весело смеясь, спустилась по лестнице и вышла на двор. В седьмой, опять началась таинственная возня. Звон кандалов заглушал звуки тонкой стальной пилы.

Началась вечерняя уборка камер. Служители-арестанты начали выносить наполненные за день параши. Перед поверкой повара принесли в деревянных ушатах пахнувший кислой капустой кипяток. Чайники обычно завёртывали в одеяла, чтобы не остыли; чай пили после поверки.

Прошла поверка. Робко и неуверенно пропели традиционное «отче». Обычных шалостей в пении молитвы уже давно не было; избиения отразились и на уголовной шпане, хотя избиения касались их весьма редко. Уголовные были настроены враждебно к «политике», потому что с приходом политических ухудшилось положение уголовных: жестокий режим, введённый для политических, не мог не коснуться всей тюрьмы. Эту ночь седьмая спала тревожным сном. Немыслимым и непримиримо жестоким были заполнены мысли и все уголочки мозга; люди метались в полусне, вздрагивали и скрежетали зубами.

Утро застало всех в чрезвычайном волевом и нервном напряжении: сердца тоскливо сжимались; люди напрягали мускулы и непроизвольно потягивались, как бы стараясь сбросить с себя навалившуюся тяжесть.

— Товарищи, хладнокровия больше. День длинный — израсходуетесь…

Это сказал высокий, черноусый, в коротких и толстых цепях.

День прошёл, как всегда: ни на йоту не изменилась внешне жизнь камеры. Загремели замки, началась обычная вечерняя уборка. Более молодые из седьмой сжались, как от холода. Высокий ободрил:

— Товарищи, держись!

Надзиратель, глядя куда-то в конец коридора, открыл дверь седьмой камеры, чтобы впустить уборщиков, и сейчас же почувствовал, как клещи чьих-то сильных рук сжали ему горло. В глазах понеслись багровые круги, сердце что-то обожгло огнём, и надзиратель беззвучно, как мешок, опустился на асфальтовый пол коридора.

Упали с ног арестованных распиленные кандалы.

Быстро раздели надзирателя, впихнули его в камеру. Раздели уборщиков. Один оделся в надзирательскую форму, четверо в бушлаты уборщиков. Четверо с дрючками, на которых носят параши, спустились во второй этаж. Надзиратель, ничего не подозревая, открыл входную решётку. Через секунду он лежал на полу мёртвый. Открыли политические одиночки. Первый и подвальный этажи быстро оказались во власти заключённых.

Четыре надзирателя уже были мертвы: их трупы валялись в пустых камерах. Двое сильных заключённых стали у входной двери, переодетые в бушлаты уборщиков, и ждали поваров с кипятком. Открылась дверь, с ушатами вошли повара, а за ними надзиратель. Опять руки, как клещи, сжали горло, и пятый был брошен в пустую подвальную одиночку. Поваров вместе с уборщиками засунули в глухой карцер, чтобы не дать им возможности криком поднять тревогу.

Переодетые в поварские бушлаты пошли с «надзирателем» на кухню. Без шума был убран и спрятан на кухне шестой. Два кухонных истопника были уведены в тюрьму.

Притаились в темноте под лестницей пять человек, остальные в ближайших одиночках подвального и первого этажа. Ждали поверки. Старший в сопровождении четырёх надзирателей направился в подвальный этаж, откуда всегда начиналась поверка.

Вдруг тени мелькнули из-под лестницы. Только один старший выдержал и вступил в борьбу; он оторвал от горла чужие руки и успел произнести только короткое: «А-а!» и тут же свалился, поражённый в сердце. Переоделись и вооружились надзирательским оружием. Пятеро вышли во двор. Подворотный надзиратель, беспечно сидевший на табурете у калитки, скис, не успев осознать происшедшего.

Сумерки угасающего дня уже сгладили светлые отражения и тени; надвигалась ночь. Из тюрьмы вышли остальные и вошли в контору.

Шестнадцать тюремщиков полегли в этот, страшный для них вечер. Двадцать восемь человек вышли из ворот тюрьмы; остальные на побег не решились.

Под конвоем четырёх «надзирателей» вышли в арестантском. Часовой, стоящий у ворот, опросил:

— Куда поздно ведёте?

— На пристань грузить.

Арестанты и «надзиратели» отошли от тюрьмы и растаяли в наступающем мраке.

Часовые спокойно ходили за стенами ограды и не подозревали о трагедии, свершившейся так близко, внутри тюремных стен.

Все тюремщики были мертвы. Притаилась тюрьма; всё происшедшее свершилось так тихо, что тюрьма не знала, а только догадывалась, что ушли.

Кровавым призраком нависло над тюрьмой будущее. Тюрьма сжалась. Притихли отказавшиеся от побега и в душе жалели, что не ушли. Притихла уголовная шпана. Всем было не по себе…

— Э-эх! Быть бане!

Это говорили матёрые из шпаны. Знали, чем пахнет, и были злы на «политику».

— Ушли, а нам отдуваться…

Неделю оправлялась тюрьма. Тюремщики ходили тихо и осторожно. Никого не трогали. Многие бросили службу, так были ошеломлены.

Приехали двадцать новых надзирателей и во главе с опытными помощником и старшим. Эти люди видали виды и были опорой нового тюремного строя.

Застонала тюрьма. Ещё многие покинули тюрьму, но уже в гробах: не поверили на полевом суде, что не хотели бежать. Двум десяткам петля прервала жизнь. А потом погибли и те из бежавших, кого успели поймать.

Вести о «вязках» стали поступать с каждой прибывающей партией, и керченская тюрьма в такие дни оживлённо гудела. Внимательность Карапета и Галушки стала ослабевать, и я изредка стал получать новости через волчок.

— В Екатеринодаре «вязка»: двенадцать надзирателей убито, много ваших ушло.

В Екатеринославе убито несколько надзирателей, много погибло ваших, побег не удался…

Меня эти известия заряжали, как электричеством, поднимали нервное возбуждение. Я, как зверь, метался по камере, бросался на койку, соскакивал и опять бешено начинал метаться. Ясно представлялась мне картина этих «вязок»; прорыв на волю и последствия неудавшихся побегов. Ясно представлялась картина перерождения людей, где моральное сопротивление переходило в сопротивление физическое и где выступали во всей своей силе голые инстинкты звериной борьбы за жизнь.

Слухи о «вязках» приходили со всех концов тюремной матушки России. «Вязки» катились волной и выхлёстывали из жизни насмерть схватившихся в тюремной схватке непримиримых врагов. Казалось, что революция пятого года пламенем вырывается из тюремных стен.

Как громом, поразила меня новость:

— В Симферополе кровавая «вязка». Побег не удался. Тюрьма взята в приклады. Много ваших постреляли во время побега, двадцать семь человек повесили.

В этой «вязке» было убито много надзирателей, помощник начальника тюрьмы, тюремный врач, который своим криком предупредил стражу.

Многие из членов крымской организации погибли под пулями и на виселице. Погиб и рабочий Степан, член крымского комитета.

Лишь к концу 1908 г. правительству удалось зажать тюрьмы и прекратить массовые «вязки».

Прокатились по тюрьмам последние кровавые схватки, в них, как эхо, отразилась революция пятого года, прогрохотала ещё раз над безбрежной Россией и затихла.

Маёвка в тюрьме

Большое количество «бродяг», скопившихся в тюрьмах, сильно тревожило полицейские и жандармские власти. Жандармы и прокуратура выбивались из сил, чтобы расшифровать эту загадочную и опасную массу; но в виду многочисленности этого нового, неожиданно возникшего «сословия» невозможно было производить тщательное расследование.

Не имея возможности добиться расшифрования бродяг обычными «розыскными» и тюремными способами, власти решили испробовать более радикальное средство. Начальником военно-морских сил в Крыму был издан приказ: всех бродяг, не желающих открыть своих фамилий, передавать военно-полевому суду с применением к ним статей, карающих смертной казнью.

Учитывалось, что эта жестокая мера повлияет на стойкость «бродяг» и даст возможность в достаточной мере их расшифровать. Однако несколько смертных приговоров, вынесенных «бродягам» не дали никакого эффекта: ни один из приговорённых не пожелал открыть свою фамилию.

Эта выходка столыпинского правительства была встречена бурей протеста рабочей и умеренно-революционной общественности. Правительство, опасаясь, что революционная эмиграция поднимет за границей большой политический шум, поспешило отменить эту крайнюю меру.

Угроза расправы, нависшая над революционным активом, скрывшимся под покровом бродяг, благополучно миновала, и все нерасшифрованные пошли отбывать в арестантские роты.

Наступила южная весна. Деревья покрылись зеленью, расцвели во дворе тюрьмы акации. Ночи были полны томящими, беспокойными звуками и шелестами. Нарушалась неподвижность замкнутой жизни. Тянуло к решётке, к воле…

Наступал май. Я решил устроить первомайскую демонстрацию. Утром, как только началась утренняя поверка, я начал петь:

Вихри враждебные веют над нами…

К моему удивлению и радости песню подхватили стройные голоса соседних одиночек. Песня мощно и торжествующе понеслась по тесным коридорам тюрьмы. Старший надзиратель, поражённый неожиданной демонстрацией, растерянно метался по одиночкам.

— Петь нельзя! Замолчите, замолчите! Начальник может услышать! Эй ты, корова, что смотришь!

Галушка, испуганный окриком, тоже заметался по одиночкам, но только сопел и усиливал толкотню.

Песня за песней продолжала нестись по тюрьме. С энтузиазмом и невыразимым увлечением пел я. Радостно было, что рядом оказались свои. Это была чудесная демонстрация и перекличка неизвестных друг другу, но близких людей, зажатых в каменные клетки и окружённых врагами.

Запыхавшись, прибежал начальник. Открылась дверь в мою камеру.

— Малаканов, чего вы орёте? Я требую, чтобы вы перестали. Встаньте, наконец! Неприлично лежать, когда перед вами начальник…

Я не обращал внимания на начальника и, вытянувшись на койке, заложив ногу на ногу, продолжал орать. Начальник комично и беспомощно разводил руками. Потом быстро выбежал и начал метаться по другим одиночкам.

— Замолчите! В карцер всех засажу! Зови надзирателей!

Прибежали надзиратели. В соседних камерах началась возня. Пение продолжалось с прежней силой. Надзиратели пытались вытащить из одиночки ребят, но они, уцепившись друг за друга, сопротивлялись, не прекращая пения. Я тоже продолжал петь, чутко прислушиваясь, не начинается ли избиение, готовый бить стёкла и двери.

— Не начало ли?

Наконец надзирателя справились: одну одиночку уволокли в карцер, но мы продолжали петь. Начальник кричал на Галушку:

— Шляпа ты, а не надзиратель!

Растерявшийся Галушка только усиленно сопел.

— Кто первый начал петь?

— У первой начали, ваше благородие…

— «У первой, у первой!» Даже говорить-то до старости не научился… Открой первую!

Ввалились начальник и надзиратели.

— Ну, вставай! Айда в карцер!

Я продолжал лежать и пел.

— Тащи его!

Меня стащили с койки на пол.

— Хватай его за ноги и за руки!

Я энергично отбрыкивался, не подпуская надзирателей. Наконец Галушка навалился на меня, мне скрутили, руки и поволокли в карцер. Карцер находился на женском дворе. Ключ от карцера был у старшего. Меня положили на землю среди двора; я лёжа продолжал петь. Начальник стоял надо мной и кудахтал:

— Ну, не ребячество ли это? Ведь только дети могут позволить себе такое. А вы же человек серьёзный — и вдруг ни с того, ни с сего этот нелепый шум…

Приволокли остальных. Старший надзиратель открыл замок, и нас втиснули в тесный и грязный карцер. Карцер был настолько тесным, что из десяти человек могли присесть на корточки только четверо. Мы опять дружным хором затянули революционные песни; песни подхватило несколько женских голосов. Здесь уже нас никто не трогал; только на женщин кричал дежуривший у них надзиратель.

Скоро петь перестали; хотелось поближе познакомиться друг с другом. Ребята знали, что я «бродяга», потому спрашивал больше я. Часа три мы так провели вместе, и я основательно познакомился с молодёжью. В карцере мы не досидели даже до вечера. Пришёл старший и открыл карцер.

— Выходи!

Мы, не понимая в чём дело, вышли в коридор.

— Пошли в корпус…

Старший развёл нас по одиночкам. Оказалось, что начальник был у прокурора с докладом. От прокурора ему попало за то, что он соединил нас всех в карцере, нарушив режим изоляции. Напуганный начальник, вернувшись от прокурора, приказал водворить нас по своим местам.

Маёвку мы просели прекрасно: она не только дала нам моральное удовлетворение, но и позволила ближе познакомиться друг с другом.

Молодёжь оказалась вся по одному делу, или, вернее, по одним делам, так как дел за ними оказалось весьма много. Последним их делом было ограбление казённой винной лавки в Керчи, где они и были арестованы.

Все они были рабочими севастопольского порта и членами социал-демократической боевой дружины в Севастополе. Они, как и многие, не поняли решения партии о роспуске боевых дружин, вышли из партии и образовали революционную организацию под названием «Свобода внутри нас». Смысла этого названия они и сами себе ясно не представляли. Мои слова, что от этой формулы сильно попахивает анархизмом, весьма их смутили, но они пытались возражать, заявляя, что остались старыми боевиками социал-демократической рабочей партии, что сделали непоправимую ошибку, отколовшись от неё, но анархистами они себя не считают.

Имели они за своей спиной целую серию мелких политических убийств и эксов. Скоро они увидели ложность своего пути, но, связанные сетью совершённых преступлений и сжатые кольцом полицейщины, они продолжали катиться под гору, пока не попали в лапы тюремщиков. Здесь, никем не поддержанные, они как-то сжились с мыслью, что их жизнь кончена; они остро почувствовали боль отрыва от родной партии.

Моя неожиданная для них майская демонстрация обожгла их, как огнём, всколыхнула непогасшее революционное чувство.

Они с захватывающей радостью и энтузиазмом подхватили революционную песню.

Однажды, проснувшись утром, я на столе обнаружил пучок свежих цветов: явление было для меня весьма приятным, но и удивительным. Кто из обитателей тюрем не испытал, какое волнение вызывают цветы, особенно когда они попадают одиночнику? Трудно это описать. Цветы, видимо, были недавно брошены через окно. Рано утром на мужской двор на прогулку выпускали женщин — по-видимому, кто-то из них. Развязав стебли, я среди них обнаружил записку, в которой было написано несколько строк:

«Пётр, привет тебе от «Молодой гвардии», а цветы от меня. Я видела вашу первомайскую демонстрацию и восхищена. Я тоже кричала и пела, когда вы пели в карцере. Сарра».

— Сарра… Сарра…

Никак не мог вспомнить, чтобы когда-либо встречалось мне это имя. Только позднее узнал, что Сарра — родная сестра двух школьниц, образовавших группу, которая несла функции связи между мной и керченским гарнизоном; называлась эта группа «Молодой гвардией».

С Саррой мы завели оживлённую переписку, иногда удавалось и видеться, проходя мимо женских камер в контору. Я даже написал ей какое-то стихотворение.

Сарра оказалась человеком весьма интересным и политически грамотным, понятно, в рамках того времени. Привлекалась она за принадлежность к СДРП и готовилась к сибирской ссылке.

Сарра обладала непримиримым и буйным характером, вследствие чего находилась в беспрерывном конфликте со всей тюремной администрацией. Однажды в ответ на какую-то грубость тюремного надзирателя она выбила все стёкла в окне своей камеры. За это её посадили в карцер. Стёкла вставили. Когда её выпустили из карцера, она эту операцию повторила снова. Обозлённый начальник приказал заложить её окно кирпичами, что и было сделано. Узнав о проделке начальника, мы начали шуметь и требовали начальника к себе. Все одиночки заявили начальнику, что, если он немедленно же не даст распоряжения разобрать кирпичи в окне Розенберг, ему придётся замуровывать и наши окна.

Больших тюремных скандалов начальник боялся и потому немедленно же дал распоряжение часть окна Сарры от кирпича освободить. Освободили только четверть окна, и Сарра получила возможность видеть из своей камеры клочок неба.

Вскоре Сарра ушла в симферопольскую тюрьму. Там судилась палатой, а потом ушла в сибирскую ссылку.

В августе 1908 г. на мою голову неожиданно свалилась большая опасность.

1907 и 1908 гг. в Крыму были богаты целой серией политических убийств и экспроприации: было покушение на начальника морских сил, был убит начальник крымской охранки — жандармский полковник; было убито много второстепенных жандармских и полицейских чинов. Большинство убивавших скрывалось. Убивший начальника охранки был в перестрелке ранен в ногу, но тоже скрылся. Почему-то с этим убийством крымская охранка связала меня. В керченскую тюрьму приехала специальная комиссия, которая, не учиняя мне никакого допроса, произвела только тщательный осмотр моего тела. Особенное внимание комиссии привлекли два белых пятна на моей ноге ниже колена, расположенные друг против друга.

О причинах этого странного исследования комиссия мне ничего не сказала, только один из членов комиссии как бы невзначай спросил:

— Как ваша фамилия?

— Малаканов.

Больше ничего мне не сказав, комиссия уехала. Заинтригованный всем происшедшим, я спросил начальника:

— Скажите, пожалуйста, что это за люди и что им от меня нужно?

— Это эксперты. Вас подозревают, что вы убили жандармского полковника. Завтра будет предписание от прокурора направить вас в Севастополь. На ноге у вас обнаружены признаки раны.

Неожиданная напасть, свалившаяся па мою голову, сильно меня смутила. Я осмотрел злополучную ногу и действительно обнаружил на ней два пятна.

«Вот тебе и фунт! Доказывай теперь, что ты не верблюд». Ясно, что особенно доискиваться не будут, откуда у меня могли появиться эти пятна: если не дам удовлетворительного объяснения, вздёрнут за милую душу, особенно в моём бродяжном положении.

Это нелепое событие было настолько угрожающим, что я невольно стал думать о немедленном побеге.

На следующий день начальник объявил, что согласно распоряжению крымского охранного отделения и предписанию керченского прокурора я с ближайшей партией направляюсь в Севастополь.

— Посмотрите, пожалуйста, в этих бумагах, когда был убит полковник.

— Это… это было в феврале…

— В феврале? Так ведь я уже в это время сидел у вас в тюрьме…

Начальник поспешно вынул из шкафа моё дело и внимательно стал его просматривать:

— В декабре арестован… В январе прибыл… Мм… да-а… Посмотреть-то не догадались. Придётся сообщить прокурору, — как бы с сожалением проговорил начальник. Было установлено, что во время убийства полковника я находился в керченской тюрьме. Отправку мою отменили. Неожиданно свалившаяся на меня напасть миновала.

В поисках за «родными»

Следствие моё тянулось весьма медленно. Следователь — молодой, по-видимому, только что со студенческой скамьи.

— Как ваша настоящая фамилия?

— Малаканов.

— Из дела видно, что это не ваша фамилия.

— У меня другой нет.

— Но ведь в вашем паспорте село указано такое, какого вообще в природе не оказалось.

— А вы поищите — может где и окажется. Следователь покраснел и обидчиво стал меня упрекать:

— Вы, кажется, склонны надо мной издеваться, я вам не дал для этого повода. Я у вас не выпытываю, почему вы скрываете подлинную вашу фамилию, а веду допрос по требуемой форме.

— Зачем же издеваться? Я отвечаю на ваши вопросы.

— Вы заявлений не желаете никаких сделать?

— Нет.

Следователь ушёл. Через несколько дней я получил записку:

«Найди родных, могут послать на опознание». Записка без подписи, но с воли — об этом говорила приписка. Что получится из этого предложения и почему такая уверенность, что могут послать на опознание?

Возможность пойти на опознание была соблазнительной, и я решил при первой же возможности позондировать почву. Я ничего не терял, а выиграть кое-что можно было.

Я начал на эту тему переписку с ребятами, для которых это дело тоже было новым. После долгих обсуждений решили остановиться на некоем Мишустине, товарище одного из ребят и даже из одного с ним села. Мишустин уже несколько лет оторвался от родных — они даже не знают, жив он или нет. Ребята писали, что его родные могут признать мою фотографию за сына. Решили послать «родным» пробное письмо; ребята его составили, я переписали мы отправили его, минуя контору. Адрес для ответа один из ребят взял на себя. Время тянулось медленно; много уже сменилось однообразных и нудных дней: не вызывали уже интереса ни Карапет, ни Галушка. Приезжал следователь и учинил мне не совсем обычный допрос:

— Ну, что надумали?

— Ничего не надумал.

— Жаль. Придётся вам четыре года в ротах-то париться.

— Ну что ж, теперь много по милости вашей по России по тюрьмам-то парятся.

Следователь опять покраснел, но на этот раз промолчал.

— Вы всё же открыли бы родных-то…

— Злы они на меня, не признают.

Следователь, как бы давясь, гмыкнул и, скрывая улыбку, проговорил:

— Попробуйте.

На этом допрос окончился. Из поведения следователя я заключил, что через него ко мне с воли тянется какая-то невидимая связь.

Чья-то близкая рука протягивается для помощи и, по-видимому, имеет какое-то влияние на следователя. Скоро пришло и письмо от «родных». Старики подробно описывали, какую радость доставило им «моё» письмо и что они горько плачут «что сын их попал в тюрьму». Это письмо взволновало меня, как будто я действительно открыл родных. По ночам не спалось. Картины воли, новой работы одна ярче другой проходили передо мной.

Мысль напряжённо работала, лишь под утро я чувствовал усталость и засыпал.

Необходимо было приступить к изучению «родни». Ребята прислали мне довольно внушительный список.

Прошло значительное время, пока я его одолел. Когда я основательно всё усвоил, я послал начальнику заявление, что хочу видеть следователя. Следователь приехал дня через три.

— Здравствуйте. Что нового скажите?

— Хочу открыть свою фамилию.

— Да? Пожалуйста.

— Моя фамилия Мишустин Иван.

Я подробно рассказал следователю всю мою «родословную», ответил на ряд вопросов о «родных». Следователь с удовлетворением закончил протокол допроса и заявил, что «родным» на опознание будет послана фотографическая карточка.

Я чуть не плюнул с досады: «Вот тебе и пошёл на опознание».

Весна уже кончилась, наступили июньские ночи. И хороши же эти ночи в Крыму. Небо тёмное, близко нависшее над землёй, ночи тихие, безмолвные, но почему-то хочется в это безмолвие вслушиваться и ждёшь чего-то необычайного… В одну из таких ночей кто-то негромко запел:

Опускается ноченька тёмная,

Хороша эта ночка в лесу.

Расступися, решётка железная,

Я неволи в тюрьме не снесу…

Забилося сердце тревогой,

Застучали в стене кирпичи…

Уже близко так веет свободой,

Эй, ты сердце, не громко стучи.

Подалася решётка железная,

И упала наземь, не стуча,

Не услышала стража тюремная.

Эй! Теперь не догнать вам меня!

Песня лилась тихо и тоскующе. Это были единственно слышимые звуки ночи. Они как бы таяли в ласкающей темноте и засыпали. Кончилась песня. Надзиратель, ходивший под нашими окнами, как только растаяли последние звуки песни, спохватился и хрипло окрикнул певца:

— Эй ты! Довольно там! Распелся!

Хриплый голос надзирателя как бы разбудил дремлющую ночь, и больше не хотелось в неё вслушиваться.

В августе меня опять вызвал следователь.

— Карточку вашу родные признали. Теперь необходимо выяснить ещё пару вопросов. Вы тогда не указали, что у вас есть ещё один дядя. Как его зовут?

«Э-э! Чтоб он провалился, этот самый дядя; чёрт его знает, как его зовут…»

Надо было однако что-то ответить.

— Должно быть, я не назвал дядю, который с давних пор где-то в отъезде. Я почти его не знаю… Зовут его Алексеем…

— Андреем.

Следователь равнодушно перелистывал моё дело. Я стоял и молчал, как провинившийся школьник, ждал, в какой ядовитой формуле следователь выразит мой провал.

Но следователь неожиданно заявил:

— Вашу личность можно теперь считать установленной. Ещё одна формальность — и дело ваше будет закончено.

— Какая ещё формальность?

— По закону мы должны предъявить вас вашим родным для личного опознания, после чего я передам ваше дело прокурору для направления в суд. Заявлений у вас ко мне не имеется?

— Нет.

Следователь ушёл. Я вернулся в свою одиночку. Забыл следователя спросить, в кандалах меня поведут или раскуют. На следующий день меня вызвал старший:

— Ну, бродяга, давай расковываться!

Долой цепи! Долой цепи!!

Только тот не знает радости освобождения от цепей, кто их не носил. Сняли с меня и арестантскую одежду и выдали моё покрывшееся плесенью барахло. Я почувствовал себя наполовину на свободе.

Начальник предложил мне перейти на политический дворик, где сидели два поалей-циониста, высылаемые в административную ссылку. Мне хотелось пробыть последние недели с молодёжью, с которой я сжился. За последнее время Карапет мне попустительствовал, и я часто беседовал с молодёжью.

Много горечи накопилось у них. Ещё будучи на воле, они почувствовали, как вокруг них образуется пустота и они постепенно остаются в одиночестве; повсюду они встречали только осуждение. И теперь, когда неумолимая петля и каторга нависли над ними, они ещё острее почувствовали одиночество. Некоторые из них ещё бодрились, но большинство уже ясно осознало крах своей, как им раньше казалось, непреодолимой «непримиримости».

— Никакой «свободы внутри нас» у нас не было. Было лишь нежелание впрячься в повседневную кропотливую работу, которой требовала от нас партия, — вот и всё. Остальное же всё было шумом.

Ребята любили меня: было видно, что любят они во мне партию, от которой они, как не окрепшие ещё щенки от матери, оторвались, попали в беду, скулят и тянутся ко всем, кто напоминает им мать. До боли было жаль эти молодые жизни, обречённые на бесполезную гибель. С воли мне прислали явку на Харьков, но предупредили, что она может быть провалена; прислали три рубля денег.

В конце сентября я был отправлен с очередной партией в тульскую тюрьму. Предстояло пройти через феодосийскую тюрьму. В открытом листе значилось: «Следует для удостоверения личности». И уже опасной приписки «склонен к побегу» не было. Это сильно облегчило моё положение.

В феодосийскую тюрьму шли с трепетом: многие знали её по жутким слухам, были ещё живы воспоминания о ней. Пароход причалил к пристани. Нас, человек двенадцать, вывели из трюма, и повели в тюрьму. Шли молча. Bceм было не по себе.

Во дворе тюрьмы нас встретила толпа надзирателей, во главе со старшим. Началась приёмка. Раздевали догола. Тщательно прощупывали всю одежду и котомки. Я был в одной чёрной рубашке, ни пиджака, ни пальто у меня не было, была лишь котомка с хлебом. Я один был в вольной одежде. Старший спросил:

— Куда идёшь?

— Домой для удостоверения личности.

— За что был арестован?

— Паспорт потерял, арестовали на облаве.

— Кучко, принимай!

Я начал было одеваться, но сейчас же получил затрещину и свалился на землю.

— Иди! Так вашу… В камерах оденетесь.

Мы схватили наше барахло. Я обернулся к старшему и злобно бросил:

— Зверьё!

Я опять был повален на землю, надзиратели начали пинать меня сапогами, но я, сжав зубы, молчал и не двигался.

— Тащи его!

Меня схватили за руки, поволокли вверх по лестнице и впихнули в камеру. Вслед за мной бросили и моё барахло. Я встал, оделся, вымыл холодной водой окровавленное лицо. На боках было несколько кровоподтёков, на виске кровавая рана.

— Жив? Значит, по-божески били?

— Ничего, по-божески. Видишь, на ногах стою.

— В вольном-то они, видимо, стесняются…

— Ну, как сказать… Прошлый раз меня и в вольном так откатали, что я три дня встать не мог.

— Да ты никак симферопольский? Зимой здесь проходил?

— Проходил.

— Как же, помню. Здорово вас тогда…

Дело было вскоре после «вязки»…

Это один из завсегдатаев видел меня избитого зимой.

После первого приёма меня больше не били. Да и вообще почему-то теперь меньше обращали внимания на пересыльную камеру — по-видимому, мелочью считали.

Две недели тянулись нудно и медленно. Тюрьма не жила, а тяжело молчала, придавленная жестоким режимом. Через две недели меня вызвали с «вещами» и благополучно вместе с другими передали конвою. Партия состояла человек из тридцати, больше половины шло на каторгу. Нас разместили в вагоне, разбив по категориям, и объявили, чтобы никто из нас без позволения часового не вставал со скамей — можно было только сидеть или лежать. В первый день это показалось даже удобным, а в дальнейшем это было мученьем.

На третий день мы приехали в Тулу, и нас водворили в огромную старую тульскую тюрьму. Камера была большая, с цементным полом, люди спали прямо на асфальте. Мне особенно было плохо — подостлать под себя было нечего. Вшей в камере было такое количество, что они ползали прямо по полу. Здесь на нас никто не обращал внимания, и мы были предоставлены самим себе. Шпана резалась в карты и обирала новичков — «фраеров», как она их называла. Своих нас собралось четыре человека: двое шли в административную ссылку, один высылался на родину.

Наконец меня извлекли из тульской тюрьмы и передали в распоряжение исправника. Из Тулы отправили меня на подводе, под конвоем трёх верховых стражников, в Богородицк, уездный город, где в свою очередь передали меня богородицкому исправнику.

На следующий день меня присоединили к четырём каким-то типам и под конвоем пяти стражников повели дальше. Шли два дня по безлесным полям, ночевали в волостных каталажках. На третий день к вечеру мы подошли к густо заросшей лесом глубокой балке. Все устали изрядно. Конвойные, закинув винтовки за плечи, лениво покачивались в сёдлах. Дорога подходила к балке очень близко. Лучше момента не найти. Я подтянулся и готовился в этом месте проститься с конвоем.

Как только подошли к самому краю балки, я стрелой шмыгнул мимо конвоя, в мгновение пролетел отделяющее меня от балки расстояние и нырнул в густо заросшие кусты. Стражники растерялись. Они сдёрнули с плеч винтовки и пустили мне вслед несколько выстрелов, но я уже был далеко, внизу балки. На верху балки затопали копыта лошадей — это, по-видимому, стражники бросились в объезд. Я отыскал в кустах яму и зарылся под слоем навалившейся в яму листвы. Там и пролежал, пока не начало темнеть. Не слыша больше топота лошадей и никаких подозрительных шумов, я выбрался из сырой ямы, вышел на поляну и с удовольствием растянулся на тёплой земле. Был я в одной рубашке и в яме продрог. Тёплая земля, нагретая за день солнцем, ласково охватывала меня теплотой. Меня потянуло ко сну. Нужно было скорее и как можно дальше уйти от места побега. Я вскочил на ноги и, выйдя на опушку леса, направился прочь от балки.

Ночь была тёмная. Я летел, как на крыльях, — не было усталости, радость волной заливала всё тело, сердце усиленно билось.

Ушёл! «Эй! Теперь не догнать вам меня!»

Пути-дороженьки

Ночь тёмная-тёмная и удивительно родная. И как я в детстве мог бояться ночной темноты! Шёл всё прямо, дальше, дальше от места побега; куда выйду — не знаю, да это было и неважно теперь: ведь ночь, лишь бы не сбиться и не вернуться опять к месту побега. Шёл всю ночь. Пересекал перелески, овраги, балки, далеко обходил деревни. Где-то недалеко послышался свисток паровоза. Обрадовался — оказывается, вышел к разъезду. На разъезде стоял воинский эшелон.

— Ребята, куда едете?

— В Тулу. А тебе куда?

— Тоже в Тулу. Подвезёте?

— На бутылку давай, подвезём.

Я влез в теплушку, вынул свою заветную трёшницу и передал солдату. Солдат где-то добыл бутылку водки и дал мне два с полтиной сдачи.

— Ну, теперь залезай дальше в угол, за сено, чтобы дежурный не увидел.

— Може выпьешь?

Я отказался. Забился в тёмный угол и радостно вытянулся на душистом сене.

Солдаты пили водку, о чём-то разговаривали. Тут же в вагоне лошади постукивали копытами о пол вагона, похрустывали сено и фыркали. Я скоро крепко заснул.

Разбудили меня, когда приехали в Тулу. Солнце уже склонялось к вечеру. Я решил пройти по тульским улицам в надежде случайно найти товарищей. Случая не представилось, и я вернулся к вокзалу. Вышел за семафор, уселся на шпалы и стал размышлять, куда направить стопы.

Ехать в Харьков — явка сомнительная. В лучшем случае зря время потеряю, а в худшем могу провалиться. Надо забираться на север, где меня не знают. Но там придётся жить без связи… Работу вести могу и так, а там уже и связаться будет не трудно. «Айда, Петруха, на север! А ну, милый, шагай!»

И я зашагал по направлению к Москве. Выспавшись, я бодро шагал до самого утра, пропуская встречные и попутные поезда.

Эх, чёрт вас подери, счастливцы! Сидят себе в вагоне, как дома, а тут шагай. Даже переночевать попроситься нельзя, опросят: «Ваш паспорт?» «А где его взять?» Так я шагал, проводя ночи на копнах сена, под звёздным шатром. Самая лучшая мать всех обездоленных и гонимых — это тёмная ночь

Копейки мои постепенно таяли, и я потуже подтягивал спасительный пояс. Однажды я застал на одном из разъездов товарный поезд. Один из товарных вагонов был открыт, в нём сидел, свесив ноги наружу, татарин.

— Подвези, друг, до Москвы.

— Зачем не подвезти, подвезём, влезай и прячься за мешки.

Я влез. Вагон до половины был заполнен мешками с яблоками. Татарин оказался приказчиком какой-то фруктовой фирмы и сопровождал поезд с фруктами. Ехать ему было скучно, потому он так легко и принял меня в вагон.

— Кушай яблок и сиди там. Когда поезд пойдёт, здесь сядешь. Нада, чтоб кондуктар не знал…

Когда поезд шёл, мы сидели с ним в дверях вагона, свесив наружу ноги, и вели беседы; когда поезд останавливался, я опять лез за мешки.

Поезд медленно проходил мимо какого-то большого села. Ночь спускалась на землю. Вечерняя заря алела узкой полоской. Мы сидели в дверях вагона, свесив ноги наружу, и молчали. Татарин курил; огонёк цыгарки то вспыхивал, то погасал; колёса мерно постукивали о стыки рельсов.

Вдруг где-то близко чистый, молодой и сильный голос затянул:

Хорошо было детинушке

Сыпать ласковы слова…

Песню подхватил стройный хор голосов. Пели по-деревенски, с растяжкой и вариациями. Удаль пения своеобразно сочеталась с грустью слов. Получалось сильно и волнующе. Поезд уходил. Казалось, что не поезд, а песня удалялась всё дальше и дальше — туда, к чуть алевшей полоске. Всё тише и тише слышалась песня, потом замерла.

Я забрался в свой угол и сжался комком. Песня продолжала звучать в моём мозгу, то усиливаясь, то замирая. С трудом успокоился и уснул.

Утром приказчик меня разбудил:

— Вставай, Москва скоро. Сходить нада…

На последнем разъезде я слез и пошёл пешком. Денег у меня осталось две копейки. В Москве я купил у лотошника две посыпанных сахаром лепёшки по копейке штука. Одну тут же съел, а другую положил в карман.

Куда идти?

Постоял у Красных ворот, покрутился во все стороны, увидел городового и скорее подался к Ярославскому вокзалу. Фигура городового при отсутствии паспорта являлась для меня мало утешительной, и я решил с ним в соприкосновение не входить.

Вокзал был обнесён деревянным забором. Я долго прилаживался, где бы перемахнуть и в то же время не нарваться на стражу. Наконец благополучно перебрался и, выйдя за семафор, зашагал в сторону Ярославля. Лепёшку скоро съел. Храбро шагая вперёд, я всё туже и туже подтягивал пояс. К вечеру не выдержал: зашёл в железнодорожную будку.

— Тётя, дай хлеба, с утра ничего не ел…

— И-и, сколько же ноне народу ходит, все идут и идут. Жить стало тесно, что ли?

— Душно, тётя.

Женщина достала с полки каравай и отрезала маленький кусок хлеба.

— Душно, говоришь? — Женщина задумалась. — Невдомёк чего-то. На, подкрепись.

Хлеб она круто посолила.

— Больше дать не могу. Видишь, сколько у меня их, едоков-то, — проговорила она, показывая на ораву детишек.

Я поблагодарил её и с жадностью стал уплетать солёный хлеб. Поев хлеба, я пошёл к колодцу и напился из бадьи холодной воды. Отдохнув немного, пошёл дальше. Заморосил мелкий дождь, приближалась сырая, промозглая осень. Ночь провёл я под копной сена.

Так день за днём я шагал то по шпалам, то по тропинкам, ночуя под копнами и раз в день выпрашивая у будочниц хлеба.

Однажды я не мог найти копны, чтобы под ней переночевать. Шёл мелкий дождь, и я изрядно промок. Я спросил будочника, где укрыться на ночь от дождя. Сторож показал мне тропинку, по которой можно пройти в деревню. Сосновый лес обливал каплями дождя и негостеприимно шумел. Через полчаса я добрался до деревни. Собаки набросились на меня с остервенелым приветствием. Было уже темно, в хатах светились огни. Из крайней хаты на лай собак вышел крестьянин.

— Кто тут?

— Дядя, пусти переночевать.

— Иди в волость, там пустят.

— А где она?

— Иди прямо по улице, сразу за церковью и будет волость.

В волость я, понятно, не пошёл. В стороне заметил какое-то тёмное строение, присмотрелся — клуня. Я забрался в неё, но она оказалась пустой; земля была голая и холодная. Недалеко от клуни заметил копну соломы, забрался под неё и, кое-как согревшись, заснул. Ночью холодная вода протекла под копну и подмочила меня. Подложив под бока солому, я снова уснул.

Утром я сквозь сон услышал, что кто-то кряхтит возле меня. Высунул голову: сидит мужик и кряхтит.

— Что это ты, дядя, — тут человек спит, а ты сидишь?

Мужик от неожиданности вскочил и испуганно проговорил:

— Кто тут?

— Кто… Не видишь — человек?..

— Да это ты никак вечером ночевать просился?

— Ну, я…

— Чего же в волость-то не пошёл?

— Собаки не пустили.

— Экой ты! Так в мокре и валялся?

— Нет, на печке…

— Ну, вылазь да уходи, а то ещё солому мне спалишь.

— Спалишь её, мокрую-то. Тоже, остолопина.

Был зол на мужика и на мокрое утро.

— Ну, проваливай, проваливай!

Я, отряхнув с себя солому, направился по тропинке к железной дороге.

Наконец я добрался до какого-то железнодорожного депо. Здесь решил во что бы то ни стало установить хотя бы поверхностную связь. Я подошёл к мастерской, сел на старый скат и стал ждать, с кем из рабочих можно было бы заговорить. Из мастерской выходили рабочие, входили обратно, но ни на одном не решался остановиться. Наконец из мастерской выскочил мальчик — ученик. Зная, что мальчишки в «курсе всех дел», я подозвал его к себе:

— Позови-ка мне кого-либо из ребят…

— Тебе наверное Алексея надо?

— Да, да…

— Которого, токаря?

— Да, его самого. Позови.

Токарь — значит, имеются основания полагать, что парень из своих. Я тревожно смотрел на калитку. Скоро вышел мальчик, а за ним рабочий в синей блузе. Мальчик показал рабочему на меня, а сам куда-то убежал. Рабочий подошёл ко мне:

— Вы меня вызывали?

— Да, я. Мне нужна помощь…

— Вы… откуда?

— Я бежал из тюрьмы, иду пятый день без денег, без хлеба и без паспорта.

— Обождите здесь, я сейчас вернусь.

Я спокойно ждал, нe было у меня никакого сомнения, что он придёт и поможет мне. Рабочий скоро вернулся. Он шёл, вытирая замасленные руки.

— Идёмте в трактир. Скоро перерыв на обед, подойдут ребята, пообедаем и поговорим там.

Я рассказал им, как путешествовал от Москвы до депо. Где я сидел и о месте побега я не сообщал, да об этом меня и не спрашивали.

Первый раз после тульской тюрьмы я ел горячую пищу. Алексей сказал что-то двоим товарищам, и они ушли.

— Паспорта мы вам достать не сможем, но кое-какую одежёнку и денег достанем. Куда вы думаете пробираться?

— В Ярославль или в Кострому: где удастся устроиться на работу.

— Вы что можете делать?

— Я электромонтёр.

— Я думаю, вам лучше удастся устроиться в Костроме, а в Ярославле сейчас беспокойно, вам там задерживаться не следует. В Кострому мы вам дадим записку к одному товарищу, с ним обо всём там переговорите. Если закрепитесь в Костроме, он вас и свяжет, с кем будет нужно.

Скоро вернулись те, что ушли. Они принесли мне пиджак, брюки и семнадцать рублей денег.

— До Ярославля вас на паровозе устроим, а дальше возьмёте билет…

— Ну, как вы живёте здесь?

— Недавно нас потрепали основательно: двенадцать человек увезли в ярославскую тюрьму; кажется, судить будут. Много выбросили на улицу. Мы вот трое держимся на ниточке и никак не можем решить — уходить ли самим или ждать, когда нас снимут или выгонят.

— Уходить не следует. Нужно на время притихнуть и закрепиться. Поменьше мозольте глаза администрации. Ослабят внимание, тогда и развернёте работу…

— Вот, ребята, я говорил, что уходить не надо, вот и товарищ не советует.

— Всё равно заметут, не усидим…

— Ну, разбегаться в разные стороны тоже толку мало; я вот бегаю, а когда впрягусь в работу по-настоящему — ещё неизвестно, А потом, если и уйдёте, ведь работу всё равно вести будете. Или бросите?

— Ну, где бросить… Везде работать придётся.

Политическая обстановка в мастерских была показателем степени всероссийской духоты. Остатки актива, жавшиеся по подпольям рабочих центров, теряли хладнокровие; многие стремились вырваться в более облегчённую обстановку, не представляя, что везде встретят одну и ту же картину. Встреча с товарищами окончательно меня убедила, что подполье живёт в чрезвычайно напряжённых условиях.

Нужны огромная воля и выдержка основных кадров, чтобы не дать рассыпаться ушедшему в подполье активу.

О явке я с ребятами говорить не стал. Положение подполья обязывает принимать людей, хорошо проверенных или имеющих установленные пароли и явки. Небезопасно было и мне увязываться без явки с организацией, не дав себя проверить как следует. В случае провала организации легко можно попасть под подозрение в предательстве. Поэтому вопрос о явке не поднимался. Я удовольствовался поверхностной связью — запиской, которую мне дали в Кострому.

Через час я на паровозе мчался в Ярославль, относительно прилично одетый, с деньгами в кармане. Жить становилось немного легче.

В Ярославле я взял билет и пересел в вагон. Ехал дальше уже в качестве легального пассажира.

В Костроме я разыскал указанный адрес. Встретил меня рабочий, видимо, не металлист. Прочитав записку, он задал мне несколько вопросов; получив на них ответы, он предложил временно остановиться у него. Жил он один; сам себе готовил обед и убирал комнату. Работал на текстильной фабрике ткачом.

— Живи, пока найдём паспорт. Устроишься на работу. Подыщешь комнату.

— Вы только, пожалуйста, фантазируйте в паспорте поменьше.

— Достанем с «родиной».

Товарищ принёс мне временный паспорт.

— Здесь, в Костроме, пропишем тебя по этому паспорту, и проживёшь по нему, а на случай выезда дадим другой.

С работой дело затягивалось: пытались протолкнуть меня на одну из фабрик, но из этого ничего не получилось. Много своих ждало случая вернуться на завод.

После усиленных поисков мне удалось устроиться в кино демонстратором. Я около недели исправно крутил ручку аппарата «Патэ». В то время моторов ещё не было и аппараты крутили руками.

Хозяин кино выписал сенсационную по тому времени фильму под названием «Жизнь и страдания господа нашего Иисуса Христа». Картина была составлена в весьма трагических тонах и производила потрясающее впечатление. Пропустил картину один раз, пропустил другой — в зале истерики, плач…

«Вот-те, — думаю, — и раз. Выходит, что пропагандой христианских идей занялся. Не годится, Петро, это дело, надо что-нибудь придумать».

Решил побеседовать с моим товарищем. Он уже побывал на этой картине и сразу же предложил мне бросить «эту лавочку» и поискать другой работы.

— Брошу — другой эту же самую картину будет крутить. Нет, это не выход. Дело-то не в моей совести, а в картине. С ней-то как быть?

Я решил картину сжечь во время сеанса. Товарищ запротестовал:

— Панику устроишь, подавят друг друга.

— Ну что ж, зато будет хорошая иллюстрация к «святым событиям».

— Смотри, тебе виднее…

Обычно во время хода картины лента, сматываясь одним концом с одной бобины, другим наматывалась на другую, что спасало картину от опасности воспламениться.

Я в начале пуска картины ленту ко второй бобине не прицепил, и она пошла под фонарь, в ящик, сваливаясь в кучу. Когда самые трагические места прошли и оказались в ящике, я отвернул верхний накалённый уголь и спустил его в, ящик. Лента вспыхнула, как порох, и я с опалёнными бровями выскочил из будки. Публика в панике бросилась из театра. Гам был невообразимый; сильно помяли старух. Напрасно хозяин кричал, что опасности нет, что будка изолирована, — публика не слушала и вся вывалилась на улицу. Старухи, проклиная хозяина с его картиной, поползли по домам.

Хозяин после этой истории предложил мне не показываться ему на глаза.

Приключение с Христом заинтересовало полицию. Она учинила тщательный допрос хозяину, который, естественно, свалил всю вину на меня. Дело принимало такой оборот, что мне нужно было срочно смываться. Товарищ вручил мне новый паспорт, и я на пароходе срочно отчалил от берегов гостеприимной Костромы. А спустя сутки уже причаливал к нижегородской пристани!

Опять в Крыму

В Нижнем мне удалось получить работу. Здесь мне тоже подвезло: мне поручили поставить два вентилятора в кафедральном соборе. На этом богоугодном деле я заработал тридцать рублей. Теперь предо мной открывались весьма широкие перспективы: за тридцать рублей я могу уехать очень далеко. Однако толканье без систематической партийной работы начало меня тяготить. Силы и время растрачивались в поисках грошовых заработков и угла, где можно было хотя бы на время приютиться.

Решил вернуться опять в Крым, и, связавшись с организацией, пробраться в какой-либо рабочий центр или на завод, где личность моя ещё не намозолила глаз полиции и жандармам.

В крымском комитете люди были все новые; из старых встретил только Сергея, каким-то образом уцелевшего от разгрома. Сергей был одним из видных меньшевиков и вёл исключительно пропагандистскую работу. В Керчи в одном из организованных мной кружков он читал рефераты на свой меньшевистский лад. Старый крымский комитет, севший в тюрьму после разгрома, почти целиком погиб в связи с побегом-«вязкой» из симферопольской тюрьмы в начале 1908 г. В старом крымском комитете был один рабочий большевик Степан, который был повешен после побега.

В новом крымском комитете большевиков уже не было; меня встретили там без особой радости:

— В Крыму вам, товарищ Пётр, едва ли удастся удержаться — вам необходимо перекочевать туда, где вас меньше знают.

— Вы правы, но я всё же попробую увязаться с каким-либо заводом; если мне это не удастся, тогда я перекочую.

Сергей, по-видимому, информировал членов комитета о моей фигуре, и комитет попробовал от меня избавиться. Я пока решил им этого удовольствия не доставлять. В Севастополь я ехать не решился — слишком уже жёсткий там был контроль охранки и полиции; решил побывать в районе Мелитополя и попытаться втиснуться на один из заводов, производящих сельскохозяйственные орудия.

В Симферополе я решил зайти к своему старому хозяину Шахвердову, владельцу электрической станции. Идя на работу на эту станцию, я и был осенью 1907 года арестован. Во время моего ареста я не указал ни моей квартиры, ни места моей работы и не сказал фамилии, под которой я в Симферополе проживал. Таким образом Шахвердов ничего не знал о моём аресте и недоумевал, куда я мог деться. У него осталась и моя паспортная бессрочная книжка, по которой я тогда жил. Моё появление для Шахвердова оказалось таким же неожиданным, как и исчезновение.

— Да ты жив?

— Как видите, жив.

— А мы ломали всё время голову, куда бы ты мог деться. Я несколько раз хотел паспорт в полицию отнести, да всё думаю, авось, придёт, а потом и забыл об этом; так паспорт и лежит у меня. Где был-то?

— Болел.

— Болел? Вон что…. Что-то уж больно долго болел-то, — протянул он недоверчиво. — Что, опять работать у меня будешь?

— Что же, можно и у вас работать, только бы в отъезд куда-нибудь?

— Что так, а здесь разве не нравится?

— Нет, отдохнуть хочется после болезни.

— Можно и в отъезд. Из Большого Токмака требование поступило — небольшую станцию поставить и кино. Работы месяца на три будет.

— Там, кажется завод есть?

— Есть завод Фукса, сельскохозяйственные машины делает.

Я принял предложение Шахвердова. Крымский комитет ещё не успел наладить с Большим Токмаком связи, порванной во время разгрома партийной организации. В то время мелитопольская организация и ближайшие заводы держали связь с крымской организацией, хотя в крымский союз и не входили.

Комитет поручил мне связаться с заводом.

Явку я получил в мелитопольскую организацию. Большой Токмак представлял собой большое местечко, наполовину заселённое немецкими колонистами. В местечке был завод сельскохозяйственных орудий, принадлежавший немцу Фуксу; рабочих на нём человек около двухсот. Была паровая мельница, где работало шесть рабочих. На этой мельнице мне и предстояло поставить электрическую станцию и тут же оборудовать кино.

Хозяин мельницы был человек, пускавшийся на всякие аферы, лишь бы зашибить копейку. На мельнице он прогорел, она ему почти не давала дохода, прогорел и на бане; теперь решил организовать кино и на нём зашибить деньгу. Моя специальная работа отнимала у меня только дневное время. Вечера же я полностью посвятил партийной работе на заводе.

Партийный актив завода потерпел значительную трёпку и за два с половиной года значительно поредел и изменился в своём составе. Большинство старых партийцев было изъято жандармами и полицией. Остались единицы из молодёжи, которая ещё своей активности выявить не успела. Партийная группа состояла человек из семи и, находясь под постоянной угрозой провала, активности не проявляла. Была и профсоюзная группа человек из двадцати; во главе этой группы стояли партийцы. Вся профсоюзная работа была сосредоточена вокруг страховой кассы. Другой работы не велось. В профсоюзной группе преобладала молодёжь. После поражения революции пятого года старики-рабочие отошли не только от политической, но и от профсоюзной работы и замкнулись в скорлупу своих домашних забот. Рабочие, входящие в партийную группу, все считали себя меньшевиками. О большевиках они слышали, но в чём выражается отличие их от меньшевиков — не знали.

Завод Фукса в 1906 г. имел крепкую социал-демократическую организацию, состоящую исключительно из рабочих, и крепкое профессиональное ядро. Завод первым откликнулся на наш призыв о помощи, когда мы проводили стачку керченского землечерпательного каравана. Завод прислал к нам своего делегата, который привёз нам от рабочих завода привет и пятьсот рублей денег. Это сильно укрепило моральное состояние бастующих.

Отсутствие активной партийной работы отражалось и на профессиональной работе. Профсоюзная работа даже в узких экономических рамках не развёртывалась, как бы застыла и не двигалась.

Увязав партийную группу с мелитопольской организацией, мы взялись за расширение партийной работы на заводе. Я поставил перед партийной группой задачу политизации профсоюзной работы: ведение профсоюзной работы как среди членов профсоюзной группы, так и среди рабочих, не членов профсоюза, на основе всей программы нашей партии; организацию профсоюзных кружков, в основе работы которых стояли бы политические вопросы.

Против такой установки партийная группа не только не возражала, но считала, что вовлечение профсоюзников в политическую работу не только активизирует профсоюзную группу, но и встряхнёт притихших рабочих, стоящих в стороне от всякого движения. Ни один из партийцев не поставил вопроса, что такая работа выходит за пределы профессиональной борьбы. Ни у кого не явилось сомнения в том, что нужно вовлечь профсоюзы в политическую борьбу. Из этого я заключил, что меньшевизм группы является только оболочкой, которая спадёт, когда к ней как следует прикоснёшься.

Профсоюзный актив состоял главным образом из молодёжи и охотно принимал участие в организации профсоюзных кружков. В основу нашей работы мы поставили участие в организации профсоюзных кружков и вопрос о значении 1 мая. Хотя до мая оставалось ещё больше двух месяцев, эту тему мы всё же решили проработать, потому что на этом вопросе нам было легче развернуть работу, подводя кружки через этот вопрос к программе. Пропагандистов у нас не было, и мы справлялись собственными силами. Программу партии и ещё кое-какую литературу нам прислали из Мелитополя. Как мы ни старались не быть на виду, наша работа всё же привлекла внимание полиции. Двоих профсоюзников допрашивал какой-то полицейский чин:

— Вы что это там за собрания устраиваете?

— Мы собраний не устраиваем, а иногда по делам заводской кассы беседуем.

— Знаем мы эту кассу… Советую быть потише.

Полиция по-видимому пронюхала, что рабочие зашевелились, и решила припугнуть. Полицейский допрос никаких последствий за собой не повлёк, и работа продолжала протекать прежним порядком. Кружки наши медленно, но всё же росли, и наша организация шла к 1 мая со значительной подготовкой.

В апреле, когда я уже все свои специальные работы закончил и потешал непритязательных обывателей Б. Токмака обрывками каких-то картин, кино посетил один из помощников пристава и учинил беседу с моим хозяином относительно моей персоны. В результате забрал мой паспорт. Когда кино закрылось, хозяин сообщил мне об этом событии.

— Вы им не говорите, что я с вами об этом говорил. Помощник пристава просил меня не говорить вам, что он ваш паспорт забрал. «Вернём», говорит.

Я сделал вид, что меня мало трогают заботы полиции о моём паспорте, а сам думал, как бы хоть немного денег получить с моего хозяина.

— Вы дайте мне немного денег, хочу завтра кое-чего себе на базаре купить.

— Сколько за мной накопилось?

— Рублей тридцать, кажется…

— Моё кино пока только вас оправдывает. Двадцать рублей вам пока дам.

Я в эту же ночь, сообщив о положении одному из товарищей, пешком через степи отбыл из токмакских палестин, оставив полиции мой паспорт, а хозяина кино без демонстратора. В Симферополе, информировав комитет о состоянии работы в Б. Токмаке, я получил явку и направил свои стопы в Одессу в надежде закрепиться там на более продолжительное время.

В Одессе

Одесса встретила меня весьма негостеприимно.

— Товарищ, как у вас дело обстоит с паспортом? Если сомнительный, не вздумайте прописаться. Проверка вновь приезжающих идёт тщательно.

Насчёт моего паспорта у меня, понятно, никаких сомнений не было, поэтому о прописке нечего было и думать. Поместили меня у каких-то двух девиц, посещавших, кажется, фельдшерские курсы. Просидел дня четыре, просунуться на работу, независимо даже от состояния моего паспорта, было совершенно невозможно.

Потолкался среди грузчиков, но и там весьма голодно стучали зубами: и смотрели недружелюбно на моё появление. А тут ещё девицы встревожились, померещился им какой-то «тип», и меня переселили на одну из одесских землечерпалок.

— Народ там свой, прописываться не нужно; может, и на работу там втиснешься.

Одесская организация находилась в состоянии полного разгрома и усиленно сколачивала остатки своих сил. Большевики ещё держались на Пересыпи и в городском районе. Портовый же район находился полностью в руках меньшевиков. В это время в Одессе почему-то усиленно обсуждался вопрос о создании единства организации, о попытке конкретизировать единство работы большевиков и меньшевиков, однако это ни к чему не привело.

Большевики решили попытаться провести одного из своих представителей в правление союза портовых рабочих. Для этой цели мы пошли с одним товарищем на собрание портовой районной организации, которая находилась целиком в руках меньшевиков. Когда я выставил кандидатуру пришедшего со мной товарища в члены правления союза, поднялся шум: часть членов собрания запротестовала.

— У него недисциплинированный, анархистский характер, и, кроме того, он в порту не работает… мы предлагаем рабочего порта…

Неожиданно нашу кандидатуру поддержала группа грузин. Это вызвало смятение в рядах меньшевиков. Однако большинством собрания они провели свою кандидатуру. Мы потерпели поражение, но неожиданно победили в другом, обнаружив группу сочувствующих большевикам в недрах меньшевистской организации.

Нужно сказать, что годы реакции вообще были богаты такими неожиданностями. Большевистские группы иногда, работая в одном городе, не имели друг с другом связи.

На собрании меньшевиками называлась кандидатура Авива, но почему-то не голосовалась. Меня это имя заинтересовало, и я спросил моего товарища, кто такой Авив и откуда он.

— Это токарь, тоже работает на электрической станции, меньшевик, сегодня его что-то нет. А приехал он, кажется, из Керчи.

— Э-э, так я его знаю — мы вместе в керченской организации работали. Где он живёт?

Товарищ дал мне адрес Авива.

Я перебрался на землечерпалку и к моей великой радости встретил на ней двух рабочих с керченского каравана, активно участвовавших в подготовке забастовки. Они меня сейчас же узнали.

— Малаканов! Здорово! Откуда?

— Чего вы орёте, дьяволы!..

— Экие остолопы… Забыли с радости-то. Ты не серчай, никто не слышал. Да как кликать-то тебя?

— Кудрявцев. А вы как сюда попали?

— Переселились из Керчи, работаем здесь машинистами. Эх, и хорошо же ты нас перетряхнул тогда, мы и не заметили даже. А с комитетом-то ты как прав оказался: два года штурмовала нас администрация, всё хотела разогнать комитет, Но мы крепко помнили: твои слова: «Разгонят комитет — разгонят вас», потому держались за него крепко.

— Ну, а как же вы здесь очутились?

— Эх, брат, что было-то! Один раз администрация затеяла весь комитет уволить, так рабочие такой тарарам подняли: объявляй стачку — и никаких. Все работу бросили. Администрация на попятный… Так мы два года и продержались. А потом Ткаченко-то, помнишь, ещё активистом себя проявил, пролез в комитет и развалил, провокатором, что ли, оказался, так мы его и не раскусили. Начала администрация понемногу актив выбрасывать, потом выбросила и нас, членов комитета. Вот мы сюда и перебрались.

— Жалко, что так случилось.

— Ничего, зато школу, брат, такую прошли, теперь не оседлают. А там ещё крепкое ядро осталось. Часто тебя вспоминали. Слышали, что в тюрьме сидел. Хотели повидаться, да боялись, как бы тебе не повредить. Вот где пришлось встретиться.

— Вы в партии?

— Как же! Как ты нас ввёл, так мы до сих пор и состоим в партии, все поручения выполняем. Нам и тебя поручили устроить, только мы не ожидали, что это будешь ты. Устроим, у нас не опасно.

Встреча меня обрадовала и взволновала. Эти два товарища были наглядным свидетельством моего революционного копания в тёмной, безграмотной массе. Ведь это же результаты моей работы.

О, революция! Мы — твои упорные муравьи, мы выкормим тебя…

По данному мне адресу я отыскал Авива. Авив остался меньшевиком, но меня любил. Встреча была радостная:

— Петра! Откуда ты? Бакунист ты эдакий! Ведь ты, кажется, в тюрьме сидел?

— Сидел.

— Шура мне писала, что ты крепко сел. Как же ты вырвался?

— Сбежал.

— Опять сбежал? Счастливец ты! Мчишься куда-то, вгрызаешься где-нибудь в гущу, взбаламутишь, ввалишься в тюрьму, какими-то судьбами вырываешься и опять мчишься, и вот… Сваливаешься как снег на голову… А я вот стою у своего станка, как цепью прикованный, и нет ни сил, ни смелости оторваться.

— А ты попробуй.

— Нет, я как-то боюсь неизвестности, боюсь оторваться от насиженного места.

— Ну, брат, если бы ты по-настоящему делом занялся, приучили бы тебя ко всяким пространствам. Ты просто трусишь. Побывал в ссылке, хлебнул немного горького, вот теперь и боишься… Видишь, какой благонамеренный стал, наверное, даже одесская охранка тебя не тревожит? Правда ведь?

— Да, ты прав. Я намного тряпкой стал. Ну, бросим. Расскажи, где был.

— Побывал во многих местах и видел везде одно и то же: одних, как волков, травят, и они измеряют пространства матушки Руси, закрыты для них заводы и фабрики, повсюду расставлены для них рогатки. А другие залезли в свои скорлупки и сидят, вот как ты — не пикнут.

— И злой же ты стал, Пётр. Чего ты так на меня набросился?

— Потому набросился, что ты не один, а сетью вы спустились в рабочую гущу и вытравливаете из неё своим гнилым либерализмом здоровый революционный дух. На днях я наблюдал, как вы живым людям работать мешаете. Помнишь, как вы не хотели меня в керченский комитет допустить? Здесь я был свидетелем, как рабочего-большевика комитет не допустил в члены правления профсоюза… Тоже рогатки ставите.

Первый раз я с Авивом так резко говорил, сам не понимая, чего я так сильно разволновался.

— Ты не обижайся: это тюрьма и скитания на мне отразились.

Часто я ночевал у Авива; целые ночи мы проводили в спорах. Меньшевизм в нём сидел прочно, он с неопровержимой для себя ясностью рисовал путь развития рабочего движении. Попытки толкнуть рабочее движение на путь «политических авантюр» он считал преступными:

— С кем мы придём к власти? Вот с этой ещё слепой массой? Нужно ещё основательно поработать, вывести вот эту голодную, неграмотную массу на путь более или менее сносного экономического существования и научить её хотя бы читать газету, тогда только можно говорить о пролетарской революции. Уроки пятого года не надо забывать.

Авив выявлялся передо мной фигурой, характеризующей меньшевизм как глухую стену, которую во что бы то ни стало нужно развалить, чтобы очистить путь перед революционным рабочим движением.

Целый месяц я толкался в Одессе — устроиться никуда не удалось. Большевистская группа все меры принимала к тому, чтобы я остался в Одессе, но протолкнуться куда-либо на работу не было надежды. В конце концов решили, что мне дальше оставаться небезопасно. Я уехал в Ростов.

Разгромленный Юг

1907 год проходил под знаком разгрома политических партий, а профессиональное движение в его легальных формах, хотя и подвергалось сильному нажиму реакции, хотя и выхватывались из него группы актива, всё же существовало.

Но 1908 г. шёл уже под знаком углубления реакции, разгрома профессионального движения и уничтожения его легальности.

Буржуазия, игравшая в либерализм в 1905 г., теперь не только сочувствовала реакции, но и показала рабочим свои собственные зубы. Всё, что было завоёвано рабочими за время революции, ликвидировалось. Рабочий день с 9 часов удлинялся до 12–13 часов, заработная плата сокращалась на 20–25 %.

Промышленная буржуазия, всемерно помогая правительству в борьбе с остатками революционного рабочего движения, стремилась создать для рабочих ещё более тяжёлые экономические условия, чем это было до революции 1905 г., и требовала ликвидации профессиональных союзов, мешавших ей полностью уничтожить сопротивляемость рабочих.

Жандармерия, охранка, полиция, сыскные учреждения и чёрная сотня являлись основной опорой промышленников в эту эпоху. При помощи всех этих шаек буржуазия громила профессиональное движение. Правления профессиональных союзов арестовывались и отправлялись в ссылку в Сибирь или в другие места. Если в профсоюзе оставался актив, продолжавший работу профсоюза по защите экономических позиций рабочих, арестовывался и актив и также высылался. Если же профсоюз и после этого не распадался, а продолжал жить, его закрывали.

К половине 1908 г. на юге России осталось 5 % незакрытых союзов, остальные все были ликвидированы и частью переходили на нелегальное положение. Легальное рабочее движение замерло по всему югу. Такие же известия получались и из центра и из промышленных окраин.

Проезжая мимо Александровска, я решил позондировать почву на александровском заводе. Дождавшись окончания работ, я подошёл к труппе выходящих с завода рабочих:

— Товарищи, как у вас на заводе дела? Работёнку можно получить?

— Работёнку? Да ты откуда сам-то?

— Только-что из Одессы приехал.

— Там работал, что ли?

— Нет, работу искал.

— Что же, не нашёл?

— Нашёл бы — к вам не приехал.

— Зря приехал, не примут… А может и примут…

Рабочие подозрительно на меня посмотрели и ушли. Я с недоумением оглянулся им в след. В чём дело? Решил поговорить ещё с одним рабочим:

— Товарищ, где у вас профсоюз ваш находится?

Вышло ещё хуже:

— Зачем тебе профсоюз?

— Хочу о работе поговорить.

— О работе? С профсоюзом-то? Поговори, поговори…

— А где он находится-то?

— В охранке спроси — там скажут.

И этот рабочий также поспешил от меня уйти.

— Чёрт знает что такое. За провокатора они меня, что ли, принимают?

Наконец мне всё же удалось кое-что выяснить. Оказывается, правление профсоюза и актив завода арестованы и высланы. На заводе господствуют черносотенцы, охранка усиленно просеивает поступающих на завод рабочих. Среди рабочих полная деморализация. Все стараются удержаться на работе. Администрация этим пользуется: отменила все нормы расценок и безнаказанно удлиняет рабочий день.

— Значит, на завод не просунуться?

— Почему нет? Если с охранкой в ладах, то почему не просунуться.

— Попробовать разве?

— Попробуй.

И рабочий молча от меня отошёл.

— Ну, Петро, мотай дальше, а то наболтаешь ещё на свою шею…

Атмосфера в Александровске была настолько удушлива, что свежий человек становился подозрительным и пытался затушеваться. Когда открыто борешься, даже при наличии большой опасности не чувствуешь себя так скверно и трусливо, как в этой удручающей обстановке.

До самой осени я скитался по всем городам юга. Если и удавалось устроиться на работу, удержаться было невозможно — увольняли без объяснений причин. На активность отдельных групп рабочих надеяться было нельзя — у всех была одна забота: «Терпеть всё, но удержаться на работе во что бы то ни стало». Молча выносили самые гнуснейшие издевательства, вплоть до принуждения записываться в ряды черносотенцев, многие из робких попадали в сети охранки и чёрной сотни.

Это была эпоха возмутительного издевательства и унижения понёсшего поражение рабочего класса, эпоха торжества победившей буржуазии.

Ростов был последним этапом моих скитаний в поисках за работой и местом последнего моего революционного действия на юге.

Уже осенью на табачной фабрике в Ростове началось брожение на почве снижения заработной платы. Комитет поручил мне принять участие в организации возможной стачки. Раза три мне удалось побывать на фабрике и изучить обстановку. Фабрика действительно волновалась, но настроения были далеки от стачки. Требовалась длительная работа среди работниц. Я стал налаживать работу по сколачиванию группы активистов, чтобы через них начать подготовку стачки.

Однако эта работа была внезапно прервана вмешательством полиции. Меня застал в моей квартире околоточный и пригласил в участок. Там меня допросили о моей родословной, спросили, зачем я ходил на табачную фабрику. Выслушав мои ответы, предложили немедленно выехать за пределы Ростова. Один полицейский пошёл со мной на квартиру, где уже был произведён обыск. По-видимому, ничего не нашли и поэтому решили просто от меня избавиться. Я взял свою маленькую корзиночку с парой белья, простился с хозяйкой и вместе с полицейским пошёл на вокзал, а оттуда направился пешком по направлению к Новочеркасску. Полицейский постоял у семафора и, видя, что я не возвращаюсь, ушёл в город.

Отойдя версты полторы от семафора, я свернул в сторону, лёг на землю и стал раздумывать, что мне делать дальше.

Никаких перспектив передо мной не было. Было ясно, что на юге мне не удержаться, надо подаваться куда-то в новые места.

Махнуть разве на действительную родину? И в самом деле… Я дождался ночи и вернулся в Ростов. Передав связи с фабрикой, я получил на билет до Царицына. Уйдя на следующую станцию, сел на поезд и двинулся с установкой Челябинск — Иркутск.

Опять в Сибири

Решение выбраться из удушливой атмосферы, царящей на юге России, и забраться в родные места, с которыми я не был связан, являлось, несомненно, актом отступления, вызванного усталостью и безнадёжностью получить хотя какую-либо работу, а также желанием избавиться от хронического голодания.

Желание выбраться из обстановки безработицы и голодного существования было настолько сильно, что я не задумывался над тем, что я буду делать в Сибири.

В попутных центрах — Самаре, Уфе — было так же тяжело, как и на юге.

Та же гнетущая безработица и упадок активности партийной организации.

— Куда тебя несёт нелёгкая? — спрашивали меня товарищи.

— В Сибирь — там воздух свежее.

— Ехал бы за границу. Всё равно сядешь…

— Нет, спасибо. Языка не знаю.

Организации были бедны — с трудом сколачивали на «максима», вследствие чего моё путешествие тянулось весьма, медленно. В Красноярске я было совсем застрял, но удалось достать служебный железнодорожный билет.

Ещё в Челябинске я встретился с матросом, участником первого кронштадтского восстания. За это восстание он получил три года арестантских рот и, отбыв их, ехал в Усолье к своим старикам. Матрос, чтобы подработать на дорогу, остался в Челябинске, а меня попросил завезти старикам его вещи, что я и сделал. Старики расплакались над его вещами, не чаяли дождаться сына. Дождались ли — не знаю.

В Иркутске, закончив дела с явкой, я отправился в село Оек повидать своих стариков. Оба дряхлые, мать к тому же слепая. Она ощупывала меня и по обыкновению плакала. Отец суетился и ворчал на мать:

— Ну что ты, что ты, старая! Радоваться надо, а ты плачешь…

А у самого слёзы из глаз по лицу, по бороде катятся, он то и дело смахивает их рукавом рубахи. А потом сел на скамью и начал всхлипывать.

— Ну вот, уговаривал меня, а сам хлюпаешь. Всегда вот так: суетится, суетится возле меня, потом и сам начинает плакать.

Бедно и голодно доживали старики свои дни. Замужние дочери помогали: давали понемногу муки или печёного хлеба, иногда старший брат присылал немного денег.

Я старикам не помогал и, живя на нелегальном положении, связи с ними не имел.

— Мы думали, что тебя уже и в живых нет. Стёпа сказал, что тебя где-то повесили. А ты вот жив, и нам ещё раз удалось посмотреть на тебя.

Пробыл я у стариков сутки.

— Когда теперь приедешь? — тревожно спрашивали они у меня.

Ни одного упрёка, что я их бросил. Помощи у меня не просили, просили только об одном, чтобы я ещё раз их посетил.

В иркутском подполье

Иркутск в те времена являлся центром политической неволи. Огромные массы политических ссыльных и каторжан сосредоточивались в иркутском тюремном замке и оттуда распределялись по местам ссылки и каторги. Тюремный замок стоит на берегу реки Ушаковки и, выделяясь своим огромным белым корпусом, господствует над рабочей слободкой.

В этом году иркутская тюрьма была особенно насыщена. Кроме пересыльных в тюрьме сидело много так называемых «отлученцев». Многие из ссыльных не мирились со своим положением и стремились из ссылки удрать в Россию, а некоторые стремились устроиться хотя бы в Иркутске. Иркутская полиция и охранка вылавливали их, сажали в тюрьму, а потом водворяли по местам их ссылки. Эта категория ссыльных постоянно заполняла иркутскую тюрьму, причиняя много хлопот полиции и тюремной администрации. Каторжане, ссыльные, идущие в ссылку, «отлученцы» превращали иркутскую тюрьму в крупный политический узел.

То же самое представлял собой и город. В городе сосредоточивались ссыльные, которым при помощи различных связей удавалось там закрепиться и легализоваться. Это были главным образом врачи, учителя, чиновники, которые сравнительно легко могли применить свой труд в условиях чиновничьего города. Это был слой легальных и в большинстве отказавшихся от активной политической работы интеллигентов. Для активной части политической ссылки Иркутск являлся временным этапом, где можно было получить паспорт и явку в российские политические центры и как можно быстрее смыться.

В Иркутске существовало паспортное бюро, в задачу которого входило снабжать политических беглецов паспортами. Бюро находилось целиком в руках меньшевиков. Партийная организация Иркутска не имела организационной устойчивости в виду текучести её состава. В городской организации большевики не имели влияния, но имели две небольшие группы в железнодорожном депо в Глазкове, предместье города, и в Иннокентьевской, в пяти километрах от Иркутска. В городе на электрической станции работал т. Постышев.

Группой депо в Глазкове руководил Павел, уральский рабочий, токарь, работавший в депо. С Павлом я связался через Сарру, с которой вновь встретился в Иркутске. Возле Павла группировался кружок социал-демократической молодёжи, тоже рабочие из депо. Павел был уже пожилой, с лысиной во всю голову; он умело сколачивал партийную молодёжь, воспитывал её в революционном, большевистском духе.

Мы почти каждый вечер собирались у Павла на квартире я проводили время в беседах и спорах. С меньшевиками связи не имели, но были на нескольких собраниях в Иннокентьевской, где было много меньшевиков.

В нашей группе активно работали Павел, я, Ольга (Сарра Розенберг) и двое молодых рабочих из депо; остальная молодёжь только втягивалась, проходила учёбу.

1909 год был годом большого наплыва политических ссыльных в Восточную Сибирь. Вследствие этого правительство ввело там усиленный политический режим. Для осуществления этого режима в Иркутск был назначен генерал Селиванов в качестве военного генерал-губернатора. Ему поручено было зажать многочисленную ссылку в ежовые рукавицы.

Политический режим Селиванова действительно отличался особой жёсткостью. Политическая ссылка и каторга жили всё время под угрозой репрессий. Беспокойные из ссыльных частенько перемещались в более глухие места, подальше от городских центров. На Селиванова было сделано за его жестокость два покушения, но оба неудачных.

С Саррой я связался через явочную квартиру, где мне сообщили, что она бежала с места ссылки из Балаганска и в настоящее время живёт нелегально в Иркутске. По возвращении от стариков я разыскал Сарру. Звали её Ольгой. У неё только что родился ребёнок, и она в партийной жизни активного участия не принимала. Она меня и связала с Павлом.

Первыми шагами моего пребывания в Иркутске были поиски работы. В организации мне указали на слесарно-механическую мастерскую Карасёва, у которого можно было временно устроиться. Карасёв Сергей был эсером и, кажется, за своё эсерство был уволен с телеграфа, где он работал механиком и даже имел какое-то изобретение, ускоряющее приём и отправку телеграмм.

Карасёв был добрый человек, хороший товарищ и первоклассный мастер-механик, но обладал губившим его недостатком — пил напропалую; пропивал не только свой заработок, но часто и заработок своих товарищей. Жил Карасёв тут же в мастерской, на верстаке, покрытом грязью. Старая енотовая шуба, в которой он ходил зимой, служила ему и постелью. Работало нас в мастерской четыре человека. Всё, что зарабатывали, проедали. А когда Карасёву удавалось полученные за исполнение заказа деньги пропивать, мы до следующего заработка сидели на чёрном хлебе и чае, который тут же в мастерской кипятили на горне.

Месяца два я работал в мастерской Карасёва. Потом мне удалось поступить на городскую электрическую станцию на установку наружной сети и трансформаторов. Постоянная работа с определённым устойчивым заработком сильно подняла моё настроение. Кто бывал долго без работы, тот знает, какое удовлетворение получаешь, когда становишься на постоянную работу. Мощные паровые двигатели, огромные генераторы, на которые я с любовью смотрел каждое утро, своим движением вливали бодрость и уверенность. Металлист ухаживает за машиной, следит за каждым её движением, держит её в чистоте не только потому, что он это обязан делать, но и потому, что он любит её, сживается с её ритмом, психологически тесно связывается с ней, бережёт её. Такое чувство испытывал и я, следя за мерным движением мощных двигателей. За эти годы я истосковался да систематическому физическому труду.

Хотя политическая жизнь в Иркутске и протекала под сильным полицейским нажимом, всё же такой удушливой атмосферы, какая была на юге России, здесь не было. Я не раскаивался, что вернулся в родные края. Рабочие электрической станции в большинстве были иркутяне, с которыми я работал ещё до призыва на военную службу. Они от моего брата Степана знали о моём политическом положении и потому держали себя со мной с большой товарищеской осторожностью.

Жил я по привычке в строгой конспирации, квартиры моей никто не знал.

Однажды на работе меня разыскала какая-то молодая девушка и заявила, что её направили ко мне из организации.

— В чём дело?

— Я сегодня приехала, и меня направили к вам, чтобы вы устроили меня на квартиру.

— Вот так оказия! Что же я с вами делать-то буду?

— Право, не знаю…

— Вы сегодня будьте там, откуда вас прислали ко мне, а я за нами после работы зайду. Хорошо?

— Хорошо.

Девушка ушла. Меня забеспокоило, что это за девушка и почему её ко мне прислали.

После работы зашёл на явочную квартиру.

— Что это за девушка сегодня приехала и откуда она? Почему её ко мне направили?

— Она бежала из Томска, и ей придётся некоторое время прожить нелегально. А так как вы говорили, что у вас хорошая квартира, мы и решили её к вам направить.

— А кто она такая? Посадите мне на шею, а потом наплачешься.

— Не беспокойтесь — с хорошей явкой приехала…

Подошла и девушка.

— Ну, что вы обо мне решили?

— Договорились с Петром. Остановитесь у него, пока подыщется комната.

— Только знаете, я ведь тесно живу: комната — полторы квадратных сажени, койка, стол и больше ничего нет…

— Если вас не стесню, то мне ничего.

— Ну что же, идёмте. Скажу своим хозяевам, что женимся.

Жил я на Саламатовской улице у евреев-портных. Одинокие муж и жена, по фамилии Школьник, довольны были тихим жильцом, который никого не водил к себе и не причинил никакого беспокойства. Хозяйка каждое утро и вечер подавала мне чай, а иногда угощала меня какими-то сластями собственного приготовления. Её беспокоило только одно обстоятельство: она никак не могла установить, какого я вероисповедания.

Поселились мы в моей тесной комнате со свалившейся мне на голову Марусей. Я уступил ей мою койку, а сам стал спать на полу.

Внезапное появление «жены» встревожило хозяев: они боялись, как бы не нарушились те хорошие отношения, которые между нами наладились. Маруся, однако, оказалась женщиной весьма «воспитанной», общительной, и скоро наши отношения вошли в обычную колею. Марусе долго не удавалось получить работу, и мы жили на мой заработок. Она также примкнула к нашему большевистскому кружку.

Мне наскучило наше «культурное топтанье», как я его называл, в недрах нашей группы, и я решил начать работу в гарнизоне. Отдельные партийцы в гарнизоне имелись, но никакой массовой работы не велось. Меня познакомили с одним офицером-грузином, с которым мы и сговорились начать работу среди солдат военного городка, где он служил,

Политическое состояние солдатской казармы в это время было кошмарное. Оно полностью совпало с общим политическим положением, лишь конкретизировалось в специфически казарменных, бессмысленных, жестоких формах. Солдат был поставлен в положение животного: его целыми днями гоняли не столько для того, чтобы выдрессировать, сколько замучить до крайней физической усталости, «чтобы ему после этого никакие мысли в голову не могли лезть».

Офицеры-служаки, как бы навёрстывая потерянное во время революции время, с особой жестокостью мучили солдат за каждый пустячный недочёт. Оказывать какое бы то ни было сопротивление не было никакой возможности. Каждый протест влёк за собой дисциплинарный батальон, а это такое учреждение, перед которым каторга бледнела. Розга была там обычным, повседневным наказанием.

Офицер рассказал мне, что одного солдата, осуждённого на два года, пороли каждую неделю и чуть не довели до самоубийства.

Жестокость политического режима и военной дисциплины толкала непокорных солдат к дезертирству. Солдаты заявляли нам, что служить нет никаких сил.

Массовая работа требовала литературы и листовок военного характера. Отсутствие типографии сильно сказывалось на нашей работе и суживало её рамки. Пробовали выпускать листовки на гектографе, но солдаты говорили, что нужны печатные листки: к гектографированным масса относится недоверчиво. Нужно было во что бы то ни стало достать шрифты. У солдат денег для приобретения шрифтов, понятно, не было, и достать было негде. Один из членов нашего военного кружка предложил экспроприировать деньги у военного казначея, но это предложение мы отвергли, как противоречащее постановлению партии, и кроме того резонно опасаясь, что это будет грозить разгромом нашего кружка. Однако мысль об экспроприации необходимых средств не оставили. Я поставил этот вопрос в нашем большевистском кружке на принципиальное обсуждение, так как это мероприятие выходило из рамок деятельности партии. Мы с Павлом несколько раз возвращались к вопросу об экспроприации и, наконец, решили, что в данных условиях придётся на это дело пойти. Я наметил одно из почтовых отделений по якутскому тракту.

Намеченную операцию решили провести с помощью двух солдат из военного кружка под моим руководством. Эта операция была рискованна не столько сама по себе, сколько по своим последствиям. Селиванов гордился тем, что ему удалось зажать политическую ссылку, что никакие эксцессы в его генерал-губернаторстве немыслимы. В этом ему пришлось скоро разочароваться в связи с манзурскими партизанами.

Ясно было, что наша операция повлечёт за собой усиление репрессий и обысков.

Операцию мы провели довольно легко, имея на руках только один револьвер, но денег не захватили — опоздали на полчаса. Забрали только небольшую сумму, рублей двести, и два револьвера.

Экспроприация действительно наделала много шума. Селиванов поднял на ноги всю полицейскую свору. Повсюду были расставлены казачьи патрули, но мы благополучно проникли в город.

Селиванов бесился, требуя от охраны и полиции ареста преступников, но поиски были безуспешны. Впрочем, полиция уже установила, что я участвовал в нападении. При почтовом отделении была почтовая станция, и во время нападения меня видели ямщики-односельчане, которые, несомненно, при допросах рассказали об этом полиции.

Двое из участников настаивали на уходе с военной службы, и их пришлось отправить в Россию.

Работу на электрической станции мне пришлось бросить, пришлось также перебраться на другую квартиру. На старой квартире осталась одна Маруся. Скоро полиции удалось установить, что я работал на электрической станции под фамилией Кудрявцева. Отыскали и квартиру по паспорту, но там меня уже не было. Марусю арестовали. Продержали около двух месяцев под арестом, потом освободили.

Продолжать дальнейшую военную работу стало труднее: двое из самых активных дезертировали, остальные нетерпеливо нервничали:

— Долго ли мы будем топтаться на одном месте? Жуём, жуём, а дела настоящего не видно…

Особенно нервировали солдат слухи о начавшемся в Манзурском районе «восстании крестьян». На самом деле никакого восстания не было, ссыльные организовали там лишь нечто в роде партизанского отряда и назвали его, кажется, «Первой восточно-сибирской дружиной». Дружина эта занималась ограблением проходящей почты и убила несколько местных полицейских чиновников.

Наша экспроприация, появление в Манзурке «дружины» нарушали правильность тех реляций, которые посылал царю Селиванов о политическом благополучии в крае. Политический режим обострялся. Вместо усиленной охраны было введено военное положение. Общий политический нажим соответствующим образом отразился на казарме: усилились строгости с пропусками, усилилась муштра. Солдаты к вечеру так уставали, что не имели возможности посещать наш кружок. Два офицера, участвовавшие в нашем кружке, перестали его посещать, мотивируя свой уход усилившимся надзором. Всё это настолько усугубило трудности нашей военной работы, что она почти прекратилась. За время деятельности военного кружка мы выпустили две листовки на гектографе. На этом наша военная работа и закончилась.

Зато наша большевистская труппа значительно окрепла. Рабочая молодёжь с головой уходила в политические занятия. С её помощью значительно расширился круг охвата рабочих, но это в свою очередь вызвало активность администрации депо и жандармов — начались нажимы на рабочих, двоих уволили. Развернувшаяся было работа опять сузилась.

Я, лишённый возможности поступить куда-либо на работу в Иркутске, подумывал об отъезде и намечал себе пути новых скитаний.

Павел тоже не чувствовал себя прочно и стал собираться на родной Урал. Сговорились поехать вместе. Но уехать было мне не суждено: в августе я попал в засаду и был арестован.

В иркутской тюрьме

Иркутский тюремный замок принял меня в свои гостеприимные объятия. Сел я крепко. Посадили меня в новую секретную, в одиночку номер первый. Снаружи окно закрыли густой железной сеткой, так что в одиночке был полумрак.

Одиночка была просторная, с небольшим окном под потолком; пол деревянный, деревянный стол и табурет, прикованная к стене железная койка и ящик с парашей.

Тюрьма, как и весь Иркутский уезд, была на военном положении. Пользуясь этим, администрация усиливала тюремный нажим. «Завинчивая» постепенно тюрьму, она сокращала сроки прогулок, подготовляясь к введению прогулок парами по кругам.

Тюремная пища была весьма скудная, к тому же я почти с первых же дней моего пребывания в тюрьме за нарушение тюремных порядков оставался часто без горячей пищи.

Передач с воли мне долгое время не разрешали, и я оставался без подкрепления.

Недели через две меня вызвали к следователю. После обычных вопросов о возрасте, местожительстве следователь перешёл к вопросам по существу.

— Вас обвиняют в вооружённом нападении на почтовое отделение. Расскажите, как было дело.

— Что вам нужно рассказать?

— Вы принимали участие в этом ограблении?

— Да.

— Расскажите обстоятельства этого дела…

— Я сказал всё — рассказывать больше нечего.

— Как нечего? Вы же принимали участие в ограблении… Вот и расскажите об обстоятельствах и мотивах, которые вас побудили на это преступление…

— Мне больше говорить нечего.

Следователь рассеянно почесал себе подбородок, потрогал туго накрахмаленный воротничок, потом, уставившись на меня, опросил:

— Больше ничего не скажете?

— Ничего.

— Только дело затянете своим молчанием… Обстоятельства дела всё равно мы выясним. Можете идти.

Я вернулся в свою одиночку. В моё отсутствие у меня был сделан обыск — об этом свидетельствовал сбитый соломенный матрац. Найти у меня, понятно, ничего не могли, так как я связи ни с волей, ни с политическими в тюрьме ещё не имел.

Однажды какой-то арестант подозвал меня к форточке и сунул мне свёрток:

— Это с воли… Спрячьте под обшивку печи.

С этими словами он закрыл форточку и ушёл. Я развернул свёрток, в нём оказались две стальных пилки, записки никакой не было. Кто прислал эти пилки и кто арестант, передавший мне их, я не знал. Пилки — вещь весьма нужная, особенно в моём положении, но странность их появления меня смущала. Могут и спровоцировать, чего доброго…

Совету передавшего пилки спрятать их за обшивку я решил не следовать, а сделав из хлеба клей, я приклеил их к железной раме, к которой была прикована койка. Приклеенную с нижней стороны рамы пилку трудно было разыскать. Тюремщики обычно искали в щелях, в каких-либо отверстиях и т. д. У них не хватало сообразительности, что вещь может быть спрятана в месте, где нет никаких щелей и отверстий. Если пилки переданы даже с провокационной целью, их необходимо сохранить.

К форточке подошёл надзиратель и долго смотрел на меня, потом, как бы предупреждая, проговорил:

— За окном часового поставили… — И, тихо закрыв форточку, отошёл от моей одиночки.

Поведение надзирателя усилило моё подозрение насчёт провокации:

— Зачем он это сказал? Предупреждает, что ли?

В эту ночь надзиратель почти не отходил от моей одиночки, то и дело заглядывал в волчок, как бы хотел убедиться, что я действительно сплю.

У меня на почве плохого питания ещё на воле начал развиваться туберкулёз, и я часто вызывал врача, который приходил ко мне в одиночку. На следующий день, когда я просил прислать врача, мне его не прислали, а вызвали меня в амбулаторию. Когда я вернулся, меня посадили не в первую, а во вторую одиночку. В первой шёл обыск. Сорвали с печи всю обшивку, переворотили пол. Возились часа два. Пришёл начальник тюрьмы и сам руководил обыском. Найти им, однако, ничего не удалось. Первую одиночку закрыли, а меня оставили во второй. Впоследствии выяснилось, что пилки были переданы с воли, но в тюрьме они попали уголовнику-провокатору, который мне их и сунул.

Мои попытки установить связь с волей положительных результатов пока не дали. Служители, как показали события, были ненадёжны. Обычно они вербовались из людей, имеющих перед администрацией заслуги, и были достаточно проверены. Иначе в одиночный корпус служителем попасть было нельзя. Я стал внимательно приглядываться к надзирателю, который сделал мне предостережение насчёт часового. Решил для пробы его расспросить, чем был вызван такой тщательный обыск и почему меня перевели из первой камеры.

— Пилки у тебя искали… Служитель донёс, что тебе их с воли передали. Провокатор он. Показал начальнику, что сам передавал, а пилок-то не найти… Крутят его теперь.

Надзиратель поступил в тюрьму не очень давно; до этого он был на военной службе и войти во вкус надзирательской жизни в тюрьме ещё не успел. Я написал брату записку невинного содержания и попросил его передать. Записку взять надзиратель отказался, но на словах передать обещал всё, что нужно. Я рассказал ему адрес брата и просил передать какую-то просьбу. Просьбу мою надзиратель брату передал, и к моей радости принёс мне привет от Ольги и Павла. Оказывается, они связались с моим братом и со своей стороны искали связи со мной.

— Хотели записку передать, да я отказался. Обыскать могут. Велели передать, что с Капцала тебе письмо придёт. Капцал — это гора, находящаяся верстах в сорока пяти от Иркутска. Никто мне оттуда письма прислать не мог. Я решил, что это ключ к шифру и что нужно ждать шифровки.

Так завязались мои первые нити с волей. Стены секретной оказались проницаемы.

Коллекция иркутских тюремщиков по своему «тюремно-культурному» уровню стояла значительно выше, чем керченский тюремный паноптикум. Иркутские тюремщики были хорошо дрессированы и полностью удовлетворяли требованиям времени. Но они всё же не имели той утончённой законченности, какой обладали тюремщики знаменитых орловской, николаевской, екатеринославской и других центральных тюрем.

Инспектором тюрем Иркутской губернии был в то время бывший врач Александровского каторжного централа Гольдшух. В Александровске он отличался тем, что сорганизовал пожарную команду и сам выполнял обязанности брандмейстера. В отношении же больных, даже самых безнадёжных, у него была одна трафаретная формула: «Ничего серьёзного». Вследствие такого отношения к больным смертность в централе достигла наивысшего предела.

Гольдшух, будучи евреем, всё же сумел получить должность тюремного инспектора. Нужно обладать особой подлостью и большими «специальными заслугами», чтобы, будучи евреем, из тюремных врачей выскочить в тюремные инспекторы. Тип — гнусный, трусливый и мстительный. Тяжёлую борьбу пришлось мне с ним вынести за двадцать месяцев моего пребывания в иркутской тюрьме.

Начальником тюрьмы был Дмитриев, человек тупой и ленивый. Он редко посещал тюрьму, передав её полностью в распоряжение своего старшего помощника Шеремета, грубого солдафона и правой руки Гольдшуха, который часто вмешивался в распорядки тюрьмы. Шеремет методически «завинчивал» тюрьму, лишая заключённых элементарнейших удобств, лишая даже возможности громко разговаривать.

Вторым помощником был Магуза. Он имел внешность интеллигента: высокий, тонкий, в пенсне. Магуза считал себя человеком высокоинтеллигентным, к обязанностям тюремщика и к заключённым относился с высокомерной брезгливостью. Политических от души ненавидел и, где можно, делал им пакости. Со мной Магуза вёл упорную и полную издевательства борьбу.

Был ещё третий помощник, с довольно мягким характером, фамилию, к сожалению, забыл. Этот помощник почему-то относился ко мне с некоторой симпатией и, по силе возможности, старался облегчить моё тяжёлое положение.

Интересен был надзиратель, стоявший на посту у внутренней калитки тюрьмы. Он был невысокого роста, толстый, белобрысый и весьма злой. В его задачу входило открывать и закрывать калитку и когда во двор входил кто-либо из начальства, кричать гуляющим заключённым: «Смир-рна-а! Шапки долой!»

При этом он высоко задирал голову, вытягивая шею, и подскакивал. Если кто-либо из гуляющих не снимал шапки, он подбегал и срывал её с головы сам. Был ещё один надзиратель Гуревич; уголовные за еврейскую фамилию звали его Чесноком. Гуревич ведал пекарней и был в ладу с уголовной шпаной, снабжая её за xopoшyю мзду спиртом.

Борьба в тюрьме

Борьба с тюремщиками началась у меня почти, с первых же дней прихода в тюрьму. Первое моё столкновение было со старшим надзирателем на поверке. Когда открылась дверь и дежурный крикнул: «Встать на поверку!», я лежал на койке и не встал. Старший потребовал, чтобы я встал. Я, ничего не отвечая, продолжал лежать.

— Лишить его горячей пищи на завтрашний день…

На следующий день я питался хлебом и водой. Старший ещё несколько раз пытался меня таким же образом «усовестить», но из этого ничего не получалось, и он оставил меня в покое.

Наконец появился старший помощник Шеремет. Надзиратель крикнул обычное «встать на поверку». Я сидел у стола лицом к двери и смотрел на Шеремета.

— Ты почему не встаёшь?

— Не тычь, скотина.

Шеремет, опешив от резкости моего ответа, покраснел, как рак, и, повернувшись, молча вышел. После поверки пришли надзиратели и увели меня в карцер. В карцере никого не было, и я, нащупав в темноте стену, сел на пол, прислонившись спиной к стене. Было сыро и холодно; я, съёжившись, просидел целую ночь.

На следующий день в карцер втолкнули ещё одного обитателя. Из разговора с ним я узнал, что он уголовный, бывший начальник какой-то железнодорожной станции; сидит за подделку денежных документов. В карцер его посадили за то, что он на прогулке не снял шапку при появлении Шеремета.

— Я думал, что он, стерва, не заметит, что я шапку не снял, а он прямо ко мне: «Ты что, сволочь, шапки не хочешь снимать? На сутки его!» Ну, думаю, задам же я тебе! Ка-ак выругаю его, — он аж привскочил. «На двое суток его!» — кричит, а надзиратель меня за рукав тащит. Я ему ещё. Он: «Трое суток!» Я ему ещё крепче. «Четверо суток!» И пока меня в карцер довели, он мне семь суток накапал… Ну, будет же помнить, как со мной связываться! Что-то у тебя здесь темно… Свету бы надо.

— Электричество сюда забыли провести…

— Ты за что здесь?

— На поверку не встал.

— Политика, значит.

— Ну, давай свет добывать. Соль есть?

Я подал ему деревянную коробку с солью.

— Давай. Поддержи меня: здесь под потолком отверстие для вентилятора есть.

Он встал мне на плечи и насыпал на нижнюю часть отдушины соли. Свет сверху, по трубе, отразился от соли, и на потолке появилось большое белое пятно; в карцере сделалось довольно светло. Лиц мы не могли различить, но фигуры видели ясно.

— Вот тебе и электричество.

В карцере питались мы хлебом, круто посыпая его солью и запивая сырой водой.

Вечером на поверку явился Магуза. Мы оба лежали и на окрик надзирателя не поднялись. Магуза посмотрел на нас и брезгливо протянул:

— Тоже интеллигенты…

И ничего больше не сказав, вышел. На следующий вечер пришёл третий помощник. Старший отрапортовал, за что мы сидим.

— Как же Никифорова посадили в общий карцер? Он же изолирован. Немедленно перевести его в камеру.

Меня вывели из карцера и водворили в мою одиночку. Начались с этого времени для меня страдные будни. Не проходило недели, чтобы у меня не отбирали матраца, горячей пищи, не закрывали наглухо щитом окна, превращая одиночку в карцер. Шеремету наконец надоело со мной возиться. Магуза же аккуратно меня посещал и каждый раз превращал мою одиночку в карцер.

Администрация решила по примеру российских центральных тюрем ввести в иркутской тюрьме усиленный режим. На прогулках приказано было пускать заключённых по кругу парами. Запрещалось во время прогулки разговаривать и оглядываться назад.

Я от прогулки по кругу отказался. Администрация, понятно, на мой протест никакого внимания не обратила. Я написал записку и пустил её по одиночкам с предложением бойкотировать прогулку по кругу, предложил попробовать сбить на бойкот общие уголовные камеры. Бойкот против круга был такой формой протеста, что я допускал возможность присоединения к нему не только всех политических, но и уголовных.

Моя записка побывала во всех камерах тюрьмы. Мои предложения оправдались: уголовные примкнули к бойкоту и прекратили прогулки по кругу.

Записка не только побывала в камерах, но и попала в руки администрации, о чём сообщил мне надзиратель, исполнявший мои поручения на воле. Целую неделю пустовали дворы: ни один человек не выходил на прогулку. Получился не бойкот, а нечто вроде организованной стачки.

Администрация пыталась сорвать стачку путём мелких репрессий: отбирала у уголовных матрацы, оставляла некоторые камеры без горячей пищи. Неделю держалась тюрьма. Через неделю некоторые уголовные камеры не выдержали и пошли на прогулку по кругу. Новосекретная продержалась ещё неделю, и уголовные, содержащиеся в одиночках, тоже подчинились. Остались три одиночки, где содержались политические, на прогулку не выходившие. Надзиратель каждый день открывал мою дверь и неизменно повторял:

— На прогулку!

Я отказывался; отказывались и другие, бойкотировавшие прогулку.

Иркутская тюрьма, несмотря на усиленную «отгрузку», пополнялась каждый день; в одиночках сидело по пять-шесть человек. Однажды открылась дверь и моей одиночки: ко мне впустили нового жильца. Вошёл высокого роста, хорошо сложенный детина, с довольно энергичным бритым лицом, одетый, как и я, в арестантское платье.

— Здравствуйте, — приветствовал он меня громко.

— Здравствуйте.

— Хотели сунуть меня к уголовным, но я отказался; решили посадить меня сюда… Зовут меня Михаил Шевелёв…

Голос у Шевелёва был басистый, говорил он отчётливо и резко.

Я молча наблюдал, как он складывал в углу одиночки тюремную постель.

— Ваша фамилия Никифоров; я прочёл на двери… Может быть, вам неприятен мой приход?

— Нет, ничего. Устраивайтесь. Вы ведь только что с воли?

— Да, нигде не задерживали; сюда — прямым сообщением. Вот оконце у вас сеткой завешено, это плохо.

Шевелёв — бывший гвардейский солдат, получивший ссылку за участие в военной организации, работавшей среди солдат в Петербурге. Арестован он был в Иркутске за покушение на какого-то таможенного чиновника, которого хотел застрелить, как он говорил, за провокаторство.

Я предупредил Шевелёва, в каких отношениях я нахожусь с тюремной администрацией и что эти отношения могут его очень стеснить.

— Э, ничего; будем драться вместе. Я тоже не очень люблю, когда мне на мозоль наступают. А кроме того от скуки почему не подраться?

Шевелёв оказался человеком уживчивым, интересным собеседником и полемистом. Я был доволен его приходом. Он принял энергичное участие в борьбе с администрацией, и мы с ним уже вдвоём пользовались благами тюремных репрессий,

Через три месяца я получил первую передачу. Всё было тщательным образом измельчено: чай был развёрнут, но обложка была оставлена. Она как раз и содержала шифрованную записку, написанную невидимыми чернилами, которую я проявил над лампой. В шифровке сообщалось, что моё дело следователь передал прокурору, но в виду отсутствия моих показаний прокурор вернул дело на доследование, что Селиванов торопит быстрее закончить дело, что мне в тюрьму были переданы пилки, что Павел, Ольга, Топорков (рабочий-ссыльный, член нашего большевистского кружка, примкнувший уже после моего ареста) изучают возможность устройства моего побега… Это и было обещанное письмо с Капцала. Слово «Капцал» было ключом в шифровке.

В одной из одиночек сидели три уголовника, приговорённые к смертной казни. Они, как и все уголовники, подали прошения царю о помиловании. Однажды ночью в новую секретную вошла толпа надзирателей. Входили туда очень тихо, однако все одиночки проснулись. У смертников завязалась какая-то борьба: это им связывали руки. Вдруг раздался громкий, пронзительный крик:

— Ведут вешать!

Секретная как будто проснулась от летаргического сна. Все одиночки залили безумным криком коридор.

— Палач-и-и!.. А-а-а-а… Па-ла-чи-и-и-и!..

Мы с Шевелёвым тоже кричали. Он бил ногами в железную дверь, я выбил табуреткой окно и, взобравшись на стол, кричал во двор тюрьмы. Тюрьма мигом проснулась, по ней разнёсся гул. Смертников быстро проволокли по коридору, и на тюремном дворе полузадушенно кричали:

— Про-о-о… а-ай!

Всю ночь гремели кандалы по одиночкам, и слышались возбуждённые голоса.

Сделав своё дело, тюремщики, крадучись, прошли с места казни в контору. Чей-то одинокий голос бросил им вдогонку:

— Па-ла-чи-и!

Трое были повешены в эту ночь.

Борьба с администрацией продолжалась у нас с прежним упорством. Магуза по-прежнему заходил к нам в одиночку и произносил своё неизменное:

— Зздарова!

Получив в ответ наше молчание, награждал нас трёхсуточным карцером.

Передали мне ещё одну передачу. Ни одной бумажки при передаче не оказалось, — это вызвало у меня тревогу: «Не провалилось ли что-нибудь?» Особенно меня смутила махорка, которую надзиратель высыпал прямо на стол. Я не курил, — по-видимому махорка имела какое-то особое значение.

Я подозвал надзирателя и попросил его ещё раз сходить к брату, передать ему, что первое письмо я получил, жду второго; пусть напишет, как старики — здоровы или нет. Потом пусть махорку мне не присылает, а то при просмотре её рассыпали всю и перемешали с чаем. Надзиратель обещал передать.

На следующем дежурстве надзиратель сообщил мне:

— Ваш брат передал, что второе письмо тоже послали, но, по-видимому, его не пропустили…

Стало ясно, что провалилась шифровка; это подтвердилось на другой же день. К нам в одиночку с шумом ввалился инспектор тюрем Гольдшух. Выпятив грудь, приветствовал нас:

— Здорово!

Мы ничего не ответили.

— Обыскать!

Надзиратели бросились нас обыскивать.

С нас содрали верхнюю и нижнюю одежду, вывели в коридор. Гольдшух порвал по швам мои штаны, потом кальсоны и рубашку. Надзиратели отдирали железную обшивку с печи, отрывали плинтуса. В коридоре было холодно, и мы с Шевелёвым щёлкали зубами.

Распоров по швам всю нашу одежду, Гольдшух начал заглядывать в каждую щёлку. Я обратился к нему:

— Вы, господин инспектор пальчиком в парашке… может, чего там нащупаете….

— Молчать! Я тебе покажу шифровочки писать!

— Не тычь, сопля! — неожиданно гаркнул своим басом Шевелёв.

Эффект получился замечательный: Гольдшух выскочил в коридор и, подпрыгивая перед Шевелёвым, махал своими кулачонками перед его носом. Шевелёв вытянул вперёд голову, оскалил зубы и следил за Гольдшухом, а я, присевши на корточки, хохотал: настолько картина была комичной…

— В карцер их! В карцер! В пустую одиночку!

— Голыми, ваше бродь? — обратился к нему старший надзиратель.

— Принесите им вшивые бушлаты и штаны! В пустую одиночку!

Нас голыми впихнули в холодную одиночку, потом принесли бушлаты и штаны.

Мороз в одиночке стоял отчаянный. Эта одиночка служила светлым карцером; окна в ней были разбиты, и в ней было так же холодно, как на улице. Мы бегали по карцеру, садились в угол, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Так промучились до ночи. Вечером дали нам хлеба, холодной воды и лампу. Ночь просидеть было немыслимо. Шевелёв стал бить ногами в дверь.

Пришёл старший надзиратель и пообещал:

— Будете стучать — свяжем. — И ушёл из коридора.

— Стуком их не прошибёшь, — надо что-нибудь остроумнее выдумать. Давай им иллюминацию устроим…

Быстро разобрали ящик от параши, облили обломки керосином из лампы и подожгли. Костёр запылал, распространяя вокруг себя приятное тепло; загорелся деревянный пол одиночки. Сильный свет и дым, поваливший в окно, вызвали тревогу, за окном заверещал свисток дежурного надзирателя; поднялся шум; надзиратели толпой бросились в секретную. А мы спокойно сидим у пылающего костра, греемся. Надзиратели выволокли нас в коридор и стали тушить пылающий пол и костёр.

Нас опять водворили в нашу одиночку. Так закончилось наше первое знакомство, с Гольдшухом. Мы, удовлетворённые нашей выходкой с иллюминацией, улеглись спать.

Хроника тюрьмы

В марте меня опять вызвал следователь. Он предъявил мне шифровки, перехваченные тюремщиками.

— Это вам предназначалось?

— Не знаю.

— Найдено в продуктах, которые вам передавали с воли…

— Может быть.

— Если вы не поможете нам эти записки расшифровать, мы принуждены будем отправить их в Петербург для расшифрования; это лишь затянет дело, — там всё равно расшифруют.

— Мне неизвестно происхождение этих шифровок. Может быть, их сами составили…

— Фу, какую глупость вы говорите!.. Следователь вскочил со стула, сунул в портфель лапку и, уставившись на меня, проговорил:

— По вашей, а не по нашей вине затягивается дело…

— А я вас не торопил…

И этот допрос дело следствия не сдвинул ни на йоту. Мне предстояло ждать неопределённо долгое время, пока петербургская охранка распутает адресованные мне шифровки. Я действительно не торопился делом, потому что впереди, кроме петли, ничего не было.

1911 год для иркутской тюрьмы был богат значительными политическими событиями. В новосекретную привели большую группу молодёжи, арестованной в посёлке железнодорожной станции Зима (в Сибири). Группа обвинялась в ряде экспроприаций. Тяжёлые политические и экономические условия, жестокая реакция и репрессии, введённые на железных дорогах, выбивали активную и революционную молодёжь из обычной колеи, толкали её на рискованные выступления. Сибирская тайга создавала благоприятные условия для различных авантюрных предприятий. Нетерпеливая молодёжь, увлекаемая романтикой боевой жизни, часто шла в тайгу, создавала партизанские труппы с намерением вести систематическую вооружённую борьбу с самодержавием. Сильно в этом отношении влияло партизанское движение Лбова на Урале.

Зиминская группа была одной из таких групп. Тайга их скрыла, приняла в свои объятия, но скоро вытолкнула. Группа быстро почувствовала себя одинокой, оторванной от общего движения. Дело не казалось уже таким большим и обещающим, каким оно казалось в предположениях. Тайга не кормит, и группа принуждена была выйти и действовать. Действия начались с экспроприации и дальше этого не пошли. Сразу же группа оказалась в тисках жандармов и быстро была ликвидирована.

В основе выступлений таких групп всегда лежала идея вооружённой борьбы с самодержавием. Но на практике такие выступления сводились к убийствам мелких полицейских и жандармских чиновников и к экспроприации, в конечном счёте носившим характер самоснабжения.

Таково по существу было движение лбовцев на Урале, действия боевой дружины в Верхоленском уезде. К этому же свелось и выступление зиминской группы.

Молодёжь таких групп, смелая в своих действиях на воле, быстро падала духом и притихала в тюрьме. То же случилось и с зиминцами. Почувствовав оторванность от партии ещё на воле, они сильно почувствовали своё одиночество в тюрьме. Считая, что они сами оторвались от партии, нарушив её постановления, они не решались даже претендовать на положение политических, считали себя уголовными преступниками. Администрация этим пользовалась и обычно сажала в камеры вместе с уголовными. Во главе группы зиминцев стоял Никулин, молодой парень, кажется, железнодорожный техник. Вся группа была присуждена к каторге, благополучно избежав петли.

Успокоившаяся было тюремная администрация после «рождественской иллюминации» вновь начала свои преследования. После одной из поверок, на которой мы не встали и не ответили на «приветствие» Магузы, нас на семь суток посадили на карцерное положение. Отняли матрацы, вынесли из одиночки табуретки, койку подняли к стене и замкнули; окно наглухо забили щитам. Получился тёмный карцер. Мы обычно в таких случаях начинали петь. Шевелёв садился в угол и басом начинал выводить: «Вы жертвою пали…» Пели мы все известные нам революционные песни. Потом Шевелёв налаживался на истерический лад и начинал демонически хохотать. Это выходило у него так хорошо, что даже мне становилось не по себе. Надзиратель подбегал к одиночке и кричал в форточку:

— Перестань! В утку скрутим! Перестань, говорят!

Я подходил к форточке и показывал надзирателю кукиш. Надзиратель закрывал форточку, бежал к звонку и вызывал дежурного помощника. Магуза, зная в чём дело, сам на вызов не шёл, а посылал старшего надзирателя. Старший пытался нас уговаривать. Когда уговоры не помогали, угрожал «скрутить» нас. Однако и эти угрозы не помогали. Однажды вышедший из себя тюремщик приказал дежурному:

— Лишить их воды… и не давать, пока не утихомирятся!..

В ответ на выходку старшего мы объявили голодовку. Хлеб, который давали нам каждое утро, мы выбрасывали. На одной из поверок дежурный помощник, который относился к нам сочувственно, спросил:

— Почему вы голодаете?

— Требуем, чтобы прекратили над нами издеваться…

— Я прикажу, чтобы вам дали воду.

— Спасибо, но мы будем голодать, пока не снимут карцерного положения и дежурные не прекратят свои «приветствия» на поверках.

Мы голодали в течение семи дней. Однако администрация сняла карцерное положение лишь тогда, когда окончился срок наказания. По снятии карцера мы голодовку прекратили. После голодовки администрация решила нас с Шевелёвым развести, и я опять остался в одиночке один.

Однажды в соседней одиночке раздался стук. Я отодвинул парашу и спросил в трубу:

— Кто стучит?

В трубе послышался ответ:

— Это говорит Булычёв, член восточно-сибирской боевой дружины. А вы кто?

— Я Никифоров.

— Вы за жердовское нападение, я слышал?

— Вас где арестовали?

— В Манзурской волости; сегодня ночью меня сюда привезли.

— Как же арестовали вас?

— Захватили на одной квартире. Я отстреливался, убил урядника и помощника станового пристава. Меня тоже ранили. Мне удалось было скрыться, но от потери крови я потерял сознание, и меня взяли в одной крестьянской избе.

— Ещё кого-нибудь арестовали?

— Нет, остальные дружинники на воле.

— Вас уже допрашивали?

— Да. Жандармы усиленно меня «охаживают»: предлагают раскрыть всю организацию, за это обещают сохранить жизнь, а иначе — военный суд и петля. Я смеюсь над ними…

К двери подошёл надзиратель, и мы прекратили разговор. Вечером, после поверки, мы опять возобновили с Булычёвым прерванный разговор.

— Товарищ Булычёв, расскажите, какую цель преследовала ваша дружина и что она делала.

— Видишь ли, какая штука: чтобы уяснить цель нашей организации, необходимо знать психологию её участников. Большинство активных участников — политические ссыльные и бывшие каторжане; многие ив нас участвовали в боевых дружинах и восстании 1905 года. Я сам — участник московского декабрьского восстания; был членом эсеровской боевой дружины. Реакция нас придавила и выбросила сюда, в Сибирские дебри. По два с лишним года мы прожили в этой глуши без всякого дела, да и делать-то было нечего, варились в собственном соку, спорили, склочничали, а многие и пьянствовали с тоски. Часть, правда, чему-то училась, занималась, — одним словом, книжничали. Последний год нас особенно взволновал: в России опять зашевелились; прокатилась волна стачек. Мы тоже оживать начали; решили расшевелить сибирских мужиков, поднять их на восстание, — для этого и решили создать боевую дружину.

— Каков же партийный состав вашей дружины?

— Большинство эсеры, есть и социал-демократы, несколько местных крестьян — это актив. А сочувствующих и помогающих — круг большой. Даже бывшие члены Государственной думы помогают. Сеть нашей агентуры охватывает весь Верколенский уезд. Имеем в тайге оружейные и продовольственные базы. Наши действия пока ограничиваются накоплением средств. Мы взяли три почты, проезжавшие по Якутскому тракту. Вообще наша деятельность начала только развиваться, и вот я по своей глупости попался. Готовлюсь к петле.

Разговор с Булычёвым меня разволновал: я всю ночь ходил по камере; мысли невольно возвращались к прошлому. Опять что-то назревает. Опять люди начинают метаться. Фантастические планы — поднять сибирского мужика на восстание — не являются ли поисками выхода из удушливой обстановки, которой не может вынести активная молодёжь? Куда могут придти в своих неудержимых действиях Булычёвы, да ещё в условиях сибирской обстановки? А что теперь делается в России? Как организуется и куда идёт рабочий класс? А что мы вот здесь, в тюрьме? Неужели всё уже кончено, неужели уже никогда не удастся больше включиться в общий строй?..

Как огнём, жгли мой мозг все эти, мысли, как жажда, росло желание ещё раз впрячься в колесницу общей революционной борьбы. Как мизерны и бесплодны все эти попытки захолустной таёжной партизанщины, оторванной от общего могучего движения пролетарских рядов! Впустую тратятся молодые силы. Эх, что делается там… в России?

А там… Под натиском роста новых революционных сил и экономического оживления отступала реакция, менялся облик угнетённой России. Рабочий класс расправлял свои могучие плечи и требовал восстановления политических и экономических позиций, отбитых у него за время реакции.

Стачки вновь охватили страну, но это уже не были оборонительные стачки 1908-10 гг., а стачки наступления рабочего класса на правительство, на буржуазию.

Буржуазия перед лицом развёртывающейся благоприятной рыночной конъюнктуры не могла сохранить единого фронта и быстро разлагалась, теряла свою устойчивость, шла на уступки. 1911 год был годом нового нарастающего революционного штурма. Столыпинская система скрипела по всем швам и разваливалась. На тёмном небе России вновь засверкали зарницы, вновь загудели неурочные гудки. Россия неудержимо неслась к революции.

Булычёв так же внезапно исчез, как и появился. Я полагал, что его перевели в другую одиночку, но после наведённых справок выяснилось, что его куда-то увезли.

Через камеру от меня сидели двое приговорённых к смертной казни; кто они и за что их приговорили, я не знал. Однажды ночью их взяли из камеры и повели на виселицу. Почему-то обычной возни при этом не было — приговорённые шли спокойно, мерно гремя кандалами.

Вдруг при выходе из коридора кто-то неистово закричал, послышались тревожные свистки, по коридору пробежал дежурный надзиратель, кто-то стонал. Один из приговорённых закричал:

— Прощайте, товарищи! Одного гада ранили…

Голос его прервался…

Тюрьма внезапно ожила, по ней понёсся гул:

— Га-а-ды! Па-а-ла-а-чи!..

Стучали в одиночках двери; я пустил табуреткой в окно.

Как внезапно загудела тюрьма, так же внезапно и стихла. Тюрьма чутко прислушивалась, не раздастся ли какого-нибудь звука с места казни. Но ничего не было слышно. Через час тихо прошли через двор прокурор, палач, поп и тюремщики; так же тихо они скрылись за дверями канцелярии.

На заднем дворе скрипнули ворота: это повезли на кладбище два грубо околоченных гроба с телами казнённых. Я не знал, что произошло при выходе из коридора, и не спал, с нетерпением ожидая смены дежурного надзирателя, на дежурство должен был вступить мой посланец.

В шесть часов была поверка, и произошла смена надзирателей. Я сейчас же спросил надзирателя о происшедшем.

— Один из смертников ножом пырнул полицмейстера. Как выходить из коридора начали, тут он его и пырнул в бок. Полицмейстер упал с испуга, но рана оказалась неглубокая — жив остался. Нож-то был складной, небольшой. Однако полицмейстер на казни не присутствовал: домой увезли.

— А что с тем, что пырнул полицмейстера?

— Шеремет его шашкой рубанул, голову ему рассёк. Помер. До эшафота не донесли. Не пришлось повесить.

Было чувство удовлетворения, что полицмейстер получил от смертника рану.

— Гад, век будет помнить.

Как-то невольно втягивался в общетюремную оценку события: гад получил своё. Молодчага парень, хорошую память оставил по себе. Это событие долго волновало тюрьму. В конце концов забылось, как проходили и забывались сотни событий, заслоняемые другими.

Булычёв опять появился. Но известий о себе никаких не подавал. Спешно очищали новосекретную. Уголовных переводили в общую камеру.

— Что это за переселение? — спросил я надзирателя.

— Большую партию политических преступников ждут…

— Откуда?

— С Верхоленского, кажется… Бунтовали там, что ли… У меня стало закрадываться подозрение, не Булычёва ли это работа. «Обработка» жандармов, внезапное исчезновение, такое же таинственное возвращение и, наконец, его подозрительное молчание… Провокатор?..

Холод прошёл по коже, как будто опасная ядовитая змея появилась где-то рядом…

Мои подозрения оправдались: в этот же день привели в тюрьму весь состав сибирско-восточной боевой дружины во главе с бывшим студентом Киевского университета — эсером Евгением Пославским.

Шевелёва в связи с наплывом новых заключённых опять перевели ко мне, и мы с ним вдвоём продолжали нашу борьбу с администрацией.

Однажды из камеры Булычёва послышался стук. Я отодвинул парашу и спросил, кто стучит.

— Это я, Булычёв… Хотелось бы с вами поговорить. Разрешите?

Говорить с провокатором, зная о его предательстве, дело весьма трудное. Я отошёл от трубы и, остановившись перед Шевелёвым, проговорил:

— Булычёв поговорить хочет. Как поступить?

— А ну его, гада! Со всякой сволочью говорить…

Я, однако, решил к этому событию отнестись иначе. Что может сказать провокатор? С пустяками не полезет. Я всё-таки поговорю с ним…

Я постучал Булычёву. Он сейчас же подошёл к трубе.

— Вы согласны выслушать меня? — спросил он сдавленным голосом.

— Говорите. Слушаю.

— Вас наверное поразило, как это такой активный и энергичный человек, оказавший вооружённое сопротивление полиции при аресте, один из активнейших организаторов боевой дружины, мог оказаться предателем… Помните, я вам говорил: чтобы знать, чего мы хотим, нужно знать психологию участников организации. Мы все, участники организации, — люди не кропотливой партийной работы, а люди боевых действий; будничная жизнь нас тяготит, тяготит всё повседневное, неяркое. Если правильнее выразиться, мы любим романтику жизни и не любим её будней. Я участник московского восстания, и участник активный, чудом уцелевший от расстрела, все последующие годы жил мечтой об этом грозном и ярком восстании…

Ссылка сильно пошатнула мой героизм. Политическая и психологическая обстановка ссылки были далеко не романтичны, и я, если можно так выразиться, разлагался в этой обстановке. Идея создания боевой дружины встряхнула: меня; я, не считаясь с тем, что из этого может выйти, с головой окунулся в новую работу. Я с неимоверной энергией организовывал налёты на почту, выступал на собраниях крестьян, вербовал их в ваши ряды. Одним словом, развивал самую бешеную энергию… Когда меня окружила полиция, у меня и в мыслях не было струсить, — я сейчас же вступил в перестрелку и двумя пулями уложил урядника и помощника пристава, ранил полицейского; остальные разбежались. На их же лошадях я и уехал, но, будучи сам ранен, ослабел и заехал к одному крестьянину. Лошадей повернул обратно и отпустил. Меня у крестьянина и взяли… Как видите, человек я не трусливый… А всё-таки почему я пошёл на предательство? Тяжело это объяснить, да вы, пожалуй, и не поверите… Впрочем, всё равно. Когда меня привезли к жандармам, героизма во мне уже не было, он как бы вытек с моей кровью. За сутки, проведённые мной в жандармской каталажке, я многое передумал. Здесь я только понял всю ничтожность и ненужность нашего выступления. Мы — кучка издёргавшихся романтиков — вздумали поднять на восстание сибирского мужика да ещё посредством действий боевой дружины, — ведь это же чушь, и за эту-то вот чушь я должен помереть…

И вот ещё до предложения жандармов я решил купить себе жизнь любой ценой. Когда полковник предложил мне раскрыть нашу организацию, ему и не пришлось особенно уговаривать. Когда я с вами беседовал в первый раз, я был уже предателем… Потом я поехал с жандармами и с отрядом казаков в Манзурку, раскрыл все наши базы, а жандармы по моему списку арестовали всех участников организации… Вот и всё… А зачем я рассказал это?.. Да так, чтобы все вы знали, почему я это сделал… На этом я своё предательство закончил, — так и жандармам заявил. Петли избежал. Романтики нет… Буду влачить своё предательское состояние… А может, когда-нибудь покончу с собой… Вот и всё…

Я отошёл от трубы. И было похоже, что не Булычёв, а я совершил предательство: так скверно было на сердце.

Несомненно, Булычёв своей «исповедью» старался по возможности идеализировать своё гнусное предательство; однако самый факт предательства и его детали действуют удручающе…

— Ишь, почернел как. Видно Булычёв мало приятного рассказал? — язвил надо мной Шевелёв.

Психология разочаровавшегося романтика или злостное предательство дельца? Неужели так просты основания измены, как их вскрывает сам предатель?!

Эти вопросы стояли не только передо мной: вскоре вышла тетрадка, в которой пытались расшифровать психологию и мотивы предательства…

Только Шевелёв просто разрешил этот вопрос:

— Шкуру захотел сберечь, вот и всё.

Восточно-сибирская боевая дружина, разгромленная с помощью Булычёва жандармами, не представляла собою ничего выдающегося. Она представляла собой одно из обычных явлений партизанской борьбы в Сибири и на Урале, осуждённой на гибель, как и все подобного рода выступления, оторванные от общепролетарского движения.

Идея собрать в единую организацию всю ссылку и с её помощью поднять восстание сибирских крестьян, в большинстве своём зажиточных, при отсутствии для этого объективных политических и экономических причин являлась легкомысленной фантазией, которая неизбежно должна была кончиться крахом, если бы даже Булычёв и не ускорил его своим предательством. Никакого восстания крестьян не произошло бы. Всё кончилось бы лишним десятком налётов на почту и убийством нескольких полицейских чиновников. Верхоленская авантюра только подтвердила правильность решений лондонского партийного съезда о вредности изолированных боевых выступлений.

Приняв в свои объятия манзурских боевиков, тюремная жизнь не изменила своего течения. Мы с Шевелёвым по-прежнему бойкотировали прогулку и каждую неделю аккуратно бывали в карцере, сталкиваясь то с Шереметом, то с Магузой. Гольдшух нас больше не посещал.

Вскоре после прибытия манзурцев в тюрьме произошло новое событие: семь уголовных решили устроить побег из больницы, связав с этой целью надзирателей. Утром, после поверки, они разоружили надзирателей больницы, связали их, а сами полезли через пали (высокий забор). Их встретили выстрелами часовые, стоящие снаружи ограды. Побег не удался. Всех участников побега заключили в секретную и предали военному суду, который состоялся через несколько дней. Суд приговорил их к смертной казни, заменив её бессрочной каторгой.

К этому же времени в иркутскую тюрьму привезли из катамарской каторги эсерку Школьник, отбывавшую каторгу за убийство какого-то губернатора. Школьник была больна, и её поместили в тюремную больницу.

Школьник пробыла в больнице недолго, — ей организовали оттуда побег; она переоделась в платье надзирательницы, вышла из больницы, села на ожидавшую её лошадь и уехала.

В связи с этим побегом был арестован старший надзиратель больницы — толстый, отъевшийся тюремщик. Сидел он в новосекретной, в одиночке, и всё время плакал. Заключённые его дразнили, сообщая ему, что он предаётся военному суду; от этого известия он окончательно раскис. Ему кто-то посоветовал написать прошение о помиловании и вызвать прокурора; прошение это ему даже составили, приводя в нём самые бессмысленные выражения. За это прошение начальник взмылил ему голову и назвал старым ослом… Месяца три держали старшего в одиночке, потом выпустили и опять назначили старшим в больницу, убедились в его невиновности и тупой преданности начальству.

Из киренской тюрьмы перевели в Иркутск начальника тюрьмы, сделали его в иркутской тюрьме помощником. Мягкий и довольно добрый старик по возможности старался облегчить наше положение. За мягкость его и сняли с начальствования киренской тюрьмой.

Суд

1911 год прошёл под знаком разложения столыпинской политики. Рабочее революционное движение не только не было ликвидировано, наоборот, под прессом столыпинской реакции оно очистилось от буржуазного идеологического влияния, от буржуазных элементов, мешавших ему развернуться, и быстро накопляло революционную энергию. Кулацкая реформа не дала ожидаемых широких результатов; отрубная система вывела из деревни экономически наиболее мощные группы кулаков и середняков; беднота осталась в том же нищенском состоянии, в каком она находилась и до реформы. Кулацкая реформа только углубила классовое расслоение в деревне, не улучшив положения основной массы бедноты и середнячества. Нищенское состояние бедноты увеличивало ряды сельского батрачества; оно уже становилось довольно грозной революционной силой в сельском хозяйстве, ожидая лишь соответствующих организационных форм. Засуха в значительных районах Центральной России тревожила неимущее крестьянство и обещала правительству много хлопот. Буржуазия, поправившая свои промышленные дела после кризиса 1907–1908 годов, развернувшая полным ходом свою промышленность, неохотно поддерживала политику репрессий правительства, вызывавших массовые политические стачки, мешавшие нормальному ходу производства и вовлекавшие промышленность в «непроизводительные» убытки. Вся эта политическая обстановка приводила к краху всей политической системы столыпинского правительства. Разрастающееся революционное движение решительно ломало потрескавшуюся корку реакции. С крахом своей политики сошёл с жизненной сцены и сам Столыпин, убитый пулей агента охранки Багрова.

Убийство Столыпина вызвало в иркутской тюрьме ликование.

Я эту новость услышал через окно своей одиночки. Из старой секретной доносился до меня неясный шум. Я поставил на стол табуретку и подтянулся к окну. Из старой секретной неслись крики:

— Ура! Убит Столыпин!

Тюрьма, жившая напряжённой, нервной жизнью, всегда преувеличивала значение частичных политических событий. Так случилось и с убийством Столыпина. Многие связывали это событие с началом революции и с нетерпением ждали новых известий. Более умеренные ждали изменения курса политики и усиления позиций Государственной думы. Однако особых потрясений убийство Столыпина в стране не вызвало, жизнь продолжала идти прежним порядком. Скоро в тюрьме забылось и это политическое событие.

В октябре меня опять вызвал следователь и заявил, что следствие закончено и что он передал моё дело прокурору. В декабре я получил обвинительный акт и из него узнал, что по моему делу привлекается некто Тотадзе. В обвинительном акте указывалось, что на основании существующего в местности военного положения я предаюсь иркутскому военному суду и буду судиться по 279-й статье Свода военных постановлений. Эта статья прочно обещала мне «смертную казнь через повешение». После вручения обвинительного акта меня вызвали для ознакомления с делом. В деле я обнаружил шифровки с припиской какого-то учреждении: «Дешифрованию не поддаются». Значит, шифровки не удалось расшифровать. Они были приобщены к делу. Из дела было видно, что неожиданный сопроцессник пристёгнут к моему делу по подозрению уездной полиции и ему ничего не угрожает. Суд был назначен в феврале.

В декабре состоялся суд над Шевелёвым. Окружной суд приговорил его к шести годам каторги за покушение на чиновника. После суда Шевелёв совершенно изменился. Всю его энергию как будто выкачали на суде. С виду он остался таким же сильным и бодрым, каким был до суда, но мне решительно заявил:

— Ну, я теперь всякую волынку с администрацией прекращаю; все её приказания буду выполнять. Подчиняюсь и в отношении прогулки: буду гулять по кругу…

— Что это ты так вдруг? Каторга подействовала, что ли?

— Да не хочу подвергать себя случайностям вроде порки…

— Не надолго же тебя хватило! А я-то ведь буду продолжать. Ведь и тебе за компанию попадать будет, как же тогда?

— Уйду в другую камеру.

Шевелёв ушёл. Я остался опять один, да ещё в довольно гнусном настроении. Поведение Шевелёва меня сильно обескуражило: «Что же это? Значит, и у сильных людей (а Шевелёв мне казался сильным) весьма ограничена сопротивляемость воли? А что, если бы дело было покрупнее, с петлёй, значит и Шевелёв сдал бы и пошёл по пути Булычёва?»

«Шкуру спасает», вспомнил я его слова по отношению к Булычёву.

«Значит, шкурная болезнь сильнее воли. Психология лишённого права, значит, иная, чем психология человека с правами… Неужели и со мной может так случиться?! Нет, не случится…»

В феврале меня вызвали в суд. Администраций по-видимому ожидала с моей стороны побега. Поэтому конвой был усиленный. Нас двоих сопровождало человек двадцать конвойных. Сопроцессник мой оказался маленьким щупленьким человеком; всю дорогу до суда охал и удивлённо: разводил руками…

Суд состоял из четырёх человек под председательством председателя военного суда генерала Старковского.

На суде я сделал только одно заявление, что привлекаемого человека не знаю, что он в моём деле не участвовал.

Суд продолжался не больше часа. Случайного моего сопроцессника оправдали, а меня приговорили к смертной казни через повешение.

В тюрьму меня вели уже одного. Сопроцессник шёл сзади с двумя конвойными.

В тюрьме меня встретило с полдюжины надзирателей. Они раздели меня донага и «заботливо» одели в новую холщёвую рубашку и такие же кальсоны. Выдали особые кандальные брюки с застёжками, новые портянки и новые коты. Выдали новую арестантскую фуражку и суконный халат.

— Что вы это так заботливо меня снаряжаете?

— Мы смертников всегда так… С особым уважением… — сострил старший.

После процедуры переодевания заковали сначала ноги, а потом руки.

— Это что, тоже в знак особого уважения? — иронизировал я.

— Нет, куда уж, это так, сверх комплекта…

В камере у меня было всё сменено: матрац, одеяло, подушка, табуретка — всё было другое. Только стол и койка, прикованные к стене, были оставлены.

— Ну, вот и кончилось, — проговорил я вслух.

Было состояние не то растерянности, не то какой-то пустоты, но не было никакого страха перед петлёй. Сильно чувствовалось одиночество.

Но удручало не так отсутствие людей, как чувство, что я уже ушёл куда-то в сторону не только от людей, но и от жизни, что ещё вчерашняя жизнь оторвалась от меня.

Я стал ходить по камере и старался преодолеть охватившее меня странное чувство; появилось желание потянуться, как после сна, и сбросить то новое, что нахлынуло на меня.

«Что это, не упадок ли духа? Нет, чувствую себя спокойным. Но эта проверка самого себя вызывает некоторую неловкость, нечто вроде стыда… Что я, в самом деле, точно ребёнок… Прислушиваюсь к своим слезам, мыслям, как будто что изменилось… Ведь всё то же, и до суда знал, что повесят…»

Однако не всё было то же, — какое-то новое, особое, слишком ощущаемое чувство нарождалось и крепло. Это было чувство смертника, ожидающего уже не суда, а смерти и смерти не внезапной или неизвестно откуда идущей, а смерти, о которой знаешь, откуда она идёт, когда придёт и как будет совершаться, знаешь даже то, где и как ты будешь идти к месту смерти. Как будто переступил в область таких ощущений, каких в иных случаях жизни не бывает.

Вечером на поверке Шеремет меня уже не приветствовал, но зато произвели у меня тщательный обыск, отобрали ремень от цепей. Без ремня по камере ходить было трудно: цепи волочились по полу, неприятно гремели и били больно ноги. Я лёг на койку и скоро заснул. Утром проснулся от стука форточки — шла поверка. Вчерашнего чувства уже не было.

«А ну их! Что тут мудрить?.. Повесят — ладно… Не повесят — будем драться дальше».

Был доволен, что вчерашнее чувство исчезло и настоящая жизнь вновь овладела мной. В одиннадцать часов меня вызвали. Оказалось, что церемония с судом ещё не кончилась, и мне предстояло ещё раз явиться в суд и выслушать окончательный приговор. Вели опять под сильным конвоем, а перед выходом из тюрьмы начальник конвоя громко дал приказ:

— В случае попытки к побегу или нападения со стороны — застрелить!

Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы двинулись по улицам города в суд.

Зал суда был пустой. За судейским столом сидел прокурор и какой-то чиновник. Потом вышел председатель суда Старковский.

— Подсудимый Никифоров, заслушайте приговор военно-окружного суда по вашему делу… По указу его императ…

Старковский, стоя один за огромным судейским столом, производил странное впечатление. Седой, высокий, он близко к лицу держал бумагу, стараясь читать внятно и раздельно. Когда он дошёл до места, где говорилось о мере наказания, лицо его стало странно передёргиваться, как будто его сводили судороги.

Закончив чтение приговора, Старковский заявил:

— Решение иркутского военно-окружного суда окончательное и обжалованию не подлежит. Конвой, можете увести подсудимого.

Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.

Последний путь…

Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким и осталось после чтения приговора.

Только мелькнула мысль: «Что это у него лицо так дёргалось?»

По приходе в камеру мне принесли обед. В миске каша и довольно большой кусок мяса, чего обычно не бывало.

«Вот это, пожалуй, действительно в знак особого уважения… Это повара решили смертника хорошо покормить последние дни». Тюрьма имела свои традиции и обычаи.

После каждой вечерней поверки у меня производили самый тщательный обыск и отбирали кандальный ремень.

— Чего вы ищете каждый день у меня? — спросил я старшего.

— Начальство приказывает, вот и ищем.

— А зачем ремень отбираете?

— Это для порядка, чтобы смертник преждевременно повеситься не мог.

— Ишь, какая трогательная заботливость.

— Да уж заботятся, што о малой дитяти.

Обыски скоро начали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обращала внимания на мои протесты и продолжала каждый вечер шарить в моей камере.

Я заявил, что объявлю голодовку.

Стали делать обыск через день, — это не так надоедало.

Появилось желание писать. И я целую неделю писал что-то о моей революционной работе, написал целую тетрадь. Эту тетрадь у меня забрал сидевший в то время в новой секретной редактор какой-то сибирской газеты по фамилии Орлов. Вскоре он куда-то исчез; вместе с ним исчезла и моя тетрадка.

Потом я набросился на математику. Упорно жевал её изо дня в день, заполняя алгебраическими и геометрическими формулами тетрадку за тетрадкой. По-видимому, есть какой-то особый инстинкт самосохранения, толкающий на усиленную мозговую работу, чтобы не допускать разлагающих мыслей о смерти.

В одну из ночей мне приснилась мать. Старушке было уже больше семидесяти лет, и лет двадцать она была слепой. Я был самый младший из детей, и она меня любила больше всех. Я же принёс ей больше всех горя. С двенадцати лет я оторвался от неё и виделся с ней весьма и весьма редко. Как отозвался на ней приговор, я не знал.

Во сне я видел, как мать, протягивая вперёд руки, приближалась ко мне. Я хотел побежать ей навстречу, но связанные ноги не позволяли мне сдвинуться с места. Мать медленно подошла ко мне, и я видел, как из глаз у неё катятся слёзы; она обняла меня одной рукой, а другой нежно гладила по голове.

— Зачем, сынок, ты нас мучаешь так со стариком? Гляди, и волосы тебе остригли…

Она стала целовать мою стриженую голову, а слёзы её капали мне на лицо и были такие горячие. Я хотел обнять мать, но не мог: руки, как и ноги, были крепко связаны. Мать поцеловала меня в глаза, провела рукой по моему лицу.

— Ну, вот я и повидала тебя, сыночек… Теперь я ухожу, прощай…

И так же, как пришла, она, протянув вперёд руки, отошла от меня и растаяла.

Я проснулся. Лицо было у меня мокрое. По-видимому, во сне плакал. Сердце болезненно сжималось, точно действительно мать находилась только что возле меня.

Сон заронил во мне тревогу; думы о моей слепой матери тяжело давили на мозг. День провёл в какой-то неуловимой тревоге. Старался отогнать от себя мысль о сне. «Что за глупость! Целые годы и не вспоминал о матери, а тут на, какие нежности…»

На следующий день получил от брата открытку: «Вчера померла мать; еду хоронить».

«Вот тебе и сон. Что это, неужели приговор так расстроил мои нервы, что я уже в сны начинаю верить?..»

Похоронив мать, брат вернулся в город. С братом приехал отец. Он во что бы то ни стало захотел меня видеть. Свидание дали, но через одну решётку. Отец стоял у решётки и только плакал, — оказать он ничего не мог. Я тоже не знал, что ему сказать. Тяжело было смотреть на его трясущуюся сгорбленную фигуру и наполненные тоской глаза.

— Ну, прощай, отец… Не думай обо мне…

— Кончай свидание…

Отец поднял было руку, — должно быть, хотел перекрестить меня или утереть слёзы, но рука упала и бессильно повисла. Надзиратель взял его под руку и вывел из комнаты свиданий. В конторе ожидала его жена брата.

Свидание с отцом и сон выбили меня из колеи. Дня два я ходил, как маятник, по камере, ничего не делая. Забросил свою математику.

Прошло уже двенадцать дней со дня приговора, а меня всё ещё не повесили.

«И что они тянут? Кончали бы скорее».

Одиночество опять начало меня тяготить, и я беспокойно метался по камере. Кто-то открыл волчок и всунул мне в камеру бумажный шарик. Я развернул бумажку; в ней находился шарик поменьше. На бумажке было написано: «Цианистый калий».

Это дало новое направление моим мыслям.

«Покончить с собой? Чья это добрая рука? Видимо, всё Сарра заботится… Напрасно, Сарра, я предпочитаю умереть на эшафоте, чем в одиночке».

И я бросил яд в помойное ведро.

Через надзирателя получил записку от Сарры:

«Селиванов отозван; приговор о тебе поступит на конфирмацию нового генерал-губернатора. В Нерчинском каторге эсер Лагунов стрелял в начальника каторги Высоцкого неудачно. Лагунов приговорён к повешению. Наша группа распалась. Топорков арестован; Павел уехал на Урал».

Значит, казнь оттягивается, в эти дни ещё не повесят. Ко мне вернулось хорошее настроение, и я опять начал усиленно заниматься математикой.

Несмотря на то, что Селиванов был отозван, виселица продолжала работать усиленно. Не проходило недели, чтобы кого-либо не повесили. Меня уже эти события мало волновали, Я иногда шумел, но только из солидарности к бунтовавшей тюрьме.

Рядом из одиночки ко мне постучали, думая, что это Булычёв; я не ответил. Стук настойчиво повторился. Я отодвинул парашу и спросил, кто стучит.

— Это стучу я, Донцов… Уголовник. Меня приговорили к вешалке. Товарищи говорят, что надо царю просьбу подать, чтобы помиловал… Я хочу попросить вас написать мне эту самую просьбу…

— Я писать не буду, попросите кого-нибудь другого…

— А как вы думаете, помилует он меня или нет?

— Сомневаюсь…

— Думаете, нет? А может быть, помилует, а?

— Вам сколько лет-то?

— Лет-то? Двадцать. А что? Может быть, за молодость мою пощадят? Я сам ему напишу… Такое ему наворочаю, будет плакать, да помилует…

— Попробуй.

— Я весёлый, не унываю; до самой виселки плясать буду…

Донцов действительно не унывал: целыми днями он напевал и плясал. Топот ног и звон кандалов глухо доносились до меня.

Надзиратель подходил к волчку и кричал Донцову:

— Эй ты, плясун, расплясался… Вот вздёрнут тебя на вешалке-то, там напляшешься… Ишь, какой неугомонимый…

— Что мне петля, — я и на том свете плясать буду. — И Донцов пронзительно свистел. Надзиратель со стуком закрывал форточку.

— Эк, черти тебя не берут… Неугомонный… — Надзиратель, ворча, отходил от камеры Донцова.

В мою одиночку опять заявился тюремный инспектор Гольдшух. Он увидел у меня на столе стопку книг.

— Кто вам разрешил по нескольку книг держать! Отобрать! Оставить одну книгу!

И Гольдшух схватил со стола книги. Я подскочил и выбил их у него из рук. Одна книга осталась у него, в руках; я стал вырывать её. Гольдщук тянул книгу к себе, я — к себе. Наконец он выпустил книгу и повернулся к двери. Я размахнулся и запустил книгой ему в голову. Голъдшух выскочил в коридор с криком:

— Скрутить его, мерзавца, уткой! Утку ему, утку!

Надзиратели толпой бросились на меня, быстро смяли и придавили коленками к полу. Я исступлённо кричал только одно слово:

— Палач! Палач! Палач!

Мне быстро загнули ноги за спину и привязали кандальным ремнём к локтям рук. Наручни сильно натянулись и до крови врезались в кожу рук. Изо рта и носа у меня шла кровь, в плечах и пахе была сильная боль, словно ноги и руки были вывернуты. Надзиратели бросили меня на полу камеры и ушли. Дверь с шумом захлопнулась. Пошевелиться было невозможно. Лежал на полу животом и лицом. Под щёку натекло много крови. Малейшее движение вызывало невыносимую боль. Я лежал неподвижно, в полусознательном состоянии. Потом окончательно потерял сознание. Сколько я пролежал уткой — не знаю. Очнулся от холодной воды. Это старший надзиратель отливал меня. Подняться я не мог. Надзиратели бросили меня на койку. Но через сутки я получил способность кое-как передвигаться по камере. На лице были синяки, на руках и ногах — глубокие раны от бугелей.

Я решил при первом же появлении Гольдшуха разбить ему табуреткой голову. Так закончилась моя вторая встреча с Гольдшухом, Однако голову ему разбить не удалось: он больше в моей камере не появлялся.

После схватки с Гольдшухом отношение ко мне опять резко изменилось.

Правда, с «приветствиями» не приставали, но нашли более тонкий метод издеваться надо мной. Однажды ночью ко мне в камеру пришёл с толпой надзирателей дежурный помощник Магуза.

— Выходи!

«Ну, значит, вешать», подумал я. Попросил у дежурного кандальный ремень. Накинул на плечи халат. Вышел в коридор. Надзиратели стояли кругом у двери моей камеры. Магуза молчал. Когда я вышел, Магуза скомандовал:

— Обыскать камеру!

Надзиратели слегка пошарили в камере и вышли обратно.

— Заходи!

Я молча вернулся в камеру. Лёг в постель, но спать уже не мог. Трудно было уяснить гнусность поступка Магузы. Я знал, что теперь это повторится не раз и что я никогда не буду знать заранее, выводят ли меня на казнь или только издеваются. В этом и была тяжесть этого, тонкого и вместе с тем гнусного издевательства.

Однажды днём надзиратели тревожно забегали. Открылась дверь, и ко мне зашёл помощник старшего надзирателя.

— Слушай, твоя фамилия действительно Никифоров, а не Кондышев?

— Ты что, ошалел, что ли? Кондышева вы три дня тому назад повесили…

Надзиратель, как ужаленный, выскочил из камеры и убежал в контору. Я подозвал надзирателя.

— Что случилось? Почему ищут Кондышева?

— Помилование ему пришло, а его найти не могут. Повесили его… Поторопились… Ищи теперь не ищи — нету человека… Перетрусили… Боятся — попадёт…

Сарра сообщила, что приехал новый генерал-губернатор Князев. Ну, теперь скоро…

Подкоп

Вскоре после моего суда состоялся суд над манзурскими боевиками. Уход Селиванова отразился на приговоре: только Булычёв и Пославский, как руководители дружины, получили по пятнадцати лет каторги; остальных участников присудили к сравнительно небольшим срокам. Возможно, что на мягкости приговора сказалось предательство Булычёва. Охранка не пожелала его ликвидировать и в связи с этим принуждена была мягко отнестись и к другим участникам.

Скоро осуждённые дружинники ушли на каторгу. А я всё сидел и ждал…

Осуждённые за «вязку» в больнице затеяли новый побег с помощью подкопа. Они сидели по три человека в одиночке. В соседней с моей сидел Донцов и с ним двое осуждённых за больничный побег; в следующей камере тоже сидели из их группы.

Подкоп должен был начаться из камеры Донцова. Мне предложили принять участие в побеге. Я согласился.

Пилки и короткие ломики уже были заготовлены. Нужно было пропилить деревянный пол в одиночке, потом под полом пробить стенку в камеру Донцова, из камеры Донцова пробить фундамент наружной стены корпуса, выходящей во внутренний двор тюрьмы. Из соседней камеры должны были пробить отверстие в стене, где идёт труба от параши. Через это отверстие из соседней камеры в ночь побега должны проникнуть остальные участники побега. Подкоп прорывать должны были я и камера Донцова.

Я, под предлогом, что прутья койки мешают мне спать, перебрался с постелью на пол. И когда убедился, что администрация относится к этому безразлично, перепилил одну из половиц таким образом, чтобы она не могла провалиться в случае, если по полу будут стучать во время обыска.

Он что-то возбуждённо говорил, но старший захлопнул форточку и сердито ворчал:

— Только суматоху зря поднимает.

Старший ушёл. Мы опять принялись за нашу работу. Хотя и старались не стучать, однако спокойно работать уже не могли: отдельные неосторожные стуки прорывались. Вдруг провокатор закричал на весь коридор:

— Начальника давай! Убегают!

Мы, как угорелые, выскочили из-под пола; я кое-как набросил доску на отверстие, набросил матрац и лёг под одеяло, наспех нацепив кандалы и наручни.

Надзиратель дал тревожный звонок, и в коридор прибежал помощник с толпой надзирателей.

— В чём дело?

— Восьмая камера вопит, ваш бродь, побег, говорит.

— Ваше благородие, идите сюда! — кричали из восьмой камеры.

Опять провокатор что-то возбуждённо говорил помощнику. Помощник дал распоряжение:

— Обыскать вторую камеру!

Открылась дверь; толпа надзирателей ввалилась в мою камеру.

— Вставай, выходи!..

Я поднялся с матраца и пошёл к двери; только перешагнул через порог, как свалились наручни и кандалы. Один из надзирателей, увидев это, закричал:

— Ваш бродь, кандалы и наручни слетели!

Из одиночки тоже раздался испуганный голос надзирателя:

— Пол прорезан! Стенка проломлена!

Два надзирателя схватили меня за руки и прижали к стене, словно я мог убежать.

— Открывай третью камеру! Выходи! У этих тоже свалились кандалы.

— Ваш бродь, дыра в стене!

Это возле параши открыли пролом в четвёртую камеру. Нас выстроили в коридоре. Надзиратели суетились возле нас с револьверами в руках. Шеремет ходил из камеры в камеру и только растерянно повторял:

— Вот сволочи… Кто бы мог подумать!.. Подкоп из новосекретной. Вот сволочи!

В одиночках разворочали все полы. Вытащили в коридор ломики, пилки.

А мы стояли в нижнем белье и дрожали от холода. Надзиратели дали нам наши халаты, коты и повели в контору. В конторе перед каждым из нас стоял надзиратель с револьвером.

— Теперь в первую очередь пороть нас будут, — заговорил один из бывалых. — Бой устроим, не дадимся.

— Ну, что там бой, всыпят за моё почтенье…

— А я буду плевательницей отбиваться, — задорно сказал Донцов.

Вопрос о порке стал передо мной со всей остротой. Я решил попытаться предупредить этот позорный акт. Было два способа: нанести удар начальнику или его помощнику (это влекло за собой военно-полевой суд, так как тюрьма была на военном положении) или покончить с собой, если им удастся меня выпороть.

В комнату вошёл помощник начальника Хомяков.

— Никифоров, в кабинет начальника!

Я пошёл в кабинет; за мной вошёл Хомяков. За столом начальника сидел инспектор Гольдшух. Начальник стоял у стола; в углу на стуле сидел прокурор. Помощники кучей стояли у двери. Я быстро подошёл к столу. Гольдшух, увидев меня без наручней и кандалов, вскочил с кресла и испуганно закричал:

— Наручни!.. Наручни!.. Почему без наручней?

К Гольдшуху подбежал Шеремет и быстро отрапортовал ему:

— Наручни у всех перепилены, господин инспектор.

— А почему не одели?

— Не успели, господин инспектор.

— Господин начальник, дайте распоряжение выпороть его…

— Попробуйте! — сказал я громко, с ненавистью впившись глазами в Голъдшуха.

Гольдшух отошёл от стола и стал позади начальника. Начальнику, по-видимому, не хотелось связываться со смертником, и он медлил выполнить приказание инспектора.

— Вам придётся предать меня военно-полевому суду, прежде чем вы меня выпорете, — заявил я, обратившись к начальнику.

Шеремет торопливо отодвинулся от меня. Только Хомяков спокойно стоял рядом со мной.

— Я повторяю вам моё приказание, — вторично обратился инспектор к начальнику. Начальник резко повернулся к Гольдшуху и глухо проговорил:

— Я вас прошу дать мне письменное предписание.

— Почему письменное? Зачем письменное? Я вам приказываю…

— Я прошу вас дать мне письменное предписание, — резко повторил начальник.

— Нет, без предписания Вы обязаны выпороть! Вы начальник…

— Я без предписания пороть не буду…

— Не будете — ваше дело… Я… я больше не вмешиваюсь… — И инспектор выскочил из кабинета.

Прокурор сидел не двигаясь, опустив глаза. Трусливая суетня инспектора несомненно его смешила, но он сдерживался и за всё время не проронил ни слова.

— В карцер на семь суток! — отдал распоряжение начальник. Хомяков тронул меня за локоть.

— Идёмте.

Мы вышли из кабинета. Мои соучастники зашумели:

— Ну, как? Что?

— Семь суток карцера… Держитесь!

— Этого не выпорешь, — услышал я голос из толпы надзирателей.

— Скажите, что вы хотели сделать, когда заявили, что вас придётся предать полевому суду, прежде чем удастся выпороть?

— Я нанёс бы вам удар в лицо, а потом, если бы удалось, разбил бы чернильным прибором голову Гольдшуху или начальнику.

— Как, мне, старику, удар? За что? Разве я плохо к вам относился?

— Я вас не хотел обидеть, но у меня не было бы выхода.

Вскоре привели в карцер остальных. Порка не удалась, и нам кроме карцера предстоял только суд за «повреждение казённого имущества».

Стычка моя с Гольдшухом была последней: я больше уже в иркутской тюрьме не встречал его.

В карцере я просидел сутки. Меня опять перевели в одиночку, устроив из неё тёмный карцер. Хотя было жаль неудавшегося побега, но всё же радовало, что удалось, сорвать порку.

Ленский расстрел

Дошли с Ленских приисков слухи о рабочих волнениях. Говорили, что рабочие захватили Бодайбинские прииски. Однако слухи были неясные; тут же говорили, что много рабочих и почти вся якутская ссылка арестованы. Целый месяц жили этими тревожными слухами. Всё-таки удалось установить, что волнения были большие и было столкновение с войсками, что много рабочих убито. Пытался через моего посланца связаться с волей, но он после провала подкола решительно отказался ходить к брату.

— Обыскивают теперь нас… Да и боюсь, как бы не проследили…

Тонкая нить связи с волей окончательно порвалась. Ежедневные, а иногда два раза в день повторявшиеся обыски лишили меня возможности сообщаться с людьми даже в стенах секретной.

В Иркутск на место службы приехал новый генерал-губернатор Князев. Шли слухи, что это либерал и противник эшафотной вакханалии. Многие смертники стали надеяться, что удастся избежать петли.

Князев, не задерживаясь в Иркутске, проехал в сторону Якутска.

Полагали, что он уехал расследовать ленские события. Моя жизнь после провала подкопа не улучшилась. Магуза периодически повторял свои предрассветные визиты и основательно меня дёргал. На эту форму издевательства я почему-то совершенно не реагировал, хотя каждый раз нервы мои напрягались до крайнего предела. По-видимому, то обстоятельство, что я каждый раз думал, что меня ведут на виселицу, и напрягал все усилия, чтобы быть совершенно спокойным, не давало вырваться наружу моему возмущению, и потому все эти выходки Магузы сходили ему с рук.

Во второй половине мая привезли первую партию рабочих с Ленских приисков. Сразу ярко определилась вся потрясающая картина событий. Ни о каком восстании не было и речи: это было повторение девятого января, хотя и в меньшем масштабе, но с такими же кровавыми последствиями. Рабочие, правда, шли не с петицией, как когда-то шли к царю, а с требованием к горному исправнику о прекращении безобразий со стороны предпринимателей. Правительственные пулемёты на это требование дали более жестокий ответ, чем винтовки и драгунские сабли девятого января.

К концу мая привезли ещё одну партию. Новосекретная была наполнена почти исключительно ленцами. Потом им очистили две общих камеры, оставив в одиночках лишь небольшую группу главарей.

Мне не удалось тесно связаться с ленцами. Режим изоляции настолько точно соблюдался, что я не мог им послать или получить от них ни одной записки. Хотя Князев и слыл либералом, однако на тюремном режиме это совершенно не отразилось, всё же таскание смертников на виселицу прекратилось.

В июне у меня появился новый сосед; он постучал мне в стенку. Думая, что это какой-нибудь новый смертник, я не спрашивая фамилии, прямо спросил:

— За что?

— За покушение на Высоцкого, — ответил мне мягкий голос.

— За что? — повторил я, ещё неясно припоминая фамилию, о которой писала мне Сарра.

— За покушение на Высоцкого… начальника Нерчинском каторги… Лагунов — моя фамилия.

— Лагунов? Слышал, слышал, товарищ Лагунов… Вам чем же заменили?

— Да двадцать лет дали. Говорят, что Князев не пожелал омрачать своих первых дней генерал-губернаторской службы. А вы — Никифоров… Я на двери прочёл. Мне в Чите говорили, что вы здесь воюете и чуть не удрали. Правда?

Появление Лагунова меня обрадовало: хотя он и был членом другой партии, но будет с кем поговорить… А поговорить так хочется! Лагунов нарисовал мне картину своего покушения, перемешивая трагическое с комическим.

— Нужно мне было из Нерчинска доехать до каторжной тюрьмы, где заправлял Высоцкий. Лошадей нет, никто ехать туда не хочет. Вижу, отправляется туда подвода, — гроб кому-то везут. Я попросил: «Довезите; заплачу сколько нужно». Мужик согласился: «Садись, говорит, довезу, гроб не тяжёлый». Так я и ехал, сидя рядом с гробом. Вот, думаю, ирония судьбы: кто из нас ляжет в гроб — Высоцкий или я?

Не доезжая версты полторы до тюрьмы, я оставил своего возницу и пошёл пешком. Спросил у крестьянки, где квартира начальника тюрьмы; она мне указала. Я зашёл в квартиру. Высоцкого дома не было; встретила меня женщина, у которой я попросил разрешения подождать в квартире прихода Высоцкого. Женщина посмотрела на меня подозрительно, но всё же пригласила в кабинет. Через некоторое время пришёл Высоцкий. Женщина что-то тревожно ему говорила; он некоторое время замешкался, потом вошёл в кабинет. Я поднялся ему навстречу и, не целясь, выстрелил. Высоцкий, повернувшись, выскочил из кабинета. Я, считая свою миссию выполненной, положил револьвер на стол, а сам сел в кресло и стал ждать. Скоро прибежали надзиратели, набросились на меня и стали скручивать мне руки. «Чего вы волнуетесь? Я ведь не сопротивляюсь…» Старший вынул обойму из моего браунинга. «Только одну пулю и выпустили… Эх, вы…» проговорил он укоризненно… Вот и всё. Потом суд, смертная казнь, а теперь вот «милостью» Князева иду на каторгу. Ну, а вы ждёте?

— Жду вот, когда повесят. Три месяца прошло, а повесить никак не могут…

— Нужно полагать, что не повесят… Как настроение?

— Ничего, привык…

Лагунов скоро ушёл в Александровский централ; я опять остался один. Продолжал глотать страницу за страницей свою математику.

Прошло ещё два месяца, а положение моё не изменилось. Правда, интересным эпизодом ворвалась в мою жизнь «съёмка». Меня вызвали во двор и повели к новой бане, где меня ожидал фотограф.

— Что, на память карточку мою захотелось иметь? — говорю я старшему.

— Почему же от хорошего человека не иметь карточки? Инспектору, вишь, ты понравился, ну вот и велел снять…

Фотограф заботливо повесил мне на грудь чёрную доску, на которой мелом написал мою фамилию и инициалы. Снял меня в двух видах — прямо и в профиль.

— Ну, вот и всё. Теперь можно идти…

— Нужно полагать, отправлять будут… Иначе зачем бы снимали…

— Куда отправлять? Разве заменили?

— Нет, не слыхать пока… Но я думаю: зачем бы иначе снимать?.. Не было случая, чтобы снимали, а потом казнили…

Загоревшаяся было надежда опять погасла, и я мысленно упрекнул себя за проявленную слабость…

В августе меня вызвали опять. Я предстал перед какой-то комиссией. Меня раздели, доктор внимательно меня выслушал и сказал:

— Годен.

Я спросил присутствовавшего начальника:

— Что, заменили что ли?

— Не знаю, — ответил он мне.

Присутствие группы осуждённых свидетельствовало о том, что происходил осмотр последних на каторгу. Значит, и меня готовят к отправке на каторгу. Значит, смертная казнь заменена.

В этом я окончательно убедился, но не знал, какой срок мне назначили.

Вернувшись в камеру, я заниматься уже не мог. Математика сразу мне опротивела. Тетради и учебники я засунул под матрац, чтобы они не «мозолили» глаз.

Прошло ещё три месяца, а меня всё ещё никуда не отправляли.

Князев давно уже вернулся из поездки. Он-то, по-видимому, и заменил мне смертную казнь каторгой.

Ленский расстрел уже потерял свою остроту. Ленцев почти всех освободили. Остались только ссыльные, которые ждали очередного этапа.

В первых числах декабря, рано утром, меня вновь вызвали и повели не в контору, а в пересыльный барак. В бараке конвой принимал партию для отправки на каторгу. Мне дали бродни, тёплые онучи, полушубок и халат. Конвойный посмотрел в мой открытый лист и дал приказ внимательно осмотреть кандалы и наручни. Кандалы и наручни у меня внимательно осмотрели, потом отвели в сторону от толпы каторжан. Бросили мне мою одежду, и я стал одеваться.

В голове бродило: «Ухожу, ухожу…» Чувствовалось, что сваливается какая-то неимоверная тяжесть с плеч. Казалось, что не может быть хуже того, что остаётся здесь, в этой проклятой тюрьме… Уже отходят куда-то вдаль Шеремегы, Магузы и вся эта сволочь, которая так тяжело давила меня…

Мороз на дворе стоял жестокий. Опытные люди одевались как можно удобнее, не напяливая на себя ничего лишнего. Неопытные одевали на себя всё, что только могло согреть. Каторжан собралось человек триста и почти все в кандалах. Звон и шум голосов и железа наполняли пересыльную камеру.

Наконец всех построили и проверили.

— Выходи на двор!

Стали выходить и строиться парами. На дворе нас ещё раз пересчитали, потом больных стали рассаживать по саням. К моему удивлению выкликнули и меня:

— Никифоров! Принять его на первые сани. Двое конвой!

Два конвойных повели меня к передней подводе.

Какая добрая душа позаботилась обо мне? Доктор или кто-нибудь из сочувствующих мне помощников? Во всяком случае сани — дело не плохое. Катись, Петро, на саночках…

На санях оказался ещё один пассажир. Закутанный до невероятности сидит и шевельнуться не может.

— Кто это сидит здесь? — спросил я.

— Это я, Церетели.

— Церетели? Что же это вы так закутались? Ведь ещё замёрзнете.

— Ну, что вы… На мне одежды-то сколько. Две фуфайки, бушлат, полушубок да вот ещё халат сверху…

— Ну и замёрзнете на второй же версте… Сибирские морозы такие: чем больше да себя надеваешь, тем скорее замёрзнешь… Плохо, что вы две фуфайки одели: придётся идти пешком, взопреете, а потом замёрзнете.

— Ну, зачем я пойду пешком, — буду сидеть…

— Ну, сидите. Теперь уже ничего не поделаешь.

Я тоже ввалился в сани и, поместился рядом с Церетели.

— Да на вас никак кандалы?

— Есть всего понемногу: и кандалы, и наручни, и двое конвойных. Это особое нам с вами уважение — усиленный конвой…

Партия двинулась. Через час мы выбрались из предместий города. Вьюга нас сразу же встретила больно бьющим в лицо снегом. Мне становилось прохладно, и я попросил конвойного разрешить мне возле саней идти пешком. Конвойный разрешил. Я вылез и, придерживаясь за передок саней, пошёл пешком и скоро согрелся.

Церетели тоже долго не усидел.

— Знаете, товарищ Никифоров, и в самом деле мне что-то холодно делается…

— Вылезайте… Иначе замёрзнете…

Конвойный помог вылезти Церетели из саней. Церетели взялся за оглоблю и пошёл рядом с лошадью, глубоко увязая в снегу. Я предложил ему сбросить халат и полушубок и остаться в бушлате.

— Иначе вы на ходу вспотеете и потом ещё сильнее замёрзнете…

— Ну, что вы, мне и так холодно…

Прошли не более километра; от Церетели уже шёл пар…

— Я сяду в сани, а то действительно мне стало жарко… Он залез опять в сани, и через десять минут его уже трясло от холода.

— Вылезайте, а то совсем замёрзнете. Конвойный стал вытаскивать его из саней.

— Снимите с него халат и полушубок.

Конвойный стащил с него лишнюю одежду, и Церетели остался в двух фуфайках и в бушлате. Сначала он замёрз, а потом, шагая по снегу, согрелся. Так он бежал возле оглобли до самой этапки, не решаясь сесть в сани.

На первой же остановке начальник конвоя перевёл меня с саней в передний ряд партии. Вьюга продолжала сильно бить нас в лицо снегом. Мы шли по четыре человека в ряд, пробивая в снегу дорогу идущим позади. Наручни так застыли, что начали уже замерзать руки. Мы усиленно били руками по ногам, чтобы не дать рукам окончательно застыть. Впереди ничего не было видно; стояла непроглядная белая муть, а партия тянулась, как будто затерянная в белой бесконечной пустыне. День уже склонялся к вечеру, а этапки ещё не было видно. Люди сильно устали. Уже шли не рядами, как вначале, а сбились и шли гуськом, по узенькой, почти занесённой санной дорожке. Конвойные тоже сбились и шли как попало, смешавшись с каторжанами. Никому в голову не приходило бежать, — думали только об одном: скорее бы этапка. Конвойные не понукали; казалось, что большая толпа вольных людей с трудом пробирается к тёплому жилью. Только видневшиеся над толпой штыки винтовок да звон цепей выдавали партию осуждённых на каторгу.

Поздно ночью подошли к селу. Все с облегчением вздохнули: скоро этапка. Конвой подтянулся и выравнивал наши ряды, на ходу покрикивая на отстающих:

— Но, но! Подтянись!

Однако в этом окрике уже не слышалось сурового приказа, а скорее поощрение, чтобы задние не отставали. Конвой, так же как и каторжане, выбился из сил и ослабил волю к поддержанию порядка. Пройдя село, мы увидели невдалеке чернеющую этапку. Все прибавили шагу.

Этапка была обнесена невысоким забором. Мы вошли в открытые ворота. Большое почерневшее от времени одноэтажное здание, как жаба, раскинулось среди снежной степи, тускло поблёскивая своими подслеповатыми окнами. Из труб валил белый дым: это топились печи этапки.

— Ишь, сволота, мокрыми дровами печи топит… — проговорил кто-то в толпе.

Нас, не проверяя, стали впускать в этапку. Церетели за дорогу так выбился из сил, что я его почти волоком втащил в помещение. В этапке было холодно; дрова шипели и тлели, почти не давая тепла. Уголовные ругали сторожа этапки за то, что он своевременно не протопил печи. Сторож куда-то скрылся и не показывался.

Посреди помещения были устроены нары в два ряда. Каторга размещалась с шумом и руганью. Я занял два места на нарах. Церетели, не раздеваясь, забрался на нары и сейчас же свалился и заснул.

Развязывали мешки, извлекая оттуда чайники, кто их имел, чашки, замёрзшие куски хлеба. Я развязал мешок Церетели. Там у него был чайник, кружка, хлеб, сухари и ещё кое-какая снедь, чай и сахар. У меня была только кружка и кусок хлеба, сиротливо болтавшиеся в арестантском мешке. Передач мне не пропускали, да и никто в Иркутске не знал, что меня отправили на каторгу. Поэтому у меня ничего, кроме арестантского хлеба и кружки, не было.

Я взял у Церетели чайник, засыпал чаю. Дежурный конвойный и появившийся откуда-то сторож брали в форточку двери чайники и разливали кипяток. Я получил кипяток, вытащил из сумки Церетели сухари и разбудил самого хозяина продуктов.

В этапке стоял пар от кипятка и от дыхания сотен людей. Дрова в печах наконец разгорелись, и по камере распространилось тепло. Многие сразу, не допив чаю, засыпали. Многие ещё шумели и ругались. А более ретивые уже резались в карты.

Внутренность этапки была весьма мрачного вида. Стены были чёрные; местами из щелей брёвен повылезла пакля и мох. По стенам стекали капли воды. Потолок был тоже чёрен от копоти и грязи. Стёкла в мелких переплётах рам были покрыты слоем снега, на стёклах густой сетью выделялись решётки.

Напившись чаю, мы устроились на своих местах и скоро заснули.

Часов в пять утра нас разбудили. Был уже готов кипяток. Мы наскоро выпили чаю и стали собираться в путь. В этапке за ночь стало очень тепло, и все хорошо отогрелись.

Построились рядами; конвой нас проверил и распределил партию в прежнем порядке.

— Шагом марш! — И партия вышла со двора этапки.

Вьюга прекратилась, но дороги не было: за ночь её замело. Сначала шли рядами, но вскоре расстроились и пошли гуськом, стараясь ногами нащупать санную тропинку, занесённую снегом. Наученный опытом, Церетели снял одну фуфайку и бушлат — остался в полушубке, накинув сверку халат, и решил не садиться в сани, а идти пешком, держась за оглоблю. Я опять шёл в переднем ряду. Переход от этапки до централа был длиннее пройденного, но не было встречного ветра, и идти было значительно легче, хотя идти приходилось снежной целиной. Небо было ясное; скоро показалось солнце, но мороз стоял ещё более жестокий, чем вчера. Снег белой скатертью раскинулся по полям; кое-где чернели перелески. В воздухе носились снежинки, сверкающая на солнце пыль. Снег тоже своим блеском резал глаза. Партия растянулась и, точно серая змея, извивалась по санной тропинке. На концах штыков играло солнце. Лица, шапки и воротники полушубков покрылись густым инеем. На бородах и усах нависли ледяные сосульки. От дыхания сотен людей шёл пар, превращавшийся тотчас же в снежную пыль. У многих побелели носы и щёки, и их усиленно оттирали снегом.

В полдень в придорожной деревне сделали получасовой привал. Многие разулись и на морозе оттирали себе снегом замёрзшие ноги.

К вечеру устали сильно, но все шли упорно, стараясь не уменьшать темпа: над каждым висела угроза замёрзнуть. Уже поздно ночью поднялись на последнюю гору, откуда были видны огни Александровского централа.

— Эй! Наддавай! Скоро будем дома! — кричали передние. Задние подтягивались. И было чувство радости, как будто действительно подходили к родному дому, а не к каторге, где ожидали нас долгие годы тяжёлой неволи.

Спуск с горы был весьма крутой. Промёрзшие бродни были словно накатанные лыжи, и мы, окончательно сбившись в беспорядочную кучу, смешались с конвойными, то и дело падая, скатывались на своих бреднях под крутую гору. Конвойные уже не следили за нами, а старались, чтобы кто-нибудь не напоролся нечаянно на штык. Под горой мы кое-как построились и двинулись дальше. Скоро зачернели избы посёлка; в окнах светились приветливые огоньки. Партия вошла в посёлок Александровский. Через полчаса мы дошли до каменного корпуса централа и прошли дальше, на пересылку, где нам предстояла разбивка.

Пересылка была расположена на горе, и мы, скользя в наших броднях, с трудом поднялись на крутой пригорок и вошли в «гостеприимно» открытые ворота пересылки. Часть малосрочных каторжан оставили в пересылке, а нас повели обратно, в главный корпус централа.

В коридоре централа было тепло. У всех лица были радостны: наконец-то добрались; отсюда уже долго нас никуда не погонят, и мы уже не будем так мёрзнуть. Надзиратели казались добрыми, негрубыми. Мне думалось, что здесь мне всё же будет лучше, чем в иркутской тюрьме… Так хотелось, чтобы не повторялось то, что я пережил в Иркутске.

Нас раздели догола и выдали сносно выстиранное арестантское бельё, брюки, бушлаты и коты. Меня подвели к наковальне, и надзиратель сбил с меня наручни.

— Что же это, совсем?

— Да, мы только бессрочых в наручнях держим, да и то не всех, а у вас двадцать лет.

Наконец-то я узнал, какой срок мне дали!

Переодетых, нас отвели в особую камеру, где мы должны были отбыть двухнедельный карантин.

На поверках с нами никто не здоровался и никто не придирался. Я отдыхал, с удовольствием целыми днями валяясь на нарах. Кормили нас, как нам показалось, хорошо: давали иногда мясо, по семь золотников на брата, и кашу.

Через две недели разбили по камерам. Меня опять посадили в одиночку. Я вызвал начальника, чтобы узнать, почему меня посадили не в общую камеру. Пришёл помощник начальника, знакомый по иркутской тюрьме старичок Хомяков.

— Как же вы сюда попали? — спросил я, удивлённый его появлением.

— Меня сюда назначили помощником, и я позавчера только приехал. Вы вызывали начальника?

-- Да. Скажите, почему меня в одиночку, а не в общий корпус посадили?

— Видите ли, вы с предписанием от тюремного управлений пришли, чтобы держать вас под особым надзором. Это в результате вашего поведения в иркутской тюрьме. Инспектор не забыл вас.

— И долго меня так держать будут?

— Не знаю. Это зависит исключительно от начальника. Он инспектору не подчинён.

Хомяков ушёл.

«Неужели и здесь будет то же, что и в проклятой иркутской тюрьме?!»

Ну, что ж, подтянись, Петро.

Загрузка...