На каторге
Александровский централ. Каторжный мир. Каторжный быт.
Огромное кирпичное здание в два этажа, бывший водочный завод, а теперь каторжный централ. Широкие полуподвальные окна затянуты густым переплётом рам и ржавыми железными решётками; полутёмные коридоры в нижнем этаже покрыты асфальтовым, а вверху деревянным полом. Из коридора камеры решётчатые двери. В камерах кругом стен идут нары; посередине стол, кругом стола длинные деревянные скамьи; печь, отапливаемая из коридора, возле печи «параша». Двери камер на замке, в коридоре дежурный надзиратель. Камеры вмещают от двадцати до пятидесяти человек. Из камер несётся звон кандалов и неясный гул голосов. Централ благодаря отсутствию глухих дверей гудит как пчелиный улей.
Одиночки особо, в передней части корпуса, внизу; маленькие окна выходят на тесный изолированный дворик. В окно виден часовой на вышке. По узкому коридору неслышно двигается дежурный надзиратель. Одиночки тесные; цементный пол, прикованная к стене койка, столик, табурет, «параша», двери, глухие, железные, с «волчком», в котором часто появляется немигающий глаз надзирателя.
Огромный двор централа обнесён высокой кирпичной стеной. Кухня, пекарня, прачечная и баня. По стене ограды на вышках стоят неподвижно солдаты; за оградой церковь. Со двора видны на горе почерневшие деревянные здания пересылки. Кругом горы, покрытые густым сосновым и берёзовым лесом. Централ расположен в долине, на окраине села Александровского.
«Мёртвый дом». Да. Но только внешне.
Каторга Достоевского и Якубовича отошли в область преданий. На каторге Достоевского жестоко, бесправно и в то же время патриархально. Основная масса каторги — уголовные, они задают ей тон. Единицы из них «буйствующие» против несправедливо применяемых порок, но терпеливо отбывающие всё, законом положенное. Кучка политических, безмолвно страдающих и также терпеливо отбывающих. Основная забота администрации — это уголовные. С политическими заботы немного, они смирные. «Мёртвый дом» снаружи и внутри. Жизнь без жизни, бесправие без протеста.
Круто меняет каторга своё лицо после революции пятого года. Уже нет «Мёртвого дома» внутри. Он уже тень прошлого. Каторга стала живой, политической, бурной. Покорный каторжанин исчез; на место его стал человек, в смертельной схватке отстаивающий свои человеческие права. Пятый год, сильно поколебав основы крепостничества, расшатав самодержавие и религию, не только вывел широкие трудовые массы на путь революционной борьбы, но и с неотразимой ясностью определил классовые отношения. Покорная Россия отошла в прошлое, её сменила новая Россия развернувшейся жестокой классовой борьбы. Каторга после пятого года, как в зеркале, отразила эту бурную и непримиримую в своей борьбе эпоху.
До революции пятого года каторга носила почти исключительно уголовный характер. Политические встречались одиночками или небольшими группами, не имея никакого влияния на жизнь каторги. После же революции каторга имеет совершенно иную картину: революционные восстания, грозой прокатившиеся по всей стране, особенно восстания военных флотов, в результате их поражения дают каторге огромные непримиримо-бунтарские политические массы. Матросы, рабочие, участники восстаний становятся основной и чрезвычайно активной силой политической каторги.
Своей неистовой революционной непримиримостью, упорной борьбой с тюремщиками за своё политическое право — эта новая политическая масса быстро сломала патриархальные традиции старой каторги и превратила её в центры напряжённой политической борьбы.
Каторга уже не была местом, где терпеливо отбывали положенное, а стала барометром, показывающим степень обострения классовых боёв в царской России. Она нередко являлась фактором, организующим и обостряющим эти классовые бои: жестокая борьба в стенах каторги, избиения и убийства политических вызывали возмущения пролетарских центров и приводили к политическим стачкам.
Всякие общественно-политические события, происходившие в стране, немедленно отражались на каторге: усиливалась активность политических, в то же время усиливалась жестокость каторжных режимов. Реакция 1907-1908-1909 годов, придавившая своей тяжестью рабочий класс и крестьянскую бедноту, кровавой полосой отразилась на политической каторге, вырвав из жизни тысячи борцов, павших в кровавой схватке в стенах каторжных тюрем.
Период 1910-1911-1912 годов отличался особенной жестокостью: скопившиеся огромные массы политических на каторге превращали её в очаги политической борьбы. На жестокие репрессии каторжной администрации политические отвечали протестующими бунтами, которые резонансом отзывались по всей царской России. На жестокие подавления политических бунтов и расправы с политическими заключёнными стачками протеста отзывались пролетарские центры. Таким образом, революционно-политическая борьба в тюрьмах и каторге тесно переплеталась с пролетарской борьбой по всей России.
Инспекционная поездка по каторжным тюрьмам главного исполнителя по удушению революции в тюрьмах, начальника главного тюремного управления Сементковского, прошла кровавой бороздой по политической каторге: розги, приклады, смирительные куртки, холодные карцеры, карцеры, наливаемые холодной водой, утверждались им как метод уничтожения революции в тюрьмах и каторгах.
Драма нерчинской каторги, где ряд виднейших революционеров в знак протеста против зверств Сементковского покончил жизнь самоубийством, явилась последним заключительным аккордом кровавых расправ правительства над революционной каторгой. Жестокие зверства Сементковского вызвали бурю протестов не только пролетариата и революционных социалистических кругов, но и со стороны либеральной буржуазии. 1911 год был началом оживления пролетарского революционного движения. Развернувшееся движение после ленских расстрелов было настолько грозным, что правительство не решалось дольше продолжать углубление кровавых репрессий, и Сементковский ехал уже в Александровский централ без «грозных» намерений. И только благодаря этому политическому обстоятельству Александровский централ избежал общей участи каторжных тюрем, сохранив до конца самодержавия в составе каторжан политическую организацию.
Проведя два года в иркутской тюрьме, в условиях упорной и жестокой борьбы, я ждал, что каторга только усилит жестокость и что борьба будет ещё упорнее и мучительнее.
Однако опасения мои не оправдались: администрация при проверках меня не «приветствовала»; помощники начальника и старшие надзиратели, поверяя утром и вечером, проходили мимо дверей моей одиночки молча, на ходу делая отметки в своих записных книжках. Только старик, помощник Хомяков, говорил мне тихим старческим голосом: «здравствуйте». Знаменитые «круги» на прогулках также отсутствовали, и каторжане свободно гуляли на отведённых им площадках. И даже в одиночках я совершенно «свободно» гулял по тесному дворику, безнаказанно созерцая часового солдата, торчавшего на вышке, устроенной над тюремной стеной.
Отсутствие «приветствий» на поверке, отсутствие круга на прогулках свидетельствовало о том, что на этой почве столкновений у меня с тюремщиками на первых порах не будет.
Партийное большинство политического коллектива состояло из меньшевиков и эсеров, во главе коллектива стоял старостат из этого же большинства, а старостой коллектива был лидер эсеров Е. М. Тимофеев. Этим большинством и определялась политика коллектива в условиях александровской каторги.
Ведущее большинство коллектива во главе со старостатом не пошло по пути развития и закрепления революционной воли коллектива, а стало на путь сохранения сносных условий жизни политических путём смягчения противоречий между политическими и администрацией.
Начальник каторги Снежков не был жестоким человеком, но, будучи хитрым политиком, он учёл настроения руководства коллектива и построил свои отношения с политическими таким образом, чтобы постепенно свести на нет их революционную непримиримость. Не сочувствуя политике неприкрытых жестокостей, Снежков пошёл по пути маневрирования и компромиссов. Благодаря этой соглашательской политике Снежкову удалось избежать тяжёлых конфликтов с политическими и в то же время удалось значительно ослабить их революционную сопротивляемость. Иллюстрацией результатов этих отношений может служить следующее, весьма важное и принципиальное обстоятельство.
После посещения нерчинской каторги начальником главного тюремного управления произошли известные там трагические события. Снежков, как только узнал об этих событиях, ожидая Сементковского в Александровский централ, известил об этих событиях Тимофеева и предложил решить коллективу, как держать себя с Сементковским, когда он приедет в Александровск.
Руководство предложило коллективу «не давать повода для столкновений» с Сементковским. И если он даже выступит с грубым приветствием «здорова», ответить ему «здравствуйте». Было предложено ни на какие его грубости не реагировать. Большинство коллектива молчаливо приняло эту позицию, и посещение Сементковского прошло гладко. Этот факт отказа от борьбы с врагом в условиях каторги ярко иллюстрировал, насколько была притуплена революционная воля большинства коллектива.
Ещё одно обстоятельство влияло на условия режима — это мастерские централа. Мастерские были довольно крупные: слесарно-механические и столярные, выполнявшие срочные контрактовые заказы для учреждений Иркутска и для железной дороги. Коллектив политических, имея в своей среде значительное количество высококвалифицированных рабочих-металлистов и деревообделочников, захватил в свои руки эти мастерские, поэтому успех выполнения заказов зависел исключительно от политических, работавших в мастерских.
Администрация каторги имела от мастерских значительные личные выгоды и потому была заинтересована в исправном выполнении заказов и в бесперебойной работе мастерских. Это обстоятельство также было использовано как орудие сопротивления посягательствам администрации на урезку «прав» коллектива и было значительным грузом на стороне коллектива, уравновешивающим отношения с администрацией. В значительной степени отсюда вытекали уступчивость администрации в отношении политических и медлительность «завинчивания» режима централа.
Политика Снежкова, понятно, передалась и всему остальному персоналу централа. Так, помощник Шеметкин, будучи по натуре грубым человеком, при иных условиях несомненно беспощадно теснил бы политических, но, заведуя мастерскими и значительно наживаясь на них, он принуждён был ладить с политическими и заигрывать с ними. Помощник Франке, заведующий административной частью, разыгрывал из себя интеллигентного человека, выпивал и не прочь был подработать и подрабатывал на том, что проносил для политических письма. Поп весьма слабо занимался своим «святым» делом, а занимался больше поставками мяса для централа, вкладывая в это дело свои сбережения. Остальные помощники также не играли большой роли в поддержании режима. По существу, поддержание режима и управление каторжанами лежало на старшем надзирателе и его помощниках.
Режим и население каторги
Все камеры александровской каторги имели решётчатые двери и всегда были на замке. Выход в уборную не полагался, и заключённые оправлялись в камерах, пользуясь специальными «парашами», которые два раза в сутки выносились. Громкий разговор и пение в камерах запрещались, однако это запрещение поддерживалось лишь окриками надзирателей, и нарушение этих запрещений особых наказаний за собой не влекло.
В шесть часов утра происходила поверка заключённых.
По окончании поверки очередные уборщики камеры одевались. Надзиратель открывал двери, уборщики выносили «параши», а другие шли с ушатами на кухню за кипятком и за пайками хлеба. Камерные дежурные подметали пол и стирали пыль. Пока шла уборка в камере, все сидели на нарах, на своих соломенных тюфяках, а некоторые вновь влезали под одеяла с попыткой несколько минут уснуть. Заканчивают утреннюю уборку, приносят кипяток и хлеб, пьют чай, кто за столом, а большинство на своих местах — на нарах.
В ожидании прогулки каждый занимается чем может: читают книги, пишут, а кто разминает отёкшие за ночь ноги, работающие в мастерских идут на работу, в камерах остаются главным образом долгосрочные, которых администрация неохотно допускает в мастерские.
По коридору шумно, звеня кандалами, возвращаются с прогулки камеры; входят, за ними закрывается решётчатая дверь и щёлкает замок. Открывается другая:
— Выходи на прогулку!
Идёт следующая. Тридцать минут на отведённой площадке. Люди в сером не гуляют, а бегают, чтобы как можно больше уместить движений в это короткое время на этой маленькой и тесной площадке… Но уже зов надзирателя:
— Кончай прогулку!..
Сразу спадает оживление, лениво и неохотно тянутся друг за другом серые фигуры, глухо гремя кандалами. Опять на двадцать три с половиной часа в тесную, сырую, промозглую, вонючую камеру.
Опять кто читает, кто пишет, кто слоняется по узенькому пространству между столом и нарами. Группа примостила в углу чёрную доску и потеет над математическими формулами. В уголовных камерах, запрятавшись от надзирателя по углам, дуются в карты, в азарте проигрывая свой обед и хлебный паёк…
Изредка вспыхивают ссоры, раздаётся мат. Спешно на шум шагает надзиратель.
— Эй вы, шпана!..
Камера затихает, надзиратель отходит, опять всё в порядке. Иногда раздаётся придушенный крик. Это уголовные кого-то бьют. Тогда в камеру врывается надзиратель. Если не справляется, раздаётся свисток, прибегают ещё надзиратели, наводят порядок. Кого-то уводят в карцер или в изолятор. Кончается, и опять тот же каторжный нудный покой.
Открываются двери:
— Выходи за мясом!
Принесли мясо. Камерные старосты разрезают его на микроскопические кусочки. Эту труднейшую операцию проделывают с большой тщательностью, прилагают все старания, чтобы кусочки были равны, потому что десятки голодных глаз наблюдают, насколько староста беспристрастен. Потом каждый берёт свой кусочек и тут же немедленно проглатывает или откладывает его до обеда и съедает с жидкостью, называемой супом.
В двенадцать часов опять открывается дверь:
— Выхода за обедом!
Те же старосты разливают по мискам обед — вода и немного капусты, иногда картофель, или суп из гороха, где обычно бывало много червей. Староста аккуратно сначала вылавливает червей, а потом уже разливает горох или «шрапнель», как его обычно называли.
После обеда шли мыть ушаты и приносили кипяток, и любители располагались пить чай. В пять часов возвращались с работы мастеровые, оживляя своим приходом коридоры, но скоро захлопывались двери, и опять всё успокаивалось.
— Выходи за ужином!
Приносили жидкую гречневую кашицу. Неохотно ужинали. Надоела бессменная.
— Встать, на поверку!
Гремят двери. Стучат по решёткам тяжёлые молотки. Это надзиратели проверяют, не подпилены ли решётки. Иногда осматривают кандалы — не доверяют железу. На вечерней поверке часто бывают помощники. Кончается поверка. Опять раздаётся зычный голос надзирателя:
— На молитву-у-у!..
Политические расходятся по нарам. Уголовные затягивают «отче». Надзиратели пока кончится молитва, сняв шапки, ждут в коридоре. По окончании молитвы идут проверять другие коридоры. В девять часов команда:
— Спать!
На следующий день опять то же, так изо дня в день. Один день похож на другой. Так недели, месяцы и годы.
Политические, не работавшие в мастерских, разнообразили свою жизнь чтением и различного рода занятиями. Занимались языками, математикой, увлекались эсперанто, читали вырезки из газет, которые особыми путями проникали в централ, до одурения спорили по злободневным политическим и программным вопросам. Политические имели художественную мастерскую, где выделывались различные художественные вещи. Художественная являлась местом сбора всяких новостей, откуда эти вести распространялись по всем политическим камерам. Староста коллектива, по договорённости с администрацией, имел свободный доступ ко всем политическим камерам, осведомляя политических обо всех новостях. Библиотека каторги также была в ведении политических, благодаря чему она имела постоянно свежую и даже нелегальную литературу.
Политические имели возможность выходить в «вольную команду» и жить вне стен централа. Выход в вольную команду, выход на временные работы, на огороды, на покосы и т. д. обусловливался дачей честного слова администрации, что получаемая льгота не будет использована в целях побега. Этот момент ярко характеризовал отсутствие революционной принципиальной выдержанности коллектива в условиях каторжной неволи. Дача честного слова тюремщикам для получения льготы не только лишала возможности использовать эту льготу в политических целях, но и притупляла революционную заострённость заключённого, ослабляя силу коллективной революционной сопротивляемости. И, с другой стороны, лишала возможности использовать эти льготы тем, кто не желал давать администрации честного слова.
Как далеко заходила забота о спокойной жизни коллектива в ущерб революционной активности, свидетельствовало ещё одно важное обстоятельство: в камерах политических не допускалась подготовка к побегу. Мотивировалось это всё тем же, что это грозило потерей тех негласных привилегий, которыми пользовались политические. Так, не путём революционной борьбы и организацией единой революционной воли завоёвывались привилегии политических, а путём сдачи принципиальных революционных позиций и путём разложения революционной воли коллектива.
Уголовная каторга подвергалась более строгому режиму в области дисциплинарных взысканий, но пользовалась большими возможностями передвижения по двору на разные работы, чего были лишены политические. Баня, пекарня, прачечная, уборка двора — всё это обслуживалось уголовными, политические господствовали только в мастерской. Уголовные более свободно выпускались в вольную команду и на внетюремные работы.
Состав каторжного населения делился на несколько, особо стоящих друг от друга групп: политическая группа, основная часть которой входила в коллектив, группа политических, в свою очередь, делилась ещё на три группы: политические, входящие в коллектив, анархисты, стоящие вне коллектива, имеющие самостоятельную группу, подаванцы, недопускаемые в коллектив согласно уставу коллектива: дальше шла военная группа, состоящая из солдат, получивших каторгу за различные военные преступления неполитического характера; затем шли уголовные, самая большая группа каторги. И ещё была одна небольшая группа, главным образом, уголовных. Называлась эта группа «легавыми», а камера, где они находились, называлась «сучий куток». Эта группа состояла из доносчиков из выдавших при допросе своих соучастников, не уплативших карточного долга тюремным игрокам. Вообще там помещались лица, боявшиеся самосуда уголовных. Там же помещались и политические предатели и провокаторы.
Политический коллектив имел свой устав, первый пункт которого гласил, что: «Целью коллектива политических является совместное сожительство их для взаимной материальной и интеллектуальной взаимопомощи, для сохранения духовной и физической личности заключённых революционеров и для согласованного поведения их в обстановке тюремной жизни и тюремного быта».
Этот пункт, лежавший в основе всей примиренческой политики большинства коллектива, служил основным узлом его внутренней политической борьбы, потрясавшей коллектив на протяжении всего его существования.
Во главе коллектива стоял эсер Е. М. Тимофеев. Человек умный и влиятельный. Он умело вёл коллектив по пути примиренчества, противопоставляя мещанско-обывательское благополучие трудностям революционной борьбы в условиях каторги, отводя коллектив от проявления революционной воли даже в такие моменты, как встреча с палачом Сементковским, вводившим систему жестоких репрессий по политическим каторгам, где коллектив отказался от демонстрации своего революционного отношения к врагу. Лишь небольшая группа протестовала против отступления перед Сементковским, но большинство коллектива было за старостатом, который провёл усиленную агитацию «несопротивления».
Кроме старостата имелся суд, который разбирал различные этические, дисциплинарные и конфликтные дела членов коллектива. Имелась приёмочная комиссия, в задачу которой входило рассмотрение заявлений желающих вступить в коллектив. Имелась ревизионная комиссия, наблюдавшая за расходованием коллективных средств; библиотечная комиссия, ведающая библиотечными делами коллектива, снабжением коллектива новейшей литературой и газетами. Кроме того каждая камера имела своего камерного старосту, на обязанности которого лежало следить за чистотой камеры, раздавать обеды. Эта часть обязанностей старосты была весьма щекотливой, нужно было разделить скудный обед таким образом, чтобы не обделить никого теми редкими блёстками навара, который плавал на водянистом супе. Кроме старосты в камере выбирался политический представитель, который должен был объясняться с администрацией во всех нужных случаях. Имелся кухонный староста, в обязанности которого входило следить за тем, чтобы продукты полностью получались от администрации, за их качеством и за тем, чтобы уголовные её могли воровать продукты с кухни.
Внутренние политические отношения в коллективе регулировались уставом и установившимися обычаями. По уставу, членами коллектива могли быть революционеры всех партий и политических убеждений, попавшие на каторгу «за борьбу против существующей теперь системы политического и экономического угнетения». Таким образом, в коллектив могли входить не только партийные, но и беспартийные революционеры. Приведённая выдержка из пункта второго устава свидетельствует о том, с какой политической осторожностью формулировался устав коллектива, дающий возможность создания организации, выходящей не только далеко за пределы политической партийности, но и устраняющей чётко-революционные установки, могущие отпугивать революционеров беспартийных. Этот пункт, собственно, и являлся основный внутренне-коллективным компромиссом, на основе которого и строилось сожительство всех революционеров, включая и протестантов-националистов.
Каждая организованная группа в коллективе «автономна в своей внутренней жизни, поскольку это не нарушает устава» (п. 10). Хотя уставом и давались широкие возможности автономной жизни каждой партийной группе, однако в обыденной жизни этой автономии не чувствовалось. Лишь во время принципиальных политических дискуссий или перевыборных кампаний партийные группы широко пользовались своими автономными правами. В этих случаях коллектив резко делился не только на партийные группы, но и на фракции. Группы или отдельные члены коллектива, желающие внести какое-либо политическое предложение коллективу, могли это делать только через старостат (исполнительная комиссия) или с его ведома. Самостоятельных политических выступлений перед коллективом устав не разрешал (п. 14).
Этическая и моральная сторона жизни, как отдельных членов коллектива, так и групп, регулировалась товарищеским судом, избранным всем коллективом и постоянно действующим. Решение суда было для всех обязательно и могло быть отменено только постановлением всего коллектива. В отношении лиц, добровольно вышедших из коллектива, применялось нечто вроде санкции, они могли быть приняты обратно только постановлением общего решения коллектива. В коллектив вступать могли только лица, не опорочившие себя какими-либо антиреволюционными поступками, как-то: подача прошения царю или другим властям о помиловании или опорочившими себя какими-либо неэтическими поступками серьёзного характера. Устав так определял отношения коллектива к подаванцам: «Лица, подавшие прошение о помиловании или смягчении своего наказания, партийные, в коллектив совершенно не принимаются, а беспартийные же только в том случае, если они были реабилитированы судом, действующим при коллективе» (п. 3). Этот пункт служил одним из объектов трений в коллективе. На практике этот пункт дал возможность войти в коллектив группе офицеров-подаванцев, осуждённых за принадлежность к военной организации и подавших прошение о помиловании. Устав был использован в их пользу, и они были приняты. В то же время группе молодых рабочих-уральцев, большевиков, присуждённых к смертной казни и по неопытности подавших прошение о помиловании, в приёме было отказано. Так на основании устава устанавливались внутренние отношения в коллективе.
Кроме устава, отношения внутри коллектива регулировались ещё и обычаями. Так, желающие устроить попытку к побегу должны были делать это вне коллектива и перейти из камер коллектива в другие камеры; не разрешалось вступать в пререкания с администрацией без согласия старостата или без согласия камеры и т. д.
Внешне политические отношения также в значительной степени определялись уставом. Так, занятие разных тюремных должностей допускалось (п. 4), но оговаривалось, что занимаемые должности «не должны противоречить нам как революционерам и как политикам», поэтому занятие должностей ограничивалось только библиотекой. Пункт шестой устава подробно перечислял, на какие должности не должны становиться политические. Не допускалось сотрудничество с лицами себя опорочившими: с подаванцами и т. д. Отношения с уголовными также определялись уставом, где говорилось, что «наша организация во всех своих решениях и выступлениях должна рассчитывать только на себя, исходить только из своих взглядов, представлять только себя. Такая линия должна проводиться в тех случаях, когда приходится выступать и по общетюремным вопросам». Это означало, что ты не связываешь себя с уголовными никакими тюремными обязательствами даже в том случае, если мы выступаем с ними вместе.
Самым щекотливым вопросом во внешне-политических отношениях, вызывавшим глубокие трения в коллективе, была дача членами коллектива честного слова администрации. Администрация под честное слово выпускала членов коллектива в вольную команду, а также на внетюремные работы. Вообще честное слово давалось во всех тех случаях, когда необходимо было получить льготу, которая предоставляла возможность побега. Это обстоятельство также регулировалось уставом, где указывалось, что «дача честного слова администрации вообще допустима, но производится в том случае, когда принимаемое товарищем обязательство не противоречит основной задаче общежития…». Против этого пункта и против дачи честного слова вообще резко выступала четырнадцатая камера и даже поставила вопрос о выходе из коллектива и добилась перед руководством создания комиссии по пересмотру устава, однако большинство высказалось за сохранение пункта устава о честном слове.
На почве всех этих рискованных уставных положений устанавливались не только официальные, но и личные отношения руководства с администрацией, принимавшие иногда вид сотрудничества. Это обстоятельство также служило предметом борьбы внутри коллектива. Меньшинство требовало чётких революционных отношений с администрацией, которые бы воспитывали революционную непримиримость в массе коллектива, а не усыпляли её. Однако большинство держалось за полученные привилегии, не желая расстаться с ними.
Политика коллектива в значительной мере определялась его партийным составом. Из трёхсот членов коллектива подавляющим большинством там обладали эсеры и меньшевики, за ними шли пепеэсовцы, бундовцы и значительное количество беспартийной военной политической массы, которая ни в какие принципиальные споры не ввязывалась, но всегда дружно голосовали за сохранение имеющихся привилегий. Были в составе коллектива небольшие группы рабочих-анархистов, главным образом украинцы; основная же масса анархистов находилась вне коллектива. И, наконец, была маленькая организованная группа большевиков из пяти человек. Иногда группе большевиков удавалось организовать общественное мнение значительной части коллектива по тому или иному принципиальному вопросу, однако подавляющее большинство коллектива всегда было на стороне руководства.
Отдельно от коллектива стояла группа анархистов под руководством синдикалиста Сандамирского. Эта группа, не приемля компромиссной политики коллектива в отношении администрации, решила сохранить свою революционную чистоту и выделилась в отдельную камеру вне коллектива. Выбрасывая знамя революционной непримиримости, анархисты тащились в хвосте у коллектива; даже в такие моменты, когда коллектив выступал с каким-либо протестом против действий администрации, анархисты сидели смирно, демонстрируя таким образом на практике свою псевдонепримиримость. За всё время существования анархистской группы в Александровском централе у них не было ни одного столкновения с администрацией. Эта шутливая пустозвонная группа считала ниже своего «революционного» достоинства быть в рядах коллектива, не хранившего «революционной» чистоты. Всё же анархисты не отказывались от привилегий, которыми пользовался коллектив, и как раз в тех же рамках.
Неудавшийся побег. Ещё год кандальных
Мысли о побеге я не оставил, и решил использовать всё возможное, чтобы попытаться убежать. Мне казалось, что условия для побега на каторге более благоприятны, чем в иркутской тюрьме, особенно если удастся попасть в общий корпус. Пролом стены из камеры общего корпуса не представлял больших затруднений, а первая же бурная ночь давала значительные шансы выбраться через стену на волю.
Ознакомившись с условиями жизни в коллективных камерах, где могли возникнуть препятствия осуществлению моего плана побега, я решил отложить свой переход в коллективную камеру, а устроиться в одной из солдатских камер.
Я вызвал коллективного старосту и сообщил ему о своём намерении временно поселиться в солдатской камере.
— Вы имеете какие-либо принципиальные соображения в отношении коллектива?
— Нет. Я просто хочу на некоторое время быть свободным от обязательств, которые несколько могут стеснить меня в коллективе и помешать моим некоторым намерениям.
— Хорошо. Тогда я вам советую перейти в одиннадцатую камеру. Там солдатская молодёжь и ребята хорошие. Если начальник не согласится вас перевести, скажите мне, я с ним поговорю.
На этом порешили.
Я вызвался к начальнику и заявил ему о моём желании перейти в общий корпус.
— Вы к политическим'?
— Нет, я хочу в солдатскую камеру.
— К солдатам? Вы разве солдат? Дайте мне дело Никифорова.
Писарь принёс моё дело. Начальник его развернул и стал внимательно просматривать. Перелистывая листы, он качал головой…
— Ну, ну, у вас тут такое, что вам придётся пока остаться в одиночке…
— Я настаиваю, чтобы вы меня перевели…
— Настаиваю… тоже… Уведите его.
Дело осложнилось. Мой «послужной список» был в таком состоянии, что вступать в пререкания с начальником не было никакого смысла. Я сообщил старосте о результатах моих переговоров с начальником.
Дня через три староста мне сообщил, что начальник соглашается и мне нужно ещё раз вызваться к нему. Я вызвался. Но меня принял уже не начальник, а его помощник Сосновский. Перед ним лежало моё дело.
— Ну, что Никифоров?
— Да я вот насчёт перевода меня в общую камеру.
— В общую камеру? Дело-то уж больно у вас засорено… и шалости насчёт побегов… Если вы дадите обещание не повторять того, что у вас было в иркутской тюрьме, тогда, пожалуй, можно будет перевести…
— Как же я могу вам это обещать? Если вы здесь со мной будете поступать так же, как в иркутской тюрьме, я принуждён буду бороться; если же здесь меня не будут трогать, то и мне незачем скандалить.
— Ну что же, я доложу начальнику, если он решит, — переведу.
Снежков был уже накануне ухода со своего поста и не был заинтересован держать меня под нажимом и дал старосте согласие на мой перевод.
Разговоры же помощника со мной носили лишь характер предупреждения.
Через два дня меня перевели в общий корпус в одиннадцатую камеру к солдатам.
Два с лишним года тяжёлой борьбы с глазу на глаз с тюремщиками создали во мне какую-то неспадающую напряжённость; даже изменение места и обстановки не ослабило этой напряжённости. Перспектива одиночного заключения на каторге и неизвестность, каковы создадутся для меня новые условия, доводили эту напряжённость до физической боли. Когда я очутился в общей камере среди людей и притом приветливо меня встретивших, я почувствовал, что наконец-то оторвался от того, что непосредственно, нудно и беспрерывно меня давило, угнетало бесконечно долгое время; напряжённость внезапно опала, и я почувствовал, что я очень и очень устал.
Целыми днями я лежал на своём жёстком матраце, без дум, без мыслей: мой мозг и нервы медленно освобождались от напряжённости. Целыми днями никто на меня не обращал внимания, только утром и вечером во время поверки глаза помощника или старшего надзирателя равнодушно скользнут по мне. Я по-настоящему отдыхал от тяжёлой чрезмерной напряжённости.
Состав солдатской массы в камере был почти однороден как по возрасту, по своему социальному положению, так и по составу преступлений. Молодые, здоровые, большинство из них полные энергии и сил, на них не было «печати» казармы, каждый из их сохранил на себе следы влияния земли или фабрики. И все они чувствовали себя не обречёнными жить долгие годы в стенах каторги, а как бы временно втолкнутыми в эти стены и что скоро они должны быть у своей земли, фабрики, у станка… И все разговоры их сосредоточивались вокруг земельных, заводских и фабричных вопросов. Казарму вспоминали как эпизод в своей жизни, тяжёлый и неприятный. Казарма связывала каждого из них с его преступлением, поэтому вспоминали о казарме и солдатчине злобно и неохотно.
Однако эта солдатская масса резко отличалась от матросской и солдатской массы эпохи революции 1905 года. Та масса являлась активом революции, пропитанная идеями революции, закалённая в смертельных боях, она несла с собой революцию на каторгу и там, продолжая революционную борьбу, гибла в ней.
Солдатская масса эпохи 1910-1911-1912 и 1913 годов являлась результатом жестокой реакции, создавшей невыносимо тяжёлые условия военной службы. Эта масса в большинстве не была пропитана идеей революционной борьбы и не несла в себе революции, а несла тупую озлобленность против солдатчины, против офицерства, против «шкур», вызванную жестокостями военного режима. И преступления этой массы были не массовыми, а индивидуальными, совершаемые в состоянии озлобления. Убийство офицеров, «шкур», уход с постов, дезертирство, похищение и продажа оружия, отказ от военной службы были основными «преступлениями» этой массы.
С населением камеры я сошёлся быстро. Особенно я сблизился с двумя сокамерниками: Севостьяновым и Грицко. Первый был строительный рабочий-маляр, молодой парень, черноватый, с немного вздёрнутым носом, рязанец, бесхитростный, непосредственный, откровенно выявлявший свои недоумения перед вопросами, которые не понимал. Будучи неграмотным, он считал себя человеком ни к чему не способным и весьма тяготился этим.
— Тип я, и больше ничего, — говорил он, будучи чем-нибудь расстроен.
— Почему тип? — недоумённо опрашивал я его.
— Неграмотен я. Ни к чему меня применить нельзя, только кистью махать и могу. О таких типах, как я, только в книгах пишут…
— А что же в том плохого, что о таких, как ты, в книгах пишут?
— Это уж последнее дело. Значит, этот человек ни к чему, а только типом ему и быть.
Никакие уверения, что нет в этом ничего позорного, Севостьянова не убеждали, крепко он был убеждён в своём безысходном положении.
Любил Севостьянов играть в домино и постоянно проигрывал. Смеялись в камере по этому поводу над ним; насмешки причиняли ему сильные страдания.
Он даже пытался бросить играть, но каторжное безделие было для него невыносимым и он опять принимался за старое. Я неосторожно изобразил его увлечение в самодельной литературной юмореске и весьма раскаялся в этом. Эта юмореска окончательно утвердила его мнение, что он «тип». Он сначала вспылил, а потом заплакал, лёг на свой матрац и проболел целую неделю.
Большие усилия пришлось мне приложить, чтобы вернуть его доверие.
Грицко был украинец, смуглый, с хорошим открытым лицом; по характеру был полной противоположностью Севостьянову: знал себе цену, был серьёзен, и в то же время весёлая улыбка не сходила с его лица. Грицко любил работу и всегда был чем-нибудь занят. Любил петь, имел приятный голос; украинские песни он пел с воодушевлением. Хорошо дирижировал небольшим хором, им же подобранным, но самой любимой его песнью была:
Сидел за решёткой орёл молодой…
Грицко пришёл на каторгу за убийство фельдфебеля или офицера, он не любил говорить о своём преступлении, когда его спрашивали, он отвечал неохотно, насупливался и становился мрачным.
Савостьянов и Грицко, обладая большими каторжными сроками, были подходящими для участия в побеге. С ними я и сговорился о подготовке к побегу в первые же весенние дни.
По плану нам нужно было пробить из камеры стенку на дворик мастерской и оттуда уже через стенку на волю. Сибирские бурные и тёмные весенние ночи обеспечивали успех побега. Из мастерских мне доставили плоский ломик для выборки из стены кирпичей, чёрной краски и стальную пилку для перепиливания кандалов.
В апреле мы приступили к пролому станы. Работу можно было проделывать только во время прогулки, когда из камеры все уходили. Оставаясь по двое в камере, мы вели кропотливую работу разборки каменной стены: один из нас стоял у двери и наблюдал за коридорным надзирателем, а другой осторожно расшатывал в стене кирпичи. Работать можно было очень недолго, после чего нужно было до возвращения в камеру гуляющих успеть заделать пролом так, чтобы его было незаметно: кирпичи укладывали на место в пролом, всё место пролома затиралось сухой глиной, смешанной с мякишем хлеба, и под общий фон закрашивалось чёрной краской. Работать нужно было не только без малейшего шума, но и не пачкать пола. В силу этого работа с разбором стены протекала весьма медленно да мы и не торопились: бежать можно только в конце апреля, когда снег в лесах уже значительно должен стаять.
Однажды ночью на нашу камеру нагрянули с обыском: нас всех вывели в коридор. Сняли на нашей стороне нары и, стуча молотками по стене, обнаружили наш пролом, а потом нашли и ломик, заделанный в одном из столбиков нар. Меня взяли из камеры и увели в одиночку. В одиночке меня тщательно обыскали: дали матрац, подушку, одеяло и ушли. В эту ночь меня не беспокоили. Утром вызвал меня начальник и предъявил мне обвинение в проломе стены с целью побега.
— Доказательства, что это дело ваших рук, мы имеем. Что скажете?
Я молча пожал плечами и ничего не ответил.
— Нам известны и ваши соучастники… и вот это… — он пхнул ногой лежавшие на полу приготовленные нами к побегу выкрашенные в чёрную краску летние брюки и куртки, — Это нашли у вас и ваших соучастников в матрацах…
Я стоял молча и ничего не говорил.
— За порчу казённого имущества и попытку к побегу я имею право вас выпороть и отдать под суд, но к политическим я порку не применяю, а под суд отдать вас обязан, или, по предоставленному мне праву, я могу вместо суда в административном порядке продлить вам кандальный срок на один год. Выбирайте. И, кроме того, месяц работы в прачечной вместо карцера.
По суду мне могли продлить мой каторжный срок от двух до трёх лет. Я предпочёл год кандальных.
— Согласен год кандальных и работу в прачечной…
Соучастники мои получили по тридцать суток карцера. Так закончилась моя попытка выбраться из каторжного централа.
«Четырнадцатая»
Каторга ожидала смены начальства. Новый начальник должен был разрушить «либеральные» традиции Александровского централа и ввести тот режим, который обычно следовал за посещением Сементковского. Поэтому политическая каторга переживала скрытое волнение. Перспектива остаться в одиночке да ещё при неизвестности дальнейшего режима мне не улыбалась. Поэтому, пока Снежков ещё не уехал, я стал добиваться перевода меня в общую политическую камеру.
Я сообщил Тимофееву, чтобы он помог мне перевестись. Тимофеев спросил меня насчёт моих дальнейших «прожектов».
— Решил подучиться немного… — ответил я ему.
— Придётся в четырнадцатую, большесрочные там.
— А как, Снежков согласится?
— Ему теперь всё равно, ссориться он с нами не будет… Дня через три меня перевели в 14-ю. Я уже фактически вошёл в коллектив и стал активным участником его дальнейшей деятельности.
Моя подневольная жизнь значительно изменилась, меня как будто оторвали от непосредственной связи с тюремщиками, и я затерялся в общей массе политических каторжан, и моя энергия направилась уже не на борьбу с тюремщиками, а на борьбу внутри коллектива.
Четырнадцатая камера была угловой и помещалась на северной стороне корпуса. Зимой в этой камере стены всегда были мокрые, а в сильные морозы покрывались льдом, и каторжане, спавшие возле этих стен, всегда пребывали в состоянии хронической простуженности. Стены камеры леденели потому, что печь, отеплявшая две камеры, не давала достаточного тепла.
Здание централа было переделано из водочного завода и имело широкие заводские окна с густым переплётом рам и с толстыми железными решётками. Большие окна в зимнюю тору покрывались толстым слоем льда и снега и ещё более усиливали холод. Деревянные нары занимали две трети камеры и были расположены возле стен, оставляя небольшое пространство в середине, ещё стояли стол и две длинные скамьи. Постели состояли из соломенных тюфяков, таких же подушек, серых, грубого сукна одеял. Камера рассчитана на двадцать человек, но в ней помещалось 30–35. В углу возле печи стояли два стульчака с «парашами».
Состав каторжан четырнадцатой по своим срокам являлся верхушечным в коллективе: большинство имело сроки от пятнадцати-двадцати до бессрочной каторги включительно, и почти все большесрочные имели за плечами смертную казнь, заменённую каторгой, все были закованы, за исключением пяти-шести человек, имеющих малые сроки. Состояние сроков уже характеризовало четырнадцатую, как самую активную камеру коллектива.
Состав четырнадцатой по политическому и партийному составу был пёстрый. Самая большая партийная группа были эсеры, участники боевых дружин, участники разных восстаний и получившие каторгу за террористические акты; за ними шла группа разного толка анархистов; дальше шли пепеэсовцы, меньшевики; группа беспартийных участников восстаний и группа большевиков — четыре человека. Проминский Леонид, имевший бессрочную каторгу, Рогов Алексей, имевший восемь лет каторги, Петерсон, участник восстаний, и я, имевший двадцать лет каторги, — вот и вся группа большевиков, сосредоточенная в четырнадцатой к моему приходу.
Проминский, сын польского социал-демократа, за лодзинскую стачку сосланный в Сибирь, весьма нетерпимо относился к пепеэсовцам, заражённым националистическим духом. «Панские прихвостни», так резко отзывался он о них; поляки Проминского, в свою очередь, не любили и третировали его. Пройдя суровую рабочую школу, получив первые зарядки от большевиков, попадая, как революционер, в бесконечные переделки и попав, наконец, на каторгу, он остался и там упорным большевиком. Проминский был вспыльчив, мог наговорить грубостей, но имел мягкий и уживчивый характер.
Рогов Алексей был другого типа: это был большевик, неутомимый агитатор, высокий, худой, как мумия, почерневший от курения, он жил только рабочими и партийными вопросами. Во время вспыхивающих дискуссий он с непреклонной непримиримостью наседал на меньшевиков и эсеров, беспощадно вскрывая их мелкобуржуазную сущность. Проминский в такие моменты сиял и подсказывал:
— Так их, Алёша, сдери, сдери с них шкурочку-то…
Петерсон вёл себя тихо и редко ввязывался в споры.
Я включился в большевистскую группу.
Из меньшевиков самыми злостными были двое: Кунин, рабочий-кожевник, и Чаплинский, тоже рабочий. Если интеллигенты-меньшевики в спорах старались сгладить заострённые углы и стремились к какому-либо компромиссному заключению, особенно так называемые «интернационалисты», то Кунин и Чаплинский были непримиримы: они считали себя «ортодоксами», а меньшевизм был содержанием всего их мировоззрении.
Кунин, маленький ростом, крепкий, с маленькой круглой головой, рано начавший лысеть, южанин; он говорил подолгу и без запинки, во время речи размахивал руками и беспрестанно кивал головой, читал много, говорил книжно и скучно.
— Эх, как его разбирает, точно патоку льёт. — Не выдерживал его речи Проминский.
Ещё более скучным и нетерпимым был Чаплинский. У него болели ноги, и когда он ходил по камере, то получалось впечатление, что они очень некрепко привязаны к его туловищу верёвочками. Чаплинский в спорах всегда яд своих речей направлял против большевиков, называя нас «бланкистами», считая этот термин уничтожающим для большевиков. «Интернационалистов» Чаплинский считал оппортунистами, прикрывающимися фиговым листком.
Чаплинский характеризовал себя непримиримым меньшевиком и впоследствии ярым оборонцем, с этим и в ссылку ушёл, однако Октябрьская революция сломила его непримиримость, и он включился в ряды большевиков.
Когда в централ пришёл Церетели, его тоже посадили в четырнадцатую камеру, но скоро он перешёл в третью камеру, где помещался один из эсеровских лидеров — Гоц.
В этой камере сидело много матросов и рабочих, которые никакой материальной помощи ниоткуда не получали кроме, грошей из общей коллективной кассы. Это была подлинная «голытьба»…
Церетели на своё имя получал много посылок и денег и заявлял, что всё это получается исключительно для него. Поэтому он всё получаемое использовал только для себя.
Гоц был компаньоном чайной фирмы «Высоцкий и Ко» и поэтому тоже получал много всякой снеди и денег.
Так, они имели бочонками сливочное масло; ящиками получали сыр, копчёную колбасу, консервы, сахар и т. д. Всё это они пожирали сами и частью снабжали своих личных друзей.
«Голытьба», видя, как «вожди русской революции» обжираются, возмущалась. Четырнадцатая камера потребовала, чтобы Гоц и Церетели распределяли получаемые продукты между всеми членами третьей камеры или убрались со своей снедью в одиночки — там наедине и обжирайтесь, а не дразните голодных людей. Однако они не согласились распределять продукты среди всех членов камеры:
— Мы больные, и нам требуется усиленное питание, — заявили они, и предпочли оба уйти в одиночки, где и просидели до окончания своих сроков, безраздельно пользуясь получаемыми благами.
Третьим из активных меньшевиков четырнадцатой камеры был Пестун Хаим; интеллигент, причислявший себя к «интернационалистам», возле него группировалось ещё несколько человек, также называвших себя «интернационалистами». В дискуссиях эта группа играла самую жалкую роль, болтаясь с одной теоретической позиции на другую. Самой крупной и теоретически сильной была группа эсеров. Она была представлена Лагуновым, инженером, стрелявшим в начальника аккатуйской каторги Высоцкого; Окуневым, инженером, военным, судившимся за военную организацию во Владивостоке; студентами Пославским, Потехиным и Файнбергом: вокруг них группировалась солидная группа рядовых.
Вот с этой основной группой четырнадцатой камеры у нас и происходили бои, как только появлялись в камере новые журналы. Теоретическим вождём нашей труппы в этих дискуссиях был Алексей Рогов; я, Проминский и Петерсон били прямыми и грубыми ударами, что чрезвычайно нервировало наших противников, особенно свирепели в этих дискуссиях Потехин и Файнберг. Файнберг не выносил вообще нашего «топорного» языка, а Потехин понимал неопровержимость наших доводов, и бессилие опровергнуть нашу характеристику эсеров как мелкобуржуазной партии расстраивало его и приводило в бешенство. В такие моменты дискуссия поднималась на такую «высоту», что вызывала вмешательство коридорной власти.
Были в четырнадцатой камере и анархисты, группы они собой никакой не представляли, а жили и действовали в одиночку. Особо выделялся из них анархист-индивидуалист Гуревич. Философия Гуревича сводилась к несложной формуле: «Я борюсь против всякой организованной власти». Гуревич был невысок, с густой рыжеватой бородой и огромной лысиной. Несмотря на свою непримиримую философию, был дисциплинирован и исправно выполнял все распоряжения «организованной власти» — старосты камеры.
Пэпеэсовцы держались отдельно и редко вступали в дискуссию, выдающихся среди них никого не было, и жили они тихой жизнью, и лишь когда грянула война, они ярко проявили своё лицо как пораженцы националисты-шовинисты.
У эсеров суетня: ихнего полку прибыло. Пришёл член центрального комитета эсеров Минор. Благообразный мужчина, с седой, окладистой бородой, с олимпийским взглядом.
Все эсеры нашей камеры побывали у него на поклонении. Однако за всё время его пребывания в централе, он политически себя проявил довольно с жалкой стороны.
Однажды он пришёл в нашу камеру. Эсеры почтительно окружили его. Алёша Рогов, Проминский, Трифонов и я тоже подошли послушать, что интересного старик расскажет.
Делая общий обзор политического состояния воюющих государств, он с подчёркнутым удовлетворением говорил о быстром развале германского хозяйства и скорой победе над немцами. Говоря о Бельгии, он с гордостью заявил:
— Я горжусь, что у меня два сына дерутся против немцев в рядах бельгийской армии…
В разговор вмешался Алёша Рогов. Он спросил Минора:
— Что же, вы считаете это высшим проявлением патриотизма?
— О, да, несомненно….
— Но ведь вы, кажется, социалист?
— Полагаю…
— Как же у вас эти два обстоятельства совмещаются?
Минор свысока посмотрел на Алёшу и в свою очередь насмешливо опросил:
— Молодой человек, позвольте вас спросить: вы верите в социализм? Вопрос был настолько неожиданен, что Алёша даже растерялся…
— Что… что значит верим?
— Мы не верим, а знаем, — поддержал я Алёшу.
— Ах, вот как… вы даже знаете… а я… вот я, Минор, — он постучал себя по груди, — я состою уже пятнадцать лет в центральном комитете партии социалистов-революционеров, и я не знаю, будет ли когда-нибудь социализм…
Что на это ему можно было ответить?
Я ему ответил:
— Ну, в таком случае из вас социалист, как из говна пуля….
Ответ мой по своей грубости и лаконичности был ещё более неожиданен, чем заявление Минора. Все притихли.
Минор сразу осунулся, лицо сморщилось, глаза в недоумении скользили по окружающим… Он растерянно развёл руками и, ни с кем не простившись, ушёл из камеры. Только после его ухода раздался дружный хохот. Эсеры набросились на меня.
— Что это за хулиганская выходка… Человек всю жизнь отдал революции и так ему отвечать…
— Чего вы шумите, — напустился на них Трифонов, — как же можно было на такое чертовское заявление ответить? Если вы все такие же социалисты, как Минор, то и вы заслуживаете такой же оценки…
Дело дошло до ссоры… Однако, когда мы прижали эсеров и потребовали ясного ответа, поддерживают ли они заявление Минора, они принуждены были заявить, что они не поддерживают его заявления и считают его личным мнением…
Минор больше в нашу камеру не приходил, а потом перессорился со всеми своими эсерами. «Старик из ума выжил», так впоследствии отзывались они о нём.
Таков был партийный состав четырнадцатой камеры.
Однако в обычной жизни не только камеры, но и всего коллектива, когда теоретические вопросы не вклинивались, камеpa резко делилась на два лагеря: рабочие и интеллигенция. Во главе рабочей группы стояла наша большевистская кучка, во главе другого лагеря стояли Файнберг, Пестун, Пославский. К нам присоединялись эсеры Итунин, Мельников, часть украинских анархистов и двое грузинских меньшевиков, остальные были в противном лагере; пепеэсовцы и беспартийные стояли в стороне.
Объектом борьбы были внутренние отношения в коллективе, отношения коллектива с администрацией и вопросы строительства коммуны.
Революционный подъем и каторга
Вновь начавшееся в 1911 г. революционное движение громовыми раскатами развёртывалось на протяжении всего 1912 года. Первомайская стачка вывела сотни тысяч пролетариев на улицы столиц и пролетарских центров, над слабеющей реакцией нависли тучи революционной грозы.
Тревожно жила в этом году российская буржуазия. Дисциплина и выдержка, с которой прошли майские стачки и демонстрации, отчётливые лозунги на майских знамёнах: «Демократическая республика, восьмичасовой рабочий день, конфискация помещичьих земель», являли для буржуазии грозную и вместе с тем убедительную картину, чувствовалось, что это только начало того большого и грозного, что будет впереди. Под натиском крепнувшего рабочего революционного движения плотная стена реакции давала трещины: промышленная буржуазия под натиском массовых стачек не выдерживала и шла на экономические уступки. Правительственные репрессии против рабочих вызывали всё новые и новые массовые политические стачки и, мешая производству, уже не вызывали былого сочувствия со стороны либеральной буржуазии. Единый фронт реакции разлезался и в образовавшиеся щели всероссийской казематки подули сильные, освежающие сквозняки.
Задавленная реакцией политическая активность рабочей массы вновь начала оживляться, революционное движение гремящими потоками развернулось по России. Московская стачка трамвайщиков; дело Бейлиса, вызвавшее своей возмутительной антисемитской подлостью бурю политических стачек протеста; еврейский погром в Лодзи, вызвавший широкую волну политических стачек; обуховская стачка протеста суда над рабочими и целый ряд других политических событий трясли 1913 год как в лихорадке. Все эти огромные и в большинстве кровавые события аккумулировались в политической каторге и ссылке, приводя её в состояние крайней напряжённости. Письма, газеты, толстые журналы со всех концов кипящей России несли нам вести о начинающейся буре. Заряжённая токами бурного движения каторга жила как в чаду. Жёсткие дискуссии то и дело вспыхивали по всему коллективу. Особенно буйно отзывалась на эти события четырнадцатая камера.
Являясь застрельщиком во всех политических вопросах, четырнадцатая камера своим огнём заражала и остальную часть коллектива, втягивая его в курс политических событий.
Характер развёртывавшейся революции был основным предметом дискуссий четырнадцатой камеры. Большевистская группа характеризовала развёртывающееся движение как начало глубокой социалистической революции, мотивируя свою характеристику тем, что движение исходит исключительно из недр рабочего класса, им организуется и им самим руководится и что все стачки неизбежно перерастают в стачки политические и кончаются кровавыми схватками с царской полицией и с войсками, и, наконец, что мелкая и либеральная буржуазия не принимает в этом движении почти никакого участия. Что все эти предпосылки ясно определяют нарастающую революцию как социалистическую…
Меньшевики и эсеры зло высмеивали нашу позицию, называя её плодом нашего воображения, навеянного каторгой.
— Вы предсказываете социалистическую революцию потому, что вам хочется её, а не потому, что она действительно наступает… Революция может развернуться только при широком участии «демократических: элементов», а этого мы не видим, да и сами вы подтверждаете, что широкие слои мелкой и либеральной буржуазии стоят в стороне… Не кучка ли одних рабочих произведёт «социалистическую» революцию? — подчёркивали они язвительно. — Мы видим не «начало революции», а обычную экономическую борьбу, от которой революцией и не пахнет…
— А годы реакции забыли? Почему тогда стачек не было?
— Были и тогда стачки…
— А разве были такие стачки, как теперь? Разве политические стачки были?.. Почему теперь не раздавят стачки, как давили их во время реакции? Почему теперь стачки растут и с первых же шагов превращаются в политические. Разве это не значит, что правительство и буржуазия не в силах их подавить, разве это не значит, что пролетариат берёт инициативу в свои руки?
— Утешайтесь своими желаниями… Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…
Споры были упорные и доходили до озлобления. Злейшими нашими противниками были меньшевики Кунин и Чаплинский. Эсеры смотрели на нас с пренебрежением, называя нас узкими догматиками, развёртывающееся рабочее революционное движение туго доходило до их сознания как грозная движущая сила революции.
Я написал небольшую статью о характере революционного движения, и когда её стали читать, то эсеры злобно стали её высмеивать, — это относилось ко мне, как к автору статьи. Их возмущала не сама статья, а то, что я осмелился написать её: «Берутся писать политические статьи, а в грамоте дальше букваря не заглядывали…» Дискуссии четырнадцатой камеры всегда находили широкий отклик в других камерах коллектива, но там споры не носили такого бурного, озлобленного характера. Занятые в мастерских с утра до вечера люди уставали, и потому там дискуссии проходили не так заострённо.
Политические дискуссии отражались и на наших внутренних вопросах, хотя и менее важного, но принципиально-политического порядка. Выплывали старые неразрешённые вопросы: взаимоотношения с администрацией, дача честного слова и т. д.
Большевистская группа пользовалась всякими поводами, чтобы поднимать и заострять эти вопросы и втянуть в дискуссию рядовые массы коллектива.
Вопросы поведения политических в условиях каторги мы выдвигали как глубоко принципиальные, революционного и этического порядка. Мы указывали, что политическая каторга Александровского централа, благодаря последовательной оппортунистической политике эсеро-меньшевистского руководства коллективом, стала терять своё революционное лицо и что коллектив под влиянием этой политики скатывается к обывательскому благополучию, теряя постепенно революционную сопротивляемость и революционную принципиальность. Мы указывали, что ловкая политика умного и хитрого тюремщика Снежкова, построенная на компромиссах с политическими, обезличивала коллектив и разлагала его как революционную силу, делала его неспособным к принципиальному революционному подъёму. Большевики указывали, что в случае установления репрессивного режима в централе коллектив окажется к нему не только не подготовленным, но и разложенным, и при первых же ударах он неизбежно развалится, и большинство коллектива, лишённое революционной заострённой настороженности, неизбежно подчинится любым унижениям, и коллектив перестанет существовать как революционная сила.
Твёрдо стоя на этой позиции, большевистская группа настойчиво вела борьбу против оппортунистических отношений во всех областях жизни коллектива и старалась группировать вокруг себя всё революционно-активное, что было в коллективе, стараясь влиять на отдельных членов коллектива, внушая им вредность и опасность пользования льготами в условиях каторги, полученными от тюремной администрации не в порядке революционной борьбы, а в порядке анти-революционных, оппортунистических соглашений. Мы указывали им на вредность пользования материальной помощью со стороны буржуазии, хотя бы и либеральной, и настаивали на отказе от этой помощи.
Однако льготы, которыми пользовались политические коллективы, являлись таким грузом, от которого большинство членов коллектива не желало освободиться, наоборот, наши установки вызывали со стороны этого большинства, возглавляемого меньшевиками и эсерами, жесточайшее сопротивление. Особенно среди всей массы коллектива надёжнейшей опорой оппортунистической политики являлись беспартийные политические: аграрники, военные и участники восстаний, не бывшие в партиях. Для этой части коллектива наши принципиальные требования никакой ценности не представляли, а, наоборот, в условиях каторги грозили потерей тех льгот, которые делали жизнь сносной. Эсеровско-меньшевистский актив, опираясь на эту удовлетворённую обывательским благополучием массу, отражал все наши принципиально-политические атаки, характеризуя нашу борьбу с оппортунизмом руководства перед коллективной массой как бузотёрство.
— Мы не верим в искренность этой бузотёрской группы. Они принципиальны потому, что благодаря своим большим срокам не имеют возможности выходить на работы, поэтому для них неприемлемы и компромиссы и дача честного слова администрации и т. д. Если бы эти возможности были доступны, то вся их принципиальность быстро бы улетучилась…
Эта гнусная попытка дискредитировать нас встретила осуждение даже со стороны рядовой массы эсеров и меньшевиков.
Было ясно, что в случае репрессий первые удары приняла бы на себя четырнадцатая камера и в первую очередь большевистская группа, которая целиком уже прошла через жесточайшую борьбу и репрессии по разным каторжным тюрьмам, и революционная непримиримость этой группы была продолжением её прежней борьбы.
Проминский пришёл из томских застенков. Рогов Алексей из красноярской, тоже имеющий за собой «славу», и за моей спиной имелось два года новосекретной иркутской тюрьмы, где я в эти два года упорно отбивал все попытки сломить мою революционную волю… Уже эти одни признаки служили гарантией, что наша хотя и маленькая, но железобетонная большевистская группа будет драться не в последних, а в первых рядах…
Попытки эсеров и меньшевиков дискредитировать нас приводили к тому, что мы ещё сильнее заостряли вопросы о политике руководства коллектива. Нам удалось добиться того, что четырнадцатая камера подавляющим большинством высказалась за пересмотр политики коллектива. Это была первая наша победа революционно-принципиального порядка. Наша позиция четырнадцатой камеры усилилась присоединением к нам группы анархистов и сильной группы рядовых эсеров и меньшевиков (из анархистов — Козюра; из эсеров — Мельников, Итунин, Соловьёв, Козюбенко; из меньшевиков — грузин Тотрадзе и т. д.). Вся эта группа с первых же дней Октября порвала со своими партиями и перешла к большевикам и по сиё время работает в рядах партии.
Приняв постановление о выправлении политической линии коллектива, четырнадцатая камера вынесла этот вопрос на решение всего коллектива.
Коллективный старостат (руководство), находившийся целиком в руках меньшевиков и эсеров, встревожился. Руководство не ожидало, что четырнадцатая камера целиком выступит против политики руководства, и, чтобы парализовать действия «бузотёров», старостат повёл энергичную обработку остальных камер.
— Опять четырнадцатая бузит против политики коллектива, надо дать отпор бузотёрам…
Руководству не раз удавалось наши принципиальные позиции представлять коллективу как простое бузотёрство и срывать поставленные нами перед коллективом политические вопросы. То же произошло и на этот раз. Решение четырнадцатой камеры было поставлено на обсуждение всех камер коллектива и подавляющим большинством было провалено.
Внешнеполитические вопросы заостряли партийные отношения коллектива, внутренние политические вопросы определяли революционную степень коллектива, состояние его революционной тактики и степень сопротивляемости коллектива как революционной силы.
1913 г. принёс каторге вообще большие надежды и разочарования. Приближался юбилей трёхсотлетия дома Романовых. Это событие явилось некоторого рода проверкой принципиальной устойчивости всех членов коллектива.
Юбилей всероссийских держиморд подготовлялся как событие большой политической важности и потому от него ожидали всяческих последствий, связанных с монаршей милостью, в том числе «примирения с общественностью» и амнистии осуждённым за разного рода преступления, в том числе и политическим.
Вот эти-то надежды вызвали оживлённые дискуссии во всех слоях каторжного населения. Уголовная каторга особенно надеялась на царские милости. По совету администрации уголовные собрали значительную сумму денег, купили на них хоругвь и послали царю с поздравлением. Маловеры из уголовных подсмеивались над простаками.
— Эх, вы, фрайера, на краплёную ставите, бита будет, плакали денежки…
Спорили, ругались и даже дрались на этой почве. Особенно затратой на «херугву» недовольными были картёжники.
— И удумали, жлобы, на херугву Николашку поймать. Сколько денег уплыло…
Хотя скептики и скулили, однако юбилея все ждали с нетерпением и надеждой. Большие дискуссии по юбилею происходили и среди политической каторги.
Были сторонники непринятия амнистии, если она в действительности будет, и были сторонники приемлемости амнистии. Первые мотивировали свои позиции тем, что принятие амнистии будет означать участие в ликовании по случаю юбилея врага, поэтому юбилей должен быть встречен революционерами с исключительной враждебностью. Вторые указывали на то, что использование царской амнистии предоставит возможность революционерам продолжать на воле революционную работу. Была и третья позиция, которая формулировалась так: «Нам безразлично: будет амнистия, или нет. Если освободят нас, мы пойдём, а. почему нас освободят, мы справляться не будем».
Большевистская группа и в этом вопросе занимала последовательную политическую позицию: на амнистию ответить письменным демонстративным отказом.
Юбилей, однако, принёс большие разочарования тем, кто надеялся на амнистию. Уголовные «за обман» крыли царя самым махровым матом.
— Вот, гад, последние гроши забили ему на херугву, а он хоть бы тебе чихнул…
— Что, жлобы, лизнули под зад Николашку: на xepyгви из каторги хотели выплыть… Ещё раз лизните… — скулили над неудачниками скептики.
Драки и ссоры, уже на почве обид и насмешек долго царили в уголовных камерах. Среди политических, надеявшихся на амнистию, также произошло некоторое замешательство: все обоснования неизбежности широкой амнистии провалились, провалилась и надежда «отдать свои силы делу революции на воле».
В 1913 г. наша большевистская гpyппa значительно усилилась. Из керченской каторги пришли Тохчогло и Андреев. Тохчогло высокий, стройный, с чёрными живыми глазами, с чёрной бородой на измученном лице. Упорная борьба с тобольскими и нерчинскими палачами наложила та него печать упорства и постоянной настороженности, Тохчогло, студент киевского университета, получил каторгу за вооружённое сопротивление полиции при аресте; отбывал в тобольской каторге, потом был переведён в нерченскую, оттуда в Александровск.
Андреев — низенький, худощавый с остренькой русой бородкой, серые с огоньком глаза иногда смотрели ласково, а в гневе зло кололи, как шилом, металлист, упорный и непримиримый в спорах. Осуждён был вместе с Проминским к смерти за дело томской зкспроприации, казнь была заменена бессрочной каторгой.
Из тобольской каторги пришёл Трифонов, имевший 10 лет за побег из ростовской тюрьмы. Среднего роста, коренастый, как будто немного нескладно вытесанный из камня, угрюмое неподвижное лицо, нависшие брови, выглядывавшие изподлобья чёрные, как уголь, глаза, упрямый лоб создавали впечатление нелюдимого человека. И это был действительно упорный, настойчивый, но нелюдимый большевик.
К приходу новых товарищей разгорелась борьба по вопросу об организации камерной коммуны в четырнадцатой камере. Все в камере высказывались за организацию коммуны, однако общую коммуну организовать не удавалось. Препятствием к созданию коммуны являлось следующее обстоятельство: по уставу коллектива получающие с воли денежную помощь обязывались вносить в коллективную кассу определённый процент получаемых средств (имелись в виду регулярные получения), остальной суммой получавший пользовался по своему усмотрению. Благодаря такому порядку часть членов коллектива являлась материально обеспеченной и не терпела материальных лишений. Некоторая часть членов нашей камеры также была обеспечена. Когда был выдвинут вопрос о создании камерной коммуны, «богачи», как мы их называли, заявили, что они все свои суммы вносят в кассу коммуны. Когда мы подсчитали, поскольку получится на человека, если «богачи» свои суммы внесут, то оказалось, что коммуна будет на каждого человека иметь от 8 до 10 руб. в месяц, в то время как пользовавшиеся коллективной кассой измеряли свой бюджет от полутора до трёх рублей в месяц. Наша большевистская группа при поддержке значительной части других членов камеры опротестовала предложение «богачей» и поставила условием создания коммуны материальное равенство членов коммуны с членами коллектива, пользующихся только помощью коллективной кассы. Наше условие ставило перед «богачами» вопрос внести все свои средства в кассу коллектива и на равных материальных правах войти в коммуну или сохранить свои средства и остаться вне коммуны. Часть «богачей» согласилась, но значительная часть это условие не принимала, поэтому коммуна существовала только частично, а общекамерной коммуны организовать не удалось.
Спор по этому вопросу не прекращался во всё время нашей каторжной жизни.
— Мы хотим, — заявляли наши противники, — улучшить материальное положение четырнадцатой камеры, как находящейся в худших условиях режима, и потому считаем правильным оставление всех средств в коммуне.
— Мы принципиально возражаем против улучшения нашего материального положения за счёт «богачей»: уравняйтесь с нами в средствах, войдите в коммуну.
Бесконечные доводы с обеих сторон не убеждали и не давали никаких результатов. Предлагался целый ряд различных комбинаций и вариантов, но мы твёрдо настаивали на принятии наших положений. Камера раскололась на два лагеря, и коммуна не налаживалась.
Вождями наших противников в вопросе организации коммуны были: Файнберг С. Р. и Хаим Пестун, называвший себя «интернационалистом». Оба были интеллигенты и считали, что они являются помехой организации коммуны, и «страдали» от того, что коммуна не создаётся.
Оба эти мягкотелые интеллигенты решили «пожертвовать» собой и однажды выступили с довольно напыщенным заявлением, приблизительного такого рода:
— Ввиду того, что разрешение такого важного политического вопроса, как создание камерной коммуны затянулось, и, по-видимому, мы, как противники выдвигаемых левой группой товарищей принципов построения коммуны, являемся помехой её организации, мы во имя интересов единства камеры решили из четырнадцатой камеры уйти.
Из заявления получилось, что Файнберг и Пестун приносят себя в жертву во имя интересов четырнадцатой камеры. Это комичное заявление было встречено дружным смехом камеры и вызвало недоумение их сторонников.
Оба «вождя» осуществили «угрозу» и перешли в другую камеру, провожаемые смехом, остротами камеры. Понятно, уход «вождей» не подвинул дела коммуны, двумя оппозиционерами стало меньше и только.
В дискуссиях о коммуне стояли в стороне пепеэсовцы, они с самого начала заявили, что они в коммуну входить не будут и будут жить по-прежнему, то есть в индивидуальном порядке.
Коммуна наша, между тем, значительно возросла. К нам примкнули эсеры Итунин, Мельников, Лагунов, примкнули два анархиста, два грузина-меньшевика и др.
Тохчогло и Лагунов получали регулярно денежную помощь, внесли свои деньги в коллективную кассу и перешли на наш полуголодный режим.
Наступил 1914 г. В печати начали появляться тревожные статьи, между Францией и Германией отношения с каждым днём осложнялись и пахло серьёзным конфликтом. О войне говорить вслух ещё не решались.
Революционное движение в России начало нарастать. Грозность этого движения накладывало отпечаток на всю деятельность правительства. Министерство внутренних дел усиливало свою работу по борьбе с нарастающим революционным движением, развёртывало и усиливало жандармские и полицейские силы, ликвидировало остатки легальных профессиональных союзов, загоняя эти остатки в подполье.
Однако массовое революционное движение разливалось рекой и отличалось от прежних движений чёткой организованностью и выдержанностью.
Всё это отодвинуло наши внутренние вопросы на задний план.
Будни каторги
Общественно-политические вопросы не занимали всей нашей жизни. Политические вопросы были праздником нашей мысли и источником закалки нашей идеологии, и именно эти моменты в условиях каторги являлись самой светлой частью нашей каторжной жизни; большую же часть нашего бесконечного времени съедали повседневные каторжные будни.
Будничные дни каторги монотонны, длинны и до одури однообразны. Тяжесть однообразия усугублялась ещё и тем, что камеры нашего разряда пользовались прогулкой только 30 минут в сутки, а двадцать три с половиной часа заключённые сидят в камерах: в маленьких, как четырнадцатая, по 35 человек, а в больших до восьмидесяти, и сидели по пять, по десять, по двенадцать лет. И каторжный режим с его убийственными буднями в течение двух-трёх лет убил бы в человеке всё, что в нём есть живого и человеческого, если бы человек своей волей, своим упорством или иным способом не разрушал этого режима.
Наши царские каторжные и крепостные режимы были весьма разнообразны только потому, что неукротимая революционная воля политических не допускала осуществления единого для всех каторжных тюрем режима.
Шлиссельбургская крепость отличалась тем, что там без излишнего шума нарушителей морили в сырых карцерах, в изоляторах, по закону пороли, лишали горячей пищи, а когда на почве этих «европеизированных» мер вспыхивали бунты заключённых, строптивых казнили, а часть высылали в другие централы.
Орловская каторга не была подвержена европеизации и справлялась с нарушителями режима по-своему, по-«расейски». Там нарушителя просто били, били рукоятками тяжёлых тюремных револьверов, били головой об стену, поднимали за руки и ноги и били об пол. Если после этих побоев человек сходил с ума, считалось, что нарушитель усмирён; если нарушитель был упорен, его били систематически, пока не забивали до смерти, если ему по случаю разгрузки тюрьмы не посчастливилось полуживым уйти в другой централ.
Николаевская тюрьма отличалась тем, что каторжан сажали в полутёмной комнате рядами друг против друга и давали им теребить старые морские канаты — это «щипать пеньку». При этом запрещалось разговаривать. Нарушителей тащили в карцер с цементным полом, снимали обувь и одежду, оставляли их там на сутки, а иногда на двое, смотря по «строптивости». Люди после таких мер становились калеками и их отправляли в другие тюрьмы. Там били меньше, чем в Орле.
Керченская каторга отличалась тем, что там не били, а по «закону» пороли розгами и пороли массами, строптивых держали в изоляторах.
Режим был нарушен и в Александровском централе, но здесь он нарушался не в кровавых схватках революционеров с тюремщиками, а путём взаимных уступок.
Начальник централа, умный и хитрый, не желавший нарушать своего покоя обострённой борьбой с политическими, установил свои отношения с политическими на базе взаимных уступок.
В каждой каторжной тюрьме различными способами политическая каторга нарушала или, вернее, разрушала единообразие каторжного режима. Поэтому характер жизни политической каторги не носил на себе печати «мёртвого дома»: это были очаги упорной кровавой политической борьбы уже в условиях плена. Александровский централ был исключением.
Будни Александровского централа протекали так: чуть брезжит утро, открывается железная дверь камеры, дежурный надзиратель командует:
— Встать на поверку!
Гремя кандалами, сползаем с нар и выстраиваемся по два ряда возле нар. Надзиратель старший или помощник молча пересчитывает и молча же уходит. Начинается день каторги. Выносятся параши, выметаются камеры, проветриваются от прокисшего за ночь воздуха. Приносят кипяток, пьют чай, у кого остался со вчерашнего дня кусок хлеба, пьёт с хлебом, а у кого нет — пьёт чай впустую. Иногда выдают хлеб рано и его приносят вместе с кипятком, тогда все пьют с хлебом, а кое-кто даже с сахаром.
Разные категории каторжан по-разному проводят каторжный день.
Испытуемые — это каторжане первого разряда, отбывающие кандальные сроки. Их берут на работы редко, когда не хватает рук и то на особо тяжёлые работы. Поэтому эта категория каторжан всегда находится в камерах под замкам.
Исправляющиеся — это каторжане второго разряда, окончившие испытуемые сроки и без кандалов. Они, окончив утренний чай, идут в мастерские, на дворовые работы, на пекарню, в баню, прачечную и на внетюремные работы.
Вольная команда — это уже исправившиеся и доканчивают свои сроки вне тюрьмы, живут в особых бараках.
Главную тяжесть тюремного режима испытывали на себе испытуемые. Для них каторжный день являлся бесконечно длинным: поверка, чай, уборка, прогулка, обед-баланда, послеобеденный чай, «ужин», вечерняя поверка, сон. Это элементы, неизменные час в час, минута в минуту, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.
Цитаделью, за которой мы скрывались от монотонности каторжной жизни, была библиотека. Библиотека складывалась из книг, приносимых политическими, за период существования политической каторги, начиная с революции пятого года. Кроме того издательства через третьих лиц присылали в централ все новинки научной литературы, которая приносилась в тюрьму нелегально. Была и нелегальная литература, которая вплеталась в религиозные или патриотические книги и таким образом скрывалась от зоркого глаза жандармской агентуры. Новые книги обычно в общий каталог не вносились, а хранились конспиративно среди книг библиотеки и выдавались только членам коллектива. Делалось это потому, что на каторге разрешалось иметь только старые книги и журналы, новые же издания запрещались.
По договорённости с начальником централа заведывание библиотекой было передано политическим, что дало возможность поставить библиотеку на должную высоту.
Библиотека была не только нашим спасением, но и основной нашей теоретической закалкой. Коллектив имел значительное количество интеллигенции, имевшей высшее и среднее образование, в большинстве своём входившей в партию эсеров. Наша большевистская группа имела довольно крупного, теоретически подобранного большевика-интеллигента, естественника т. Тохчогло (подпольная кличка Емельян).
Из интеллигенции нашей камеры составился кружок преподавателей по социально-политическим наукам и по математическим. Образовались кружки по алгебре и геометрии, по высшей математике, по политической экономии и естествознанию. По последним вёл беседы т. Тохчогло, по математическим наукам руководил инженер Лагунов. Группами и одиночками занимались языками, философией, некоторые увлекались беллетристикой.
Утренняя часть дня протекала главным образом в этих занятиях, прерывавшихся на короткие тридцатиминутные прогулки. После обеда большинство спало час, а иные два. Скудная пища обессиливала, и люди, даже ничего не делая, физически уставали, сваливались на свои постели и засыпали. Некоторые сидели за письмами или играли в шахматы, искусно сделанные из хлеба. Был у нас в четырнадцатой камере свой летописец — Третьяков Сергей, рабочий Путиловского завода, получивший каторгу за участие в экспроприации ряда сберегательных касс, произведённой по постановлению совета безработных в 1905 г. или в 1906 г. Все арестованные впоследствии были приговорены к смертной казни и благодаря ещё слабой политической сознательности многие подали прошение о помиловании, в числе их и Третьяков. Своего поступка Третьяков не простил себе: когда коллектив, учтя все обстоятельства его политического падения, извинил его поступок и предложил ему быть полноправным членом коллектива, он ответил:
— Вы мне можете простить, но сам себе я этого никогда не прощу. Буду по-прежнему вместе с вами бороться и, если нужно, умру, но полноправным революционером себя не буду считать…
Так и остался он у нас в коллективе гостем за всё время пребывания его на каторге.
Серёжа, как все звали его, был неутомимым летописцем не только нашей камеры, но и летописцем всей александровской каторги. Он вписывал в свои объёмистые тетради все малейшие события изо дня в день. Описывал всех более или менее интересных типов каторги, состояние погоды, мелкие и крупные перемены в составе администрации. Всё, что привлекало его внимание, заносилось мелким убористым почерком в его тетради. К сожалению, след Серёжи после каторги я потерял. Третьяков был весёлый и весьма подвижный, любил чистоту и всегда ругался за малейшее её нарушение. Своей хозяйственной суетой и ворчливостью он вносил в нашу жизнь постоянную шумность шутливого и весёлого характера.
Учёба и чтение обычно заканчивались в первой половине дня. После обеда и отдыха происходил «галдёж», то есть всякий мог делать, что ему хотелось. Это, были часы, когда рождались споры не только общественно-политические, но и бытовые, вытекающие из личных взаимоотношений. Были и ссоры, но это была уже низшая ступень наших будней и возникали они не особенно часто. После вечерней поверки обычно заслушивали получаемые с воли новости или читали газетные вырезки, и в эти же часы главным образом велись политические дискуссии.
После свистка «спать»… Часть укладывалась в постель, а часть сидела над книгами, читала, изучала языки или писала. К одиннадцати часам каторга уже погружалась в мёртвую тишину, изредка нарушаемую обрывистым звяканьем цепей или стоном спящих.
Так протекала наша будничная жизнь внутри нашей четырнадцатой камеры. Иное положение было в других камерах коллектива. Там будни окрашивались работой в мастерских, в библиотеке и на внетюремных работах. Поэтому учёба и чтение занимали менее значительное место в жизни этих камер.
Библиотека Александровской каторги играла огромную роль не только в смысле политического и идеологического воспитания политических на каторге, но играла и политическую роль места, где политическая каторга имела возможность связываться хотя и не прочными политическими нитями с волей. Вся местная «интеллигенция», имеющая то или иное отношение к обслуживанию централа, пользовалась библиотекой. Поп, его дочери, учитель, врач, фельдшера, офицеры гарнизона, их жёны. С этой публикой наши библиотекари установили личные отношения, стараясь использовать их для получения книг, которые не всегда пропускались тюремной цензурой. Через эту же публику иногда проникали различные известия, которые не всегда проникали в печать.
Цензором сначала был поп, но он настолько был занят своими делами, что совершенно не занимался этим делом, пропуская их почти без цензуры. Потом цензуру поручили одному из помощников начальника централа Квятковскому. Этот тюремный чин, как это не вязалось с его профессией, сам крайне любил книгу, но большей частью с внешней стороны — его привлекали книги красивые, в хороших переплётах, с изящными иллюстрациями, и вот это-то свойство нашего цензора мы и использовали. Когда мы выписывали книги для себя, то мы просили непременно вкладывать одну-две книги для цензора, чтобы смягчить его цензорское сердце, а смягчалось оно чрезвычайно легко и просто: цензор получал предназначенные для него книги, а на остальные клал разрешительный штамп, почти не просматривая.
Таким путём нам удавалось протаскивать в тюремную библиотеку книги, бывшие под запретом даже на воле, но, получив такие книги, мы должны были быть осторожны в хранении их в тюрьме. В общий каталог такие книги не заносились, а был у нас так называемый отдел «точка», в котором и были записаны книги такого криминального содержания, причём и в этот отдел они заносились не под своим настоящим названием, Чтобы замаскировать книги, мы часто первые листы заменяли другими, более подходящими для тюремных условий.
Это замаскированное дало возможность нашим книгам запрещённого для тюрьмы содержания благополучно существовать вплоть до революции, причём наша библиотека несколько раз подвергалась тщательному просмотру со стороны иркутских жандармов и тюремной инспекции.
Библиотека являлась местом нашей связи и с вольной командой, где заканчивающие свои сроки политические жили вне тюремных условий и имели тесную связь с легальным и подпольным политическим миром.
Поэтому попытки тюремной администрации изгнать политических из библиотеки натыкались на энергичное сопротивление всего коллектива. Однажды, не помню то какой причине, администрация отстранила политических от библиотеки и поставила уголовных. Переговоры не давали никаких результатов, тогда решено было отказаться от работ в мастерских, что было равносильно их закрытию. Только благодаря этому нажиму администрация вновь допустила политических в библиотеку.
Библиотека своим существованием и организацией была обязана своему бессменному заведующему Павлу Никитичу Фабричному, имевшему бессрочную каторгу за убийство командира батальона, он любовно и терпеливо собирал библиотеку и установил в ней образцовый порядок пользования, ревниво оберегал книги от расхищения и порчи, что в условиях каторга было нелёгким делом. Уголовные уничтожали большое количество хороших книг, особенно имевших хорошую толстую бумагу. Из них уголовные делали карты. Настоящие карты проникали в каторжные тюрьмы весьма редко, поэтому в уголовных камерах имелись специалисты по фабрикации карт. Вот эти-то специалисты и были вредителями книг: они уничтожали книги из хорошей бумаги, переделывая их на карты, а если всю книгу уничтожить было нельзя, вырывали листы из середины, делая книгу непригодной к чтению.
Фабричному удалось договориться с уголовными о том, что для карт он им будет отпускать духовные книги, а они обязываются недуховные книги возвращать в целости: Этим путём удавалось сохранять хорошую книгу от порчи.
Библиотека в 1914–1915 гг. содержала в себе до восьми с половиной тысяч томов. До трёх тысяч было беллетристики, свыше трёх тысяч книг научного содержания и свыше тысячи экземпляров периодических журналов, старых и новых.
Библиотека была фундаментом, на котором базировалась культурная жизнь в пределах режима каторги, поэтому коллектив боролся за неё и принимал все меры, чтобы удержать её в своих руках.
Учёба в четырнадцатой камере проходила довольно организованно, в камере разрешили иметь классную доску, которая всё время дневной учёбы пестрела алгебраическими и математическими формулами. Математик Лагунов, невысокого роста, сутулый, близорукий, с сильными очками на толстом, как картошка, и красном носу, с куском мела в руке, объяснял запутанные математические формулы, бородатые ученики, плохо или даже ничего не понимая, таращили на них глаза.
— Это так просто… — обычно заканчивал Лагунов свои лекции.
Бородатые слушатели лекции по математике с большим трудом проникали в её тайны и поздними вечерами, корпя над заданными формулами, с тоской отчаяния всматривались в них усталыми глазами и самым откровенным образом издавали тяжёлые вздохи; всё же, кряхтя и вздыхая, одолевали непривычными мозгами путаницу математических формул. Наиболее успешно по этой трудной лестнице поднимался семинарист-попович Потехин. В течение полутора-двух лет он догнал своего учителя и вступал с ним уже в математические дискуссии. Часто можно было видеть две фигуры, сидящие на скамейке перед доской, с перепачканными мелом носами и с недоумением глядящие на доску, заполненную цифрами, запятыми и знаками равенства, — это учитель и ученик зашли в математический тупик и раздумывают, как из него выбраться.
Я занимался математикой с таким увлечением, что она меня и во сне не покидала: так сидишь дня три-четыре над заданной формулой, грызёшь её, грызёшь, во рту горько станет и голова свинцом наливается. Ляжешь спать и во сне продолжаешь её решать, спишь и, кажется, вот-вот решил, сердце от радости прыгает, проснёшься, сейчас же к тетради, сидишь, думаешь, думаешь, нет, не выходит и опять с тоской лезешь под холодное одеяло: «Ах, ты мать-математика… Ты ли меня, я ли тебя…» И озлившись, с головой завёртываешься в одеяло и усталый засыпаешь.
Тохчогло занимался учёбой неохотно. Прочёл две-три лекции по естествознанию и социологии, иногда беседовал. Лагунов был учёный, углублялся в науку больше, чем в политику. Тохчогло, напротив, был фигурой политической и весьма активной: его стихия была политика, классовая борьба, революция; в преподавание он впрягался неохотно. Он часто и горячо дискутировал с Лагуновым по Авенариусу, философия которого являлась настолько сложной и неудобопонимаемой, что, кроме Тохчогло и Лагунова, никто не решался нырнуть в её дебри. Тохчогло, резко осуждая оппортунистическую политику старостата, принимал горячее участие в борьбе с его политикой.
В январе происходили перевыборы камерных старост и представителей в коллективный старостат. При перевыборах представителей в старостат, руководящий орган коллектива, всегда происходила ожесточённая партийная борьба, и эсеры с меньшевиками, составлявшие большинство в коллективе, всегда проходили в старостат. На этот раз победа также осталась за ними: из четырнадцатой камеры представителем был избран эсер Файнберг. Камерным старостой большинством был избран я.
Обязанности камерного старосты были весьма разнообразны. Правда, обязанности и авторитетные права старосты всегда достаточно подкреплялись постановлениями всей камеры, всё же было трудно и подчас щекотливо: водворение товарищеского порядка в камере, деление микроскопических мясных порций, наблюдение за камерными дежурными, за очередями уборщиков и целый ворох других мелких кропотливых дел. Староста также принимал участие в регулировании финансовых и других материальных вопросов коллектива. К вопросам, связанным с администрацией, камерные старосты отношения не имели — это входило в функции представителей.
Самой щекотливой обязанностью старосты была делёжка мясных порций. Варёного мяса в лучшие дни приходилось от 5 до 6 золотников на человека; если принять во внимание, что 50 % населения камеры никакого пособия с воли не получало, то значение этих голодных мясных крох для каторжан было весьма велико. Нужно было обладать весьма острым зрением, чтобы порции получались равные.
Когда староста занимался этой операцией, то человека три обязательно стояли около него и делали свои замечания:
— Ты вон туда прибавь, видишь, какая маленькая… вот у этой ни капельки жирка нет.
Староста обычно авторитетно заявлял:
— Знаю сам, что нужно… не мешай… — И не торопясь, продолжал свою операцию.
Когда все порции были нарезаны и прокорректированы добровольными наблюдателями, староста отходил от стола, окидывал критическим взглядом свою работу и, когда удостоверялся, что работа проделана удовлетворительно, громко объявлял:
— Забирай мясо!
Некоторые поспешно, кое-кто выдерживая, некоторые безразлично разбирали «порции». Нетерпеливые сразу же его съедали, более выдержанные клали мясо в свои миски и ждали обеда. Разливание обеда также лежало на обязанности старосты, но он это дело поручал кому-либо из сокамерников. Обед каторжан трёх видов: щи из кислой капусты, но так как мясо было ниже третьего сорта и к тому же его было весьма мало, то получались не щи, а вода с кислой капустой. «Суп» из гречневой крупы, тоже вместо супа получалась грязноватая жижица. Самым лучшим обедом был горох. Когда приносили ушат гороха, все оживлялись. Староста торжественно снимал ковшом плавающих сверху зелёных гороховых червей, выбрасывай их в помойное ведро, потом тщательно разбалтывал гороховую жидкость и разливал её по мискам.
Гастрономы, знающие толк в горохе, приготовляли его согласно своим вкусам: они растирали его, отделяли шелуху, нарезали мелко лук и посыпали его в растёртый горох, потом со смаком поедали приготовленное таким образом «тонкое кушанье». Любители острых кушаний клали в горох мелко нарезанный чеснок и круто посыпали перцем. Менее искушённые в тонкой гастрономии недолюбливали горох, незаслуженно называли его «шрапнелью».
Казённый обед изредка пополнялся посылками от подпольного красного креста, но такие праздники были очень редки, потому что средства красных крестов были весьма скудны, а нуждающихся в тюрьмах, каторге и ссылке были десятки тысяч.
Немного лучше питалась наша «мастеровщина»: им был усилен паёк, и, кроме того, на заработке они имели возможности подкрепляться за счёт продуктов тюремной лавки. Более сносно жили «богачи», которые получали регулярную помощь с воли от родных или от друзей.
Плохое качество обедов ещё больше ухудшалось потому, что на кухне долго хозяйничали уголовные. Был из уголовных кухонный староста, повара тоже были уголовные; они входили в сделки с поставщиками, экономом и надзирателями, за взятки принимая плохого качества продукты. Если принять во внимание, что для каторжан полагались продукты третьего сорта, то можно себе представить, какие продукты получала каторга благодаря мошенническим сделкам кухонного старосты и поставщиков. Кроме того, повара и кухонный староста обычно были связаны с головкой уголовной шпаны, которую снабжали за определённую мзду и этим ещё более ухудшали скудную пищу. На этой почве между политическими и кухонной уголовщиной происходили столкновения и ссоры. Наконец, политические потребовали, чтобы на кухню был допущен староста от политических. Администрация долго упиралась, но постоянные указания политических на злоупотребления на кухне воздействовали на начальника, и он согласился допустить назначение кухонного старосты от политических.
Был у нас в коллективе матрос Колоколов, коренастый с окладистой, чёрной бородой, весьма энергичный и огромной силы. В централе он сидел уже много лет и не один раз давал себя чувствовать задиравшей его шпане, потому они его не трогали и боялись. Его коллектив и выдвинул на должность кухонного старосты.
Появление Колоколова на кухне вызвало переполох среди уголовной головки, начались разговоры и угрозы,
— Пусть попробует помешать нашим, «перо» под рёбра получит.
Колоколов, однако, угроз шпаны не боялся, он умело их устранил с кухни: присмотревшись, кто из поваров связан со шпаной, он каждому из них по отдельности дал «дружеский» совет «смыться» с кухни.
— Знаешь что, браток, уходи-ка ты с кухни-то, поработал и довольно.
— А что ты тут за начальство… в бога-богородицу мать…
Попробовали ершиться уголовники, но Колоколов надвигался на протестовавшего своей широкой фигурой, подносил к его носу свой огромный кулак и уже более убедительно советовал:
— Иди, иди, дружок, а то унесут…
Таких советов шпана выдержать не могла, и один за одним все уголовные повара «добровольно» покинули кухню, а Колоколов укомплектовал кухню из политических и солдатских камер.
Так коллектив завоевал возможность контролировать кухню. С назначением Колоколова обеды наши значительно улучшились. Так как приёмка продуктов лежала на обязанности старосты, Колоколов сейчас же предъявил все кондиционные требования к поставщику. Первое время поставщик принуждён был эти требования выполнять, потому что староста отказался от приёма продуктов плохого качества, эконом (помощник начальника) попытался одобрить продукты, но староста отказался их принять. Колоколову предстояло побороть укоренившиеся традиции «сделок» с поставщиками, которые давали доход и эконому.
Настойчивые требования Колоколова при приёме продуктов вывели из себя поставщика и эконома, и они решили с ним разделаться.
Однажды через открытые окна камеры мы услыхали на дворе шум. Колоколов кого-то награждая своим матросским цветистым жаргоном, а трое надзирателей волокли его по двору. На наш вопрос, в чём дело, он крикнул нам:
— В карцер гады ведут, гнилое мясо отказался принять…
Мы подняли сильный шум. Прибежал дежурный надзиратель.
— Тише, тише, в чём дело, чего шумите?
— Начальника давай!
— Зачем вам начальника, в чём дело?..
— Давай начальника, не разговаривай, а то сейчас окна полетят!
Надзиратель бросился к сигнальному звонку. На шум четырнадцатой прибежал коллективный староста, испуганный, бледный:
— Товарищи, в чём дело, что случилось?
— Колоколова выручай, в карцер тащат.
Староста бросился в контору. Выяснилось, что Колоколов отказался принять тухлое мясо.
Дежурный помощник начальника одобрил тухлое мясо и предложил Колоколову принять его, но Колоколов отказался. Тогда помощник прикрикнул на него.
— Я приказываю тебе мясо принять!
Колоколов возмутился вызывающим наскоком помощника и его грубым «ты».
— Во-первых, не тычь, заявляю вам, что эту тухлятину я не приму. Если оно по вашему пригодно к употреблению, так и употребляйте его себе на здоровье, а я его не приму.
Помощник рассвирепел и стал настаивать, чтобы мясо было принято, но Колоколов наотрез отказался. Тогда он приказал надзирателям увести старосту в карцер за неисполнение приказаний помощника.
Староста коллектива пытался уговорить начальника освободить Колоколова, но начальник отказал, указывая, что он не может подрывать авторитета своих помощников, и Колоколов должен отсидеть свой срок. Он даже потребовал, чтобы мы выдвинули на кухню другого старосту. Однако коллектив не пошёл на это, и борьба перешла на принципиальную почву.
Запросили все политические камеры. Все решили за Колоколова драться, не останавливаясь перед столкновением с администрацией. Постановили бросить работу в мастерских, получился большой конфликт. Задержка выполнения договорных заказов грозила неустойками. Этот аргумент был настолько убедительным, что начальник, не вступая в дальнейшие переговоры, распорядился Колоколова выпустить,
Этот конфликт привёл к тому, что начальство перестало вмешиваться в дела приёма продуктов от поставщика, и наше положение на кухне окончательно упорядочилось. Мастерские централа были хорошо оборудованы: имелись станки токарные, металлообрабатывающие и деревообрабатывающие. Имелись слесарно-механические, столярные, швейные и сапожные мастерские. Все они выполняли договорные заказы учреждений города Иркутска и железной дороги. В коллективе было свыше ста рабочих, из них большинство квалифицированных, разных профессий, с преобладанием металлистов. Солдаты, матросы из крестьян и крестьяне-аграрники также составляли солидную группу — свыше пятидесяти человек. Эта последняя группа преимущественно состояла из столяров и плотников. Вот эти две группы и держали в своих руках всю мастерскую. В сапожной и в швейной в большинстве работали уголовные и то главным образом случайные, а не профессиональные преступники. Благодаря такому положению мастерские оказывались исключительно под влиянием коллектива политических.
Мастерские приносили некоторый доход казне, приносили ещё больший доход администрации и поэтому-то администрация ими интересовалась и стремилась их улучшить и расширить. Вот почему в конфликте с кухонным старостой, когда мастерские бросили работу, администрация быстро пошла на уступки.
Кроме общих мастерских, в руках коллектива находилась ещё и художественная мастерская. Эту мастерскую и организовали политические, где производили разного рода художественные изделия: делали художественные рамки, шкатулки, выжигали по дереву, занимались живописью и т. д.
Художественная мастерская находилась в жилом корпусе, в нашем коридоре, и под неё была отведена одна камера. Эта мастерская служила своего рода клубом, куда стекались все новости и слухи, оттуда они уже разносились по всем камерам.
Рабочие в мастерских работали с 7 часов утра до 5 часов вечера, работали сдельно, а потому усиленно. На каторге даже усиленная сдельная работа давала мизерный заработок. Рабочий получал только десять процентов установленной ставки, девяносто процентов шло в казну. Усиленная сдельная нагрузка утомляла рабочих до того, что, придя с работы, едва поужинавши, ложились спать, не было охоты и энергии заняться серьёзным чтением или учёбой. Поэтому работавшие в мастерских политически значительно отставали, и поэтому естественно в политических вопросах четырнадцатая камера шла впереди.
Будни четырнадцатой камеры нарушались мелкими камерными событиями, вносящими некоторое разнообразие в монотонно-размеренную жизнь камеры, иногда нарушающими и часы занятий. Идут занятия, в камере тишина. Серёжа Третьяков скрипит пером по своей толстой тетради, временами останавливается и глубоко задумывается.
Проминский лежит на животе, положив локти на подоконник, мечтательно смотрит в окно. Лагунов мизинцем чешет себе лысину, он опять попал в математическое затруднение. Анархист Гуревич силится понять Ницше. Кое-кто лежит на спине и мечтает. Из-за решётчатой двери доносится глухой шум, смесь голосов и цепей. Проминский поворачивает голову к Третьякову.
— Серёжа, а Серёжа… — Третьяков молчит. Проминский не отстаёт. — Серёжа… Се…
— Ну, что ты пристал, как банный лист?..
— Тоска… Серёжа… бесталанный ты… сколько бумаги извёл…
Третьяков момент смотрит на Проминского, потом вскакивает, со злостью бросает свою тетрадь в угол.
— И сволота же ты, лях проклятый. Не ты ли тот талант, которого у нас нехватает. — Тишина нарушается. Головы поднимаются от тетрадей и книг, математики повёртываются спинами к доске. Серёжа бурей начинает летать по камере. Задели больное место.
— Нестор преподобный, не мечись, «талан» расплескаешь, — отозвался Гуревич.
— А ты сиди, наседка, болтуна высидишь. — Гуревич действительно был вроде наседки. Он привязал платком себе подмышку яйцо и поставил себе задачей высидеть таким образом цыплёнка. Нужно было обладать большим спокойствием, чтобы вынести те издевательские остроты, которым он подвергался со своей затеей.
Серёжа ловко воспользовался репликой Гуревича и перевёл внимание камеры на больное место Гуревича, на ожидаемого цыплёнка.
— Товарищ Гуревич, скажи, пожалуйста, когда родишь? — Это с серьёзной миной обратился к Гуревичу грузин Татрадзе.
— Что вы так вашу… моему яйцу спокою не даёте…
— Болтун он у тебя, наверное.
— Если болтун, то в отца, — подсказывает кто-то.
Гуревич не выдерживает, соскакивает с нар. А Серёжа уже опять сидит за своим дневником, готовый записать событие.
— Ты, товарищ Гуревич, не волнуйся, — серьёзно обратился к нему Тохчогло, — неврастеник может выйти. Гуревич не выдержал. Лицо налилось кровью, он выхватил из подмышки яйцо, размахнулся и запустил им в стену.
Все от неожиданности сразу затихли, потом бросились к стене и стали внимательно рассматривать прилипшую к стене жижицу. Цыплёнка не обнаружили.
— Болтун! — и вся камера разразилась смехом… А Гуревич лежал, уткнувшись лицом в подушку, и молча переживал свою трагедию.
Камера часто острила, насмешничала, однако длительного издевательства не допускала. Всё проходило быстро и забывалось.
Сидели у нас в четырнадцатой несколько украинцев разных партий: аграрники, анархисты и спилка. Самостийники были — не подступись! Прислали им из Харькова книгу ультранационалистического характера. Это был перевод «Энеиды» на украинском языке и начиналась эта книга так: «Эней був парубок моторный…»
И к великому конфузу все герои «Энеиды» помещены в иллюстрациях в широких украинских штанах, с оселедецами на головах, а героини в расшитых по-украински юбках, фартуках, рубашках и с бусами на шеях. Эней был в богатых чоботах, в широких штанах и в роскошной свитке. Покою не давали украинцам с этой «Энеиды» даже в дискуссиях о ней им напоминали. Требовали украинцы, чтобы уничтожили её, но, кажется, удалось её сохранить.
Мелкие эпизоды каторжных будней нарушались иногда крупными событиями жуткого характера. Однажды поздней ночью, когда централ был погружён в глубокий сон, когда тюремная стража, притаившись по тёмным углам тюрьмы, чутко вслушивалась, не доверяя сонной тишине каторги, мы были разбужены глухими выстрелами. Все вскочили и тревожно прислушивались; вот ещё раздалось несколько выстрелов. Бух… бух… бух…
— Стреляют здесь, в тюрьме, — проговорил кто-то тревожно…
Вдруг с шумом в наш коридор ввалилась толпа надзирателей, подошла к одной из уголовных камер. Громко звякнул замок, открыли с грохотом дверь…
— Стр-р-ройся! Ну, живо, живо! — гремел угрожающий голос старшего надзирателя.
Из камеры нёсся сильный шум кандалов, публика торопливо слезала с нар.
— Один, два, три… четыре… Где твоя пара?
— Не знаю… — слышался в ответ тихий голос.
— Пять… шесть… тоже нету… Девять… десять… одиннадцать… Шесть человек не хватает… Ишь, сволочи, где прорезали… А в других камерах?
— Там всё в порядке, господин старший.
— Ложись по местам!
Опять шум кандалов. Толпа надзирателей, громко разговаривая, вывалилась из коридора. Дежурный обходил все камеры, отовсюду слышались обращённые к нему шопотливые вопросы. Надзиратель что-то отвечал… Когда он подошёл к нашей камере, спросили его, что произошло.
— Побег шпана удумала, да не удалось.
— А где стреляли?
— На чердаке перехватили… Там и перестреляли их. Потолок прорезали и хотели через чердак… Там их и перехватили… — Надзиратель ушёл.
По-видимому, провокатор выдал… иначе как бы они могли перехватить.
Хотя побег устроили и уголовные, все однако были разочарованы, что побег не удался. Побег был актом победы над неволей, и бежавший всегда вызывал к себе сочувствие всей каторги, всё равно был ли он политическим или уголовным. Успеху побега вся каторга радовалась, и переживала досаду, когда побег не удавался.
Утром уголовные сообщили, что побег был выдан одним из уголовных, которого рано утром перевели к «лягавым». Оказывается, побег подготовлялся массовым, думали уйти человек двадцать. План был перебраться по чердаку на двор мастерских и оттуда через стенку. Прорезали потолок, искусно прорез замаскировали. Когда наступил момент побега, многие отказались, пошли только шесть человек. В четыре часа ночи шестеро вылезли на чердак. Но там их уже ждала засада. Как только они стали продвигаться по чердаку к мастерским, по ним открыли стрельбу. Трёх убили, остальных ранили. Администрация, заранее оповещённая о готовящемся побеге, решила «проучить» беглецов, чтобы другим было «неповадно».
Событие так взволновало всю камеру, что о сне никто и не думая. Все возмущались поведением администрации. Получив донос о готовившемся побеге, администрация имела все возможности предупредить его. Но был таков закон каторги. Начальник мог расстрелять не только участников побега, но и всю камеру. Никакие общественные протесты ему ничего не сделали бы. Жизнь осуждённого на каторгу зависела исключительно от поведения начальника каторги.
На следующий день, будучи на прогулке, мы наблюдали, как надзиратели спускали с чердака на верёвках трупы убитых беглецов. Спустили их всех, сложили на дроги и увезли на кладбище. Вот и всё. Инцидент с попыткой побега был ликвидирован.
Мы, живые свидетели этой картины, поёжились, как от холода.
Из оставшихся в камере участников организации побега, по-видимому по указанию того же провокатора, семь человек было взято. Все были бессрочники. Их заковали в наручники и поместили в особую камеру, возле камеры поставили стол и табуретку дежурного надзирателя, чтобы изолированные были всё время на виду.
— Теперь уже не убегут, — хвастливо заявил надзиратель,
— Прохлопаешь, из-под носа смоются, — поддразнивали мы надзирателя.
— Не-е, теперь не смоются.
Держали, действительно, крепко. Но изолированные были опытны в делах побегов и до дерзости смелы. Они хотя и остались в камере, не полезли на чердак, всё же администрация их считала организаторами побега и поспешила поместить их в особую камеру под усиленный надзор. Мы ожидали, что эта семёрка опять попытается выбраться из централа, потому что им ничего не оставалось, как думать только о побеге и стараться его осуществить.
Прошло полтора месяца. Наступили тёплые июньские ночи. В одну из таких ночей перед самым утром, когда предутренняя заря чуть-чуть приподнимает тёмный покров ночи и всё живое на земле спит, мы были разбужены трестом ружейных выстрелов. Стреляли за стеной, недалеко от нашей камеры.
Тюрьма мигом ожила. Во всех камерах люди повскакали с постелей и чутко прислушивались. За оградой раздавались громкие голоса:
— Разом, ваше благородие, комком спустились… Я им крикнул стой… но они побегли… я в них стрелять начал… но у темноте мушку не видно…
— Жопа ты, не стрелок… Чуть не в упор в человека не попал…
— Так точно, ваше благородие…
— До окончания следствия под арест его…
К нашей двери подошёл дежурный надзиратель. Мы спросили его:
— Это, случаем, не твои убежали?
— Нет, мои спят. Должно с переднего корпуса…
Захлопали двери. Старший с помощником, встревоженные побегом, не могут установить, из какой камеры побег и сколько убежало людей. Заходят по камерам, проверяют.
Вдруг звериный голос помощника:
— Ты что же это, стерва! Чего смотрел? Где люди?
— Не могу знать, ваше бродие… Смотрел… Глаз не спускал…
— Где люди — спрашиваю, идиот ты старый, тупица ты этакая, из-под носа ушли!.. Под арест его, идиота!..
В камере изолированной семёрки осталось двое — пять человек ушли. Долго возились в камере бежавших, исследовали путь побега. Оказывается, беглецы очень искусно разобрали печь почти на глазах у дежурного надзирателя, вырезали в трубе железную решётку и по трубе вылезли на крышу. Потом по перемычке, соединяющей главный корпус с передним, перебрались на крышу переднего корпуса и по верёвке, сделанной из полотенец и разорванного на полосы матраца, спустились на улицу и ушли. Впоследствии выяснилось, что часовой не видел беглецов, увидел спущенную с крыши верёвку, поднял стрельбу, а беглецы уже были на горе в лесу. Под одеялами обнаружили искусно сложенные тряпьё и кирпичи, закрытые одеялом. Всё это походило на спящих под одеялами людей.
Надзиратель был уверен, что из этой камеры бежать невозможно, потому следил немного небрежно. На этой уверенности надзирателя и был построен побег. Побег был выполнен блестяще, но воспользоваться беглецы им не сумели. Через три дня их всех привели обратно в централ. Каторга несколько дней жила этим шумным событием, но скоро о нём забыли. Жизнь, хотя медленно, но текла вперёд, а все события погружались в прошлое и забывались.
В коллективе образовалась военная группа, поставившая себе целью изучение военного дела. Во главе группы стали Краковецкий, Иванов, Калашников, бывшие офицеры царской армии, осуждённые на каторгу за участие в военных организациях.
Прозвали эту группу «школой прапорщиков». В этой затее принимала участие почти вся художественная мастерская. Организовались военные игры по военным картам, которые делались в художественной мастерской. Эта группа настолько увлекалась изучением военно-теоретических вопросов, что додумалась до теории, из которой вытекало, что не рабочий класс произведёт революцию, а военные армии. Отсюда вытекало и второе положение, что во главе революционного движения станет военщина. Военная «учёба» носила чисто армейский характер. При этом никакого учёта борьбы классовых сил во внимание не принималось. Рабочему классу, как гегемону, как главной движущей революцию силе, в этой учёбе никакого места не отводилось, а бралось офицерство, как внеклассовая демократическая группа, и на него делалась ставка.
К этой «школе прапорщиков» не только большевики, но и многие меньшевики относились с большой критикой и дали ей кличку «школа солдафонов». Военные игры были построены исключительно на теоретических трудах военных авторитетов разных империалистических стран. Объектами брались севастопольская и русско-японская войны. На основе этих пособий «школа прапорщиков» хорошо усваивала не только стратегию, но и военно-патриотическую идеологию. Наше подозрительное отношение к этой «школе» вполне оправдалось, когда началась мировая война. «Учёба» тогда уже целиком переключилась на патриотические разборы русских побед и поражений, руководители школы даже стали составлять военные сводки, которые нелегально переправлялись на волю и печатались в эсеровской газете «Сибирь», выходившей в Иркутске. Эти сводки не только не вызывали репрессий со стороны военной цензуры, но наоборот весьма её интересовали, как особо интересные. Вот что об этом пишет один из участников «школы прапорщиков» Ульяновский:
«Насколько мы были осведомлены о военных событиях, говорит такой факт: группа товарищей К. Т. и Р. решила давать военный обзор в иркутскую газету «Сибирь», а так как в это время и конспиративные сношения с волей были очень налажены, то эти товарищи имели возможность систематически помещать свои обзоры в газете, подписываясь псевдонимом «Г. Ш.». Этот псевдоним, да и сами обзоры необычайно заинтересовали военную цензуру, просматривавшую все материалы, связанные с военным делом. Военный цензор, офицер генерального штаба, неоднократно добивался узнать у редактора газеты, кто этот Г. Ш., по-видимому, очень знающий человек…»
А вот что пишет в своих воспоминаниях один из руководителей «школы прапорщиков» Кравецкий о сводках Г. Ш.: «Как-то раз один из офицеров штаба округа встретился у общих знакомых с редактором «Сибири» и начал усиленно допытываться у него, кто сотрудничает под инициалами Г. Ш. Офицер просил дать ему возможность познакомиться с таинственным обозревателем, который заслужил самые лестные отзывы высоких сфер». Эти краткие цитаты выпукло характеризуют, что собой представляла в руках эсеров военная учёба на каторге.
В дальнейшем, уже в борьбе с Октябрьской революцией, «школа прапорщиков» иногда небезуспешно руководила контрреволюционными силами, уничтожая первые, ещё неопытные в военном деле отряды Красной гвардии. В результате, однако, «наука» попала мимо цели: «школа прапорщиков» оказалась безграмотной в стратегии великих классовых битв и оказалась разбитой.
В начале лета в Александровский централ привели группу уральских большевиков, осуждённую за экспроприацию почты в Миасе. Четверо из них были рабочие и один студент Алексеев, сын уфимского купца. Рабочие были все молодые. Военным судом были все приговорены к смертной казни, но по неопытности поддались на уговоры защиты и подали прошение о помиловании. Смертная казнь им была заменена бессрочной каторгой. Мы подняли вопрос о приёмке их в коллектив, мотивируя, что их проступок с подачей прошения может быть им прощён как следствие их молодости и неопытности. Однако руководство коллектива отказало, ссылаясь на устав. Мы настаивали на приёме. Началась затяжная борьба по этому вопросу между большевистской группой и руководством. Перед коллективом в целом мы вопроса этого не решались ставить, опасаясь провала, что окончательно отрезало бы молодёжь от коллектива.
Лишь только тогда, когда мы пригрозили поднять вопрос об исключении из коллектива подаванца эсера Краковецкого, руководство пошло на уступки. Коллективный суд изучил тщательно дело молодёжи, и было вынесено постановление о принятии их в коллектив.
Больше года находилась эта молодая рабочая группа на положении отщепенцев и, несомненно бы, осталась в таком положении на всё время каторги, потому что ни для меньшевиков, ни для эсеров они не были «своими», только в результате упорной борьбы удалось преодолеть эсеро-меньшевистское сопротивление и добиться решения о их приёме.
Получил неожиданно письмо от Сарры. Сарра сообщала, что она находится с мужем в Хабаровске. «Ругаюсь каждый день с местными меньшевиками: обыватели безнадёжные, большевиков здесь нет, потому что нет рабочих, за исключением небольшой кучки в арсенале… Живут все только тем, чтобы материально устроиться, обеспечить себя. Как будто нет революции… нет политической работы… дерусь как всегда буйно и нарушаю покой местного болота…»
Письмо Сарры меня взволновало. Выплыла ярко в памяти энергичная, кипучая фигура маленькой неугомонной женщины. За ней мысли потянулись в уходящее прошлое и картины подпольной борьбы настойчиво будоражили память.
Написал Сарре огромное письмо. Называл её самыми ласковыми именами. Так она сделалась мне милой, близкой и любимой. Много писал ей фантастического, нелепого и безумного. Изливал в письме всю безысходную тоску по воле, по моей стихии подпольной борьбы, тоску по женской ласке… по женщине близкой, любимой, какую могли создать мои тоскующие желания…
Сарра писала редко: раза два в год. Но эти письма как живым нервом связывали меня с волей. Я забросил свои занятия, хандрил и всё чаще и чаще стал задумываться над новым побегом. Весна бродила, как хмельная, и кружила мне голову…
Жизнь камеры плелась своей тихой поступью, мешая тоскливые песни со стоном, звоном цепей. Солнце светило дольше и грело теплее. Весна заканчивала свой незримый сев, земля дышала теплом и обильно поила своими соками расцветающую жизнь. Люди томились неясными желаниями и метались в тоске, на землю спускались волнующие июньские ночи…
Однажды, когда тёмная ночь спустилась на землю и воздух напитался ароматами окружающих лесов, я лежал у окна, припав к решётке. Была беззвучная тишина. Воздух не шевелился. Я лежал и как зачарованный вслушивался в эту замершую, неподвижную ночь, как бы ища в ней знакомых шелестов… но было тихо, будто весь мир заснул. Так я лежал долго, долго… Вдруг откуда-то, из темноты появились чудные звуки: заплакала скрипка и полилась в темноту волшебная мелодия Грига. Звуки где-то рождались и, купаясь в нежных волнах ночи, уплывали… замирали в тёмных лесах… и появлялись вновь… лились… ещё и ещё… Грустные, будто рождённые для ночи, они жили мгновенье и тонули бесследно. Ночь ещё больше притихла и как бы с удивлением, вслушивалась в неведомые волшебные звуки. Мрачная тюрьма, казалось, припала к земле. Воскресли тюремные шорохи и вновь стихли. Спавшие люди проснулись и перестали громко дышать. Слушали, боясь нечаянным: движением или вздохом спугнуть эту неведомую мелодию.
Казалось, что не только тюрьма, не только окружающая ночь, но и весь мир затих и вслушивался в эти таинственные звуки… Ночь остановилась, чёрные горы, тёмные леса зачарованно застыли. Звезды близко нависли над землёй; чёрной тенью застыл да сторожевой вышке часовой. Все, затаив дыхание, припав к своим тюремным подушкам, слушали; исчезла действительность, люди погружались в такие реально-ощутимые грёзы, и боялись очнуться…
Вдруг звуки оборвались… Но природа и тюрьма ещё долго и зачарованно молчали, как будто ждали, вот-вот возникнут вновь… Но звуки не возникали…
Ночь ожила. У людей вырвался общий вздох, похожий на стон. Звякнули кандалы, люди заворочались на своих жёстких матрацах, на дворе раздались шаги, ночь прорезал протяжный и тоскливый голос:
— Слуша-а-а-й-й-й…
Вновь утихла тюрьма, погрузилась в сон… Нечаянные звуки цепей, стоны спящих, осторожные шаги стражи давно сменили чарующие грёзы. А я всё лежал и слушал, всё ждал — вот-вот заплачет волшебная скрипка… и так до утра… Лишь когда начала рождаться предутренняя прохлада, предвестник наступающего дня, я оторвался от решётки и, завернувшись с головой в серое одеяло, забылся тяжёлым, тревожным сном…
Событие ночи держало всю тюрьму в повышенном настроении и днём. Музыка, как нечаянно попавший к одинокому узнику цветок, по-детски радовала грубую, невосприимчивую до нежности каторгу. Неведомый музыкант наградил каторжную аудиторию своей гениальной игрой. Пластинка через граммофон начальника тюрьмы передала нам привет из далёкого мира.
Война
После грандиозной майской стачки 1914 год быстро шёл к революции. Стачечное движение нарастало и принимало всё более мощный размах: ни одной экономической стачки не проходило, чтобы она сейчас же не превращалась в политическую и не вливалась в общий поток развёртывавшегося революционного движения. Большевистские организации прочно укреплялись в пролетарских центрах, захватывали движение в свои руки и настойчиво направляли его по единому политическому руслу.
Попытки правительства раздавить развёртывающееся движение не только не ослабляли, но, наоборот, обостряли и усиливали его.
Думская фракция большевиков, окончательно порвавшая с меньшевиками в думе, превратилась в легальный большевистский центр, откуда большевики резкой критикой разоблачали разбойничью политику правительства и буржуазии перед рабочими массами, усиливая своими выступлениями политическую активность стачечного движения.
Необычайный рост революционного движения сильно тревожил буржуазию, и она не без основания опасалась, что правительство дряхлых сановников не в силах будет задавить грозное движение, и потому усиленно муссировала общественное мнение и давила на думу о необходимости создания правительства «сильной руки», проводя эту работу под лозунгом создания «ответственного министерства».
Фракция большевиков решительно разоблачала все манёвры буржуазии: вскрывала всю реакционную сущность этих манёвров, направленных исключительно против развёртывающегося революционного движения рабочего класса. Буржуазия учитывала огромное влияние большевистской фракции на настроение рабочих масс и искала случая, чтобы расправиться с ней: министерству внутренних дел поручается создать дело для привлечения фракции большевиков к суду.
Стачечное движение продолжало расти: развернулась всеобщая стачка в Баку, где бастовало свыше двухсот тысяч рабочих. Массовые аресты рабочих в Баку вызвали политические стачки протеста в Москве и Питере. В это же время развёртывается стачечное движение в Польше.
В июле правительство расстреливает митинг путиловцев и вызывает всеобщую стачку питерского пролетариата, который берётся за оружие, и на улицах Петербурга появляются первые баррикады…
Все эти события встряхнули политическую каторгу; хватались за каждый слух, за каждую газетную строчку, стараясь уяснить всю серьёзность, всю глубину происходящих событий. Споры развёртывались с небывалой остротой. События полностью владели нашими головами. Под напором поступающих известий о нарастающем движении даже меньшевики принуждены были признать, что революция действительно быстро нарастает. Все жили в напряжённом ожидании…
— В Баку всеобщая стачка… — сенсационно сообщали нам информаторы из художественной мастерской, куда в первую очередь поступали сведения с воли.
— Стачка в Баку разгромлена… много арестов. — Это известие вызвало уныние и недовольство: её хотелось верить, что революция в самом начале может быть побита.
Однако противоречивость сведений всем давала надежду, что революцию не удастся задушить, что рабочие быстро не сдадутся…
— Стачка в Баку продолжается… Арестовано много рабочих… в Питере стачка протеста против ареста бакинских рабочих… — Это известие опять одушевило нас, и мы уже с большей уверенностью комментировали события. Обострённость споров спадала, большинство сходилось на том, что Россия находится накануне великих событий.
Известия о стачке в Польше ещё более укрепили наши надежды на революцию.
Наступил июль. Газеты и слухи сообщали о крайнем обострении стачечного движения.
Наконец, получилось ошеломляющее сообщение о расстреле путиловцев и о всеобщей стачке питерского пролетариата…
— Питерцы взялись за оружие… Баррикады на улицах Питера… Идёт перестрелка с полицией и войсками… — Это сообщение зарядило всех как электричеством, даже уголовные то и дело прибегали к нам за справками:
— Как в Питере дело? Будет ли революция?.. Будут ли вас освобождать?.. Что будет с нами?
Напряжённость так сильно овладела всеми, что никто не хотел ничем заниматься.
Каждому хотелось ходить. Топтались по камере, мешая в тесноте друг другу. Ложились, опять вскакивали. Говорили мало, каждый думал про себя… Похоже было, что все мы накануне какого-то большого события, которое мы сами должны совершить, и опасаемся за его благополучный исход… Вдруг все эти сконцентрированные ожидания и надежды рухнули и рассеялись как дым… Правительственные телеграммы принесли известие, что Россия объявила войну Германии.
И вслед за этим пришли известия:
— Революция быстро идёт на убыль… В крупных городах патриотические демонстрации…
Войну все ожидали: о ней много говорили и писали. Через большую дискуссию прошли вопросы назревающей войны и в нашем коллективе. Экономические противоречия обострялись с каждым днём и ясно вырисовывалась перспектива мировой катастрофы.
Только убогие по мысли эсеры в дискуссиях заявляли, что:
— Война, да ещё мировая, не может произойти в силу того, что это была бы величайшая нелепость, величайшая бойня, величайшая жестокость, которую можно себе представить.
Такой аргументацией обусловливали эсеры невозможность мировой войны.
Меньшевики признавали, что наличие противоречий в капиталистическом мире ведёт к неизбежной войне, но они фатально уповали на европейскую «демократию», которая-де несомненно парализует возможность войны. Особенно меньшевики надеялись на силу германской социал-демократии.
Наша большевистская группа считала возможность мировой войны реальной, но ставила возможность её исключительно в зависимость от поведения пролетариата в разных странах. Мы ссылались на возрастающее революционное движение в России, которое может перерасти в открытые революционные бои. Это обстоятельство может изменить обстановку, и Россия может оказаться вне войны.
Как видно, оценка предвоенной ситуации была неверно формулирована и нашей большевистской группой. Мы переоценили силу разворачивающегося революционного движения в России, как фактора, противодействующего войне.
Желала ли политическая каторга участия России в войне?
Безусловно, большинство политической каторги России желало, чтобы самодержавная Россия ввязалась в войну. Все считали, что война неизбежно приведёт вначале или в результате к изменению политического строя. Играли роль и субъективные моменты: каждый ждал, что война так или иначе изменит его каторжное положение.
Когда мы получили известие, что царское правительство объявило Германии войну, что идёт всеобщая мобилизация, что стачки везде прекратились и революция идёт на убыль, буквально все растерялись, как будто на нас рухнуло с большим трудом построенное здание. Срыв революции, что называется, подшиб нас всех.
Было видно, что революция отходит в неизвестное будущее, что пролетариат неизбежно втянется в войну, раз социалистические партии всех враждующих стран заявили о своём активном участии в ней. И кто может сказать, удастся ли скоро повернуть рабочий класс на путь революционной борьбы, если война закончится для России успешно?..
Первые дни прошли в полном смятении: не было даже дискуссий… Получаемые с воли сведения хотя и были противоречивы, но свидетельствовали они о том, что война факт, срыв революции также факт, и что она внесла полное замешательство во все слои политической общественности.
Лишь через несколько времени, когда война уже вошла в свои права, наше сознание начало воспринимать это катастрофическое событие с относительной ясностью и спокойствием. Начало намечаться принципиальное отношение различных партий и групп к войне… Нападение Германии на Бельгию послужило зеркалом, в котором со всей яркостью отразились принципиальные позиции всех партийных и политических группировок коллектива не только к участию России в войне, но и к военно-политической ситуации всех участников войны. Наступление немцев на «беззащитную» Бельгию, разрушение Реймского собора оказалось достаточным аргументом, чтобы осудить «немецкие зверства» и откровенно приобщиться к лону защиты «европейской культуры» против немцев, хотя бы и под руководством российского самодержавия.
В дальнейшем эти позиции получили более «солидную» аргументацию. «Выяснилось», что немцы намереваются колонизировать Россию и что они первые на неё напали, а отсюда само собой разумеется, что Россия, какая бы она ни была, обязана защищаться, а отсюда и логический вывод, что «мы ведём оборонительную войну» и потому обязаны её поддерживать и принимать в ней активное участие.
— Мы за оборону России, против немецкого империализма, — чётко заявили эсеры и меньшевики.
— Мы за поражение России… За быстрейшее разложение царизма. За немедленную революцию, — отчётливо заявляла большевистская группа.
Мы зло высмеивали меньшевиков и эсеров, особенно первых:
— Верны до гроба… — напоминали мы им их вечные альянсы с буржуазией.
На первой же длительной дискуссии по вопросу об отношении к войне мы в чёткой формулировке изложили свою позицию. Вот как освещает нашу позицию бывший эсер т. Фабричный, ведавший библиотекой каторги:
««Пораженцы» возражали, говоря, что война вызвана буржуазией, что это борьба за рынки, за мировое господство, что пролетариату здесь делать нечего, и указывали на интернациональные интересы рабочих и т. д.
«Пораженцы» нашли себе обоснование и подкрепление в циммервальдской конференции… Помню хорошо, что четырнадцатая камера была всегда более лево настроена, и в вопросе о войне она в большинстве своём держалась пораженчески».
В качестве пораженцев выступали поляки и часть украинцев, но они мотивировали свою позицию исключительно националистическими целями:
— Мы за культурную Германию и за поражение деспотической России…
Мы сейчас же их посадили на одну полочку с оборонцами, хотя они с возникновением войны искренне возненавидели друг друга.
В четырнадцатой камере пораженческая группа была весьма сильной. К нам примкнула порядочная группа рядовых эсеров и анархистов, впоследствии целиком влившаяся в коммунистическую партию. Но в коллективе пораженцы имели меньший удельный вес, чем группа патриотов-оборонцев. Была ещё третья группа, состоявшая преимущественно из интеллигенции, называвшая себя «нейтралистами». Эта группа играла весьма жалкую роль; входили в неё так называемые «меньшевики-интернационалисты» и несколько эсеров. Во главе этой группы стоял бывший меньшевик-«интернационалист» Хаим Пестун. Эта группа долго не могла найти своей позиции и всё время болталась между пораженцами и оборонцами и, наконец, решительно уселась между двумя стульями: «Мы интернационалисты, мы против обороны и против поражения. Мы игнорируем войну, мы нейтральны». Прозвали эту замечательную группу «коллектив бесхребетных» Мы ещё не получили сведений с воли о том, как произошла расстановка общественно-политических сил в результате объявления войны: имели только общего характера слух, что большинство социалистов за поддержку войны… Естественно, что мы с нетерпением ожидали, что принесут нам политические журналы.
Наконец получились журналы «Русское богатство» и «Современный мир». Оборонцев-меньшевиков вполне удовлетворила позиция «Современного мира». Единомыслие получилось исчерпывающее, и меньшевики были довольны, что их позиция явилась отражением позиции всей их партии. Эсеры были не довольны позицией своего журнала.
«Русское богатство» не дало чёткой формулировки своей позиции, лишь намёками говорило о необходимости защиты родины и т. д.
Осенью и мы получили подтверждение наших позиций в «Социал-демократе» в манифесте ЦК, где ясно указывался путь революционной борьбы в условиях мировой войны и где ясно говорилось: «Превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом коммуны и вытекающий из всех условий империалистической войны между высокоразвитыми буржуазными странами».
Этот манифест окончательно укрепил наши позиции, и мы непримиримо дрались за них за всё время нашего пребывания на каторге и на воле, пока Октябрьская революция не сняла этого вопроса с порядка дня в России.
До войны большевистская группа в коллективе была самой маленькой… Восемь человек в четырнадцатой камере и четыре человека в других камерах (Лоренц, Трофимов и ещё двое) — вот и всё. Двенадцать человек на двести — соотношение сил было весьма не в нашу пользу. Мы ещё в четырнадцатой камере действовали группой, а остальным же товарищам, разбитым по другим камерам, приходилось выдерживать борьбу в одиночку…
Война совершенно изменила обстановку. По вопросам войны мы имели весьма значительный вес: пораженцев в четырнадцатой камере насчитывалось свыше двадцати человек, не включая националистических групп. Наши одиночки в других камерах тоже обволоклись значительным слоем пораженчески настроенной публики, особенно из рабочей среды.
Если до войны в дискуссиях коллектив разбивался по строго партийным группам, то во время войны, когда все политические вопросы тесно переплетались с войной, в дискуссиях коллективная масса группировалась по признаку отношения к войне, и мы уже стали являться такой значительной силой, что руководству коллектива приходилось делать весьма большие усилия, чтобы отражать наши атаки по тем или иным политическим вопросам. Часть пораженцев других партий, объединившихся с нами, примкнула к нам крепко и впоследствии навсегда перешла к большевикам, но война у нас отняла одного из энергичных большевиков, рабочего Андреева. Непостижимо было, как такой непримиримый большевик, выдержавший чудовищную борьбу в застенках различных каторжных тюрем, вдруг ни с того, ни с сего сделался патриотом.
На наши вопросы, почему с ним такое случилось, он давал один и тот же ответ:
— Если поляки и хохлы пораженцы, то я патриот…
Какие глубокие причины потрясли его сознание, так и осталось для нас тайной.
Пораженчество четырнадцатой камеры было довольно неожиданным для руководства коллектива и грозило всякими политическими неприятностями в будущем.
Играя передовую политическую активную роль в коллективе, четырнадцатая камера теперь имела все основания возобновить свои прежние политические атаки на руководство и с большим успехом, чем прежде. Поэтому оборонцы старались ослабить наши позиции путём дискредитирования нас в глазах рядовых масс коллектива.
— Вы за поражение — значит вы за победу кайзера, а раз вы за победу кайзера, то чем вы отличаетесь от нас, оборонцев?
Кайзер выставлялся в качестве фигуры, которая должна была заслонить от массы коллектива наши отчётливые позиции.
С возникновением войны стала сильно процветать и военная учёба в «школе прапорщиков». Военная группа пожинала обильную жатву, большое количество оборонцев заинтересовалось «военными науками», и руководство вывело свою учебную работу на широкий простор: военные занятия и игры были перенесены из художественной мастерской в одну из камер мастеровых, которая целыми днями была пустая.
Вот как описывает в своих воспоминаниях эти занятия их руководитель т. Краковецкий: «На курсы записалось около пятнадцати; человек, среди которых я помню Е. М. Тимофеева, А. А. Маевского, В. М. Ульянинского, И. П. Кашина, М. Шилова, Дьяконова, И. Иванова, П. Фабричного, Ю. Г. Грюнберга, П. Михайловского, Мазуркевича и Ф. Облогина.
Чтению лекций обычно посвящалось около трёх часов. К назначенному времени в пять или шесть часов вечера, когда вечерняя уборка облегчала свободу передвижения по тюрьме, в 7 камеру собирались слушатели школы и располагались за длинным столом, стоявшим посередине. На одной из нар с помощью палки от метлы устанавливалась классная доска, перед нею Пирогов и я в меру наших сил, но, во всяком случае, с полным рвением раскрывали перед «лишёнными прав, состояния» тайну искусства побеждать врага…
Милитаристические увлечения пустили настолько глубокие корни среди широких кругов товарищей, что мне приходилось по специальным заказам делать иногда сообщения на военные темы для целых камер в полном составе».
Оборончество и военная учёба были тесным образом связаны между собой, из этой связи вытекло и увлечение оборонцев военными вопросами.
В обстановке напряжённой борьбы между пораженцами и оборонцами за время войны среди нас сложилось определённо враждебное отношение к «школе прапорщиков». Для нас ясно было, что непримиримая, напряжённая борьба между нами и оборонцами не является простым политическим спором, что взаимное озлобление, которое охватывает нас во время дискуссий, свидетельствует о наличии между нами весьма глубоких, чисто классовых противоречий. Сквозь оборонческий туман нам ясно вырисовывалось лицо «демократической» коалиции, и потому мы «школу прапорщиков» стали расценивать как боевую силу оборончества в борьбе, когда окажемся за стенами каторги. Этим и определялось наше отношение к ней.
Война нещадно ломала нашу каторжную жизнь, перетрясала все наши политические группировки, перетасовывала людей, в корне изменяла политические взаимоотношения групп и личные отношения отдельных лиц.
Изменялось мышление, изменялась психология, политическая каторга резко кололась на два непримиримо враждебных лагеря.
Это было фактом, определяющим наши будущие отношения. Повседневная жизнь внешне протекала по-прежнему: глубокая пропасть плотно прикрывалась явлениями внутренней жизни, вытекающей из условий каторги.
У многих опять оживились мечты об амнистии. Причиной этих мечтаний явились толки в печати о том, что ожидается амнистия по поводу объявления войны, что это является необходимым и неизбежным и что правительство пойдёт «на примирение с обществом», чтобы не вести войну изолированно. Надежды на амнистию подкрепились и рескриптом председателя совета министров на имя Государственной думы в 1915 г., в котором указывалось на желание правительства сотрудничать с обществом.
В результате этого рескрипта начали организовываться военно-промышленные комитеты, где меньшевики на практике, вкупе с капиталистами, осуществляли свои оборонческие задачи. Об амнистии говорили главным образом патриоты, считавшие до войны, что «демократия войны не допустит», а теперь настойчиво пропагандировавшие необходимость участия «демократии» в войне. Однако надежды на амнистию с каждым годом войны слабели. Широкое участие «демократии» в военном сотрудничестве с правительством в форме организации Союза земств и городов, а также военно-промышленных комитетов не приблизило амнистии; надежды на амнистию рушились.
Война быстро истощила военные запасы, не стало хватать заводов на их производство. Правительство решило использовать для этого все тюремные мастерские. В мастерские Александровского централа поступило предложение от Иркутского военно-промышленного комитета на производство ручных гранат. Мастерские согласились принять заказ, и начальник заключил с военно-промышленным комитетом договор.
Мы узнали об этом и сейчас же поставили, перед четырнадцатой камерой вопрос, допустимо ли политическим, находящимся на каторге, брать на себя исполнение военных заказов. Мы предлагали поставить этот вопрос перед коллективом на принципиальную плоскость, с установкой, что политические каторжане, являясь врагами существующего правительства, считают недопустимым для себя принимать участие в кровавой бойне хотя бы в форме производства предметов военного снаряжения.
Наша постановка вызвала резкую дискуссию в камере. Оборонцы окрестили нас демагогами, авантюристами и с яростью выступили против нашего предложения. Однако большинство камеры было с нами, и наше предложение было принято.
Решение четырнадцатой камеры вызвало переполох у оборонцев и оживлённую дискуссию во всех камерах.
Оборонцы настаивали на отклонении нашего решения и на допущении производства всех работ, связанных с обороной, но более умеренные из них понимали всю серьёзность вопроса, понимали, что мы не оставим борьбы и будем будоражить весь коллектив, не останавливаясь перед расколом, и старались найти приемлемый компромиссный выход, который бы ослабил наши нажимы.
После долгих и горячих дискуссий по камерам старостат коллектива выработал длиннейшую и убогую по своему политическому содержанию резолюцию:
«Решение вопроса о принципиальной допустимости или недопустимости милитаристических работ в настоящее время для нас является невозможным.
Там, где не могли договориться вожди интернационала, не нам выносить общее суждение и обязывать товарищей следовать ему. Если нам этот вопрос приходится решать, то мы подходим к нему не с общеполитической точки зрения (мы в условиях современной войны не знаем таковой), а исключительно учитывая особенности нашего положения, как политических заключённых. Так что наша позиция не принципиальная, а чисто тактическая…
Исходя из тех соображений, что участие политических в изготовке снарядов, шанцевого инструмента и т. п. предметов на каждом шагу может быть сочтено за стремление заслужить благоволение начальства «патриотической работой», что сверх того на эту работу наверное не приминут указать, как на пример, достойный подражания со стороны всех и всяких «общественных смутьянов», и, наконец, на неё же могут сослаться, как на сочувствие социалистов войне, мы полагаем, что от этих работ нам следует воздержаться. Может быть, вообще выполнять милитарные заказы и можно, может быть, в современной войне надо быть на стороне «согласий» или «союза». Эти великие вопросы мы решать не берёмся. Но, исходя исключительно из тюремных соображений и конвенансов, мы от специфически военных заказов, от изготовления вещей и предметов, предназначенных целям разрушения и смерти, полагаем нужным воздержаться. Но наряду с заказами предметов военного снаряжения могут быть работы вещей, предназначенных для лазаретов и тому подобных учреждений. Ясно, что они также вызваны войной, но ясно вместе с тем и то, что эти вещи в большей или меньшей степени предназначены для того, чтобы не наносить ран, а целить их. И по нашему мнению нет никакого основания отказываться от изготовления кроватей для лазаретов, носилок для раненых или участия на полевых работах на полях призванных. Возможно, что сверх этих работ, распределённых нами по двум категориям «разрушения и исцеления», могут представиться работы и характера чисто нейтрального, от которых отказаться также нет никаких оснований…
Мы знаем, что в коллективе политических имеются лица различных и диаметрально противоположных взглядов на современную войну и на должное отношение к ней. Может быть, многие не согласятся с нами и с нашим решением и с нашей классификацией. Спорить с ними принципиально, с точки зрения общих положений логики, морали или революционных программ, мы, конечно, не можем, да и ясно, что в условиях современности эти споры были бы бесполезны.
Мы решаем эти вопросы исключительно тактически, принимая во внимание особенности нашего положения и полагая, что распространение неправильного понимания наших поступков в одинаковой степени нежелательно для всех товарищей».
«Это обращение, — пишет в своих воспоминаниях И. Фабричный, — было написано руководящим органом коллектива политических, оно и было принято как резолюция подавляющим большинством политических. Резолюция, разумеется, половинчатая, но другая едва ли могла пройти, очень уже разны были взгляды по данному вопросу».
Нашу большевистскую группу ни с какой стороны эта нелепая резолюция не удовлетворяла, но наши союзники приняли её практическую сторону, и резолюция получила большинство даже в нашей камере…
— Чего вы кипятитесь? — успокаивали нас наши союзники. — Добились отказа от «специфически военных» заказов и точка. А что она идеологически беспринципна, так наплевать… бумага всё вытерпит…
Большинство четырнадцатой камеры не пошло до принципиального конца в этом столкновении, и мы решили дальше не задирать, учитывая, что большинство коллектива всё ровно с нами не пойдёт.
Эта первая наша атака на «милитаристов» вызвала обострение политического чутья у многих рабочих мастерских, которые перенесли борьбу с махровыми оборонцами в стены мастерских и решительно боролись с их разлагающей работой.
Оборонцы попытались протащить заказы военных котелков и манерок, рабочие немедленно же нас известили об этом. Мы подняли бучу и вновь подняли вопрос о военных заказах во всём объёме.
После выяснения приёма мастерскими военного заказа на котелки и манерки четырнадцатая камера после оживлённых прений приняла большинством следующую резолюцию: «Выполняемые до настоящего времени заказы, поступающие от железнодорожного ведомства, камера считает компромиссом, потому что они имеют косвенное отношение к войне. Пряжки же, котелки и т. п. заказы от военного ведомства имеют прямое отношение к военным действиям.
Принимая подобные заказы, мы идём по пути бесконечных компромиссов. Чтобы избежать этого, камера считает необходимым установить границы приемлемости поступающих заказов (подобного рода). Взятый товарищами заказ грубо нарушает резолюцию, принятую в начале войны относительно военных заказов. Поэтому мы предлагаем общежитию отвергнуть принятый т.т. мастеровыми заказ».
Несмотря на попытку оборонцев отстоять заказ, пришлось от него отказаться, потому что часть мастеровых отказалась поддерживать оборонческую позицию в вопросе о военных заказах.
Так отразился первый год войны на политической каторге. Война сильно ударила по классовому самосознанию и усилила дифференциацию революционно-политических партий: пролетарские низы на каторге отходили от эсеров и меньшевиков и группировались вокруг большевистских групп.
Расстановка общественных сил в условиях политической каторги, созданная войной, являлась зеркалом происшедшей расстановки сил по всей России: последующие события свидетельствовали нам, что революционная и политическая (демократическая) общественность раскололась точно по тем же признакам, как она раскололась на каторге, что на воле ведётся такая же беспощадная борьба между оборонцами и пораженцами, что рабочий класс в результате первого года войны решительно перестроил свои ряды против войны и группируется вокруг большевистских организаций… Эсеры и меньшевики отбросили революционную фразеологию, открыто и вплотную увязали себя с буржуазией, называя Союз городов и земств и военно-промышленные комитеты будущими органами «демократической» власти.
Расслоение общественных и классовых сил на воле, отразившее это расслоение и в политической каторге, говорило о том, что стены каторги не в состоянии были оторвать политических от общей жизни и политической борьбы России, что политическая каторга умственно и политически росла и изменялась так же интенсивно, как росла и изменялась умственная и политическая жизнь России.
Уголовная катopга
Революция 1905 года не только изменила структуру и характер политической каторги, но оказала огромнейшее влияние на изменение характера каторги уголовной. До революции пятого года уголовный мир был хозяином каторги, уголовная аристократия имела значительный слой, уголовные были хозяевами на кухне, на пекарне. Они принимали продукты от поставщиков; они определяли, кто имеет право пользоваться лучшей частью пищи, кому должны остаться отбросы. Положение того или иного каторжанина зависело исключительно от их воли. Во главе уголовных стояла тесно сплочённая общими интересами кучка «Иванов», уголовной аристократии, имевшая значительный слой приспешников, с помощью которых она неограниченно властвовала над всем населением каторги. Администрация поощряла такое положение, потому что оно обеспечивало спокойствие и порядок внутри каторги. Администрация не только не боролась с «Иванами», но наоборот, старалась закрывать глаза на их проделки, таким образом молчаливо санкционируя господство кучки «Иванов» над внутренней жизнью каторги.
С массовым приходом политических, особенно матросов и солдат, положение уголовных начало изменяться в худшую для них сторону. Политические, теперь представлявшие собою солидную силу, не пожелали подчиниться тому порядку, какой был установлен внутри каторги уголовными, и повели с ними упорную борьбу.
Матросы и солдаты не боялись угроз уголовщины и потребовали равномерного распределения тюремной пищи между всеми каторжанами, а также повели борьбу против господства «Иванов». Уголовщина решила проучить «матросню» и устроила в ряде тюрем резню, но получила решительный и организованный отпор со стороны политических. В этих столкновениях администрация вела себя так, что главным образом политические оказывались виновными и подвергались заключению в карцер и другим репрессиям. Тогда политические повели борьбу на два фронта: против диктатуры уголовщины и произвола администрации. Борьба тянулась годами. Тюремная администрация давила на политических своей властью, ставя их в невыносимые условия существования. Однако политическим удалось добиться такого положения, при котором они имели возможность установить контроль над правильным распределением питания внутри каторги и значительно сократить размеры господства уголовной верхушки.
Тюремные власти, однако, были встревожены активностью политических и решили начать «завинчивание» каторжных тюрем. Завинчивание каторги отразилось и на уголовной каторге, которая также потеряла возможность свободного передвижения в тюрьме, вследствие чего потеряла возможность неограниченно властвовать над населением каторги.
Кроме политических явлений, влиявших на изменение режима каторги и её внутреннего быта, имелись и другие явления, которые сильно влияли на структуру уголовного состава каторги. Послереволюционная эпоха, эпоха реакции, тяжёлый экономический кризис с гнетущею безработицей вызывали огромную волну уголовных преступлений, которые по своему характеру резко отличались от уголовных преступлений до 1905 года. Не только изменился характер преступлений, но изменилась и физиономия самого преступника.
Из безработных, в большинстве из молодёжи, создавались так называемые шайки налётчиков. Эти шайки делали налёты на торговцев, на пивные, на винные лавки и на разного рода артельщиков, производящих расчёты с рабочими. Обычно участники таких шаек не имели за собой уголовного прошлого и комплектовались за счёт безработной молодёжи или авантюристически настроенной интеллигенции.
Такого рода преступления в эпоху реакции разлились широкой волной и дали огромные кадры новой уголовной каторги, которая имела свою психологию, не имеющую никаких связей со старой традиционной уголовщиной. Этот новый слой уголовной каторги значительно повлиял на общую структуру уголовщины и внёс много нового в её быт. Старая уголовщина пробовала коситься на новых пришельцев, но, учитывая их силу, не решилась вступать с ними в борьбу, признала их равноправными членами и старалась с ними ладить, нередко считаясь с авторитетом более сильных из них. Так шаг за шагом уступала старая уголовная каторга место новой, стоящей выше её по своему умственному развитию, по своей энергии и организованности.
Александровская уголовная каторга представляла собой такой же конгломерат старой и новой уголовщины. Установив между собой общие нормальные формы отношений, старая и новая уголовная каторга органически не слились, отчуждённость между ними осталась значительная, но это не мешало им сохранять раз принятые формы отношений.
Состав уголовной каторги по роду своих преступлений был весьма разнообразен; он был весьма разнообразен и по возрастному составу.
Стариков, «ветеранов» уголовной каторги, было весьма немного: те, которые помнили Кару, Сахалин, Петровский завод, представляли собой единицы и держали себя патриархами. Они не вмешивались в волынки и жили довольно изолированно, физические силы не позволяли им перешагивать своих возможностей. Это были преимущественно профессиональные убийцы-грабители, герои «тихих» ночных преступлений, всю свою жизнь проведшие по каторжным тюрьмам, с короткими перерывами преступлений и кутежей на воле и имевшие за своими плечами по нескольку десятков убитых.
Более значительный слой был среднего возраста, основная же масса уголовных была от двадцати — двадцати двух и до тридцати пяти лет.
Самую значительную группу представляли «налётчики», имевшие удельный вес свыше 30 % всей уголовной каторги; за ними шла группа профессионалов убийц-грабителей всех видов и категорий: одиночек, групп, шаек и т. д.; дальше шли воры (скокари), карманщики, взломщики, прихватчики (прихватывавшие на тёмных улицах), конокрады, подделыватели векселей, фальшивомонетчики, контрабандисты, женоубийцы, убийцы в драке, растратчики и целый ряд ещё самых разнообразных профессий уголовного порядка. Кроме этой массы отбывали каторгу так называемые «самосудчики», главным образом крестьяне, сами расправлявшиеся с конокрадами, за что и получавшие каторжные работы. Эту часть каторжан уголовные преследователи избивали до смерти, если они случайно попадали в уголовную камеру. Поэтому администрация сажала самосудчиков в камеру укрывающихся вместе с предателями, шпионами и палачами. Таков был состав уголовной каторги по роду своих преступлений.
Хотя наплыв новых элементов уголовной каторга сильно изменил старые традиции, всё же борьба за их сохранение в среде уголовной каторги не прекращалась…
Майдан, хотя и не в прежнем виде, ещё играл в уголовной среде значительную роль. Майданщик, своего рода ростовщик, который держал в своих руках всю экономическую жизнь уголовной камеры: он держал карты, за пользование которыми взыскивал с выигравшего десятую долю; он ссужал деньгами, вещами и предметами питания нуждающихся под весьма высокие проценты; у него можно было достать водку, которую ему доставлял подкупленный надзиратель. Это был паук, который сосал соки уголовной «бедноты», и возле которого кормилась старая уголовная шпана, а потому и поддерживала этого паука и боролась за сохранение майдана, как источника своего благополучия. В традиции уголовной головки (шпаны) входил порядок обирания новых пришельцев на каторгу, имеющих неворовские дела. У пришельца забирали всё, что имелось «ценного»: чайник, бельё, новые коты, полотенце…
Всё это забиралось шпаной и пропивалось или проигрывалось на майдане. Если обираемый пробовал протестовать, его били, если он жаловался администрации, его загоняли в «сучий куток» (камера укрывающихся). Была традиция, по которой шпана забирала себе половину полагавшегося на камеру для обеда мяса, оставляя таким образом «жлобов», неворовскую часть уголовных, на одной горячей водичке. Была традиция занимать для шпаны лучшие места на нарах и загонять «жлоба» под нары. Имелся ещё целый ряд привилегий, обеспечивающих «приятное» житьё уголовной шпане в условиях каторги. Новая уголовная каторга, когда она ещё не была достаточной силой, страдала от этих традиций как в материальном, так и в моральном отношении. Урезание пищи, отодвигание на второстепенные места на нарах накопляло неудовольствие против шпаны и против её традиций. И как только соотношение сил стало изменяться в пользу новой каторги, она повела со шпаной борьбу за уничтожение её привилегированных традиций, привлекая в свои ряды «жлобов», которые новой уголовной каторге не были чужды. Шпана принуждена была шаг за шагом сдавать свои позиции… Система уголовной олигархии постепенно стала сменяться «демократическим» режимом, шпана стала терять своё былое значение и принуждена была замыкаться в узкие изолированные группки.
Хотя «демократизация» отношений в уголовной среде и получила право гражданства, однако основной элемент жизни уголовной каторги — сила — остался решающим правом. Физическая сила в уголовной среде не только уважалась, но она и определяла характер отношений между уголовными. Один из случаев проявления физической силы чрезвычайно ярко характеризует её значение в уголовной среде.
В камеру уголовных был посажен крестьянин, получивший каторгу за убийство жены в припадке ревности. Крестьянин был средних лет, выше среднего роста, плечистый, с огромными мозолистыми кулаками. Как только он вошёл, его сейчас же «прощупали», кто он, откуда и за что получил каторгу.
— А, за «шмару» значит. Ну, мы таких, брат, здесь не уважаем… А ну, покажи, что у тебя в мешке…
Один из шпаны взял из рук крестьянина мешок, вытряхнул всё оттуда, отобрал, что было стоящего внимания, и забрал:
— А это тебе… Получай от нашей доброты… — и подвинул ему ногой пустой мешок.
Крестьянин смотрел и ничего не говорил. Шпана весело смеялась, майданщик рассматривал и оценивал добычу… Крестьянин молча положил мешок на нары, не торопясь подошёл к майданщику.
— Ты чего это чужое-то барахлишко оцениваешь? Давай-ка его сюда…
Один из шпаны подскочил к нему и пихнул кулаком под бок.
— Ты что это, «жлобина», каторжных порядков не знаешь?
Крестьянин спокойно на него посмотрел. Потом взял его руками за плечи, приподнял и с такой силой поставил его опять на ноги, что противник как мёртвый свалился к ногам крестьянина. Шпана было гурьбой набросилась на него, но он двоих поймал за руки и так их сжал, что те заревели звериным голосом. Остальные отскочили. Крестьянин отпустил руки нападавших, и они повисли как плети…
— Ну, може, ещё кто?!
— Ну, не ерепенься… — отозвался один из шпаны. — Отдай ему барахло-то… — обратился он к майданщику. Майданщик сейчас же вернул крестьянину все вещи.
Крестьянин забрал свои вещи. Подошёл к краю нар…
— А ну, подвиньтесь поплотнее… Мне тут лечь надо. — Никто и не подумал возражать: место очистили, и крестьянин поместился на краю нар, где он хотел. С тех пор его не только не трогали, но если он брал кого-либо под своё покровительство, того никто не смел пальцем тронуть. Так уважалась даже презираемого шпаной сила «жлоба».
Своеобразной бытовой особенностью уголовной каторги была круговая порука. Как бы несправедливо и жестоко ни обошлись уголовные со своим товарищем, он никуда не имел права апеллировать, кроме как к авторитетной уголовной шпане: только она могла разрешить споры и обиды. Если обида жалобщику с точки зрения уголовной «морали» была нанесена несправедливо, тогда обидчику предоставлялось право любой компенсации. Обычно обиженный задавал при всём честном народе потасовку обидчику и тот покорно своими боками компенсировал обиженного. Но если обиженный жаловался администрации, он неизбежно попадал в «сучий куток» и навсегда терял право быть в уголовной среде.
При игре в карты друг с другом допускались любые жульничества и, если один жульничал хорошо и обыгрывал другого, это ставилось в плюс игроку, если же партнёр обнаруживал жульничество во время игры, он мог набить физиономию своему противнику, и никто не подумал бы этому помешать, наоборот, в этом случае жульничавший игрок терял репутацию хорошего игрока.
Если один уголовный что-либо украл у другого и это было доказано, обворованный имел право в качестве компенсации не только взять материальное возмещение, но и набить физиономию укравшему.
Так уголовный мир имел неписанный, но строго соблюдаемый кодекс, нормировавший внутреннюю жизнь уголовной каторги. Все эти нормы были построены таким образом, что они защищали интересы не широкой массы уголовного мира, а интересы верхушек, интересы уголовной шпаны и небольшого слоя её приспешников, рядовая же масса уголовщины могла только выполнять установленные правила, но никаких материальных преимуществ она из этих правил не извлекала, ими обеспечивалась только верхушка.
Жизнь уголовных, по своему внутреннему устройству, по своим правовым и материальным взаимоотношениям, по общественной градации, по сути дела, в точности копировала жизнь, правовые и материальные взаимоотношения буржуазного общества.
Война внесла много новых элементов в жизнь уголовной каторги: первое, это возбудила надежды на возможность освобождения или сокращения сроков каторги путём манифестов, связанных с военными событиями; в возможности манифестов уголовные были твёрдо уверены и на этом строили своё отношение к войне:
— Мы что же… Мы ясно за победу… Победят, манифест будет… амнистия. А с поражением какая же амнистия…
Были и скептики, которые рассуждали довольно трезво и политически правильно:
— Ну, нам война едва ли что принесёт… Какая выгода от нас правительству… мешать только будем… Вот «политика» может получит, тут правительству есть выгода… Помогать будут…
Патриоты свои упования облекали в чисто уголовную циничную форму, адресуя их не столько к правительству, сколько к царю: «Если он, сука, не даст нам манифеста, пусть немцы погонят ему хорошего «кота»…
Уголовные живо интересовались всеми перипетиями войны. Газеты и сводки, которые получались коллективом во время войны, передавалась и уголовным. Споры на почве успехов или неуспехов русской армии носили весьма бурный характер и нередко приводили к потасовке…
— Прут наши немчуру… Завтра в Ченстохове будут…
— Широко шагаешь, штаны порвёшь… Забыл, как из Пруссии плитовали?..
— Что было, того нет. А теперь немцы винта задают.
— Звинтят они твоему христолюбивому воинству… дороги домой не найдут!..
Масса уголовных подавала прошения с просьбой отправки их на фронт. Но правительство не торопилось привлекать просителей. Это обстоятельство служило также для насмешек и ссор.
Вообще война занимала весьма значительное место в умах уголовной каторги, которая по-своему и согласно своим желаниям рассматривала и расценивала события мировой войны.
Хроника каторги
Летом 1915 г. ушли на поселение большевики: Рогов Алексей, Трифонов Евгений. Таяла, наша большевистская группа в четырнадцатой камере. Осталось там только пять человек: Тохчогло, Проминский, Никифоров, Ордин и Петерсон… Затем вскоре ушёл в ссылку Петерсон: осталось нас четыре человека, во всём коллективе, восемь. Правда, к нам уже вплотную примкнули Мельников Дмитрий, Итунин (эсеры), трое анархистов, полностью солидаризировавшихся c нами по всем политическим и тактическим вопросам, и, кроме того, сильно возрастала наша группа по линии отношения к войне. Поэтому даже с уходом наших товарищей наше влияние в коллективе продолжало укрепляться.
Ушёл в ссылку из нашей камеры угорелый оборонец меньшевик Чаплинский, вызывавший своим оголтелым патриотизмом общее озлобление в камере.
Вернулись в камеру «добровольные изгнанники» Пестун и Файнберг. За три месяца изгнания они убедились, что борьба за коммуну в четырнадцатой камере, продолжалась с прежней напряжённостью, что совсем не они являлись причиной этой борьбы, что их уход оказался смешным фарсом.
Трёхмесячное пребывание в «спокойных» условиях, где сильно попахивало обывательщиной, угнетало их: тоска по бурной жизни четырнадцатой камеры взяла верх, они, нагруженные своими тюфяками и книгами, предстали перед дверями покинутого «отечества».
Неожиданно четырнадцатая получила солидное подкрепление. Пришла большая партия из Херсонского централа и разлилась по всему коллективу, полностью заполнив брешь, образовавшуюся было после большого числа ушедших в ссылку членов коллектива. Херсон нам не дал большевиков, но дал большое количество пораженцев. Херсонцы пришли с настроениями боевыми. Условия режима Херсонского централа, как и всех российских централов, были весьма суровы, и там политические воспитались в обострённой политической борьбе с тюремщиками, ненавидели их и считали преступлением какие бы то ни было лояльные отношения с ними. Отношения между полическими и администрацией были им непонятны и казались многим из них преступными. Поэтому в дальнейшей нашей борьбе с оппортунистической политикой руководства коллектива мы получили от них существенную поддержку.
Война широко открыла двери каторги солдатской массе. Солдаты стали приходить в централ целыми группами и заполнили собой две больших камеры.
Большинство солдат шло на каторгу за отказ от военной службы, за дезертирство с фронта и за целый ряд других преступлений, связанных с войной. Шли на каторгу всё с большими сроками: пятнадцать, двадцать лет и много бессрочных.
Я уже был связан с солдатами по одиннадцатой камере и продолжал эту связь поддерживать. Однажды мы получили от солдат письмо, в котором они просили четырнадцатую камеру организовать у них школу грамоты. Желающих не было. Я согласился пойти к солдатам и с благоволения всей камеры переселился на новое временное жительство в качестве организатора школы.
Файнберг, подозревая, что я опять замышляю побег и с этой целью перехожу в солдатскую камеру, заявил мне, что он тоже пойдёт со мной. Но я уверил его, что не готовлюсь к побегу, а действительно займусь организацией учёбы солдат. Если же мы оба переберёмся в солдатскую камеру, администрация обратит на это внимание, и мы можем угодить в одиночки…
Солдаты встретили меня весьма дружелюбно. Были среди них и достаточно грамотные люди, один даже из последнего класса духовной семинарии, получивший каторгу за какое-то святотатство… Нашлись несколько человек, окончившие двухклассные школы министерства народного просвещения.
Из этой грамотной публики я организовал руководящее ядро. Мы произвели учёт состояния грамотности всей камеры. Из восьмидесяти человек совершенно неграмотных оказалось больше пятидесяти процентов, человек двадцать пять полуграмотных и только человек двенадцать окончило сельские и министерские школы. И один семинарист имел среднее образование, да и то незаконченное.
Учащихся разбили мы на три группы: две группы совершенно неграмотных, одну группу из малограмотных, а остальных разбили в качестве преподавателей: посильнее поставили на полуграмотных, а послабее — на группы неграмотных.
Семинар взял на себя преподавание арифметики и руководство над всеми группами. Я за собой оставил организационное руководство и вёл политические беседы.
Из библиотеки пришлось забрать все учебники, которые соответствовали нашим задачам, однако их было весьма недостаточно. Несмотря на это, школа работала с большой интенсивностью, и учёба подвигалась успешно.
Если условия позволяют, каторга располагает к систематическим и организованным занятиям, даже самые ленивые не выдерживают и присоединяются к учёбе.
За три месяца, которые я провёл в солдатской камере, мы втянули в учёбу почти всю массу. Только человек пять осталось вне учёбы и то лишь потому, что были слишком больные и физически слабые.
Однажды меня вызвали к начальнику Снежкову. Снежков встретил меня вопросом:
— Вы опять к солдатам перебрались?
— Да, школу там организовали, так я помогаю им…
— Знаем мы эти школы. Вы ещё наложенное за попытку к побегу взыскание не отбывали?
— Нет, не отбывал…
— На месяц его в прачечную! — обратился он к старшему.
— Слушаюсь вашебродь! — ответил старший, взяв под козырёк.
Мои занятия с солдатами прекратились, но школа уже продолжала работать и без моего участия. В нашу камеру стали проситься из другой солдатской же камеры, и она постепенно переполнялась.
Я целыми днями работал в прачечной, стирал арестантское бельё. Прачечная находилась в старом, покосившемся, почерневшем от времени деревянном здании.
Пол прачечной был прогнивший и от него пахло гнилью и сыростью; на широких деревянных скамейках стояли деревянные ванны, в которых и происходила стирка белья.
В прачечной работало человек тридцать, и все голые, только бёдра вместо фартуков опоясаны грязными рубашками. Пар в прачечной стоял такой, что люди казались плавающими в воде. Плескание воды, шум кандалов, гул голосов, густая матерщина ни на минуту не прекращались за весь день работы.
Для дневной выработки был установлен определённый урок, который должен был выполнить каждый стирающий. Тридцать пар грубого арестантского белья должен был выстирать каждый каторжанин, работающий в прачечной. Плата была весьма мизерная. Работая от шеста часов утра до шести часов вечера, можно было заработать от десяти до пятнадцати копеек. Поэтому на прачечную шли только по наказанию, или люди, потерявшие все источники своего существования, главным образом уголовная «мелкота», за месяц или за два вперёд проигравшая в карты свои обеды и порции хлеба. Работа на прачечной была воистину каторжной.
Мне выдали опорки, в которых было скользко и мокро, кусок мыла, потом мне надзиратель отсчитал тридцать пар белья и указал ванну, в которой я должен был стирать. Я разделся, подвязал кандалы на голое тело, обвязал вокруг бёдер грязную рубаху. Стирка у меня вначале плохо клеилась: сильно кружилась голова, а от сырости болели ноги, к концу дня ныло всё тело, а из-под ногтей сочилась кровь. Вдобавок к этим неприятностям надзиратель забраковал у меня одиннадцать пар белья, которые на следующий день я должен перестирать дополнительно к моему уроку.
Работая целыми днями в пару, в сырости, к вечеру становишься совершенно невменяемым, и когда приходишь в камеру, кое-как покушаешь и сейчас же сваливаешься на жёсткую постель и засыпаешь. Так изо дня в день, пока я не закончил срок своего наказания.
После окончания срока работы в прачечной я вернулся опять в четырнадцатую камеру и вновь был избран камерным старостой.
Жизнь камеры протекала с прежней интенсивностью: материала о войне и политическом положении в России поступало большое количество, и жаркие дискуссии развёртывались на основе свежих данных внутренней и общемировой политики.
Администрацией было разрешено получать по телефону военные сводки для каторжан; коллективному старосте часто удавалось на этой почве получать и более широкие материалы, которые позволяли нам быть в курсе всех не только военных, но и политических событий.
Месяца через полтора после работы в прачечной меня опять вызвали в контору; в конторе предъявили мне повестку Иркутского окружного суда явиться в суд по делу подкопа в иркутской тюрьме.
— Через неделю мы вас отправим, — объявил мне дежурный помощник.
Пройтись, встряхнуться было не плохо; может и случай удобный выпадет… кто знает…
Однако воспоминания об иркутской тюрьме вызвали болезненную тоску…
— Опять придётся столкнуться со всей этой сволочью, которая так издевалась надо мной… И кто знает, чем эта новая встреча может кончиться для меня…
Вызвали нас всех, кто тогда участвовал в подготовке к побегу… Из семи человек только я один был политический, остальные все были уголовные…
Шли на Усолье, чтобы поездом доехать до Иркутска. Стояла тёплая осень, лес только едва начал желтеть, на полях уже кое-где началась жатва. Мы шли не торопясь, жадно вдыхая смолистый запах лесов и пряный запах скошенной травы. До Усолья четырнадцать километров. Мы скоро вышли из перелесков, и перед нами заблестели кристальные воды холодной и стремительной Ангары…
— Эй, красавица бурная! Не смущай нас простором своим…
Паром неповоротливо отвалил от берега; конвой тесно сжал нас на середине парома…
— Знаем… Холодна ты и коварна… Захватишь — не выпустишь… Крепко будешь держать в своих ледяных объятиях… и умчишь…
Знал, что безнадёжно… не спасёт, проглотит Ангара, а тянуло рвануться…
В поезде нам немедленно же приказали лечь на места и не позволяли подниматься, пока мы не доехали до Иркутска. Дорогой мы сговорились, как кому держаться на суде и кому что показывать. В виду того, что мне и ещё двум уголовным, имевшим по двадцать лет каторги, предстояло дополнительно получить по три года, бессрочники предложили нам отказываться и не признавать своего участия в побеге.
— А нам всё равно ничего не прибавят, мы возьмём всю вину на себя…
На том и сговорились…
В Иркутской тюрьме меня посадили в новый одиночный корпус. Этот корпус состоял из большого количества маленьких одиночек-клеточек, пять-шесть шагов в длину и три в ширину; потолок можно было достать рукой; стены и потолок были белые, пол цементный. Деревянного ничего в одиночке не было. Только кирпич, известь, цемент, железо. Из дерева только оконные рамы, окно под самым потолком. Громко читать и вообще громко произносить слова в одиночке запрещалось. Койка на день поднималась к стене и, замыкалась. Стол и стул прикованы к стене, в углу герметически закрывающийся стульчак. В уборную выпускать не полагалось. Запрещалось дремать, сидя на стуле, склонившись на стол. Если вы в таком виде засыпали, надзиратель сейчас же настойчиво стучал в волчок… Если вы не откликались, открывалась дверная форточка, и надзиратель громко окликал:
— Нельзя наваливаться на стол!.. Встаньте!..
А когда вам надоедало молчание, и вы начинали тихо напевать или громко разговаривать с самим собой, в волчок вновь раздавался настойчивый стук надзирателя:
— Громко разговаривать и петь нельзя!.. Замолчите!..
Если вы не слушали приказа надзирателя, вас оставляли без горячей пищи на карцерном положении на семь, на четырнадцать и на тридцать суток. Строптивых, доходящих до буйства, связывали. В карцер не сажали, потому что одиночки в любую минуту могли быть превращены в светлый и тёмный карцер.
По тюремной инструкции в этих одиночках могли держать не больше года. Но администрация весьма ловко обходила эту инструкцию: просидевшего в этих одиночках год администрация переводила в одиночку обычного типа, а через неделю вновь его сажала в эти одиночки.
Жизнь одиночек регулировалась посредством электрического звонка. Утро: звонок — вставать, звонок — поднять койки, которые автоматически замыкаются, звонок на поверку, звонок — окончилась поверка, звонок — чай и хлеб, звонок — приступать к работам. В одиночках производились работы по шитью белья, мешков, матрацев и т. д.
На прогулку выходят по звонку и кончают прогулку тоже по звонку, звонок на обед, по звонку кончают обед, звонок на вечерний чай. Звонок на окончание работы, звонок на ужин и на окончание ужина. Звонок на поверку. Звонок — окончание поверки и пение молитвы. Дежурный надзиратель по окончании поверки звонит и потом командует: «На молитву».
Один из надзирателей заводит «отче». Из одиночек несутся разрозненные фальшивые голоса: поют на всех этажах разом. Пенье кончается, раздаётся звонок, поверка. Надзиратель обходит одиночки и даёт ключ, отмыкаются ключки. И последний звонок в девять часов — спать… Многие из заключённых этих звонков не выдерживали и через полгода сходили с ума. Таких временно переводили в общий корпус. Если они там не поправлялись, помещали в тюремную больницу.
В первые дни звонки как будто и не тревожили: потом они слегка нервировали, а потом уже впивались в мозг, как тонкие иглы. При каждом звонке человек вздрагивал, вскакивал и начинал ходить. Звонок обрывался, и человек начинал успокаиваться, брался за книгу или писал. Опять звонок, опять иглы впиваются в мозг, человек хватается за голову руками и, шатаясь, ходит по камере. И так изо дня в день, пока его не уводят в общий корпус или в больницу. Некоторые привыкают и выдерживают. Говорили, что работа тоже отвлекает,
Войдя в камеру, я начал рассматривать предметы временного жилья. Я знал, что иркутские тюремщики долго держать не будут, и не тревожился особенно за своё положение. Были сумерки. Я подошёл к окну и, подняв лицо, стал смотреть на клочок темнеющего неба; кроме клочка неба ничего в окно не было видно.
В волчок послышался осторожный стук. Я оглянулся.
— Отойдите от окна, стоять нельзя.
— Почему нельзя? — спросил я удивлённо.
— Нельзя, — коротко ответил надзиратель и ждал, когда я отойду от окна
— А ходить по камере можно?
— Можно, — опять коротко ответил он.
— И подходить к окну можно?
— Можно. Только стоять и смотреть в окно нельзя.
Я отошёл от окна. Надзиратель закрыл волчок и ушёл. Я решил первое время не упираться, а изучить сначала порядок этой «европейской одиночной системы», как отрекомендовал мне новые одиночки один из помощников, уже знавший меня, направляя в эту «систему». Я решил на опыте сначала проверить, что можно и что нельзя.
Ходить по камере значит можно и даже подходить к окну можно, нельзя только останавливаться и смотреть в него… запишем.
Я стал ходить по камере и весьма тихо посвистывал, о чём-то задумавшись, и даже забыл об опытах. Через некоторое время в волчок опять терпеливо осторожный стук: свистеть нельзя.
— Почему нельзя? Я так тихо свищу, что никого и не беспокою.
— И тихо нельзя. Будете свистеть, я доложу дежурному помощнику.
Опять хожу. У окна стоять нельзя. Свистеть нельзя даже тихо. Посмотрим, что можно. Я стал думать, что бы самое невинное сделать, что не вызвало бы тревоги надзирателя. Начал негромко читать на память Некрасова «Кому живётся весело». Минуты три читал, никого нет, значит можно, хотел уже перестать, как опять стук.
— Громко разговаривать нельзя!
Хотя это были только опыты, однако у меня начало уже закипать.
— Как, даже и вполголоса разговаривать нельзя?
— Нельзя, не полагается.
— А я, может, молитву читаю, почём ты знаешь!
— Молитву только во время поверки можно.
— Ну что же, нельзя, так нельзя!
Волчок закрылся, надзиратель ушёл. Выдержанность и настойчивость надзирателя меня удивили: ни матюгов, ни резких движений или стуков, всё размеренно!. Вымуштровали, должно быть. И впрямь «европейская система».
Открылась форточка; надзиратель подал мне каталог книг, клочок бумаги и карандаш.
— Вот тут список книг; выберите себе две книги и запишите их на этой бумажке. Под записанными номерами подведите черту и под чертой ещё запишите несколько книг; это нужно для того, если записанных двух книг не будет, вам дадут из записанных под чертой.
Я записывал, надзиратель ждал. Выписав книги, я подал каталог и бумажку надзирателю.
— Завтра получите книги, — сказал он и закрыл форточку.
Уставши ходить по камере, я сел сначала на стул, но сидеть было неудобно: я пересел на стульчак, подбросив под себя свой бушлат. Я подогнул уставшие колени и охватил их руками. Сидел молча. Через некоторое время опять стук в волчок.
— Сидеть на стульчаке нельзя, — пересядьте на стул.
— Мне неудобно сидеть на стуле, я хочу сидеть здесь, мне удобнее.
— На стульчаке сидеть нельзя, перейдите на стул, — настойчиво повторил надзиратель.
Настойчивые приставания надзирателя начали меня тревожить, нервы стали напрягаться. Неужели опять с этими гадами схватиться придётся?
— Я не уйду с этого места, — ответил я надзирателю. — Я здесь никому не мешаю.
— Вы нарушаете мой приказ. Я об этом доложу дежурному помощнику.
Форточка закрылась, и надзиратель меня больше не тревожил до самой поверки.
Что они могут тут со мной проделать, какой вид репрессий применят?
На поверке дежурный помощник объявил мне:
— Завтра вы лишаетесь горячей пищи за неисполнение приказа надзирателя. Приказания дежурного надзирателя должны исполняться беспрекословно
Я решил в разговоры с администрацией не вступать, а молча устанавливать в камере свой порядок, невзирая ни на какие репрессии.
На следующее утро надзиратель подал в форточку мне хлеб и холодную воду: я не взял, тогда надзиратель открыл дверь и поставил хлеб с водой на стол.
Я долго ходил по камере и обдумывал создавшееся положение. Борьба, по-видимому, была неизбежной, и я готовился к ней. Новые условия требовали отбросить многое от прошлой борьбы: прошлая борьба проходила в условиях хотя и тяжёлого, но беспорядочного режима, где администрация не всегда находила меры систематической борьбы со мной и переходила на грубости, что позволяло и мне действовать, как в данный момент приходило мне в голову. В новой же «системе», по-видимому, было иначе: здесь тюремщики изводили заключённых, не выходя из пределов «вежливости», без шума, последовательно, по строго выработанному плану, поэтому тактика борьбы должна быть иная: упорная и спокойная.
— Выдержит тот, у кого нервы крепче.
За долгие годы тюремной жизни у меня выработалась привычка думать на ходу: склонив голову, мог целыми днями ходить по камере, и погружённый в думы не замечал времени. Новая одиночка была слишком тесна, и ходить в ней долгое время было невозможно. Покрутившись немного, я подошёл к окну и, не переставая думать, смотрел на клочок синего неба. Опять в волчок послышался осторожный стук:
— Отойдите от окна!
Я не повернулся и молча продолжал стоять. Надзиратель повторил
— Отойдите от окна, у окна стоять не полагается.
Я не отозвался и продолжал стоять.
— Я принуждён буду доложить помощнику.
Я продолжал стоять. Надзиратель ушёл.
Звонки не действовали на мои нервы, только к вечеру от них голова начинала болеть. Это меня радовало, потому что излишняя нагрузка на нервы ослабляла волю.
На вечерней поверке помощник объявил мне, что я вновь лишаюсь горячей пищи. Я ничего не сказал.
На следующее утро надзиратель мне поставил на стол воду и хлеб, поднял и замкнул койку. Когда он ушёл, я опять начал ходить по камере, пять шагов вперёд, пять шагов назад. Открылась камера:
— Выходите на прогулку.
Я одел бушлат и вышел. На лестнице меня встретил старший надзиратель…
— А, вы опять у нас… прогуляться пошли, ну, ну, — проговорил он улыбаясь.
У выхода стояли несколько человек заключённых друг другу в затылок. Я подошёл и стал сзади. Открылась дверь, и мы в сопровождении двух надзирателей вышли на двор, за нами вышел старший. На дворе был небольшой круг для прогулок. Войдя на круг, заключённые пошли по нему друг за другом. Я остановился.
— Идите, идите, останавливаться нельзя.
— Я по кругу гулять не буду.
— Как не будете? Зачем на прогулку вышли?
— Я не знал, что у вас тут круг.
Надзиратель, не зная, что со мной делать, растерянно разводил руками.
— Отведите его в камеру, — распорядился старший, — всё равно он по кругу гулять не будет.
Один из надзирателей отвёл меня обратно в камеру.
Шагая по своей тёмной камере, я стал потихоньку напевать, и уже невольно прислушивался, когда надзиратель подойдёт к волчку и постучит. Надзиратель постучал:
— Перестаньте петь.
Я не обращал внимания и продолжал вполголоса напевать.
— Если вы не перестанете, я позову помощника.
Я не отвечал надзирателю и продолжал напевать. Надзиратель ушёл. Через некоторое время открылась дверь, в камеру вошёл помощник.
— Почему вы кричите?
— Я не кричу, а очень тихо напеваю. Я полагаю, что никому не мешаю.
— Вам было объявлено, что петь запрещено.
— Вы меня лишили книг и горячей пищи. Что же мне делать? Остаётся только петь.
— Не советую. Переведём в карцерное положение. А начальник может дать вам тридцать суток карцера.
Помощник был из новых и меня ещё не знал.
— Меня это не пугает, — ответил я ему, — я буду нарушать все ваши правила, пока надзиратель и вы не оставите меня в покое.
Помощник с удивлением посмотрел на меня и, ничего не сказав, ушёл.
Угрозу свою помощник осуществил: меня наказали на семь суток карцерным положением. Делалось это просто: койку не отмыкали и представляли мне устраиваться спать как я находил возможным. Выручал меня всё тот же стульчак. Это было моё убежище, где я проводил долгие ночи. Во время карцера надзиратель иногда заглядывал в волчок, но голоса не подавал, хотя я напевал, правда, негромко, и часами простаивал у окна. Я поставил себе задачей добиться минимума свободно устраиваться в своей одиночке, потому и во время карцера из принятых рамок борьбы не выходил.
По окончании карцера мне дали горячую пищу, а вечером открыли койку.
Нарушенный порядок я, однако, не прекращал. Помощник мне объявил:
— Если вы будете продолжать нарушать установленные правила, мы увеличим вам наказание карцером до четырнадцати суток.
— Я буду нарушать всё, что меня стесняет в моей одиночке, — успокоил я помощника.
Через день мне объявили, что постановлением начальника я перевожусь на карцерное положение на четырнадцать суток.
Самым тяжёлым в этом наказании было отсутствие постели. Пол был цементный и холодный, спать на нём было невозможно, на стульчаке приходилось сидеть скрючившись, сильно уставали нога и болела спина.
Уже к концу недели моего наказания нас вызвали на суд.
На судебный допрос меня вызвали первым: мне вменялось в вину, что я был инициатором побега. Я же вообще отрицал моё участие в побеге.
— Сидел ещё кто-нибудь в вашей камере в то время?
— Сидел кто-то, но я не помню кто. Когда переполнились одиночки, тогда садили и ко мне, — ответил я на вопрос.
— Вы признаёте себя виновным, что вы участвовали в прорытии подкопа?
— Нет, не признаю; я в подкопе не участвовал.
— Из материалов видно, что в камере, где вы сидели, была прорезана одна половица деревянного пола, и кроме того, когда вас вывели из камеры в коридор, с вас свалились кандалы, которые, по-видимому были перепилены.
— О пропиленной половице и проломе стены я ничего не знаю, может быть это было в другой камере. Кандалы у меня не свалились, как по вашим словам указано в материалах, а когда меня выводили из камеры, я кандалы поддерживал руками, потому что у смертников на ночь отбирали ремни, на которых поддерживались кандалы; когда я вышел в коридор, я опустил кандалы, они и упали на пол, но не свалились с ног.
— Позовите свидетеля, бывшего помощника Магузу. Вошёл Магуза, он был в штатском платье; давно уже ушёл из тюрьмы и служил где-то на железной дороге.
— Свидетель, расскажите нам, при каких обстоятельствах вы обнаружили Никифорова в момент обнаружении подкопа?
Магуза в общих чертах рассказал, что он обнаружил в моей и в других камерах, и в конце сказал:
— Когда Никифорова вывели из камеры, у него с ног свалились кандалы.
— Скажите, свидетель, Никифоров был тогда приговорён к смертной казни?
— Да, был приговорён.
— Скажите, у смертников отбирали на ночь ремни от кандалов?
— Да, существовало такое правило: чтобы осуждённый не мог покончить с собой.
— Вы не помните, были тогда у обвиняемого ремни отобраны?
— Да, несомненно, были отобраны.
— А возможно, что когда вывели обвиняемого из камеры, он держал кандалы руками и, выйдя в коридор, он мог опустить кандалы, они упали на пол, а вам показалось, что они свалились?
Магуза задумался и потом неуверенно ответил:
— Допускаю такую возможность.
Что заставило Магузу сказать так, действительно ли он забыл всё, или, не будучи больше связан с тюрьмой, не был заинтересован в моём обвинении.
Остальные защищались, кто как мог. Бессрочники признали себя виновными и отрицали наше участие в побеге.
Получилось так, как мы и предполагали: всех нас срочных, трёх человек, оправдали, а бессрочные получили по три года каторги «по совокупности».
Иркутская тюремная администрация не дала мне засидеться в иркутской тюрьме: не ожидая вручения мне приговора, они с первой же партией выпроводили меня обратно в Александровский централ. Я тоже был доволен. Карцерные перспективы «европеизированных» одиночек мне не улыбались.
Через двое суток я опять был среди своих, в «чертогах» четырнадцатой камеры.
Прошёл слух, что едет новый начальник централа, что Снежков переводится куда-то с повышением. Это известие сильно волновало политическую каторгу: считали, что смена Снежкова является завершением плана тюремной политики начальника главного тюремного управления Сементковского, что мы находимся накануне введения «жёсткого режима».
Новый начальник Никитин по слухам имел от Сементковского директиву «завинтить» Александровский централ.
Никитин до нового назначения служил начальником арестантских рот в Харькове и установил там весьма жёсткий режим. «Роты» были знамениты тем, что там вместо камер были железные решётчатые клетки, в которых помещалось от пяти до десяти человек. В виду отсутствии глухих стен жизнь заключённых протекала на виду не только у надзирателя, но и у всего «населения» рот.
О избиениях в «ротах» слухов не было, но пороли за всякую провинность «по закону». По-видимому, Никитин был у начальства не на плохом счету, раз ему вверяли один из крупнейших централов.
В коллективе хоть очень тревожились в ожидании нового начальства и возможных перемен, однако старостат не ставил этих вопросов перед коллективом и не вёл никакой подготовительной работы по мобилизации коллектива на случай возможных столкновений с новым начальством.
Четырнадцатая камера тревожилась по этому поводу и опасалась, как бы новый начальник не разбил наши силы и таким образом не ослабил нашей сопротивляемости.
Мы знали, что руководство коллектива на протяжении долгих лет избегало тактики прямых линий и шло по извилистому пути бесконечных компромиссов. Ясно было, что и на этот раз оно пойдёт по пути наименьшего сопротивления, что политика уступок будет главным орудием борьбы коллектива.
Поэтому четырнадцатая камера решила держаться самостоятельной тактики: если новый начальник начнёт с обычных для тюремщиков грубостей, то решено было грубостей ему не спускать и оборвать его со всей резкостью.
Однако против ожидания встреча с новым начальством прошла весьма гладко. Когда он заходил в уголовные камеры, там резко раздавался его громкий и резкий голос:
— Здорово!
Уголовные отвечали ему дружным:
— Здравия желаем, ваше высокородие!
Когда он заходил в камеры политических, он совершенно другим голосом произносил:
— Здравствуйте!
В ответ ему раздавалось весьма недружное:
— Здравствуйте.
Перед четырнадцатой камерой он задержался, старший помощник ему что-то тихо объяснял.
С нами он тоже выдержал линию вежливости и, взяв под козырёк, сказал:
— Здравствуйте!
Mы, ожидая услышать с его стороны какую-либо грубость, соответствующим образом настроились, и потому на неожиданное вежливое приветствие ответили вразброд и то не все. Никитин ничего не сказал, коротко оглядел камеру и вышел.
Никитин был невысокого роста со светло-рыжеватыми усами: на одной руке у него была надета чёрная перчатка. Видно было, что на ней не хватает пальцев.
После его ухода все облегчённо вздохнули. Борьбу с администрацией вести в условиях каторги весьма тяжело, ещё тяжелее ожидать начала этой борьбы. И потому, что встреча с новым начальником прошла гладко, всех это обрадовало, как будто свалилась большая тяжесть. Серёжа уселся за свою толстенную тетрадь, чтобы записать «событие».
— Что-то уж мягко стелет. Каково спать только будет? — произнёс он меланхолически.
— А рука-то обтянута чёрной перчаткой. Не тюремная ли это заслуга?
— Да, тип не симпатичный, был, видать, в переделках.
— Чем же всё-таки объясняется такое его либеральное поведение?
— Возможно, директиву получил. Керченские события даром не прошли. Да и война тоже.
Недоумённые разговоры по поводу нового начальника шли целый день.
Пришёл коллективный староста.
— Ну, как у вac там прошло со встречей?
— Против ожидания во всех наших камерах и в мастерских прошло гладко. Долго оставался в мастерских, подробно знакомился с постановкой дела. Это хороший признак.
Несмотря на благоприятные вести о поведении начальника, всё же ждали с его стороны каких-либо нововведений. Но проходили дни, а никакого изменения в режиме не было. Надзиратели в первые дни приезда начальника было подтянулись, стали придирчивее, но потом всё вошло в прежнюю колею.
Встретив во время уборки на дворе старшего надзирателя, я спросил его:
— Ну, как новый начальник, перемены какие-нибудь намечает?
— Пока нет, всё мастерскими занят. Говорит, что они недостаточно хорошо поставлены и мало дают дохода. Сосновского измучил с отчётностью.
Заинтересованность нового начальника мастерскими была нам на руку. Это давало нам перспективу использовать мастерские как орудие борьбы против репрессий, если начальник вздумает применять их к политическим. Опасались уже исключительно мы в четырнадцатой камере, как бы начальник не вздумал настаивать на принятии военных заказов, которые нам удалось с таким трудом отвести. Но и в этой части никаких столкновений не произошло. По-видимому, начальнику было доложено, что мы отказались от производства снарядов, и он решил на этой почве в столкновение с нами не входить.
Провозившись месяц с приёмкой тюрьмы, Никитин уехал в Иркутск, где он добился крупного заказа от военно-промышленного комитета на лазаретное имущество. Этот заказ обеспечивал полную нагрузку мастерских.
Из поведения начальника мы сделали вывод, что правительство, по-видимому, решило встать на путь правильного хозяйственного использования заключённых: потому-то Никитин не стал возиться над изменением режима, а занялся упорядочением хозяйства централа и особенно хозяйством и постановкой дела в мастерских.
Жизнь коллектива опять вошла в обычную колею. Война и политическое положение России опять стали в центре нашего внимания.
Центром внимания наших политических дискуссий явились новых два вопроса: «о соединённых штатах Европы» и о «построении социализма в одной стране». Вопрос «о соединённых штатах Европы» был поставлен большевиками на бернской конференции в 1915 г. и там дискутировался. Этот вопрос вызвал оживлённую дискуссию в четырнадцатой камере, и, как полагалось, оборонцы пытались всячески разделать нас на этом для нас в то время новом вопросе.
— Нового в ваших штатах ничего нет, мы уже их имеем в Америке, но вы, пораженцы, хотите этих штатов под эгидой немцев: попросту вы хотите не только Россию, но и часть Европы превратить в придаток немецкого империализма.
Эта грубая демагогия сильно путала умы членов коллектива, большая часть которого была загружена работой и не имела времени разобраться в этих сложных вопросах.
Наши разоблачения их демагогии и указания на то, что американские соединённые штаты не могут считаться для нас образцом и что соединённые штаты мы мыслим не как результат творчества буржуазии, а как результат победы европейского пролетариата над буржуазией. Это значит, что мы тесно связываем организацию соединённых штатов с победой рабочего класса, победой социализма над капитализмом.
— Так это же противоречит известному вашему тезису о построении; социализма в одной стране, — ловили нас наши противники, — значит без победы мирового пролетариата ни о каком социализме и речи не может быть. Так мы об этом вам всё время и толкуем.
— Вопроса построения социализма в одной стране мы не смешиваем с вопросом о соединённых штатах. Если пролетариату удастся победить во всей Европе, он будет строить социализм в Европе, если он победит только в одном из крупных капиталистических государств, он будет строить социализм в этом государстве.
Однако развернувшиеся по этому вопросу споры через некоторое время погасли, потому что он не получил дальнейшей развёрнутой дискуссии в нашей партийной прессе, а очередной номер «Социал-демократа» принёс нам известие, что в результате обсуждений вопроса на конференции заграничных секций РСДРП и после конференции редакция ц. о. пришла к выводу о неправильности лозунга «соединённых штатов Европы».
Владимир Ильич тут же писал по этому поводу следующее: «Соединённые штаты» мира (а не Европы) являются той государственной формой объединения и свободы наций, которую мы связываем с социализмом, пока полная победа коммунизма не приведёт к окончательному исчезновению всякого, в том числе и демократического, государства. Как самостоятельный лозунг, лозунг «соединённые штаты мира» был бы, однако, едва ли правилен, во-первых, потому, что он сливался с социализмом, во-вторых, потому, что он мог бы породить неправильное толкование о невозможности победы социализма в одной стране и об отношении такой страны к остальным».
Таким образом, лозунг «соединённые штаты Европы» отпал, и дискуссии по нему прекратились, что дало возможность меньшевикам поиздеваться над нами.
Зато мы уже имели чёткую установку Ильича по вопросу о построении социализма в одной стране. В этой же статье Ильич писал: «Неравномерность экономического и политического развития есть безусловный закон капитализма. Отсюда следует, что возможна победа социализма первоначально в немногих странах, или даже в одной отдельно взятой капиталистической стране.
Победивший пролетариат этой страны, экспроприировав капиталистов и организовав у себя социалистическое производство, встал бы против остального капиталистического мира, привлекая к себе угнетённые классы других стран, поднимая в них восстание против капиталистов, выступая в случае необходимости даже с военной силой против эксплуататорских классов и их государств».
Установки Ильича дали нам крепкую опору и вопрос о построении социализма в одной стране из области отвлечённого академизма, куда толкали его меньшевики и эсеры, был нами извлечён и поставлен в дискуссиях как лозунг, связанный с пролетарской революцией.
С приходом политических из российских централов опять сильно повысился интерес к внутренним политическим и тактическим вопросам. Учитывая настроения, мы решили вновь повести атаку на руководство коллектива уже в более организованном порядке: был разработан ряд вопросов, куда входили и старые вопросы — о «даче честного слава администрации», тактика взаимоотношений с администрацией, пользование материальной помощью от либеральной буржуазии и т. д.
Главная наша установка была добиться поворота в жизни коллектива с беспринципной обывательщины на путь революционного воспитания коллективной массы: мы крайне необходимым считали повернуть коллектив от оппортунистического разложения на путь революционных позиций.
После бурного обсуждения поставленных вопросов в четырнадцатой камере большевистская группа добилась подавляющего большинства: все выдвинутые нами вопросы были поставлены перед коллективом. Старостат коллектива, как и в первый раз, провёл подготовительную работу по всем камерам, и наши предложения большинством коллектива были вновь провалены.
Видя, что все наши усилия не привели ни к чему, мы решили пойти на обострение и поставить вопрос о расколе коллектива. Мы поставили перед четырнадцатой камерой вопрос о выходе четырнадцатой камеры из коллектива и образовании самостоятельного коллектива. Мы не скрывали, что предприятие это чревато большими последствиями, что администрация может воспользоваться положением и попытается разгромить коллектив. Мы указывали, что необходимо встряхнуть коллектив во что бы то ни стало, не останавливаясь перед угрозой тяжёлого конфликта с администрацией.
После нескольких дней горячих споров четырнадцатая опять подавляющим большинством постановила: если коллектив не пойдёт на изменение политики, четырнадцатая камера выходит из коллектива.
Угроза раскола вызвала в рядах коллектива переполох. Руководство коллектива повело с четырнадцатой переговоры. Переговоры длились несколько дней, но ни к чему не привели, и четырнадцатая от дальнейших переговоров с руководством коллектива отказалась. Тогда руководство коллектива предложило создать «согласительную комиссию» или «верховный суд», как его потом называли.
На передачу наших споров особой комиссии мы не возражали при условии, что вопросы будут решаться не в порядке большинства, а в порядке соглашения сторон; таким образом, мы обеспечивали за собой свободу действий.
Из четырнадцатой камеры в согласительную комиссию вошли три человека: от большевиков — т. Тохчогло, от эсеров (сторонников изменения политики) — Потехин и кто-то от меньшевиков. Три человека были выделены да коллектива, в числе и один из старостата.
Против нашего ожидания, администрация не только не воспользовалась нашими разногласиями в коллективе, о чём она хорошо была осведомлена, но напротив, было даже секретное указание коридорному надзирателю: не препятствовать собираться согласительной комиссии в любой из политических камер.
Поведение администрации можно было объяснить только одним: опасением, что раскол политических может повести к дезорганизации мастерских и к срыву выполнения заказов.
Началась длительная и упорная борьба в согласительной комиссии, затянувшаяся на два месяца с лишним. Исписали целые вороха бумаги на различные формулировки. Много хлопот доставил меньшевикам т. Тохчогло, который беспощадно раскрывал все уловки противников и попытки каучуковыми формулировками подменить установки четырнадцатой камеры.
В результате этой длительной дискуссии нашей делегации удалось добиться, хотя и не полностью, весьма важного ограничения пункта «о даче честного слова политическими администрации». Пункт этот гласил следующее:
«A. Дача администрации честного слова вообще допустима, но может производиться лишь в тех случаях, когда принимаемое товарищами обязательство не противоречит основной задаче общежития, моральной и материальной взаимопомощи товарищей и когда очевидно, что только это честное слово служит для администрации достаточной гарантией выполнения определённых обязательств.
B. Дача честного слова внутри тюрьмы вообще не желательна и может в виде исключения допускаться в интересах всего общежития.
C. Резолюция общежития от 1911 пода о необходимости круговой поруки должна остаться в силе, равным образом, как и принятое тогда решение, что нарушение честного слова опорочивает наше достоинство и в нашей среде неприемлемо».
Этот казуистический пункт, спутавший все понятия о недопустимости круговой поруки с одной стороны, допустимости дачи честного слова и недопустимости его нарушения с другой, ставил коллектив на путь самых разлагающих компромиссов, и поэтому был предметом наших усиленных нападок. Наша делегация не могла добиться его отмены, но добилась значительного ограничения пользованием этим пунктом, введя следующее дополнение: «Дача тт. честного слова, если она не противоречит вышесказанному, может производиться лишь с разрешения всего общежития, только в отдельных случаях, не терпящих отлагательства, оно может санкционироваться исполнительным органом общежития».
Это дополнение почти лишало возможности пользоваться честным словом, т. к. каждый случай нужно было ставить на голосование всего коллектива. Раньше же это делалось просто: дававший честное слово доводил только до сведения старосты, который это санкционировал.
В этом вопросе наша делегация добилась только практических результатов, принципиальная сторона пункта осталась не затронутой, но большинство делегации склонилось к принятию пункта с дополнением.
Добились отказа от «благодарностей жертвователям-либералам». Комиссия постановила отказаться от подношения подарков разного рода жертвователям. По этому вопросу сильно дрались эсеры, как партия, тесно связанная с имущей буржуазией, которая служила источником её материальной базы в значительной части её работы. Мы же требовали решительного отказа от помощи буржуазии. Эсеры на отказ от материальной помощи буржуазии не пошли, но на отказ от подарков согласились, хотя оставили право подносить подарки «общественным деятелям» с согласия всего коллектива.
Результаты работ комиссии были поставлены на обсуждение и утверждение коллектива. По камерам решение комиссии проходило с большими трениями, большинство коллектива было недовольно сделанными меньшинству уступками, а меньшинство было недовольно ничтожными результатами работы комиссии…
После доклада наших делегатов в четырнадцатой камере было относительным большинством постановлено решение комиссии утвердить и вопрос считать исчерпанным.
Хотя в этом политическом бою мы не добились принципиального успеха, зато мы получили увеличение нашего удельного веса в коллективе. Дискуссии по всем выдвигаемым нами политическим и тактическим вопросам политически организовали коллектив. В результате этой борьбы образовались два течения в коллективе: «левое» течение, которое занимало революционную позицию, охватывало до двадцати процентов всех членов коллектива; эта часть коллектива полностью солидаризировалась и в вопросах отношения к войне. Большинство же коллектива твёрдо сидело в «болоте оппортунизма и обывательщины», как мы характеризовали их позиции.
Наши внутренние вопросы, понятно, не заглушали внешнеполитических вопросов: война, с её победами и поражениями, ни на минуту не сходила с нашего порядка дня. Ожесточённые дискуссии и даже ругань по-прежнему происходили между пораженцами и оборонцами. Чёткий тезис Ильича, что «революционный класс в реакционной войне не может не желать поражения своему правительству», давал нам огромную силу в наших дискуссиях. Меньшевики и эсеры из сил выбивались доказать, что этот тезис «авантюристический», рассчитанный «на тёмные массы», что «защита национальной независимости» не имеет ничего общего с реакционной войной.
Однако попробуй докажи, что империалистическая война не является реакционной. Даже рядовых оборонцев доводы эсеро-менышевистских вожаков не убеждали. Тезис Ильича бил их по головам, как дубинкой. А редакционная политика правительства, усилившаяся за время войны, и крик всей буржуазной и черносотенной прессы о необходимости раздела Турции и захвата проливов самым убедительным образом опровергали выдумку меньшевиков и эсеров о том, что «Россия борется за сохранение своей национальной независимости».
Путешествие на Амурку
Новый начальник действительно сильно увлёкся хозяйственными вопросами и был не только неплохим администратором, но и хозяйственником. Не вводя никаких изменений в режим, он всё же подтянул централ так, что это сильно чувствовалось: если нам прежде удавалось нарушать порядок режима, иногда во время уборки заходить в другие камеры и оставаться там по нескольку часов, то теперь надзиратели этого не допускали. Всё сделалось как-то точнее, отчётливее и стеснительнее.
Никитин быстро достроил новую каменную баню и механическую прачечную, постройка которых весьма затягивалась. Мастерские тоже сильно подтянулись и стали давать больше доходу. Никитин стал сильно нажимать на расширение собственных огородов, сенокосов и т. д. На эту последнюю область он обратил особенно усиленное внимание ещё и потому, что питание наше за время войны стало весьма скудным и в дальнейшем грозило возможностью эпидемий. Огороды же должны были играть решающую роль в нашем питании. Относясь терпимо к политическим, Никитин, однако, ввёл большие строгости в отношении уголовных: розги гуляли по задам уголовных почти каждый день, но они к этому относились весьма флегматично, всегда давая один ответ:
— Не репу нам на ней сеять.
Старший надзиратель Сергеев и один из его помощников служили в 1905–1906 гг. в Петербурге в лейбгвардии Преображенском полку. Будучи организатором военных кружков, я в то время крепко связался с преображенцами и они в большом количестве посещали наши кружки. В результате нашей работы Преображенский полк не подчинился приказу выйти на подавление рабочих. За это неподчинение первый батальон был разоружён и сослан в село Медведь в концентрационный лагерь, где раньше находились пленные японцы. Оба эти надзирателя помнили меня, когда я, как матрос, иногда вёл беседы у них в казармах, и рассказали мне подробно о своих мытарствах в лагере. Это обстоятельство создало со стороны этих надзирателей предупредительное отношение ко мне. Однажды Сергеев сообщил мне:
— Знаете, пришло, предписание набрать партию здоровых каторжан на постройку Амурской железной дороги… вот вам бы…
— А пропустят?
— Попробуем, может, удастся. Начальник новый, вас не знает.
— Давайте, проводите.
Попасть на Амурку политическому долгосрочнику да ещё бывшему смертнику — мечта неисполнимая. Поэтому известие Сергеева о возможности пойти на Амурку меня взволновало: это было равносильно выходу на волю. У меня не было ни малейшего сомнения, что я убегу. Сергеев сдержал своё обещание: недели через полторы меня вызвали с вещами.
— Куда? — спросил я надзирателя.
— Не знаю, на Амурку, бают.
Я быстро собрался. Ко мне подошёл Файнберг:
— Ну, прощай, хорошо, что ты уходишь: может, на Амурке тебе удастся уйти. Здесь ничего не выйдет. На воле и здесь наши сильно противятся моему побегу.
— Уйдёшь, извести.
Итак, с котомкой за плечами под звон кандалов я опять шагаю.
— Куда? На волю ли? Шагай, Петро, шагай, хуже не будет…
Опять на пути красавица Ангара: приветливее и милее она теперь кажется. Не было уже порывов броситься в неё. Впереди была цель.
В три приёма перетащил нашу партию паром: мы прилегли отдохнуть на траве в ожидании перевоза остальных.
В грязном вагоне казалось светло и весело. Испитые, хмурые лица смягчались и некоторые даже повеселели: ведь впереди у всех светилась звёздочка надежды, а многие просидели по 7–8 лет.
— Это, брат, не шуточка, я, почитай, восемь отмахал в одной и той же камере, в одной и той же. Это брат… — философствовал сам с собой поседевший на каторге, но ещё крепкий старик, — а вот теперь на Амурку. Шутка ли, на Амурку, всё равно, что на волю…
— Наломают тебе там реприцу-то — не раз вспомнишь свою камеру, — скулили над ним.
— Не-е-е, брат, не вспомню… не вспомню её треклятую, умру, а не вспомню.
Поезд тронулся. Все улеглись на своих местах и притихли. Колёса мерно постукивают, я чутко прислушиваюсь к этому стуку.
Вот тут, под этим тонким полом, уже воля. Рельсы, о стыки которых так равномерно стучат колёса, уходят назад, туда на волю… я слушаю стук колёс и не надоедает мне: каждый из них сигнализирует мне о воле.
В Иркутске поезд стоял часа два, потом двинулся дальше. В дымке, за серебристой лентой Ангары, маячил Иркутск. Не спуская глаз, я смотрел, как постепенно уходил назад всё дальше и дальше родной город. Увижу ли ещё тебя?..
Вот и Байкал. Угрюмы и суровы нависшие скалы и сам он суров. Тихий и ласковый, лазурью отражает небо, то вдруг почернеет весь, вздыбится, с шумом несутся седые волны и с грохотом обрушиваются на скалы.
— Боги гневаются, — говорили некогда набожные монголы и приносили Байкалу жертвы.
— Вулканические силы тревожат старика, — говорили учёные…
Поезд несётся между нависшими скалами и «морем». Слетит поезд с рельсов, уйдёт в бездонную глубину: говорят у скал глубина Байкала сто-двести метров. Обрушатся скалы — в пыль превратятся и поезд и люди. Но крепко привинчены рельсы, нерушим нависший гранит. С грохотом несётся поезд, ныряет из одного туннеля в другой, а их сорок на протяжении девяноста километров, некоторые от одного до трёх километров длиной. Поезд ныряет в туннель и через минуту — две с рёвой выносится оттуда, увлекая за собой клубы бушующего пара и дыма.
Вырывается поезд из скал, огибает конец Байкала и уже спокойно несётся по лесной равнине: только видно, как клубы пара стелются над вековыми кедрами.
С грохотом пронеслись по мосту, синевой блеснула величественная Селенга.
Подъём на Яблоновый хребет, оттуда катимся к Чите, к бывшей «резиденции» декабристов.
Вот и Чита. Идём по знакомым улицам. Вот электрическая станция: здесь я работал монтёром в 1906 г., когда после стачки в Керчи уехал сюда. Отсюда же уехал обратно в Керчь по вызову грузчиков. Электрическая станция уже устарела и выглядела бедно:
— Стоишь, старушка: стой, победим, заменим тебя, новую выстроим!
Гостеприимно распахнулись перед нами тюремные ворота, и мы лавой влились во двор, наполнив его звоном цепей.
Закончив процедуру приёма от конвоя, надзиратели развели нас по баракам.
Разместились по нарам. Шпана сейчас же занялась своими делами: картёжной игрой.
Каждая тюрьма имеет своего чемпиона-картёжника: каждая большая партия также имеет своего чемпиона-игрока. Если игрок сильный, то известие о его приходе опережает партию и его ждут в той тюрьме, куда он идёт. Лучший игрок тюрьмы готовится к встрече, чтобы сразиться с собратом. В нашей партии было несколько игроков, и один из них за время пребывания в Чите должен был сразиться с читинским чемпионом. Началась сначала переписка между картёжниками через уборщиков, а потом переговоры с надзирателем. А дня через два чемпионы уже резались в карты.
Четыре дня шла упорная борьба. Читинский чемпион через день аккуратно приходил после утренней поверки и до вечера, не прерываясь, шла игра, перед вечерней поверкой игрок уходил в свою камеру.
Чемпион нашей камеры уже похудел и ходил по камере, задумавшись, как бы решая какую-то сложную проблему. Окружающие его приближённые тоже были озабочены: чемпион читинской тюрьмы был ловок и настойчиво отражал все махинации противника и каждый раз уходил победителем. Касса игроков нашей камеры с каждым разом облегчалась, шла усиленная «мобилизация» средств: шпана делала займы у своих родственников.
Наконец читинский чемпион ушёл и не вернулся. Игрок нашей партии лежал на нарах и не желал ни с кем разговаривать. Его приближённые тоже ходили хмурые. Оказалось, что читинец побил нашего игрока — выиграл все наличные деньги у нашей шпаны и «забастовал»: под «вещи» играть отказался.
Подходил срок нашей отправки из Читы на Амурку. Ждали только инспектора каторжных тюрем. Приехал и инспектор. На следующий день нас выстроили. Я стал в заднем ряду «подальше от глаз начальства». Надзиратель командует:
— Смир-р-рн-на-а-а!!!
В камеру в сопровождении всего тюремного начальства вошёл Гольдшух.
— Вот тебе фунт… пропала Амурка! — Я сжался, стараясь быть незаметным, за спиной стоявшего впереди.
Гольдшух остановился посредине камеры и, напыжившись, крикнул.
— Здарова-а!
Партия ему недружно ответила:
— Здравия желаем ваше превосходительство!
Гольдшух пошёл по рядам. Подходит ко мне.
— Неужели гад узнает?
Подошёл, смотрит на меня; я делаю равнодушный вид. Посмотрев на меня, он обратился к начальнику тюрьмы:
— Куда идёт?
— Здесь все на Амурскую дорогу, — ответил начальник. Гольдшух ничего не сказал и вышел со свитой из камеры. Сердце у меня упало: неужели узнал… и нужно же было на него нарваться: жди теперь гадостей…
Гадость явиться не запоздала. На следующий день партия ушла на Амурку, а я остался в Чите и через три дня покатился обратно в Александровский централ.
С тяжёлым сердцем я возвращался в Александровск. Надежды на волю остались там, за Читой. Впереди перспектива жизни в четырёх стенах.
Четырнадцатая камера встретила меня шутками.
— Эй, Петро, ты не туда приехал, Амурка-то там, на востоке!
Начались расспросы: в чём дело, почему вернулся?
Рассказал им про мою молчаливую встречу с Гольдшухом.
— Генералом, говоришь, стал… вот гадюка… какой же подлостью надо обладать, чтобы при царском строе да ещё по тюремному ведомству еврею в генералы вылезти!
— Как он тебя ещё в Аккатуй не закатал, к Высоцкому!
— Давай опять его в старосты. Поездил, будя: делом надо заниматься, — предложил пензяк Архипов.
Через неделю я уже опять делил мясо и тянул лямку камерного старосты.
Пришло известие, что фракция большевиков Государственной думы осуждена в ссылку. По этому поводу меньшевики пытались зубоскалить над нами:
— Что-то рабочие не больно за вас дерутся.
— Не дерутся, так будут драться. Думские зубры лучше вас знают, кто для них опасен и за кем рабочие пойдут. Вас они в ссылку загонять не будут — свои люди.
Война уже приелась и дискуссии не носили того пламенного характера, как было в первый период войны: спорили зло, не слушали друг друга, заранее зная все возражения противника. С начала войны многие жили ожиданиями правительственных политических актов, которые должны изменить судьбы политических каторги и ссылки. Однако правительство не только не торопилось пойти навстречу «чаяниям общества», но наоборот усиливало свою реакцию, жестоко подавляя всякое проявление политических «вольностей».
1915 г. закончился большими поражениями русских армий: немцы теснили наши войска из Польши и целиком перенесли военные операции на польскую территорию. Отжимали русские армии от Карпат. Однако военные затруднения правительства не изменили его реакционной политики в сторону смягчения. «Общественность», буржуазия вкупе с меньшевиками и эсерами, покорно помогала правительству «побеждать» немцев, шепча украдкой в кулак: «Побьём немцев, тогда поговорим, что делать дальше, а теперь только заботы об армии, и только о ней».
Патриотические настроения в тюрьме начали увядать. Патриоты повесили носы: никаких перспектив их патриотическим чувствам не открывалось. Некоторые из них стали впадать в «ересь»:
— И в самом деле, нужно ли ждать от такого правительства, что оно способно поднять «общественность» на оборону страны. Уж лучше пусть его лупят!
— Что так… потерпели бы, может батюшка-царь соизволит и пригласит, — дразнили мы в свою очередь патриотов.
На почве поражений на фронте началось и внутреннее разложение правящих кругов. Назначение председателем совета министров Штюрмера, человека не только ничтожного по уму, но и к тому же ещё и дряхлого, привело к ускорению разложения, которое внесла война в правящий класс умирающего самодержавия.
Развернулась хвостовщина, появились у кормила власти полицейский авантюрист Белецкий, психопат Распутин, бесконтрольно творившие всю внутреннюю политику последних двух лет войны и существования монархии.
Экономически Россия быстрыми шагами двигалась к катастрофе: заводы останавливались из-за отсутствия сырья, сельское хозяйство падало и уже подходило к шестидесяти процентам своего нормального производства, рынок пустел, нависала угроза продовольственного голода. Никто не знал, что делать, что предпринять. Умирающий класс помещичьего дворянства метался как в лихорадке, выталкивая из своей среды на посты министров одну бездарность за другой, превращая совет министров в проходной двор, меняя председателей совета министров: Горемыкина сменил Штюрмер, Штюрмера сменил Трёпов, Трёпова сменил князь Голицын. По министерству внутренних дел в 1915 г. Маклакова сменил Щербатов, Щербатова — А. Н. Хвостов, А. Н. Хвостова — А. А. Хвостов, второго Хвостова сменил последний министр внутренних дел психопат Протопопов.
Так один за другим выдвигалась вся эта плеяда бездарщины, последовательно губившая основу бытия своего класса — царское самодержавие.
На почве этой позорнейшей свистопляски правительствующей бездари и развернулся пышным цветом уголовно-политический авантюризм Распутина и Белецкого, толкавших расшатанную телегу самодержавия к пропасти, которую подготовляли ему война и экономическая разруха. Первый религиозно-патологическим воздействием на царя и царицу толкал их на путь самой безудержной реакции; второй путём системы политического управления страной, построенной исключительно на провокации, подкупах, шантаже и предательстве. Белецкий, будучи «товарищем» (помощником) министра внутренних дел, поддерживаемый Распутиным и царицей, являлся фактическим творцом всей внутренней политики того времени.
Распутинщина настолько наглядно влекла самодержавие к ускорению гибели, что даже монархист Гучков принуждён был выступить в Государственной думе с резкой критикой распутинщины и требовал удаления Распутина от «двора». А в дальнейшем махровый черносотенец, организатор еврейских погромов Пуришкевич, совместно с великими князьями «во имя спасения монархии» собственноручно сначала травил ядом, а лотом застрелил Распутина.
В условиях поражений на фронте, в условиях полного разложения политического управления страной, понятно, не могло быть и речи о каком-то «взаимном доверии правительства и общественности», о которой мечтали и которую пропагандировали либеральная буржуазия и социал-оборонцы всех мастей. И немудрено, что все надежды оборонцев на амнистию пошли прахом, и они повесили свои патриотические носы и даже начали впадать в совсем непатриотическую «ересь».
Экономическая разруха сильно отразилась и на питании каторги: мясо уже стало являться в виде роскоши в редкие дни, хлебный паёк уже сполз до трёх четвертей фунта в день. Горох и кислые капустные щи «с ароматом» были постоянной нашей пищей. Тюремная лавка постепенно опустела и перестала быть продовольственной поддержкой населения каторги. Особенно долгосрочные сильно страдали от недостаточной пищи: лишённые свежего воздуха, сжатые как в тисках в тесных камерах, быстро ослабевали и болели.
В августе у меня окончился кандальный срок, меня вызвали в контору. Надзиратель извлёк из шкафа наковальню, молоток и зубило:
— Ну, снимай казённое добро-то, зря носишь… железа бают мало, штыков не хватает…
— Принимай, жертвую…
Я подставил ногу. Надзиратель аккуратно пристроил на наковальню бугель, наставил зубило на заклёпку:
— Ну, господи, благослови! Люблю расковывать. Всё равно на волю человека выпускаешь, — надзиратель стукнул тяжёлым молотком по зубилу, заклёпка лопнула, и кандалы со звоном слетели с ноги, та же процедура с другим бугелем, и — я «свободен».
— Ну, катись, в новый разряд… цепи спали, душе легче… ходи как по маслу…
Второй раз в жизни я переживаю радость освобождения от цепей. Восьмифунтовые цепи требовали усилия ноги при ходьбе, и когда цепи спали, ноги при ходьбе дёргались: не сразу привыкаешь к нормальному шагу.
Окончание кандального срока означало окончание и срока «испытуемых», и я по закону перечислялся в разряд «исправляющихся», однако фактическое применение этого разряда относится только к тем, кто действительно «исправился», т. е. не имел побегов, вёл себя примерно с администрацией, не скандалил. Такие могли выходить на внетюремные работы, но у меня всех этих качеств не имелось, наоборот, мой «послужной список» пребывал в таком состоянии, что моё пребывание даже в общей камере было не совсем законным, поэтому-то моё «правовое» положение осталось прежним. Однако одно было неоспоримо — это радость освобождения ног, радость спать без цепей и не просыпаться от боли ноги, причинённой во сне неосторожным ударом.
Зима наступила ранняя и холодная. Сокращённая и плохо обработанная посевная площадь принесла скудный урожай. Нехватка продовольствия била по пролетарским центрам, по транспорту и по фронту. Сократилась добыча угля и руды: гражданская металлообрабатывающая промышленность замирала. Сократилось поступление хлопка, шерсти и кожи. Лёгкая промышленность сокращалась до размеров военного производства. Техника не обновлялась, машины приходили в негодность. Транспорт с каждым днём терял свою провозоспособность. Всё хозяйство страны с катастрофической быстротой двигалось к параличу. Армия обессиливала и теряла свою боеспособность, дезертирство достигло огромных размеров. Дезертиры уходили с фронта группами, жили вблизи своих сёл и деревень, скрываясь в лесах, болотах, по ночам приходя к своим семьям. Каторжные тюрьмы быстро переполнились солдатскими массами. Пользуясь продовольственными затруднениями, пышно расцветала безудержная спекуляция предметами широкого потребления. Продовольственные магазины и лавки пустели. Не хватало топлива, и рабочие от холода и голода туже подтягивали свои пояса. У продовольственных пунктов нарастали бесконечные хвосты в ожидании привоза хлеба. Голод грозным призраком нависал над разорённой Россией.
Холод и голод тяжело отражались на положении каторги: хлебный паёк был доведён до полуфунта, мясо совершенно исчезло, сократился и спасительный горох: приносили в ушатах больше воды, чем гороха. Сократилось топливо, и к тому же давно не ремонтированные печи не нагревали камер.
Четырнадцатая камера была угловой, и две её стены покрылись толстым слоем льда. Изношенные серого сукна одеяла не грели, и люди по ночам мёрзли, жались друг к другу, чтобы согреться. Стали развиваться болезни, и каторжные слабели не только от голода, но и от холода и сырости.
Тяжёлое экономическое положение в стране, поражения на фронте привели в уныние наших оборонцев. Каждая стачка рабочих, каждый протест против войны вызывали с их стороны злобные нападки против нашей группы. Меньшевики и эсеры стёрли между собой политические грани и единым политическим фронтом выступали против большевиков. Они ясно учитывали, что непримиримыми и смертельными врагами будут не буржуазия, не военщина, а вот эти ничтожные пока по своей численности, но железобетонные кучки большевиков, поэтому по ним и только по ним нужно бить, сминать и уничтожать их авторитет. И они старались бить всеми средствами и способами, пуская в ход гнусные передёргивания и инсинуации.
— Радуйтесь, радуйтесь, «прихвостни» немецкие, как немцы избивают рабочих и крестьянскую бедноту на фронте, о которых вы так много ратуете.
— С вашей патриотической помощью бьют. Этого вам не замазать. Скоро рабочие и вот эта самая крестьянская беднота заговорят с вами своим языком.
— Посмотрим, что вы запоёте под сапогом Вильгельма.
Злобность спора не смягчалась даже тяжестью жизни каторги. Ни одного выпада, ни одного жеста не спускали друг другу. Но мы дрались уверенно и спокойно, наши позиции были крепки. Революционно-политическая обстановка в России была за нас. Отказ новобранцев идти в армию в Лебедяни и других местах России, избиение ими городовых, продовольственные беспорядки на юге России, в Кронштадте, в Оренбурге и в Сормове, охватившие более 10 тысяч человек, беспорядки в Костроме — всё это давало нам уверенность, что революция уже развёртывается и что царская Россия находится накануне конца.
Оборонцы терялись перед фактами нарастающей революции и вслед за буржуазной и монархической прессой приписывали это движение действиям «немецких агентов».
Однако под натиском разрухи в стране и широкого рабочего движения многие оборонцы скисали. Стала образовываться группа так называемых «сомневающихся», которую мы окрестили «болотом». Оборонческий фронт в коллективе трещал, «болото» отслаивалось и теряло свою активную оборонческую силу, только oголтелыe оборонцы — патриоты держались и продолжали злобную борьбу с пораженцами.
В начале ноября мы получили радостное потрясающее известие. Мастерские извещали:
— В Питере всеобщая политическая стачка протеста против суда над кронштадтскими моряками. Бастуют полтораста тысяч человек.
— Провокация! — завопили оборонцы.
— Слушай, слушай дальше: столкновение рабочих с полицией на Выборгской стороне.
— Провокация! — орут оборонцы.
— Не мешай, не мешай, буржуазные прихвостни! Читай, читай дальше.
— На поддержку рабочим выступили солдаты 181-го запасного полка.
— Ложь, ложь, провокация, долой!
— Слушайте, слушайте дальше!
— Путиловцы устроили на заводе огромный митинг, вызваны были конные жандармы, которые набросились на рабочих. Проходившие мимо ополченцы по призыву рабочих вбежали в завод и бросились на жандармов со штыками. Жандармы ускакали с завода, рабочие разошлись. Идёт суд над матросами Балтийского флота, принадлежащими к «военной организации» при Петербургском комитете РСДРП (б).
Известие и обрадовало и ошеломило нас… неужели уже революция?
Даже «болото» заколыхалось и начало издавать хотя трусливые, но членораздельные звуки:
— Конец! Ясно то, что монархия шатается. Революция идёт, несомненно. Только задавят, задавят немцы, не дадут.
— Нет, нюхать будут ваше вонючее болото, целоваться с вами будут, — набрасывались на них оголтелые патриоты, — они пропишут вам революцию.
Но мы радовались. Долго с болезненным напряжением мы ждали, когда по-настоящему раскачаются рабочие. Продовольственные беспорядки, частичные стачки, немедленно же подавляемые суровыми мерами, хотя и свидетельствовали о глубоком кризисе и недовольстве широких рабочих масс, всё же это казалось ещё далеко до революции. Многомиллионная армия ещё молчала и терпеливо мучилась на фронте. А от её поведения, от её настроения зависел успех победы или поражения революции.
И когда мы услыхали первые вести об активной поддержке солдатами питерских рабочих, мы уже не сомневались, что движемся к скорому концу, что атмосфера провокации, лжи и предательства, спекуляции и безудержного грабежа широких рабочих и крестьянских масс скоро взорвётся, и, кто знает, может быть, самодержавие, этот колосс на глиняных ногах, будет наконец свален!
Декабрь был весьма морозным, и в четырнадцатой стало невозможно жить. Мы потребовали перевода нас в другую, более тёплую камеру. Нас перевели в 19 камеру, более просторную и тёплую. Было хотя и холодно, но всё же немного теплее.
В декабре получили известие, что Германия предложила России заключить с ней мир.
— Ага, прёт немцев, — торжествовали патриоты, — пардону запросили. И пораженчество ваше им не помогает.
— С испугу это они. Вас, оборонцев, испугались. Откажитесь?
— И откажемся…
Царское правительство не видело надвигающейся для себя грозы, не воспользовалось случаем и отказалось от предложения Германии заключить мир, хотя положение внутри России было настолько угрожающим, что даже кадет Милюков, выступая в Государственной думе, с тревогой заявлял, что «атмосфера насыщена электричеством, в воздухе чувствуется приближение грозы». В это время Антанта, включая и Россию, заявила о своём категорическом отклонении германских предложений.
1916 г. закончился убийством Распутина, стачкой иваново-вознесенских текстильщиков, сормовских и тульских металлистов и разгромом продовольственных лавок во всех крупных промышленных городах.
Наступал 1917 год.
1917 год
Новый 1917 год мы встретили весело. Митьке Мельникову прислали полпуда жареной конины, и мы устроили на всю камеру «пирушку». Патриоты, пораженцы и «болото» — все объединились и торжественно скушали жареное стегно лошадки. Только несчастный Проминский, сердито звеня кандалами и истекая слюной, топтался по камере: его желудок не принимал такого «деликатного» кушанья, и он вообще питался только «пепсином».
Новый год, как и все старые русские «новые года», окончился у нас скандалом.
Поздно вечером, когда уже просвистел свисток надзирателя ложиться спать, некоторые с приятным чувством сытости отошли ко сну, а некоторые продолжали сидеть, писали или читали, как это обычно делали каждый вечер. Я улёгся спать.
Вдруг у двери раздался громкий и сердитый голос:
— Па-а-че-му вы не спите? А-а? Почему не спите? Я спрашиваю вас! Ложись спать!
Я соскочил с постели. Смотрю у двери, уцепившись руками за решётку, стоит помощник начальника и заставляет сидевших ложиться спать. Сидевшие не обращали на него внимания и продолжали заниматься своим делом. В таких случаях выступал только староста, остальные не вмешивались.
Я подошёл к двери. Помощник пошатывался, он, по-видимому, тоже пировал и как дежурный по централу решил посмотреть всё ли в порядке.
— Зачем вы кричите, спать людям не даёте? — спросил я его.
Помощник уставился на меня пьяными глазами и несколько времени молча смотрел на меня. Новые золочёные пуговицы и погоны блестели на чёрной шинели…
— А-а-а т-ты к-кто такой?
— Я — староста, и предлагаю вам не кричать и не мешать людям спать.
— К-а-ак ты смеешь!
— Не тычь, пьяная рожа, — грубо оборвал я ею.
— А, так… эй, дежурный, вызвать караул. Я… я тебе покажу, как разговаривать со мной!
Прибежал старший надзиратель, у старшего тоже блестели глаза.
— Ну, быть волынке, — мелькнуло у меня в голове.
— В карцер его… этого самого старосту!
Надзиратель начал открывать дверь. Все повскакали с нар и из-за стола и толпой навалились на дверь, и надзиратели никак не могли её открыть. Поднялся невообразимый шум. Надзиратели со своей стороны тоже навалились на дверь. Началась борьба. Наши набросились на помощника с бешеной бранью:
— Гад, подлюга, пьяная рожа!
Надзирателям удалось немного отжать дверь и ухватиться за одного из наших. Однако вытащить его из камеры не удавалось. За него ухватились двое, а за тех ещё, и так друг за друга уцепились все. По камере вытянулись две живые кричащие кишки во главе с одним человеком, за которого уцепились надзиратели, и тоже тянули.
Долго не могли справиться с нами. Наконец надзирателям удалось передних вытянуть за дверь и оторвать от нас пять человек. Их сейчас же уволокли в карцер.
Пришёл начальник. Мы потребовали, чтобы вернули в камеру наших товарищей.
— Если вы их не вернёте, мы будем шуметь всю ночь!
Начальник нам отказал и, не желая больше разговаривать с нами, ушёл. Он приказал старшему вызвать к нему политического старосту. Тимофеев, прежде чем идти к начальнику, забежал к нам.
— В чём дело, товарищи, расскажите!
Мы подробно рассказали ему, что у нас произошло с помощником. Выслушав информацию, Тимофеев ушёл к начальнику. Через некоторое время он вернулся и передал нам свой разговор с начальником:
— Начальник заявил мне, что он вполне признаёт нетактичность помощника, явившегося в тюрьму в нетрезвом виде, но и ваши не должны были нарушать тюремных правил: требования помощника были законны. Поэтому он принуждён будет задержать ваших в карцере до утра. На мои настояния, чтобы начальник освободил товарищей сейчас, он ответил категорическим отказом и заявил, что не может подрывать престижа своих помощников…
Мы потребовали, чтобы староста не уходил из конторы и требовал немедленного освобождения товарищей сегодня же.
Но староста начальника в конторе не застал и ничего, следовательно, не добился.
Тогда мы решили не спать и шуметь всю ночь, а мастеровые вынесли решение на следующий день в мастерские не выходить.
Так мы и не спали всю новогоднюю ночь. Шумели, распевали, как будто действительно продолжали встречу нового года.
В 5 часов утра вернулись из карцера арестованные. Начальник всё же выдержал и, не мешая нам шуметь, продержал арестованных до утра. На этом конфликт кончился.
Так закончилась наша встреча с новым 1917 годам.
Напряжённость положения в России чувствовала и администрация каторги. Повсеместные продовольственные «бунты» и политические стачки смущали её. В обычное время стычка с помощником едва ли так просто сошла нам с рук, но в этом случае начальник не решался идти на конфликт с политическими: влияние времени сказывалось.
Жизнь в централе как будто протекала по-прежнему — мастеровые работали, мы в камере занимались учёбой, спорили, дискуссировали, грызлись с патриотами. «Г. Ш.» исправно помещал в иркутской газете свои патриотические сводки, «школа прапорщиков» закаляла себя в «боях» и готовилась к будущей войне.
Между тем с воли приходили всё новые и новые известия, сообщавшие, что между кадетами и прогрессистами идут совещания: готовятся к созданию власти твёрдой руки, «министерства доверия страны», что среди буржуазии назревает сильная тревога и страх перед развёртывающимся рабочим движением и углубляющейся экономической разрухой… в январе вновь вспыхнула в Питере общая политическая стачка.
По призыву Петербургского комитета РСДРП (б) забастовало двести тысяч человек под лозунгом: «Долой войну, долой самодержавие!»
Правительство, напуганное политической стачкой питерского пролетариата, не зная, откуда идёт руководство движением, арестовало «рабочую группу военно-промышленного комитета» во главе с оборонцем меньшевиком Гвоздёвым. Арест был настолько нелеп, что даже монархист Гучков был им возмущён и созвал по этому случаю бюро военно-промышленного комитета, который постановил настаивать на освобождении арестованных. Действия правительства свидетельствовали о его полной растерянности и бессилии перед надвигающейся грозой. Пришло обрадовавшее оборонцев известие об объявлении войны Америкой Германии.
— Ну, теперь всыпем немцам, — прыгали на радостях оборонцы, — конец немчуре!
Выступление Америки нас встревожило: в самом деле, как бы не сорвала Америка развёртывающейся революции.
Она может двинуть в Россию неограниченное количество материальных средств и поможет царскому правительству преодолеть экономический кризис. Тогда всё опять пойдёт насмарку. А на помощь Америки оборонцы сильно рассчитывали: они высчитывали, чего и сколько им Америка может подбросить.
— Теперь, брат, немцы нас голыми руками не возьмут. Пусть только побольше снарядов, хлопка да кожи нам подбросят. А в остальном сами справимся!
— Нет, уж вам теперь никто не поможет: не немцы, а рабочие вас сметут.
Мы были правы: февральские бури уже замели по российским просторам.
Последние дни
Наступил февраль, а с ним прилетели первые ласточки наступающей весны: открытие черносотенной Государственной думы было встречено враждебными демонстрациями политических стачек в Питере, Москве и в других пролетарских центрах под лозунгом: «Долой самодержавие и черносотенную думу!» «Да здравствует революционное правительство!» Путиловский завод выбрасывает на улицу революционную головку рабочих. Рабочие завода устраивают «итальянскую стачку». Администрация закрывает завод и объявляет рабочим локаут.
Путиловцы избирают стачечный комитет и обращаются к рабочим Питера за поддержкой. Питерский пролетариат откликается, и ряд заводов объявляет стачки солидарности. Стачечное движение разрастается.
Администрация Путиловского завода идёт на уступки. Рабочие становятся на работу.
Празднование международного женского дня. Петроградский комитет большевиков организует митинги, которые превращаются в мощные демонстрации под лозунгом «долой войну». Приостановлены работы на всех заводах Выборгского района. Рабочие выходят с лозунгами «мира и хлеба»… солдатки громят продовольственные лавки и магазины… в Питере и Москве на три дня запасов хлеба…
Эти известия электризовали весь наш коллектив. Даже патриоты затихли и перестали скулить: возможность революции и скорого освобождения тоже захватила их.
О войне забыли, она как-то отодвинулась на задний план: мельком просматривали военные сводки и все искали в газетах освещения событий. Но газеты помещали весьма скудные сведения и не давали истинного представления о политическом положении в стране. Поэтому мы с нетерпением ждали неофициальных информаций, которые получали от Церетели, Гоца и других, находившихся в ссылке в Усолье. Они были тесно связаны с Питером, со своими думскими фракциям и по телеграфу непрерывно получали информацию о положении дела, которую немедленно передавали в централ. Мы в эти дни не жили, а горели: каждое известие о движении принимали, как в пустыне живительную влагу, и ненасытно ждали ещё и ещё…
— Слушайте, слушайте. Правительство передало продовольственное снабжение Петербургской думе. По всей России идут разгромы продовольственных магазинов. В городах нет хлеба.
— Это первые раскаты революции. Долой войну! — дружно орали пораженцы. Оборонцы молчали. Психология под впечатлением этих ещё может быть далёких от революции событий значительно менялась. Все уже ждут революцию и хотят её во что бы то ни стало. Никто не хочет допускать сомнений, что это не революция, что это только «так», что всё это может пройти, и ничего не будет. Ждали революцию страстно, болезненно: она из-за стен, из-за решёток притягивала нас к себе, и мы реально ощущали её нарастающую силу.
Пришло короткое известие: «В Питере всеобщая политическая стачка. Рабочие разгромили типографию монархической газеты «Новое время». Производятся многочисленные аресты революционных рабочих. Стрельба в разных частях столицы. Идут выборы в Совет рабочих депутатов».
— Это уже революция! Наша берёт! Урррааа!!!
Прибежал надзиратель:
— Тише, тише, что вы! Начальство услышит…
— Э-э-э, брат, начальство твоё теперь ничего не услышит…
Надзиратель побледнел:
— Случилось что?
— Р-р-еволюция, брат, идёт, слышишь: р-рево-лю-ция!
— Революция, а я уж думал с начальством что случилось! Ну что же, дай бог! Вы, тово, только не сильно шумите-то, а то не ровно начальник услышит!
Для надзирателя революция являлась менее грозным и понятным событием, чем какой-либо неприятный случай с начальством, которое ему близко и понятно, и неприятностъ которого всегда может отразиться и на надзирателе.
Пришло известие, что Государственная дума «взбунтовалась» и предложила царю создать «ответственное министерство», но царь «мужественно» отказал.
Под влиянием событий Государственная дума принуждена была «леветь». Родзянко с монархическим большинством думы опасливо оглядывается и тревожится за «династию». Из-за страха за «судьбы династии» Родзянко рискнул даже сделать царю «предостережение», что «династия в большой опасности».
Думцы надеялись, что царь внемлет им, и всерьёз надеялись, что «ответственное министерство» сумеет ограничить размах революции и введёт её «в надлежащее русло».
Между тем тучи революции нависали всё ниже и ниже, раскаты её грохотали по всей России. Рабочие Петербурга заняли все улицы и вели ожесточённые бои с полицией. Войска переходили на сторону рабочих. Горело охранное отделение. Горел Литовский тюремный замок. Громили «Кресты». Из всех тюрем и полицейских участков освободили арестованных. К Государственной думе валили демонстрации. И над столицей стоял грозный неумолкаемый гул:
«Долой самодержавие! Долой царское правительство! Да здравствует революционное правительство! Да здравствует демократическая республика! Долой войну!»
Рабочие, войска, мелкобуржуазная масса Питера — всё было на улице, всё двигалось к центру, к думе. Государственная дума была в полном сборе и металась как крыса в ловушке. «Смертельная опасность» надвигалась с головокружительной быстротой. Революция выхлёстывалась из берегов, и дума решила спасти монархию даже «против воли государства» и создала комитет Государственной думы, который и взял в свои руки управление страной.
Идут новые вести… Художественная мастерская забросила свои художественные работы. Все её обитатели метались от камеры к камере, разнося то и дело поступающую информацию, отвечая на вопросы и давая разъяснения:
— Правительство растерялось. Государственная дума берёт в свои руки власть. Образован комитет думы во главе с Родзянко…
Комитет думы трескучими воззваниями стремится загнать революцию в рамки «умеренности». Но революция шла мимо. Один за одним переходили петроградские полки на сторону рабочих и вместе с ними уничтожали полицию и жандармерию. Многие полки арестовали своих офицеров. Правительство куда-то исчезло. Революция разносила вековые устои российского самодержавия.
Как же расценивала политическая каторга события и чего от них ждала? Правое крыло нашего коллектива — патриоты — считали большим достижением, если революция принесёт «демократическое правительство» с участием «социалистов». Они допускали, что революция может одолеть монархию и продвинуться до республики.
— Наше положение на фронте такое, что армия не допустит глубоких потрясений. Это было бы на руку немцам…
Часть меньшевиков и эсеров шла дальше — допускали, что революция перехлестнёт через «кадетскую» монархию и может докатиться до «буржуазно-демократической республики».
— Революция идёт таким темпом, что мы можем докатиться до Учредительного собрания.
— Мы, несомненно, стоим на пороге эпохи, когда капиталистическое развитие будет развиваться огромными шагами. Мы, несомненно, переживаем сейчас законченный процесс буржуазной революции. Наша задача — содействовать закреплению победы буржуазии. Наша большевистская группа считала демократическую республику минимальным пределом, до которого обязательно развернётся революция. Диктатуру пролетариата мы мыслили как следующий этап революции, к которому мы должны немедленно перейти, Мы считали, что буржуазия не участвует в революции, против своей воли подчиняется ей. Поэтому мы считали, что революция имеет характер пролетарский, и наша задача содействовать её дальнейшему углублению.
Нужно иметь в виду, что наша группа не имела непосредственной связи с нашим большевистским руководством: единственной связью служила большевистская газета «Социал-демократ», попадавшая к нам с большим запозданием. Нам приходилось самостоятельно ориентироваться в сложной революционной обстановке, питаясь исключительно эсеро-меньшевистской информацией. Однако по размаху и характеру движения мы правильно улавливали нашу партийную большевистскую линию.
Так по степени развёртывания событий складывались принципиальные отношения к событиям всех политических групп коллектива и устанавливалась оценка характера революции.
Несмотря на то, что революцию ждали, жадно следили за каждым её шагом и движением и были уверены в недалёком конце отживающего режима, всё же первые вести о победе революции озадачили всех. Никто не ожидал, что события с такой быстротой приведут к развязке… Все мыслили борьбу упорной и затяжной и потому готовились к финалу, хотя и недалёкому, но будущему.
В день свержения Николая к нашей двери из художественной мастерской прибежал Магдюк. Рожа его представляла смесь радости с испугом. Он как-то по-птичьи крикнул:
— Николая свергли!
— Цыц! Болтун! — цыкнул на него кто-то из камеры.
Магдюк сделал ещё более испуганное лицо, с недоумением посмотрел перед собой и, не сказав больше ни слова, сгинул.
За последние дни была такая уйма самых фантастических слухов, мешавших правду с небылицами, что мы принуждены были сначала проверять их и только тогда пускать по камерам: слишком уж они волновали своими противоречиями.
Сообщение Магдюка было настолько важным и вместе с тем казалось столь маловероятным, что было встречено грубым окриком.
Все сделали вид, что не поверили сообщению и что эта «вздорная» весть никого не тревожит, однако нервное напряжение у всех поднялось.
Кто до этого сидел, поднялся и стал ходить, кто читал, перестал читать и бросил книги, вое начали усиленно курить, некоторые стали потягиваться, как будто только проснулись. Серёжа нервно открывал и закрывал свой дневник, Проминский вразвалку ходил по камере, неестественно покашливал и кряхтел, Лагунов то и дело снимал со своего красного носа пенсне и усиленно протирал платком чистые стёкла, Тохчогло сидел на нарах и задумчиво пощёлкивал ногтем о свой единственный зуб, а меня как будто кто иголкой подкалывал — я садился и вновь вскакивал и бесцельно крутился вокруг стола. Чувствовалось, что у всех нервы натянуты до последней степени.
Все ждали подтверждения информации Магдюка.
Пришёл староста, мы нетерпеливой толпой сбились у двери и слушали его сообщение:
— Петроградский совет рабочих депутатов потребовал от комитета думы создания революционного Временного правительства и отречения Николая от престола. Николай отрёкся от престола в пользу сына, а Михаила назначил регентом. Создано Временное революционное правительство. Во главе правительства стоит князь Львов. В состав правительства входит Керенский. Правительство поддерживают все политические партии. Говорят, что скоро последует правительственный акт об амнистии.
Сообщение старосты внесло ясность. Все стали понемногу успокаиваться. Начались разговоры и постепенно перешли в оживлённую дискуссию. Перед оборонцами стал вопрос о новой оценке событий. Ясно было, что революция через «кадетскую» стадию перемахнула и на всех парах мчится к буржуазной республике.
— Эй, оборонцы, кадетская монархия идёт ко дну! А вы куда?
— Мы за Временное правительство. А вы разве против? — ехидничали в ответ оборонцы.
— Если Временное правительство за войну, мы против правительства.
— Вы и революцию немцам продать хотите. Теперь это не пройдёт, — теперь вся Россия за победу. Кто против — тот предатель!
«Болото» отмалчивалось, оно ещё не могло определить, какую позицию будет занимать, если война продолжится. На следующий день староста сообщил:
— Николай отрёкся от престола за себя и за сына. Михаил было согласился занять престол, но отказался. В Питере идут аресты членов старого правительства и министерских чинов, всех отвозят в Петропавловскую крепость. Министр внутренних дел Протопопов сам явился в думу арестовываться. Разгромлена охранка. Сгорел Литовский тюремный замок. Разгромлено много полицейских участков. Политические в Питере и Москве выпущены рабочими на волю.
Об амнистии ещё, однако, никаких известий не было. Всех это угнетало, но старались об этом не говорить, молчали. Боялись произносить это слово вслух, но оно гвоздём сидело у каждого в голове. Казалось — произнеси громко слово амнистия, и прорвётся эта плотина молчаливого ожидания.
— В Иркутске арестован генерал-губернатор Пильц, — сообщал староста, — он на три дня задержал телеграммы Временного правительства. Пришла телеграмма Керенского освободить всех политических. В Иркутске создан Исполнительный комитет общественных организаций. Сюда из Иркутска едет прокурор освобождать политических. Нам надо создать комиссию по освобождению.
Я стоял у двери и принимал от старосты информацию, кругом меня стояла почти вся наша публика и внимательно слушала. Вдруг в камере кто-то захлюпал. Я оглянулся: на нарах стоял попович Потехин и смотрел в потолок, глаза были широко открыты, лицо сделалось идиотским. Потехин смеялся тихим прерывистым смехом.
— Дурака валяет на радостях, — подумал я и продолжал разговаривать с Тимофеевым.
Информация кончилась, Тимофеев ушёл. Потехин продолжал смеяться всё больше и больше. Наконец смех начал переходить в истерический хохот. Потом ещё кто-то начал смеяться, потом ещё один. У меня на голове зашевелились волосы — массовая истерика.
— Воды! — крикнул я, бросился к Потехину и начал трясти его за плечи.
— Потехин, перестань! Потехин! Воды скорей! Перестань, говорят тебе.
Я свалил его на нары. Подбежали с кружкой воды и стали вливать ему в рот. Двоих других тоже отпаивали водой.
Нервы перенапряглись, как будто прорвало плотину. Началось какое-то столпотворение. Целуются, топают ногами и во всю глотку орут:
— Воля! Воля-я-я! Воля-я-я!
Я стоял на нарах и громче всех орал:
— Тише, тише-е-е! Черти! Тише! Опять истерику, чёрт вас дери, закатите. Тише!
— Воля! Воля-я-я! Домо-о-ой!
— Тише-е-е!
Кое-кто уже помогал наводить порядок. Наконец начали понемногу все приходить в себя. Смеялись, суетились, но уже истерика сменилась здоровой радостью. Только Потехин сидел на нарах и дробно стучал зубами, его лихорадило.
Надзиратель стоял у двери и испуганно наблюдал.
— Што с людьми-то делается… упаси боже, так и слободу можно не увидеть!
Камера постепенно успокоилась. Кое-кто начал сортировать накопленные долгими годами пожитки, кое-кто лежал, некоторые оживлённо разговаривали. Сразу почувствовалось, что мы тут временно, что завтра уже нас здесь не будет. Появилась небрежность к вещам и постели. На столе в беспорядке лежали книги, была разлита вода, валялась на боку кружка. Но никто этого не замечал; всё это казалось ненужным. Камера постепенно становилась чужой и холодной.
Утром староста объявил:
— Приехал прокурор, сегодня будет подбирать дела и составлять списки, а завтра начнём освобождать.
— Почему завтра, а не сегодня? Зачем задерживать?
— Товарищи, да надо ведь дела-то подобрать, прокурор требует, сегодня окончим, всю ночь работать будем, а завтра с утра освобождать начнём.
Староста убежал. Кто-то пустил слух, что освобождать будут только осуждённых по сто второй статье.
Встревожились. Ко мне пристали, чтобы я немедленно же выяснил. Я сказал надзирателю вызвать старосту. Тимофеев прибежал встревоженный:
— В чём дело, что случилось?
— Ничего не случилось; вот кто-то пустил слух, что будут только освобождать имеющих 102 статью. Ребята волнуются.
— Чепуха, не слушайте, пожалуйста, никаких слухов. Все выйдем.
Все опять успокоились. День тянулся чрезвычайно медленно. Плохо пили чай, плохо обедали. По нескольку раз перетряхивали свои тощие арестантские пожитки, кое-кто зачинял прорехи на бушлате. Всем хотелось быть немного приличнее и выйти на волю хотя в каторжной куртке, но без прорех.
Кто-то вспомнил про библиотеку. Забрать бы надо… хотя бы научные.
— Действительно, товарищи, как же быть с библиотекой-то? Не оставлять же её на карты шпане. Забрать бы её с собой надо, — обратился я к камере.
— Забрать все дорогие научные книги кроме беллетристики, — закричали все.
Я попросил надзирателя позвать нашего библиотекаря Фабричного.
— Павел, наша камера постановила увезти с собой все научные книги.
— Вот хорошо-то, — обрадовался Фабричный, — а как это мы сделаем?
— Ты отбери какие-либо книги, а когда будем выходить, каждый возьмёт по нескольку книг, вот и вынесем.
Последнюю ночь опали плохо и беспокойно, ворочались с боку на бок, громко бредили, соскакивали во сне с нар и смотрели перед собой непонимающими глазами. Некоторые сидели над книгами, стараясь скоротать бесконечную ночь. Но не читалось, то и дело вскакивали и нервно ходили по камере. Тюрьма не походила на спящую обычно, как-то неуловимо, настороженно гудела.
Тревожились солдаты, они не были политическими, но и не были уголовными: дезертирство, отказ от службы, месть за жестокое обращение офицерам, неповиновение и т. д. явно не были преступлениями уголовного характера, но их не признавали по традициям коллектива преступлениями политическими. Это были просто солдаты. На каторге они не имели никакой иной классификации. Потому для них не было ясно, что будут с ними делать.
Сильно тревожились уголовные. История прошлых отношений между уголовными и «политикой» не свидетельствовала в их пользу: они понимали это хорошо и теперь боялись, как бы политические с ними не расправились, не отомстили за прошлое.
— От политики теперь пощады не жди: всё припомнят, — трусливо нашёптывала «большая шпана» — «Иваны». Да и было почему, трусить: именно головка держала всю уголовщину во враждебных настроениях в отношении политических, она иногда и подстраивала отдельные столкновения между политическими и уголовными. Но не потому только тревожились уголовные, что боялись мести; среди уголовных было много экспроприаторов, бывших в тех или иных партиях, и во время реакции и тяжёлой безработицы скатившихся к уголовным грабежам с целью самообеспечения. Эта часть уголовных переживала мучительные минуты. Если сидя на каторге они чувствовали себя отвергнутыми, всё же они понимали, что заслужили это. Однако никто не может запретить загладить свою вину в будущих революционных боях. И вот теперь они с тоскливой тревогой ждут, дадут ли им возможность теперь в происходящих революционных боях искупить свои ошибки, освободят ли их, или им придётся вместе с подлинной, воровской, профессиональной уголовщиной коротать дни в тюрьме. И мы пока тоже не знали, что с ними будет.
Солдаты во все предыдущие дни наседали на меня и тревожно спрашивали:
— А нас как же выпустят или оставят? Неужели вы уйдёте, а нас оставите здесь?
— Ты скажи, что нам делать, куда обращаться?
Я и сам не знал, как быть с солдатами, что предпринимать. Решил поговорить со старостой.
— Надо переговорить с Исполнительным комитетом, может, что он и сделает.
— Ты настаивай перед ними, чтоб они не тянули с разрешением этого вопроса, пусть их хотя пока в армию что ли заберут.
Тимофеев сообщил Исполнительному комитету о солдатах, предложил их зачислить в армию, ждали ответа. Солдаты, хотя я и сообщил, что принял меры к их освобождению, всё же болезненно переживали неизвестность. Ночью пришла телеграмма от Исполнительного комитета из Иркутска: все солдаты, находящиеся в тюрьмах, в ссылке и на каторге за военные преступления, зачислялись в армию.
Третьего марта 1917 г. утром двери и ворота Александровского каторжного централа открылись. Началось освобождение политических каторжан.
Освобождали группами. Помощник по списку выкликивал. Вызванные быстро схватывали узелки и бегом мчались в контору, а оттуда за ворота. Прибежал Фабричный:
— Слушай, никто не заходит в библиотеку, все как оглашённые выскакивают за ворота, останутся книги.
— Давай я их буду направлять к тебе, ты нагружай их.
Я встал у дверей конторы и начал бегущих на волю направлять в библиотеку. Некоторые рвались к выходу, я их не пускал и толкал в библиотеку. Ругались, ворчали, а всё-таки шли в библиотеку. Там их нагружали книгами, и уже нагруженные они бежали по коридору в контору, а оттуда на волю.
Так мы пропустили через библиотеку почти всех. Лучшие научные дорогие книги забрали. Библиотекари довольные вышли из библиотеки, и мы пошли по своим камерам за пожитками.
Наша камера была пуста, на полу и на нарах валялись тряпки, опорки, клочки бумаги, на столе одиноко стояла жестяная кружка, на окнах сиротливо стояли пузырьки от лекарства, кто-то забыл на нарах узелок с махоркой. На столе остался кусок карандаша и клочок бумаги, исписанный моей рукой. Это был список освобождаемых из нашей камеры. Теплота в камере исчезла и чувствовался кислый запах пустоты. Бумажку и карандаш я взял и положил в карман бушлата. Сердце отчего-то тоскливо сжалось. Я взял свой тощий узелок и повернулся к двери. У дверей стоял надзиратель и как-то жалко улыбнулся:
— Покидаете нас…
Я ничего не сказал надзирателю и только молча кивнул ему головой и вышел из камеры. За воротами стояли и ждали меня Проминский и Митька Мельников. Они сердито набросились на меня:
— Чего ты там застрял? Расставаться не хочется что ли? Больше часа тебя ждём.
— Библиотеку там выгружали. Не бросать же её.
— Вот жадюга, не даром старостой был, может ещё тряпки по камерам соберёшь… годятся…
— Да вы сами вчера постановили!
— Ну, ну ладно, пошли. Там митинг, крестьяне собрались.
— Митинг? — У меня от радости поджилки затряслись. Сколько уже лет я не выступал на митингах!
Перед выходом из централа стояла кучка солдат. Они приветствовали всех выходящих: здоровались за руки и поздравляли.
— А наших солдат освободят?
— Освободят обязательно. В армию их зачисляют.
Мы пошли к волостному правлению, где собрался митинг. По улице туда же с узелками и труппами тянулись освобождённые каторжане. Я обернулся. Централ провожал нас мёртвыми глазами своих окон.
— А всё-таки ушёл… ушёл, — мелькало у меня в голове.
На митинге собралось до тысячи человек, высыпало всё село. Крестьяне, крестьянки, детишки, солдаты, каторжане и надзиратели, все перемешались и внимательно слушали оратора, что-то говорившего им с импровизированной трибуны.
Мы подошли к трибуне. Говорил эсер Пославский — студент, говорил долго, тягуче и непонятно. Однако все слушали внимательно и терпеливо, Я топтался у трибуны нетерпеливо и ждал, когда кончит и слезет с трибуны Пославский.
— Чего ты егозишь? — обратился ко мне Проминский.
— Буду сейчас говорить… плетёт свою тухлую эсеровщину… туманит мужиков!
— Вали, вали, — сочувственно подтвердили Мельников и Проминский, — подпусти им.
Пославский кончил, я быстро взобрался на трибуну. Говорил долго и горячо.
— Войну, войну скорее надо закончить… пока революция не раздавлена. Мужиков домой… Революцию защищать, брать власть… землю… организуйте крестьянские комитеты… сбрасывайте мироедов, старшин, старост, приставов, урядников. Сами… сами берите власть…
Мужики уже слушали не спокойно, волновались, переминались с ноги на ногу и жадно смотрели мне в рот, всё сильнее и сильнее напирая на трибуну. Они с жадностью ждали, какие ещё близкие желанные слова скажет этот серый, измученный, размахивающий руками человек.
— Да здравствует революция! Долой войну! — закончил я свою горячую речь, хотел сойти с трибуны, но так обессилел, что повалился. Не отходившие от меня Митька Мельников и Проминский подхватили меня, поставили на землю и держали под руки, чтобы я вновь не свалился.
— Вот, вот… молодец, подлил им жару, — бубнил мне под уши Проминский.
Митинг кончился, мужики разбились на группы и что-то шумели. К нам подошёл седой старик крестьянин и, протягивая мне руку, говорил:
— Здравствуйте, не знаю звать-то как вас. Обчество довольно вашими словами. Праведно на счёт войны и на счёт мироедов тоже… на счёт комитета тоже согласны. Вот просим вас на денёк у нас остаться. Разъяснить, что к чему, и комитет нам составить… ново всё… незнакомо… не ошибиться бы как!
— Остаться, что ли? — обратился я к ребятам,
— Останься, обязательно останься, раз просят, помочь им надо, — зашумели кругом.
— Ладно, дед, останусь. Передай мужикам.
— Вот спасибо-то. Дай бог тебе, — заговорил обрадованно старик и торопливо зашагал к волости. За ним потянулись крестьяне.
Каторга грузилась на сани и гуськом потянулась в гору, медленно уходя всё дальше и дальше от централа, туда, где шумели знамёна и бушевала революционная буря.
Я остался один и с грустью глядел, как скрылись последние сани.
У крыльца волостного правления собрались все крестьяне. Женщины разошлись по домам, но мальчишки суетились возле мужиков. Они не могли успокоиться и не уходили.
Они хотят досконально знать, что это за революция, как она выглядит.
— Вон тот, што с бочки говорил… пускать её будет. Увидим, непременно увидим.
Когда я подошёл к крыльцу, старик собрался что-то говорить. Мужики оживлённо галдели. Старик махнул рукой и галдёж смолк, все уставились на старика.
— Господа, опчество, оратель, которого мы слушали на счёт войны и на счёт комитета, Петро Михайлович остался помочь нам, как и што. Теперя нам надо потолковать на счёт нашего положения и местной власти. Урядника и стражников упразднить, мировова судью тоже, взяточников теперя нам не надо, старшину Новосёлова тоже упразднить и вопче мироедов теперь подальше. Вечером объявляю собрание, комитет выбирать будем, — неожиданно закончил старик, махнул рукой и стал спускаться с крыльца правления.
Мужики опять оживлённо загудели и стали расходиться. Мальчишки разочарованно топтались на месте, потом с криками разбежались по переулкам.
Солнце уже было за двенадцать; мы со стариком пошли к нему.
— Пообедаем у нас, вольнова-то… каторжанские-то небось надоели, ишь как отощал.
К нам присоединились ещё несколько крестьян, молча слушали наш разговор со стариком и были ко мне неуклюже внимательны.
— Вот-те и поди же ты — столько сотнев лет царствовали, а вот как будто и не было их, и поди же, как ветерком сдуло, — разводил руками старик.
— Сгнило всё дед, потому и сдуло. Вот теперь спать не надо, а то богачи живо ухватят и опять на шее сидеть будут.
— Што и говорить, пусти только.
— А вот вы сказывали, штоб войну долой, — подвинулся ко мне инвалид в солдатской шинели. — А если он, немец-то, не захочет, как же тогда?
— Предложим им мир, согласятся: им трудно теперь. Они уже предлагали, да царское-то правительство отказалось. А если откажутся, обратимся к их солдатам, чтобы вместе прекратить войну.
— Вот это правильно, штобы вместе, штобы оплошки не сделать. Чижало там в окопах-то… газы. Кончать бы скорее, кончать! — выкрикнул он надсадно и как-то сразу скис, понурил голову и дальше уже шёл молча. Старик тяжело вздохнул.
— Всегда вот так: спыхнет, глаза разгорятся, всё про газы вспоминает. А какой мужик-то был: работяга. Инвалид теперь.
Первые дни на воле
Целую ночь шумел общественный сход Александровской волости. Много наехало народу из окружающих сёл. В просторном зале «волостного присутствия» люди сидели на полу и жались как сельди в бочке. Густо висел махорочный дым и ел глаза. Председательствовал старик. Он нервно поглаживал свою седую бороду и увесисто говорил притихшему сходу:
— Так вот воспода… опчество… революция значит… царя значит тово… отрекли… Государственная дума теперь в комитет обратилась, на место царя Временное правительство значит… и, как наш уважаемый Петро Михайлович давече говорил, войну кончать надо, народ к хозяйству вернуть, тоскуют хозяйства-то без работников, бабы одни да детишки… чижало. А нам надо на место старшины комитет составить, штоб власть была и штоб всё в порядке. Да вот справедливо: надо царских властей арестовать… пристава бы, да он в Урике живёт… вот урядника да стражников надо… чичас што ли их, — старик взглянул на меня. Я одобрительно кивнул головой.
Все слушали, затаив дыхание, и смотрели старику в рот. Передо мной на полу сидела группа молодых парней. Они как загипнотизированные смотрели на старика. Непривычные слова как сохой разворачивали их дремлющий мозг, после окончания каждой фразы они беспокойно и радостно шептались.
— Эхх… а… што говорить-то!
Когда старик заговорил об аресте пристава, урядника и стражников, у парней испуганно расширились глаза.
— Эк, загнул-то, — завозился сидевший передо мной на полу парень. Лицо его вспотело, он то и дело пальцем смахивал накоплявшиеся на кончике носа капли.
Мужики тяжело вздыхали и с опаской оглядывались друг на друга. Слова старика били их как обухом по голове. Они начинали понимать глубину и серьёзность революции. Старик заканчивал свою нескладную, но крепкую речь.
— Так што ли, мужики?
— Так… правильно, — загудел сход.
Я подождал пока сход немного успокоился и попросил слова. Старик махнул рукой, сход опять притих.
— Товарищи, теперь время для вас боевое, поэтому надо действовать быстро и решительно, надо составить постановление об аресте пристава и всей полиции и немедленно его выполнить, разыскать их, где бы они ни были. Назначайте человек шесть крепких и надёжных ребят и им поручите произвести все аресты,
— Правильно, сейчас надо… а то улизнут, лови их тогда. Ванюхе Егорову надо поручить, он парень смекалистый и ребят себе подберёт.
— Ванюха, ты здеся? — окрикнул старик. У стены поднялся с полу молодой паренёк в чёрном овчинном полушубке и в лохматой чёрной папахе.
— Я здеся, Семён Митрич.
— Ишь, остатки это наши, — проговорил старик, — зелёные ешо, а скоро, говорят, заберут и этих.
— Возьми, сынок, ребят; разыщите урядника, арестуйте… и стражников тоже. По приказу, мол, опчества. Справисся?
— Справлюсь, — довольным басом прогудел Ванюха. — А куда их потом?
— В волость. В холодную пока.
— Вы от имени революции действуйте, — обратился я к Ванюше.
— Это я знаю… я с ними пойду, — неожиданно заявил сидевший рядом со мной инвалид.
— Вот, вот Прокопий, иди с ними, ты человек бывалый.
— Берданку, Семён Митрич, можно взять? — несмело попросил Ванюха.
— Обязательно надо, — авторитетно заявил инвалид. — Без оружия можем сопротивление встретить, без оружия никак нельзя.
Пошептались с молодёжью, инвалид и Ванюха вместе с ними вышли из «волостного присутствия». Когда шум улёгся, старик вопросительно посмотрел на меня.
— Теперь, товарищи, — продолжал я, — надо отстранить волостного старшину и вообще всех волостных властей, a также сообщить сёлам, чтобы они упразднили своих сельских старост. Если старшина много вам вредил, то и арестовать его. Сегодня же надо выбрать волостной исполнительный комитет, который и должен управлять волостью.
— Так вот, товарищи, как насчёт старшины-то… упразднить его што ли?
— Упразднить! Согласны! Не надо нам больше мироедов!
Поднялся шум. Из толпы кто-то крикнул:
— Торопитесь што-то… без хозяина-то што будет?
— Жалеешь… в холодную его, а не жалеть… да и тебя тоже… одного поля ягода.
— В холодную его, в холодную, — зашумел сход, — пускай клопов-то покормит.
— Чего в холодную, и так не убежит, — раздавались отдельные голоса.
— Знамо не убежит, куда ему — пузо-то какое, едва носит. — Сход дружно захохотал.
— Ай да Спиря! Правильно, пососал мир-то. Тащи его в холодную. Десятских за ним послать. Пусть сидит! — Старик опять махнул рукой, сход затих.
— Софрон, возьми Кирюху, волоките сюда старшину, сход, мол, зовёт.
— Не старшина он теперь, а Тимофей Егоров, без титула он теперь, — выступил опять Спиря, — обыватель он теперь,
— Правильно! Волоки его без титула-то прямо в холодную.
Сход расшумелся, и старик никак не мог установить порядка.
— Передышку, Семён Митрич, дай… духу в присутствии мало… дышать нечем.
Дышать действительно было нечем. Я, уже привыкший за долгие годы к испорченному воздуху, тоже не выдержал и попросил сделать перерыв.
— Ладно. Айда на двор курить! — провозгласил дед, и сход с шумом повалил на улицу.
Во время перерыва ко мне подошёл старший надзиратель централа Сергеев и тихо мне передал: «Вас очень просит начальник зайти в централ, среди уголовных идёт большое волнение. Кто-то пустил слух, что политические дали приказ гарнизону расстрелять их. Они узнали, что вы ещё не уехали и настояли перед начальником, чтобы он пригласил вас».
Мы сговорились со стариком, что пока я схожу в централ, пусть мужики сговорятся насчёт кандидатур в волостной комитет.
— Мужики раньше часу не сговорятся. Вы сильно не торопитесь, — упреждал меня старик.
Сергеев приехал в пролётке, и мы с ним уехали в централ.
В конторе меня встретил начальник Никитин.
— Какое счастье, что вы не уехали! Кто-то пустил слух, что солдаты будут расстреливать уголовных. Волнуются, никаким успокоениям не верят. Узнали, что вы ещё здесь, потребовали, чтобы я вас обязательно пригласил. Поговорите, пожалуйста, с ними.
В централ я входил безо всякого волнения, входил не как узник, а как человек, имеющий какую-то, хотя и не официальную, но могучую власть. Сергеев услужливо открывал двери. Вызывали с верхнего коридора. Мы поднялись наверх. Я на миг остановился у нашей камеры — мертво. Уголовные столпились у дверей своих камер и кричали:
— Никифоров сюда, сюда идите! — Им уже сообщили, что я пришёл.
— Ну, в чём дело? Зачем меня звали?
— Говорят, что нас солдаты расстреливать будут! — кричали из всех камер.
— Глупости, никто вас пальцем не тронет. Наоборот, начальник головой будет отвечать, если он в отношении заключённых позволит применять какие-либо репрессии.
— Значит, это неправда?
— Вас просто кто-то провоцирует, чтобы вы какую-нибудь глупость выкинули. Надо этого остерегаться.
— Как же с нами теперь будет: амнистию применят к нам или нет?
— Ждать надо. Думаю, что и к вам применят. Мы не боимся вас выпустить: будете мешать — не пощадим.
— Ну, брат, нет… мешать не будем. Сами знаем, что пощады не будет. На войну все пойдём. Вы там хлопочите, чтобы и нас не забыли.
— Похлопочем. Вы только ждите спокойно.
— А наша солдатня нам резню не устроит? — В это время подошёл староста солдатских камер и, здороваясь со мной, ответил уголовным:
— Какой чёрт вас резать будет! Очень вы нам нужны.
— Ну вот, видите. Никто вас резать не собирается. Ждите терпеливо, и вам что-нибудь революция принесёт. Ну, всего вам хорошего.
— До свидания, до свидания. Не забудьте о нас!
Пошли к солдатским камерам. Староста мне сообщил, что получен приказ направить всех солдат в распоряжение иркутского воинского начальника.
— Прокурор сказал, что завтра нас отправит. Солдаты тоже собрались у дверей камер и ждали меня.
— Никифоров, здорова! Завтра едем! — звенели счастливые голоса.
Севастьянов стоял у самой двери, рот до ушей, нос кверху, глаза сияющие. Он радостно сжимал мою руку.
— Ну, что «тип», ожил, говоришь?
— Ну, н-е-ет-т! Я уже теперь не тип, гражданин я теперь вольный и к тому же грамотный.
Солдаты весело смеялись, не было угрюмости, злобы, с лиц уже смывалась печать тюрьмы.
— Ну, всего вам хорошего! Топайте в армию, да, чур, нас не бить. Революцию углублять.
— До свидания! В Иркутске увидимся.
Когда мы со старшим спускались с лестницы, он спросил меня:
— А как же нам теперь — уходить, что ли?
— На службу ходить продолжайте и распоряжений ждите.
— Уходить?
— Зачем?
— А как прижмут нас, как урядника, да старшину?
— Ну, мужикам до вас дела мало.
Начальник ждал нас в конторе. В обычное время он быстро бы успокоил «волнение», но теперь он терялся и не знал, как себя держать. Насильно успокоить заключённых он не решался, а иных способов не знал.
— Теперь успокоились. Вы, пожалуйста, пресекайте всякие слухи. Надо давать им все газеты, чтоб читали. Приказ об освобождении солдат вы уже получили?
— Да, завтра отправляю в Иркутск.
Я раскланялся с начальником и уже навсегда покинул централ.
На сходе уже меня ждали. Когда я пришёл, «присутствие» было набито битком.
Старик водворил порядок. Я попросил дать мне слово.
— Товарищи, сейчас вы будете выбирать свой волостной исполнительный комитет, которому передадите власть над всей вашей волостью. Для того, чтобы комитет хорошо и справедливо разрешал ваши дела, чтобы он крепко защищал бедняков, нужно выбрать тех, кто сам работает, а не ездит на чужой спине. Нужно, чтобы мироеды опять не взяли силу. Выбирайте того, кто победнее, да понапористее, чтобы мироедам спуску не давал да мирские дела хорошо правил, чтоб ни одного мироеда в комитет не пускать.
— Н-е-ет-т, мы теперь своих… мироедам теперь крышка. Старшинка-то их, уже в холодной.
— По нарам они сидят теперь, как мыши. Только подголоски их ещё суетятся.
— Ну, ну, не особенно по норам. Так подберутся, что и не заметишь, как на шее сидеть будут, — охлаждал оптимистов Спиря.
— Правильно, Спиря, вьюном пролезут, только зевни. Натарели.
— Ну, граждане, довольно. Комитет выбирать надо. Как, начнём? — обратился он ко мне.
— Я думаю, товарищи, в комитет вам надо выбрать человек пятнадцать. Волость у вас большая.
— Сколько обществ в вашей волости?
— Восемь, с Александровском, — с готовностью ответил волостной писарь, аккуратно записывавший в протокол все выступления.
— Вот. Надо от самых больших сельских обществ выбрать по два человека, а от остальных по одному, так чтоб человек пятнадцать получилось.
— Так што ли, товарищи? — обратился старик к сходу.
— А как от других обществ мы сегодня сумеем выбрать? — спросил я.
— Есть, выберем! — зашумели голоса, — вон сколько наехало, в волость не влазят, на улице митингу устроили.
Действительно, вся волость была окружена санями, верховыми лошадьми: народ сидел кучами на санях, толпился на крыльце и ждал, какие решения вынесет сход.
— Давайте приступать к выборам, — обратился я к старику.
Старик взмахом руки водворил порядок и приступил к выборам.
— Товарищи, приступаем к выборам в комитет… александровские, безруковские, тихопадские! — выкликал старик сельские общества, — Готово у вас што ли? Наметили кого в комитет?
— Есть, Митрич, наметили, начинай!
— Как выбирать-то, — обратился ко мне старик, — народ-то не входит в присутствие.
И в самом деле, трудность представлялась в голосовании: много народа находилось по другим комнатам, много было на улице.
— Давай сначала весь список обсудим здесь, а потом на улице всех проголосуем.
— Ладно, давай, — согласился старик. — Эй, тихопадские, кого наметили в комитет?
— Герасима! — откликнулись тихопадские.
— Которого Герасима-то?
— Шумихина Герасима.
Писарь подал старику список кандидатов, намеченных обществами. Митрич стал читать. Я спрашивал о каждом кандидате, о его имущественном положении, о его авторитете в обществе. Критики, однако, со стороны общества не замечалось. Я стал опасаться, как бы не проскользнул кто из мироедов или из их подголосков. Я тихо сказал старику, чтобы он послал за Спирей, который что-то ораторствовал на дворе. Спиря протолкался к столу. Я ему сказал, чтобы он следил за кандидатурами и раскрывал всех мироедских подголосков. Я угадывал, что Спиря ненавидит мироедов и, по-видимому, много перетерпел от них. И я надеялся на его злую критику.
— Александровских будем обсуждать, — объявил старик. Первой стояла фамилия старика.
— Данилов Семён! — выкрикнул он.
— Голосуем, голосуем, за тебя Семён Митрич! — дружно зашумели мужики.
— Хороший старик, справедливый, двух сынов на войне убили, — сообщил мне под ухо Спиря, — вся волость уважает за справедливость, даже пристава иногда обрывал.
— Семёнов Иван Власович, — продолжал старик, — мужик, думаю, подходящий, не сдрейфит.
— Ну, где сдрейфить! Старшина сторонкой дом его обходил. Обстоятельный мужик.
— Это ерой наш. Землю у него старшина оттягал. Спуску не давал мироедам. Неделями его пристав держал в холодной.
Спиря критикнул слегка только кандидата комаровского общества.
— Мужик ничего, только жуликоват, впрочем мужик ничего, — авторитетно заявил он.
— Вьюнов не проскользнуло? — спросил я, смеясь, Спирю.
— Не-е-т-т… вьюны потом, полезут, когда присмотрятся. Сейчас они притаились.
— Ну, как, Митрич, — опросил я старика, — ладно в списке-то?
— Да кабыть ладно, только вот меня напрасно. Лучше есть.
— Ну, ну, Митрич, — загудели на него. — Раньше-то на тебя опора, а теперь бросить хошь.
— Негоже, Митрич, — заворчали особенно старики, — время теперь сурьезное.
— Ну, ладно, ужо. Голосовать пойдёшь, што ли?
Народ повалил на улицу. Сговорились со стариком, что предложим голосовать всем списком, а председателя отдельно.
Старик встал на крыльце и ждал, пока народ подтянется. Рядом стал с ним волостной писарь Семён Дмитриевич и говорил ему негромко: — Теперь гражданами мужиков-то зови, господами-то неудобно.
— Ладно! Граждане, надо голосовать комитет и председателя. Кого наперёд?
— Председателя, — подсказал я.
— Председателя, председателя! — подхватил сход.
— Кого председателем? Называйте!
— Митрича, Митрича! — заголосил сход.
— Сорокина! — крикнуло несколько голосов.
— Вьюны кричат, — шепнул мне Спиря, — Сорокин — зять старшины.
— Голосуем Сорокина, — объявил старик сходу.
— Тебя, тебя! Не надо мироедов! — сход заволновался.
— Сначала тебе надо голосоваться, — подсказал я старику.
— Ладно ужо, не шумите, голосую меня. Кто за меня — подымайте по одной руке.
Как лес зашумели и поднялись руки.
— Считать, што ли?
— Што там считать, видать все поднялись.
— Кто за Сорокина? Подымайте руки! — Ни одной руки не поднялось.
— Ишь спрятались, выставили, а не голосуют, — смеялись в толпе.
— Я говорил, что не полезут они сейчас, даже свои не голосуют, — сообщал мне Спиря.
Комитет проголосовали списком дружно.
— Ну, вот, граждане, теперь мы избрали свою новую власть. Должны вы теперь свою власть слушаться. Теперь што ешшо надо? — обратился старик ко мне.
— Насчёт войны бы надо, приговор, что ли, составить? — ответил я старику.
— Теперя, граждане, насчёт войны нам надо постановить, — сход напряжённо загудел.
Я попросил слова. В короткой речи я обрисовал им положение России и наших войск.
Выложил всё, что мы переварили в наших дискуссиях на каторге и закончил тем, что нужно добиться окончания войны во что бы то ни стало. Нужно заставить новое правительство заключить мир и вернуть всех солдат к разорённому хозяйству.
— Правильно! Скорее штоб домой. Навоевались, довольно, — гудел взволнованно сход.
— Приговор што ли составить? Писарю поручим, а комитет подпишет, — объявил старик.
— Правильно! Петровичу поручить, пусть он составит.
— Всё кажется? — обратился ко мне старик.
— Всё теперь. Можно сход распустить, а завтра с утра комитет соберём, наметим работу.
— Товарищи-граждане, мы все вопросы сегодня разрешили, объявляю сход закрытым.
Ночевать пошли к старику. Уже у дома нас догнали инвалид с Ванюхой. Мы остановились.
— Ну што, ребята, нашли? — Обратился к ним старик.
— Bcex нашли. Даже больше: помощника пристава с урицким урядником прихватили. Нашего-то урядника дома застали. Смотрим бутылка, рюмки на столе. Спрашиваем: кто у тебя был? Урицкий урядник, говорит, был. А где, спрашиваем, он? Сейчас только, говорит, с помощником пристава на Усолъе поехали. Мы Кирьку оставили с урядником, уряднику сказали, штоб из дому не смел никуда, а сами с остальными махнули в догоню. В пяти вёрстах догнали, едут легонько на бричке, а мы им: «Ваше благородие, минуточку». Испугались. «Што, говорит, вам надо? Что вы хотите?» А мы ему: «Вертай, ваше благородие, обратно, сход вас требует». А Прокопий на его берданку навёл. «Вы, говорит, ваше благородие и господин урядник, ваши левольверики дайте сюда и шашечки тоже». У обоих руки трясутся. Вместе с поясами левольверы-то отдали и шашки тоже. Обратно нашего урядника прихватили. В холодной теперь сидят. Ребята за стражниками пошли, а мы к вам.
Старик заволновался. Арест помощника пристава смущал его. Боялся, как бы не попало.
— Уж начальство-то больно большое. Может, по делу какому ехали. А мы их в холодную. Экий прыткий народ!
— Ничего, Семён Дмитрия, ребята правильно поступили. Полиция теперь для нас не начальство, а преступники. Надо хороший караул поставить, чтобы к ним не допускали, да и не скрылись чтоб. А завтра их в Иркутск под конвоем отправим.
Ребята, струсившие было после слов старика, ободрились.
— Мы десятских до утра к ним приставим. Не убегут, — радостно проговорил инвалид. — Куда вот только стражников деть, в холодной-то тесно.
— Стражники нe так опасны, пусть в сторожке ночуют, — посоветовал я.
— Ладно, не то… Ванюха и ты Прокопий, идите наладьте там всё, да идите с ребятами домой.
— Ишь, делов-то наделали сколько сегодня, — говорил он, уже спокойно улыбаясь.
Ребята пошли в волостное правление, а мы зашли в избу. Детишки и молодуха уже спали, а старуха нас дожидалась. На столе стоял самовар.
— Заждалась я вас, и самовар-то уж перестал шуметь. Приутомились, небось, думала, до утра прошумите там.
— Ничего, старуха, новую власть выбирали. Войну, может, скоро кончать будем. Может и Илья вернётся, — проговорил, понизив голос, старик, чтобы молодуха не услыхала.
— Ой, да што ты! Дай-то бог, — старуха глубоко вздохнула и перекрестилась.
— Младшего-то Николу убили. Вот молим бога, штоб Илья-то, старшак, вернулся.
Старик смахнул скатившуюся из глаз слезу.
— Ну, старуха, давай нам чайку-то. Да спать надо гостя дорогова уложить… поработали сегодня.
Чай пили молча. Каждый думал свою думу. Старуха с доброй молчаливой лаской смотрела то на меня, то на старика и не дотрагивалась до налитой чаем чашки. Кончили пить чай. Меня уложили на кровати. Я, еле раздевшись, свалился и уснул как мёртвый.
Утром я проснулся от топота и тихих шагов. Открыл глаза и долго не мог сообразить, где я нахожусь. Глаза мои видели перед собой тесовые полати, с них свесились с любопытством смотревшие на меня две детских головки. Выше за полатями бревенчатый потолок. В небольшое деревенское окно падал свет. Сзади за головой слышался шопот. Ни звона кандалов, ни серых, лежащих плотно друг к другу людей, ни окон с решётками, ни железных решётчатых дверей — ничего этого не было. Мозг застыл в коротком недоумении и сейчас же внезапно прояснился.
На воле! Картины вчерашних событий завертелись в воспоминании. Я поднялся на постели и обернулся. Дед, старуха и невестка пили чай. Их шопот и разбудил меня.
— Ну, ставайте, ставайте, я уже хотел будить вас, да старуха остановила, пусть, говорит, поспит: первую ночь на воле-то живёт. Ставайте, самовар-то весёлый, шумит к радости.
— Желаю, чтобы это к вашей большой радости было, — сказал я, слезая с кровати.
Изба была обычного типа сибирского небогатого крестьянина. Одна большая комната с отгороженной «кутью» (кухня). У дверей стояла кровать, печь с «гобцем», тесовые палати — неизбежная принадлежность каждой крестьянской избы Сибири. Ребятёнки по-прежнему глядели на меня с любопытством.
— Вы чего бельмешки-то вытаращили, слезайте, мать молока даст, — любовно погрозила им старуха. — Сиротуют без отца-то, третий год уже пошёл. Не знай, когда и вернётся.
Напились чаю, я поблагодарил хозяев, и мы со стариком собрались идти.
— Ты, Варвара, за скотиной-то поблюди, я теперь не знаю, когда ослобонюсь-то, — обратился старик к невестке.
— Ладно, батюшка, — коротко ответила невестка.
В волости нас уже ждали все члены волостного комитета. Там же были инвалид Прокопий, Спиря и Ванюха со своими ребятами. Постепенно подходили мужики посмотреть, как будет «заседать» новая власть.
Комитет устроил своё первое заседание в зале — «волостном присутствии». Члены комитета расселись вокруг стола, члены вчерашнего схода сегодня располагались на полу уже в качестве только зрителей.
— Ну, граждане, комитете, с чего мы сегодня начнём? — обратился к комитету председатель. Я попросил слова и предложил оформить сначала президиум, выбрать двух заместителей председателя, назначить секретаря комитета, пересмотреть состав сотских, десятских и всех остальных должностных лиц бывшего волостного правления, а потом уже составить повестку работ комитета.
Выборы заместителей и пересмотр должностных лиц волости провели быстро. Секретарём назначили бывшего волостного писаря. Одного из заместителей сделали казначеем и поручили ему принять все денежные дела от арестованного старшины.
Потом назначили делегацию во главе с инвалидом поехать в Урицк с предложением арестовать станового пристава и всю полицию. Спирю назначили сопровождать в Иркутск арестованных полицейских, ему же поручили переговорить с начальником гарнизона насчёт военного конвоя, сопровождать арестованных.
Я случайно оглянулся на стену: как раз над головой председателя висел портрет царя. Во вчерашней суматохе я его как-то не заметил.
— Это, товарищи, теперь надо уничтожить, — показал я на портрет. — А ну, ребята, возьмитесь за него, — обратился я к молодёжи.
— А мы сейчас его, — и десятки рук потянулись к портрету.
— Раму-то, раму не сломайте, — заволновался Спиря, — золочена ведь она, на опчественную пользу может пойти.
Ребята со смехом потащили портрет на улицу за ними выбежала вся молодёжь.
— Ребята ещё всё шуточками да смехом живут, — поворчал старик.
Целый день работал волостной комитет. Огромное количество решений записал в протокол бывший волостной писарь, теперь секретарь комитета. Жуликоватый и опытный был, немало делишек проделывали они со старшиной. И писарь, чтобы завоевать доверие новой власти глубоко топил своего бывшего хозяина. Все понимали, что и он повинен во многом, но и своей мужицкой смёткой понимали, что большую услугу оказывает новой власти бывший писарь своими разоблачениями, и потому молчали и не напоминали ему. Целый ряд незаконных поборов был вводим старшиной на население, взимались незаконные штрафы. Всё это, понятно, мог проделать не полуграмотный старшина, а только с помощью опытного волостного писаря.
Старшину постановили предать уголовному суду, а писарю, одному из заместителей и Спире поручили подобрать все материалы. Назначение Спири заметно напугало писаря, он сначала побледнел, а потом лицо его сделалось красным. Я посмотрел на Спирю, а тот прятал в ус ядовитую улыбку. По-видимому, Спиря хорошо знал делишки старшины и участие в них писаря. «Удачно Спирю выдвигаем», — подумал я.
Комитет отменил все постановления крестьянского начальника, станового пристава, отменил все местные поборы и штрафы, которые по указанию секретаря являлись незаконными. Избрал комиссию под руководством председателя комитета по сложению недоимок с бедноты и солдаток.
Все решения комитета поручено было президиуму провести в жизнь в течение двух недель. Через две недели постановили созвать второе заседание комитета, а за это время президиум должен действовать от имени комитета в целом.
Закончили поздно вечером. Я попросил комитет меня отпустить.
— Сегодня, товарищи, вы уже вошли в курс своей работы, и я вам теперь буду мало полезен, и могу уехать.
Члены комитета и все, кто присутствовал на заседании, пожимали мне руки. Старик от имени общества благодарил меня.
— Великую вы помощь нам оказали. Свои дела-то знакомы, а вот где бы нам разобраться-то, а теперь что же, открытыми глазами смотрим. Спасибо вам, большое спасибо, и просим прощения, што от товарищей вас оторвали.
— Прощайте, будьте только начеку. Да постановление о войне не забудьте послать.
— Ну нет, мы этого не забудем.
Пока у старика мы пообедали и пили чай, к воротам подъехали сани, запряжённые парой, на санях сидела группа молодых ребят. Они с шумным смехом ввалились в дверь избы, потом стихли, сняли шапки и перекрестились на иконы.
— Готово, дедушка Семён, — проговорил Ванюха, обращаясь к старику.
— Вы што же это, все хочете ехать? — спросил, смеясь, старик. — Лошади вас не увезут.
— Нет, дедушка, ребята проводить Петра Михайловича приехали, проститься.
— Ишь уважительная у нас молодёжь, — довольно погладил старик свою седую бороду.
Я одел свой каторжный бушлат. Серые каторжные штаны, арестантская шапка полностью сохранили мой каторжный облик. Старуха смотрела на меня и качала головой.
— Так в арестантском и поедешь?
— Ничего, бабушка, теперь на воле-то не чувствуется, сменим всё.
— Ну, прощайте, желаю вам скорой радости.
— Спасибо, родной, спасибо, — низко кланялась старуха, вое понимали, какой радости я им желаю. — До свидания, Семён Дмитрич, крепко надо власть держать в руках. Зорко за вьнами следить, худым слухам не давайте распространяться.
— Да уж што не зорко-то, время теперь такое: зевать не полагается.
— Прощай, бабушка.
— Прощай, милый. Ох, што-то будет!
— Хорошо будет, мать, не охай, — ответил строго старик.
— Ну, поехали. Прощайте молодёжь, поддерживайте деда да Спирю с инвалидом слушайте: мужики надёжные, мироедом вашим спуску не дадут.
— Мы тоже не дадим. Прощайте!
Ванюха гаркнул на лошадей, и мы понеслись по той дороге, по которой вчера ушла политическая каторга.
Февральские ветерки
Темнело. Лошади бодро вынесли нас на вершину подъёма. Я оглянулся. Централ утопал в наступающих сумерках, фонари освещали сторожевые вышки.
— Прощай, проклятая…
Лошади легко бежали, хлопая копытами по утоптанному снегу, леса теряли свой обычный свет и делались тёмными.
— Эй, вы, милые!
Ванюха подобрал вожжи, а я погрузился в думы, переживая события последних дней.
— Эй, н-у-у-у! Вот и Ангара. Скоро приедем.
Я очнулся. Лошади шагом пошли по льду. Ангара щетинилась причудливо навороченными друг на друга льдинами, она и зимой старалась быть пугающей и недоступной. Для проезда через неё прокладывалась дорога и лёд расчищался.
— Сковали, тебя, красавица. Скоро тесна, и ты сбросишь свои оковы.
Проехали Усолье. Соляные вышки маячили в темноте чёрными силуэтами. Село спало, только собаки встретили нас дружным лаем и проводили до окраины. Через десять минут мы были на железнодорожной станции «Усолье».
— Ну, прощевайте! — Ванюха повернул своих лошадей и, покрикивая на них, растаял в темноте. Я с тощим узелком подмышкой пошёл на станцию.
Станция была пуста. Возле стен стояли деревянные скамьи, на стенах висели пожелтевшие расписания и объявления, прямо против двери висел большой плакат. На нём на фоне снежных гор была нарисована скала, на скалу, расправив огромные крылья, садился орёл, внизу плаката была надпись: «Нарзан». Пол грязный, пахло прокислым. В следующей комнате пощёлкивал телеграфный аппарат, слышались звонки и голос дежурного. Денег у меня не было, и я не знал, как устроюсь с проездом. В сутолоке как-то не подумал об этом. Я сел в уголке в ожидании выхода дежурного.
Через некоторое время вошёл сторож с фонарём и, не обратив на меня внимания, прошёл в дежурную комнату.
— Прими на первый.
— Ладно-ть, — ответил сторож и, выйдя из комнаты, с любопытством посмотрел на меня, но, ничего не сказав, ушёл.
Я постучал в комнату дежурного.
— Войдите! Что вам надо? — И не дав мне ответить, быстро заговорил.
— Вы должно быть амнистированный, по арестантской куртке узнаю. Много вчера ваших-то проехало.
— Да, я задержался, отстал. Вот проехать бы как мне, денег у меня нет.
— Вы не беспокойтесь, я вас отправлю. У нас есть на этот счёт специальное распоряжение. Так что вы не беспокойтесь, — повторил он ещё раз. — Идёмте, сейчас поезд подходит.
Дежурный одел свою красную фуражку, и мы вышли на перрон.
Поезд, громыхая, подошёл к станции. Дежурный что-то тихо оказал главному кондуктору, тот согласно кивнул головой.
— Садитесь в этот вагон, — указал он мне рукой на один из вагонов. Проводник указал мне место.
— Амнистированный, должно? — спросил меня проводник.
— Да, амнистированный.
— Видать по одежде-то. Отмучились, отдохнёте теперь на воле. Ну, усните до Иркутска. Ждут там, небось.
Опять также мерно постукивают колёса о рельсы, как они постукивали, когда я ехал с радужными надеждами на Амурку. Но теперь другие чувства заполнили меня. Тогда я видел перед собой непосредственные препятствия, как бы стену, в которую я упирался, напрягал все силы, стараясь сдвинуть её с моего пути. Это чувство я нёс не только тогда, но и на протяжении всей своей тяжёлой борьбы. А теперь эта стена внезапно исчезла, и я, продолжая двигаться, не встречал никакого препятствия: передо мной как будто открылись незнакомые пространства и я в растерянности искал, во что мне можно было по привычке упереться.
Отсутствие людей в отделении вагона и мерное движение поезда постепенно успокаивали, мысли приходили в порядок и обращались к завтрашнему дню: к близким встречам, к новой жизни на воле.
Приехал в Иркутск поздно ночью. Город спал. Улицы были тихи и пустынны. В будках, завернувшись в тулупы, сидели и дремали сторожа. Чуть морозило. Тишину изредка нарушали паровозные гудки.
Я шагал, вглядываясь в знакомые улицы, в знакомые дома:
— Жизнь шагает огромными шагами, кровавая война потрясает мир, революция разворотила старые полукрепостные устои и смела монархию, а ты всё такой, как был двадцать, пятнадцать лет назад. Стал не больше и не меньше, не вырос, не сгорел. И улицы такие же, покрыты пылью, соломой. Всё по-старому, ни одного даже заметного нового дома нет. Затхлым наследством ты переходишь к нам. Тесно будет в тебе новой жизни…
На одной из Иерусалимских улиц жил брат Степан. С трудом отыскал. Брат уже вторую ночь не спал, всё ждал меня. Когда пришли александровцы, их встречали шумно, но меня среди них брат не обнаружил и беспокоился. Вся семья брата меня встретила тепло и сердечно. Дети тоже повскакали, жались и ласкались ко мне. Детей уложили вновь. Степан подробно рассказывал, как встретили революцию в городе, как происходила встреча каторжан.
— И что ты вздумал там остаться, как будто не мог потом приехать к ним?
— Ну, ну, ладно, не сердись. Неплохо было присмотреться к мужикам.
На следующий день отыскал наш партийный комитет, там застал несколько товарищей, наседавших на Парнякову:
— Ты зарегистрируй нас, а не виновничай.
— Не могу, внесите взнос сначала, а потом я вас и зарегистрирую.
— А где мы тебе этот самый взнос-то возьмём. Мы только три дня как вышли из централа, голова ты садовая.
Парнякова однако крепко вела свою линию и требовала вступительного взноса 50 коп. и столько же членского. Некоторые ещё не обзавелись грошами, а кто имел, тот уже регистрировался. У меня тоже не было ни копейки, поэтому я спорить не стал, пошёл к секретарю. В секретарской тоже толпились люди. Трилиссер им что-то объяснял. Дождавшись пока схлынул народ я поставил перед Трилиссером вопрос, имеем ли мы в исполнительном комитете своих представителей.
— Плохо у нас там дело, никого нет!
— Надо влезть туда, — предложил я.
— Попробуй, может, удастся. А то вся власть в их руках.
— А кто там сидит?
— Эсеры, меньшевики, Веденяпин, Церетели, Архангельский, Тимофеев… вся их верхушка.
— Ну, туда не пролезешь — нe пустят. Знаешь, поеду я крестьянские комитеты организовывать, может от исполнительного комитета и поехать можно.
— Вали, попробуй.
Исполнительный комитет общественных организаций помещался в доме генерал-губернатора, на берегу Ангары. У подъезда стоял почётный военный караул, который никого у входа не задерживал. Я прошёл в приёмную. За столиком сидел какой-то военный,
— Мне в президиум комитета надо.
— Вы откуда?
— Из Александровского централа. Каторжанин, — добавил я для солидности.
— Обождите, я сейчас узнаю, — военный скрылся за дверью. Через минуту вышел. — Войдите!
В генерал-губернаторском кабинете сидел за столом Тимофеев.
— А, Никифоров, з-до-рово! Вы чего?
— Я хотел бы насчёт работы поговорить.
— Насчёт работы. Вот хорошо. Бегут все в Россию, а здесь никто не хочет оставаться. Надо крестьян информировать. Поедешь? В роде как бы комиссара…
— Что же, можно, я согласен!
— Мандат и денег тебе дадим, катай.
Вошли Веденяпин, Архангельский.
— Вот, товарищи, Никифоров, знает быт и психологию наших крестьян, согласился поехать для информации, хотя он из бунтарей-большевиков.
— Ага, ну, ничего, — одобрил Архангельский, — поезжайте, не опасно. Сибирских мужичков в большевиков не переделаешь — крепки.
Тимофеев позвонил, вошёл тот же военный.
— Вот передайте эту записку управляющему делами. Нужно товарищу Никифорову выдать мандат на поездку по губернии и путевые.
Управляющий делами не знал, какого характера надо выдать мандат, поэтому я продиктовал его сам. Уполномочивается для реорганизации волостной и сельской власти.
Подписывать мандат я понёс сам. Тимофеев поморщился:
— Что-то ты сразу!
— Комитеты создать надо: не оставлять же старшин у власти!
— Знаете, всё же как-то сразу.
— Что боишься, чтобы я мужиков в большевиков не переделал?
Тимофеев отмахнулся и подписал мандат. С мандатом и деньгами в кармане я явился в наш комитет.
— Ну, как?
— Еду реорганизовать власть на местах.
— А как ты думаешь это делать?
— Буду пока организовывать волостные комитеты, а потом съезд соберём.
— А как насчёт войны с ними будешь говорить, не отдубасят тебя мужики?
— В Александровске не отдубасили, не дураки они.
— Ну что же, крой!
— Товарищ Парнякова, получай законные взносы и регистрируй.
Парнякова аккуратно вписала в журнал мой взнос, зарегистрировала мою фамилию и, небрежно написав квитанцию, подала её мне.
— Получай. Отныне ты узаконенный социал-демократ.
— Большевик, — добавил я авторитетно.
— Катись, не толкись перед глазами.
— Товарищ Никифоров, — пропищала над ухом какая-то девица.
— Ой, в чём дело?
— Сегодня собрание артистов и служащих театра. Никого послать не можем. Пойдите, пожалуйста, выступите перед ними, а то эсеры собрание захватят…
— Да душа с них вон, пусть их захватывают, что нам революцию делать — с балеринами-то что ли!
Из двери кабинета высунулась рожа Трилиссера:
— И в самом деле сходи-ка выступи.
— Чёрт с вами! Где они собираются?
— В театре, — пропищала опять девица, — в шесть часов вечера. Смотрите не забудьте.
Решил до вечера побродить по городу. Недалеко был хлебный базар. Направился туда. Из рыбных рядов несло тухлой рыбой. Продавцы сидели в засаленных полушубках, перекликались, иногда зазывали покупателей. Протянулся длинный ряд лавок с крестьянским инвентарём. У входа некоторых лавок висели богатые иконы, «Николы», и перед ними горели лампады. Купцы с богом были в большой дружбе. Вокруг рыночного настила стояли крестьянские подводы с хлебом, с картошкой. Посредине рынка стояла будка с весами, «важня». Я пошёл мимо подвод в надежде встретить знакомых крестьян. Рынок тот же, что и двадцать лет назад, только менее оживлён и беднее. Не встретив никого знакомых, я пошёл пообедать в столовую, помещавшуюся где-то на Амурской улице в подвале.
В столовой встретил Тохчогло, Проминокого и Митьку Мельникова.
— А явился, мужицкий агитатор, — расплылся улыбкой до ушей Проминский, — не побили тебя мужики?
— Нет, не побили. Только скучно одному ехать было. А вас, говорят, с пушечной пальбой встретили?
— Пока нет, но скоро встретят с пушками, — пророчил Тохчогло.
В столовке народу было набито до отказа. Большинство были александровцы, галдели как будто у себя в камерах, не слушая друг друга.
— Все наши. — С удовольствием заключил я свой осмотр. — И галдят так же. Только камерой не воняет.
— Да, но зато сильно воняет оборончеством… сильнее чем в камерах, — опять съязвил Тохчогло.
— А «школа-то прапорщиков» не даром готовилась, в юнкера метят, проговорил уныло Митька и, помолчав, добавил: — Сволочи! Ему было обидно, что его партия, которой он отдал полжизни, постепенно становится на пути революции.
— А, ты, Митя, плюнь на них. Не по пути тебе с ними. Будем продолжать вместе драться, — утешал я его.
Откуда-то из глубины столовой появились эсеры Кругликов и Пумпянский.
— А вот наши либералы, — проговорил я громко. Кругликов и Пумпянский оглянулись.
— Это, кажется, пораженцы из четырнадцатой? — проговорил, прищурив на нас глаза, Пумпянский.
— Не страшно, — искривив улыбку, ответил Кругликов и они оба вышли из столовой.
Время подходило к шести. Я поднялся из-за стола.
— Мне пора.
— Куда тебе пора?
— К балеринам на собрание.
— К балеринам? Ох, ох, батюшка, да ты што, в уме? О чём же ты говорить-то с ними будешь? — раскатывался Проминский, — вот уморил-то.
— Чего ты ржёшь? Что балерины — не люди, что ли? — обиженно вспылил я.
— Ну, ну, иди! Ты только поделикатнее с ними: терминологией каторжной не угости. Это ведь не александровские мужики.
В театре уже собрались. На сцене был поставлен стол. Тут же кругом стола сидели артисты, артистка, балерины и служащие театра. Часть народа помещалась в партере. Тут же крутилась и девица, подсунувшая мне это собрание.
Директор театра поздоровался со мной и открыл собрание.
Артисты, пожилые и молодые, смотрели на меня немножко со скучающим и снисходительным видом, посмеивались. Женская молодёжь тоже шаловливо посмеивалась. Одутловатые пожилые дамы сидели молча, а некоторые в лорнеты с любопытством разглядывали меня.
— Похоже, что я из зверинца вышел, — мелькнуло у меня.
Я начал говорить. Все притихли. Говорил я часа полтора. Говорил о революции и её задачах, что-то говорил о роли интеллигенции и даже о роли искусства.
Когда кончил, артисты и остальная публика мне дружно аплодировали.
Хотя было не жарко, всё же некоторые дамы взопрели, с лиц вместе с потом сползала и пудра. От «умиления» они вытирали глаза и носы. Одна полная и немного обрюзглая артистка подошла ко мне и пожелала пожать мне руку.
— Ах, как вы говорите, ах как вы говорите… как мило, как просто, понятно. И с чувством каким… очень мило, очень мило.
Что-то говорили артисты, что-то щебетала молодёжь. А я всё смотрел на эту обрюзглую и думал:
— Мило, мило… революция тебе нужна, как мне твоя пудра. Ещё три дня назад от одного моего вида в обморок бы валилась.
Директор опять подошёл ко мне и заявил, что моей речью я доставил всем им настоящее наслаждение.
Слащавая любезность директора, преувеличенное внимание лорнирующих дам вызывали во мне раздражение и я торопился поскорее выбраться.
— Вы, видать, только что из каторги освободились? — продолжал директор.
— Да, до свидания.
— Вы бы ещё побыли с нами, — подкатилась опять пожилая артистка.
— Нет, меня ждут в другом месте. До свидания! И я поспешно вышел из театра.
«Как мило, как мило», — сверлило у меня в голове, и на кой чёрт меня к ним послали. Да разве эти с нами пойдут… «мило»! Тьфу!
Выйдя из театра, я пошёл на Большую улицу. Горели электрические фонари, было светло. По панелям гуляли густые толпы народа. Блестела масса офицерских погонов, чиновничьих пуговиц. Плыли шляпы, шляпки, шапочки и форменные фуражки. Стоял гул весёлых разговоров и смеха. Улица ещё не была во власти революции.
Опять встретил Тохчогло. Он шёл с женой. Познакомил меня с ней.
— Ну, как твои балерины? — обратился он ко мне, смеясь.
— Ничего! «Просто», говорят, «мило»…
Тохчогло расхохотался.
— «Мило», говоришь? Ну, ну!
— А мы идём на собрание.
— Куда?
— Наша александровская бражка устраивает по «текущему моменту». Говорят, на «победу» общественное мнение мобилизовать собираются. Идём с нами.
— Идём.
Зал клуба приказчиков был набит до отказа. За столом на сцене сидело несколько человек александровских оборонцев. Возле них суетились новоиспечённые юнкера, Маевский и ещё несколько человек.
— Смотри и «школа прапорщиков» при параде, — язвил Тохчогло и стал осматриваться.
— Высказаться нам, пожалуй, эта бражка не даст. Кого ты высматриваешь?
— Смотрю, нет ли кого из наших. Высказаться не дадут, сволочи! Давай обструкцию им устроим.
— Давай. Я пойду в тот угол и буду там кричать, а ты здесь. И вы тоже кричите, — обратился я к жене Тохчогло.
— Как же, я обязательно!
Я стал пробираться на другую сторону зала. На задних скамейках сидела порядочная группа рабочих. Я примостился возле них. Зазвенел звонок. Председательствующий открыл собрание. С докладом выступил эсер Архангельский.
Он долго распинался о достижениях революции, о необходимости закрепить завоевания. Говорил, что революция с удовлетворением встречена «союзниками».
Говорил об армии, её тяжёлом положении, потом перешёл к «защите» революции.
— Революции грозит опасность со стороны Германии. Мы должны добиться решительной победы над немцами и должны напрячь все силы…
— Долой войну! Долой буржуазных прихвостней! — закричал я что есть силы.
— Долой войну, довольно гнить в окопах! — подхватил Тохчогло дуэтом с женой.
Рабочие оглянулись на меня с удивлением. Один из них, пожилой, с рыжеватой бородой, поднял к голове руку, нерешительно её подержал, потом сорвал с головы кепку и неистово закричал:
— Долой! Довольно! Довольно войны!
В зале зашипели, зашикали. Но остальные рабочие нас поддержали, в передних рядах тоже. Галдёж поднялся невообразимый. На передних скамьях началась драка. Звонка не было слышно. Все поднялись, некоторые начали выбираться к выходу. Шумели минут десять. Наконец кто-то со сцены прокричал:
— Собрание закрываем!
Народ стал выходить из зала. Я сидел и ждал, когда народ схлынет. Наконец зал почти опустел, лишь возле сцены группировалась кучка наших александровцев. Я подошёл к ним.
— А, и ты здесь, — обратился ко мне со злобой Маевский.
— Точно так, господин юнкер, здесь, — спаясничал я.
— Не твоих ли это рук дело?
— Нет, не только моих, но и Тохчогло и ещё других, которые нам помогали.
— Крутнуть бы вас как следует, бандиты какие-то, — вмешался Кругликов.
— Руки коротки, — ответил я вызывающе.
Архангельский стоял в стороне и как-то растерянно смотрел на меня.
— Товарищи, товарищи, постойте, здесь дело не в том, что они спровоцировали срыв собрания, а в том, что их сильно поддержали, а это… знаете, уж разложением пахнет…
«Школа прапорщиков» бросала на меня злобные взгляды.
— Подождите, доберёмся мы до вас, — бросил кто-то из них.
— Это вы когда прапорами будете, а сейчас вам ещё нельзя, — опять подтрунил я над ними.
— Ну, ну, катись, а то и сейчас всыпем.
— Тише, тише, товарищи, не зарывайтесь, вместе кандалами-то звенели, — стал примирительно увещевать юнкеров Архангельский.
В зал опять зашёл Тохчогло.
— Ну, чего ты тут торчишь, идём!
Мы вышли на улицу. Народ ещё толпился у клуба. Слышались оживлённые споры.
— Здорово, брат, вышло! Кто это тебя там так дружно поддержал?
— Рабочие. Кажется, железнодорожники. А юнкера-то как озлились. Хоть сейчас в штыки готовы.
— Это питомцы Краковецкото, три года готовились, теперь и рвутся в бой.
— Да, эти солдафоны ещё нам хлопот наделают. Ну, прощайте, пойду спать. — Я простился с Тохчогло и пошёл.
— А победа сегодня всё-таки за нами, — крикнул я обернувшись. — Жена Тохчогло махнула мне рукой. Я довольный закончившимся днём бодро зашагал к брату.
На следующий день на почтовых выехал по сёлам. Ехал по Якутскому тракту.
С детства знакомые виды: «Весёлая гора», вершина высокого перевала, откуда виден как бы плавающий в дымке город и окружающие горы. На севере вдали маячили сёла. Внизу видны глубокая падь и крутой подъём «Карлука».
Целых две недели я плутал от одного села к другому. Крестьяне с радостью уничтожали все старые волостные учреждения и заменяли их волостными комитетами. Некоторые небольшие волости упразднялись и организовывали районные комитеты. Везде выносили постановления о прекращении войны.
Новая власть на селе решала все свои вопросы самостоятельно и порвала все связи с губернским управлением. Некоторые волости прекратили своё существование, объединившись в районы. Районы не связались с губернским центром, это обстоятельство ударило по связи эсеров с деревней, которые устроили из губернского управления свой штаб связи с крестьянством.
Не получая ни от одной волости сведений, не получая ответов на свои вопросы или получая свои запросы обратно без ответов, эсеры недоумевали, что делается с волостями, куда они провалились. В это время исполнительный комитет общественных организаций получал от волостных и каких-то неизвестных эсерам районных съездов крестьян постановления о прекращении войны. Все эти обстоятельства эсеров встревожили. Тимофеев вспомнил, что он мне выдал мандат и деньги на поездку по крестьянам.
— А ведь это дело рук Никифорова. Надо прекратить его безобразия.
Эсеры решили послать за мной в погоню комиссара губернского управления Яковлева, ставшего во время директории и колчаковщины губернатором Иркутской губернии. Яковлев целую неделю гонялся за мной. Наконец, нагнав меня в одном из глухих бурятских улусов, он потребовал, чтобы я вернулся в Иркутск.
Я ему в этом отказал и заявил, что буду продолжать свою работу, пока не окончу объезда.
— Я тебя тогда арестую.
— Попробуй.
— Слушай, ты разрушил волостные организации, и мы потеряли все старые связи с крестьянством. Губернское управление не может получить ни одной справки от волостей.
— Мы как будто губернаторов уничтожили, на кой чорт нам губернское управление. Мужики едва ли согласятся вновь ему подчиняться. Поговори на этот счёт с ними.
— Я знаю, что крестьяне ненавидят губернское управление, но ведь других-то руководящих учреждений у нас ещё нет…
— Соберём съезд и выберем руководящие учреждения.
— А потом насоздавал какие-то районы. Кто дал тебе право это делать?
— А вот… в мандате ясно сказано: «для реорганизации волостной и сельской власти». Ну, я и реорганизую. Даже собственно не я, а мужики сами это проделывают да ещё с каким энтузиазмом! Всех своих старшин по каталажкам рассадили.
— А потом насчёт войны сбиваешь их. Постановления эти нелепые. Вообще тебе надо это дело прекратить.
— Нет, я не прекращу, закончу обьезд и 10 апреля созовём съезд, крестьяне уже делегатов выбирают.
— Как десятого съезд?! Почему ты с нами этого вопроса не согласовал?
— Не успел. Приеду, доложу об этом исполнительному комитету.
— Так ты, значит, не прекратишь объезда?
— Нет, не прекращу.
— Тогда я с тобой поеду.
— Поедем. Кстати я сегодня в Баяндаях районный съезд назначил.
Вечером мы были на Баяндаях. Уполномоченные от крестьян уже съехались и собрались в волостном исполкоме. Я выступил с обширным докладом, хотя все присутствующие уже и слышали мои выступления, однако слушали с большим вниманием. Самое большое внимание я уделил войне и необходимости её прекращения. Крестьяне одобрительно и дружно поддакивали. Когда я кончил, слова попросил Яковлев.
Сначала Яковлев говорил тоже о значении революции, потом насчёт реорганизации волостей, что слишком торопливо, мол, это дело решается, надо бы подождать указания из центра и т. д.
Мужики хмурились и недовольно ворчали.
— Што же это… опять волости хочет… може и урядников опять…
Дальше Яковлев перешёл к войне, мужики затихли.
— Товарищи, вот товарищ Никифоров призывал вас высказываться за прекращение войны. Мы, понятно, тоже не за войну, надо её поскорее кончить, но кончить не так, как предлагают вам, т. е. во что бы то ни стало. Так нельзя. Мы не можем изменить союзникам и заключить с немцами мир, это будет значить, что немцы побьют союзников, а потом навалятся на нас. Надо победить немцев, а потом и кончить войну.
— Это што же, воевать значит? — зашумели мужики. — Как же это? Последних работников, значит, забирать. Когда же конец-то? Нет, мы не согласны.
— Давай, голосуй, что зря шуметь-то, — предложил я.
— Правильно! Голосуй! Постановим и баста! Зачем нам война! Довольно, навоевались… Работникам домой пора!
Съезд принял резолюцию за немедленное прекращение войны. Яковлев сидел темнее тучи. Настроение крестьян к войне было настолько непримиримым, что он отказался от дальнейших выступлений и уехал в Иркутск.
— Вы к десятому помещение для делегатов съезда приготовьте!
— Ладно, всыпем тебе на этом съезде.
— Посмотрим, кто кому всыпет…
Окончив объезд, я возвращался в Иркутск. Возле села Караганай я встретил большую партию уголовных александровцев; они сидели на траве и отдыхали. Увидев меня, многие повскакали:
— Никифоров, здорово!
Ямщик струсил и хотел ударить по лошадям, но я его удержал и велел остановиться.
— Освободили? Куда вы идёте?
— Освободили. Идём по волостям. Получили волости и приказ сидеть там до распоряжения.
Странно было видеть знаменитую семёрку беглецов-бессрочников, идущих вместе с другими в назначенные волости.
— Что, опять грабежами займётесь? — обратился я к ним.
— Ну, что ты! От бессрочной избавились… да грабежами. Нет!
— Будем сидеть в волостях, пока вы справитесь, а потом будем проситься по домам.
— Разбежалось много?
— Кажется, никто. Многие в армию записались.
— Ну, шпарьте… только слово держать!
— Сдержим…
Всю дорогу мне попадались группами и одиночками александровские уголовники. Все тянулись в назначенные места.
— Никифоров… Нет ли деньжонок? Идём, побираемся… неудобно даже. — Просили некоторые.
Давал по три, по пять рублей. Не верилось как-то, что это идут добровольно в ссылку не признающие ничего для себя обязательного уголовные каторжане.
В середине апреля крестьяне собрались в Иркутске на первый уездный съезд.
В нашем комитете я поставил вопрос о проведении съезда и о борьбе на нём с эсерами. Рассказал про мою встречу с Яковлевым и просил дать мне на съезд подкрепление.
— Кого мы тебе дадим? Нас кот наплакал тут, все в Питер укатили. А у нас совет, армия. Оправляйся сам, выкрутишься как-нибудь.
Съезд открыли торжественно. Открывал председатель исполнительного комитета, а с докладом выступил эсер Архангельский.
В течение двух часов докладчик уминал мужиков, стараясь внушить им, что то, чего ждал и за что боролся «русский народ», уже достигнуто, что дальше нужны выдержка и осторожность… поскольку старое находится у нас в руках, его не следует разрушать… надо подремонтировать, подбелить, а не разрушать и не утрачивать старое. Закончил свой доклад Архангельский призывом к крестьянам не делать необдуманных выступлений, а терпеливо ждать указаний от центральных властей. Доклад обескуражил крестьян. Они недоумевали, почему докладчик ни словом не обмолвился насчёт войны.
Эсеры учитывали отношение крестьян к войне и решили о ней ничего в докладе не говорить.
Я взял слово и самым широким образом использовал слова докладчика «подремонтировать и подбелить»: разъяснял эти слова крестьянам в том смысле, что эсеры не прочь восстановить кое-что старое, чтобы обуздать покрепче крестьян, остановился подробно на войне и предложил резолюцию о немедленном прекращении войны и в конце заявил:
— Не ждать сейчас нужно, когда придут указания из центра, а быстро перестраивать старую жизнь на новую. Нужно разрушить все опоры старого порядка, чтобы врагам революции не на что было опереться.
Выступившие за мной крестьяне заявляли, что они плохо поняли, о чём говорил докладчик.
— Что ли опять нам надо волости восстанавливать, старшин сажать? Може, и урядников тоже обратно? Революция, говорят, а потом говорят: нет, жди! А насчёт войны так и совсем забыли. А нешто мы можем её забыть? Дети там наши, брати, а вы нам… ждите. Не желаем ждать. Всё, што нам советовал уполномоченный, што говорил нам на сходах, и здесь вот оказал против докладчика, всё правильно. Мы все подписались под этим, а также подписались супротив волны. Довольно… кончать войну надо!
Эсеры, видя, что с крестьянами насчёт войны у них плохо, пошли на такой манёвр:
— Товарищи, — заявил докладчик, — мы о войне сделаем особый доклад, тогда и поговорим о ней. Мы полагали, что вы у себя уже вынесли постановления, потому здесь и не хотели вопроса о войне ставить.
Съезд согласился заслушать особый доклад о войне и стал продолжать свою работу. Эсеры тем временем решили прощупать крестьян в одиночку и попытаться направить их мысли к смягчению их отношения к войне.
Съезд уже подходил к концу работ, а доклада о войне всё не было. Начались выборы в уездный исполнительный комитет. Эсеры не решились открыто выступать против моей кандидатуры, но им удалось добиться в составе исполнительного комитета большинства своих. Съезд закончил свои работы, а доклада о войне так и не сделали. Тогда я предложил проголосовать предложенную мною во время моего выступления резолюцию о прекращении войны. Председатель было запротестовал, но крестьяне потребовали, и резолюция была принята. Съезд закрылся. Однако резолюцию эсеры в протокол съезда не включили.
Председателем уездного комитета выбрали эсера, учителя Самойлова. Я же с большой дракой едва был проведён заместителем председателя. Большинство эсеров в комитете не хотело допустить меня даже в президиум комитета.
Эсеры учли уроки моей работы среди крестьян и мобилизовали по уездам целую армию своих инструкторов. Мы не могли им противопоставить наших сил: слишком были бедны людьми. Поэтому эсеры, не нарушая того, что я проделал в уезде, подготовили в течение месяца второй съезд, подобрав более зажиточных делегатов, и на втором съезде после упорной борьбы им удалось вышибить меня из исполнительного комитета. Однако, ожидая, что эсеры поведут против меня атаку, комитет подбросил мне на помощь большевика студента Жукова, которого во время съезда я увязал с крестьянами. Эсеры день и ночь проводили в общежитии делегатов, обрабатывая крестьян. При выборах кроме меня крестьяне выставили и Жукова в качестве беспартийного. Эсеры Жукова не знали и удивились, откуда он появился, но сделать ничего во время выборов было нельзя. Мне при голосовании не хватало одного голоса, и я был провален, но зато прошёл Жуков. После выборов он заявил, что он является представителем от большевиков. Эсеры бесились.
— Вот, сволочи, одного вышибли, так они другого пропихнули.
Так закончилась моя крестьянская деятельность. Я пошёл в комитет по эвакуации каторжан и ссыльных. Там Проминский с Магдюком дали мне денег на лечение. В Комитете я получил открепление и путёвку во Владивосток, куда настойчиво требовали работников.
По питерским газетам чувствовалось, что Временное правительство нервничает… февральские ветерки начинают крепчать. Сквозь их шумы уже слышались грозные гулы: «За власть советов!»
Я мчался в поезде опять кругом старика Байкала.
Лежишь и не колышешься старый, с недоумением смотришь, куда я так бешено и радостно мчусь. Туда… далеко, старик, на борьбу… За власть советов!