Год назад ушел из жизни Дмитрий Борисович Кабалевский — художник большого таланта и в сочинении музыки, и в умении заражать своей любовью к ней других людей.
Главные его творческие помыслы, особенно в последние годы, были направлены на то, чтобы молодежь глубже понимала музыку, больше знала о ней.
И в этом Дмитрий Борисович был неутомим. Он выступал с лекциями по радио, сам преподавал в общеобразовательной школе и, наконец, стал «душой» новой программы по музыкальному воспитанию школьников.
Кабалевский всегда умел находить общий язык с детьми и школьниками, с любой аудиторией, в чем ты, читатель, можешь убедиться, познакомившись с его воспоминаниями разных лет.
Эти маленькие рассказы меньше всего претендуют на роль автобиографии или даже «автобиографических заметок», хотя все, абсолютно все, о чем в них говорится, происходило либо со мной, либо на моих глазах. Они не могут, конечно, заменить большого, серьезного рассказа о всем виденном, пережитом и передуманном — рассказа, который мне, как, вероятно, очень многим из нас, хочется когда-нибудь написать. В таком рассказе, основываясь на личных впечатлениях, я попытался бы описать увлекательнейшую историю нашей музыкальной жизни, участником которой мне посчастливилось быть; рассказать о своих учителях и учениках, о своих друзьях и товарищах, общению с которыми я так многим обязан. Но это когда-нибудь потом...
А сейчас я вспоминаю лишь некоторые эпизоды, не связанные друг с другом, не образующие единой линии развития. Я даже не могу сказать, что отобрал сейчас «главное», хотя для меня здесь почти нет мелочей, даже в забавных рассказах (о грустном мне сегодня не хочется писать!..).
И все же я надеюсь, что даже во внешне незначительных фактах, которые здесь описаны, читатель найдет хоть крупицу наших общих с ним мыслей и чувств, хоть крупицу того времени, в которое мы с ним вместе живем...
После такого «предисловия» я могу себе позволить начать первый рассказ не со слов: «я родился в...».
Меня крестили 9 января 1905 года в Петербурге. Выходить на растревоженную улицу родители сочли небезопасным и раздобыли священника, который согласился окунуть меня в «святую воду» дома. И окунул. Но толку из этого не получилось: вероятно, день для крещения был неподходящим.
Когда мне исполнилось полтора года, я снял с шеи крест, намотал на него цепочку и... проглотил. На прямой вопрос перепуганной мамы — зачем я это сделал, я так же прямо ответил: «Так надо было». Другого объяснения я не смог бы дать и сегодня. Крест был большой, цепочка длинная. Через несколько дней, когда все возможные способы извлечь из меня проглоченную святыню были исчерпаны и не дали результатов, меня решили оперировать. Что такое операция, я не понимал, но таинственные разговоры с врачом и само непонятное слово меня, видимо, устрашили, и я благополучно вернул счастливым родителям то, что через несколько часов должен был извлечь из меня хирургический нож. Кто-то шутил: «Митя теперь крещенный и снаружи и изнутри». Но и двойное крещение не пошло мне на пользу.
Выдержав все вступительные экзамены в гимназию, я провалился по закону божьему — для поступающего в дореволюционную классическую гимназию это было полнейшей катастрофой. Я попал в списки непринятых. Мама отправилась на переговоры с погубившим меня «батюшкой». Фатальное совпадение! Этот «батюшка» оказался тем самым священником, который столь неудачно окрестил меня в день Кровавого воскресенья. Маме сильно досталось за то, что не сумела должным образом воспитать сына, но сын был все же принят в гимназию. И со временем стал атеистом...
Недавно я получил письмо, воскресившее такие ранние детские воспоминания, которые, казалось, давно уже исчезли из памяти.
Незнакомая 72-летняя женщина написала мне, что в конце 90-х годов прошлого века, маленькой девочкой, жила в Луганске и знала начальника Луганского патронного завода. «Он любил детей, молодежь, всегда был ласков и приветлив с нами, и мы любили его, — пишет она. — Его фамилия была Кабалевский — не Ваш ли это дед или прадед, и не от него ли унаследовали Вы свою любовь к детям?..»
Да, это был мой родной дед — Клавдий Егорович, отец моего отца, военный инженер, сперва строитель, а потом и начальник одного из старейших в России патронных заводов.
Многое вспомнилось мне, когда я читал это письмо. И, думая сейчас о том, каким хорошим, умным и добрым дедушкой был для нас с сестрой старый отставной инженер-генерал, я понимаю, как могла даже чужая женщина пронести через всю свою долгую жизнь такие теплые о нем воспоминания.
И кто знает, может быть, в самом деле, в моей привязанности и любви к детям есть и частичка моего деда?..
Мой отец, Борис Клавдиевич, был математиком по образованию, по работе и по влечению сердца. Мать — Надежда Александровна — неутомимой воспитательницей, посвятившей жизнь детям, потом внукам. Оба они были умными педагогами, прирожденными воспитателями. Я бесконечно благодарен им за все, чему они учили меня в детские и юношеские годы. А учили многому — самым различным занятиям технического, художественного и спортивного характера. Главное же, научили меня работать и любить свою работу.
Отец был человеком философского склада ума. Многие его мысли-афоризмы, полные глубокой мудрости, стали для меня чем-то вроде жизненных заповедей.
«Радости и печали в жизни чередуются. Поэтому горькие минуты имеют свою «привлекательную» сторону: после них наверняка можно ждать минут радостных...»
«Когда у тебя будут деньги, ты, вероятно, поедешь в международном вагоне. Но если денег не будет и ехать придется в теплушке, — не чувствуй себя от этого более несчастным...»
«Когда тебя будут критиковать, не огорчайся: чем критика будет умнее, тем больше она принесет тебе пользы; чем она будет глупее, тем легче ты ее опровергнешь...»
«Честность и откровенность заключается вовсе не в том, чтобы, увидев человека с кривым носом, немедленно побежать к нему и сказать: „Послушайте, у вас кривой нос!...“»
«Если с тобой случилась беда — ищи сперва виновника в самом себе, а потом уже вокруг себя...»
«Хороший дворник лучше плохого министра...»
«Если у тебя получилось дважды два — пять, — значит, ты неверно решал задачу...»
«Слушая граммофон, никогда не путай музыку с шумом пластинки, а то и «шум жизни», чего доброго, за саму жизнь примешь...»
Дима Кабалевский с отцом Борисом Клавдиевичем и сестрой Леной
Мне очень повезло. В прошлом году я увиделся с двумя своими первыми учителями. Это были словно встречи с детством, такие дорогие для каждого из нас. Кто испытал радость общения с любимым учителем, без малого через пятьдесят лет после последнего урока, — поймет меня. Судьба была добра ко мне и принесла мне эту радость дважды.
Лидия Александровна Орлова была моей учительницей в начальном городском училище, которое я окончил перед поступлением в гимназию. У меня сохранилось «Свидетельство», подписанное Лидией Александровной, где сказано, что я обучен «закону божьему, чтению книг гражданской и церковной печати, письму, первым четырем действиям арифметики, пению, рисованию, рукоделию». Но не сказано в этом «Свидетельстве», что Лидия Александровна обучала своих питомцев большой науке дружбы и понимания того, что цена человека определяется не происхождением его и не заслугами родителей, а собственным умом и сердцем...
Алексей Василькович Миртов был нашим классным наставником и преподавателем русского языка в Первой петербургской классической гимназии, где я проучился до революции три года. У меня сохранилась книжечка под названием «Стихи и проза», изданная в 1917 году. В книжечке — сочинения учеников 2-го класса. Редакционный комитет возглавлял сам Алексей Василькович, а членами комитета были мы — его воспитанники и ученики, в которых он пробудил настоящую любовь к родному языку и к литературному творчеству. Басня «Жук и цыплята», рассказ «В стужу» и членство в редакционном комитете — таково было мое участие в «Стихах и прозе». Я не сомневаюсь, что активный интерес к разного рода литературной работе развился во мне из того зерна, которое посеял в те годы Алексей Василькович...
Лидия Александровна и Алексей Василькович были не «одними из учителей», а любимыми учителями — такими, к которым мы до конца своей жизни сохранили не только чувство благодарности и уважения, но и особой какой-то душевной нежности.
Был еще и третий любимый учитель — он преподавал в гимназии географию, но с ним я уже не встретился и даже не помню его имени. Однако я не забыл, как на уроки в класс он всегда вместе с географическими картами приносил красочные репродукции каких-то картин-пейзажей. Обучая географии, он учил нас любить природу и одновременно живопись. Вот почему на вопрос, под влиянием чего развивались в детстве мои художественные интересы — вместе с уроками русского языка и литературы я обычно называю и уроки географии...
Учить музыке меня начали, как и положено, когда мне не было еще восьми лет. Насколько я помню, признаков моего предрасположения к музыке было два: во-первых, я любил ее слушать (она частенько звучала в нашем доме), во-вторых, подолгу просиживая за длинным прямострунным фортепиано, впоследствии уступившим место вполне приличному пианино, я любил подбирать по слуху знакомые мелодии и особенно импровизировать.
Моя первая учительница была, очевидно, хорошей учительницей, и при ее помощи я довольно быстро освоился с клавиатурой и нотной грамотой, в короткий срок выучил какие-то этюды и пьесы. Словом, внешне дело обстояло благополучно. А внутри назревал конфликт. Мне было запрещено играть что-либо, кроме заданных уроков: это якобы отвлекало меня от «настоящих» занятий и даже портило руку. Любимейшее мое занятие — импровизация — было названо обидным словом «бренчать». Но я не сдавался. Променять радость импровизирования на разыгрывание ненавистных упражнений из «Ганона» я не мог. Я решил устроить восстание...
В доме собрались гости. Кто-то пел, кто-то играл. Наконец настал момент, которого я ждал с нетерпением. «А сейчас Митенька сыграет нам пьеску Бурхмюллера!» Я сел за пианино, намертво нажал педаль и, что было силы, в самом быстром темпе, на какой был способен, прогрохотал специально подобранный для этого случая модный в те годы «Матчиш». Эффект был великолепен! Мои слушатели во главе с учительницей были шокированы так, словно я учинил нечто совершенно неприличное...
Насколько я помню, никакого возмездия не последовало, и я был освобожден от занятий. Я победил, но... стал жертвой своей победы: к музыке я вернулся лишь через шесть лет. Для овладения пианизмом это было уже поздно. Не настолько поздно, чтобы не окончить фортепианного класса консерватории, но достаточно поздно, чтобы уже не стать настоящим пианистом. Зато «набренчался» я вдоволь и думаю, что не без пользы для дела...
Это были первые послереволюционные годы. Моим сверстникам было по тринадцать — пятнадцать лет. Мы учились и работали. Дома, где мы жили, не отапливались. Школы, в которых мы учились, тоже не отапливались. Надевали на себя все, что попало, и все равно мерзли. Ели тоже все, что попало, и все равно всегда хотели есть. Центральным событием школьного дня был «обед», который привозили из ближайшей «столовки»: огромный бак с мутной водой, в которой плавали клочья мороженой капусты и черные, тоже мороженые, картофелины... Проходя по Смоленскому рынку, я останавливался у лотков «обжорного ряда» и с завистью смотрел на счастливых обладателей бумажных миллионов, аппетитно пожиравших пшенную кашу с постным маслом...
...с сестрой Леной
Но при всем этом энергии и энтузиазма у нас было хоть отбавляй. Сил хватало не только на школу и работу (я в те годы работал делопроизводителем в конторе одного из «квартальных хозяйств», на которые тогда была поделена Москва), но и на веселые школьные вечера с музыкой, танцами, любительскими спектаклями. Можно сказать, жили трудной, но насыщенной и веселой жизнью...
И именно в эти самые трудные дни моей жизни под влиянием сестры — впоследствии отличной исполнительницы моих романсов — я снова стал учиться музыке. Я взял свой второй музыкальный старт. Я поступил в одну из только что открытых в Москве государственных музыкальных школ, в класс директора и основателя этой школы — Виктора Александровича Селиванова. Мне было уже четырнадцать лет, и, чтобы наверстать упущенные годы, пришлось заниматься с невероятным упорством и настойчивостью.
А это было не легко. Взятое напрокат пианино стояло дома в нетопленной комнате — зимой здесь было несколько градусов ниже нуля. Надев на себя валенки, ушанку, я садился за плохонький инструмент и распухшими от холода и недоедания, растрескавшимися пальцами начинал учить заданный урок. Ледяные клавиши обжигали пальцы, но я играл. Играл упражнения и гаммы, играл этюды и пьесы. Уж очень хотелось стать настоящим музыкантом!
Желание это постепенно переросло в волю, и за шесть с половиной лет я ухитрился окончить не только школу, но и училище (техникум имени Скрябина). В то время я стал уже пробовать свои силы и в сочинении музыки. И так замучил своими опусами Селиванова, что он решил организовать в техникуме композиторское отделение и пригласил для занятий по сочинению замечательного музыканта и педагога Георгия Львовича Катуара. Несколько дней я был единственным учащимся нового отделения. Вторым стал Лев Мазель.
И именно в то время я стал сомневаться в правильности избранного пути. После окончания общеобразовательной школы я оказался одновременно учащимся музыкального техникума, учащимся студии живописи и рисования и студентом Социально-экономического института имени Энгельса. Мне угрожала опасность уподобиться «буриданову ослу», с той лишь разницей, что я очутился не между двумя, а между тремя «охапками сена». Но постепенно музыка одержала верх, и в 1925 году я поступил в Московскую консерваторию.
Н. Мясковский, А. Гольденвейзер
Я, казалось, достиг предела своих мечтаний — начались уроки у таких замечательных музыкантов, как Мясковский и Гольденвейзер! Но вновь, как уже было сперва при поступлении в школу, потом при окончании училища, а затем и при окончании консерватории «предел мечтаний», то есть, выражаясь спортивным языком, «финиш», оказался самым настоящим очередным стартом!
С тех пор прошло немало лет. И если говорить по совести, то больше всего сил придает мне в работе то, что я так и не вижу перед собой финиша...
В 1928/29 учебном году, занимаясь на последнем курсе консерватории, я подружился с Дмитрием Цыгановым, Василием Ширинским, Вадимом Борисовским и Сергеем Ширинским, замечательными музыкантами — позднее Квартетом имени Бетховена, тогда еще студентами, уже прославившимися в качестве Квартета имени Московской консерватории.
Узнав, что к выпускному экзамену я сочиняю струнный квартет и познакомившись с написанными частями, мои друзья включили его в программу одного из своих концертов. Надо ли говорить, как я был горд и счастлив!
Но день концерта приближался, а я не мог придумать коды финальной части. Вся музыка была уже не только расписана, но и великолепно выучена.
Квартетисты звали меня на репетиции и, дойдя до роковой черты, за которой следовала ненаписанная кода, начинали играть кто во что горазд, угрожая, что так поступят и в концерте.
Никогда раньше я не сочинял «к сроку», да еще такое большое, четырехчастное сочинение. Нервы были напряжены предельно. До концерта оставалось три дня. Мне был поставлен ультиматум: или завтра будет кода, или квартет будет снят с программы! Я заснул поздно ночью, совершенно измученный, не написав за весь день ни одной ноты.
А во сне я увидел эстраду Малого зала консерватории и «консерваторцев», играющих финал моего злополучного квартета. Вот они подошли к коде и... заиграли ненаписанную музыку. Я услышал ее совершенно ясно! Проснувшись в холодном поту, я вскочил с постели, сел за стол, — и к утру кода была готова.
Концерт прошел хорошо. Будущие «бетховенцы» играли блестяще, публика приняла квартет тепло. Это был мой первый «настоящий» концерт, и я почувствовал, что становлюсь композитором. А вскоре появилась и первая «настоящая» рецензия. Она была написана очень сочувственно.
Невероятный случай с квартетной кодой научил меня понимать, что, однажды начав сочинять, мы продолжаем сочинять непрерывно — во время прогулок, во время игры в теннис и даже во сне. И с тех пор я стараюсь садиться за стол или за рояль только после того, как внутри уже все или почти все созрело. А сочинять больше всего люблю в поле, в лесу, на берегу моря, на спортивной площадке, но, конечно, не во сне...
Это было в 1930 году, через несколько месяцев после того, как я окончил консерваторию по классу фортепиано.
Александр Борисович Гольденвейзер попросил меня принять участие в концерте, посвященном памяти Скрябина. В годы ученья я очень увлекался музыкой Скрябина, и в репертуаре у меня было много его сочинений, в том числе Первая, Вторая, Третья, Четвертая и Девятая сонаты. Выбор пал на Третью сонату.
Концерт происходил в Институте (тогда училище) имени Гнесиных. Я был совершенным мальчишкой среди других участников концерта, в числе которых были М. С. Неменова-Лунц и даже сам (!) Генрих Нейгауз. Разумеется, я очень волновался. Наконец настала моя очередь. Я вышел на эстраду, сел за рояль и... отчетливо вспомнил, как всего лишь две или три недели тому назад один из лучших наших пианистов того времени, публично исполняя эту сонату, запутался в разработке ее последней части...
Я начал... Почему первые три части прошли более или менее благополучно, не могу понять. С первой же октавы в левой руке я неотступно думал только о финальной разработке. Играл первую часть и думал о ней. Играл вторую и третью части и думал о ней. Я даже успел точно вспомнить, в каких тактах произошла «авария» с тем чудесным артистом.
И вот, наконец, я добрался до этих тактов. Надо ли говорить, что музыка немедленно улетучилась из головы, клавиши выскользнули из-под пальцев, и я, к ужасу своему, понял, что попал снова на начало экспозиции. Только тот, с кем случилось нечто схожее, может меня понять. Молниеносно я сообразил, что играть вторично всю экспозицию и разработку невозможно, тем более, что через то «заколдованное» место я все равно проскочить не смогу. Мысленно нацелился я на репризу и, как в холодную воду, бросился в собственную импровизацию, построенную, впрочем, добросовестно на материале Скрябина. Все это произошло мгновенно и, как мне тогда показалось, даже довольно здорово. Соната завершилась пышно и темпераментно сыгранной кодой...
На жидкие (типа сочувствия) аплодисменты я кланяться не вышел. Ко мне подошел Александр Борисович: «Ну что ж, так в общем вы недурно сыграли, хотя Кабалевского там было больше, чем Скрябина...»
С тех пор я рисковал публично играть только свои сочинения.
Г. Нейгауз
В конце 30-х годов я вел в Московской консерватории курс ознакомления с музыкальной литературой. Ходить на эти занятия положено было теоретикам и композиторам. Но иногда в класс заходили студенты с других факультетов. Естественно, что не всех своих слушателей я знал в лицо и по фамилии.
Классы тогда еще не были радиофицированы, и симфоническую музыку мы играли в четыре руки. Принес я как-то Третью симфонию Малера. Попробовал сыграть с одним студентом — ничего не вышло. С другим — тоже не получилось. «Неужели никто не сможет этого сыграть?» — обратился я к классу, понимая, впрочем, что задал нелегкую задачу.
«Попробую», — смутившись, сказал незнакомый мне, очень скромный и чуть-чуть нескладный юноша. Он быстрой походкой подошел к роялю, сел рядом со мной за «первую партию». Через несколько тактов я почти перестал понимать, что происходит. Такой талантливой и мастерской игры с листа я еще никогда, кажется, не встречал. Сознаюсь честно: я — профессор! — еле-еле свел концы с концами, чувствуя явное превосходство над собой этого незнакомого студента с огромными руками...
Когда мы доиграли первую часть симфонии, я спросил своего юного партнера: «Как ваша фамилия?» Он опять почему-то смутился и ответил: «Рихтер»...
Конец 1941 года вместе с группой московских музыкантов я провел в Свердловске, куда в напряженные дни обороны Москвы был эвакуирован Союз композиторов. Мы много работали — дел хватало всем. Помимо педагогической работы в Уральской консерватории и сочинения музыки, я, по поручению обкома ВЛКСМ, организовывал концерты и беседы об искусстве в ремесленных училищах. Один из таких концертов я до сих пор вспоминаю с особым волнением и никогда, вероятно, не смогу спокойно о нем рассказывать.
Мы — виолончелист Александр Стогорский, пианистка Наталия Балк и я — поехали на Уралмашзавод, впитавший тогда в себя много ремесленных училищ, эвакуированных из занятых гитлеровцами районов.
В большой комнате собралось множество ребят — ремесленников Харькова, Луганска, Свердловска. Стульев и скамеек не хватило — сидели на подоконниках и просто на полу, оставив лишь небольшое свободное место вокруг пианино. Ребята пришли прямо с работы, черные от копоти и масла, одетые кое-как, промерзшие (мороз был жестокий) и, несомненно, не сытые.
Я попробовал поговорить с ними о музыке, о том, что музыка нужна людям и в трудные дни войны, что солдаты на фронте не обходятся без песни, как и без оружия... Словом, мне очень хотелось вызвать в ребятах интерес к музыке, хотелось отвлечь их мысли в какую-то новую для них сферу. Я не уверен, что мне это хорошо удалось, но я очень старался. Потом я попросил Стогорского поиграть. Но что? Я выяснил, что многие из наших слушателей впервые в жизни видят «живую виолончель».
— Может быть, это? — неуверенно сказал Стогорский, показывая мне ноты «Мелодии» Глюка.
— Да, конечно, это! Обязательно это!..
И он заиграл. С первых же звуков волшебной мелодии в комнате воцарилась необычайная тишина. И совершенно другими стали у ребят глаза. Я слушал и смотрел в эти глаза. О чем они говорили? Кто-то из этих подростков, совсем еще девочек и мальчиков, потерял своих родных... У кого-то на фронте отец, и неизвестно, жив ли он... У кого-то не осталось на земле ни одной близкой души... Смогут ли они вынести ту огромную тяжесть, какую взвалила на них военная беда?.. И мне казалось, что музыка внесла в жизнь этих детей что-то совсем новое, очень светлое и очень-очень нужное им сейчас.
Мелодия окончилась. Ребята продолжали сидеть молча. Никто не шелохнулся. Теперь во многих глазах я увидел слезы... А потом они словно помолодели и даже развеселились. И Стогорскому пришлось повторить ту же музыку еще раз. Вспоминая этот вечер, он говорил мне, что никогда в жизни не играл с таким вдохновением, как тогда. Он действительно играл тогда по-настоящему вдохновенно.
А я, когда слышу теперь «Мелодию» Глюка, вижу глаза тех славных ремесленников. Как-то сложилась их жизнь?..
В суровые первые месяцы 1942 года я провел несколько недель на Юго-Западном фронте, в районе Харькова, уже оккупированного гитлеровской армией.
Я понимал, что не смогу написать ни одной настоящей страницы музыки, посвященной событиям и людям Великой Отечественной войны, если своими глазами ничего не увижу и сам ничего не испытаю. Командировка Главного Политического Управления Армии, официально направлявшая меня на фронт для помощи армейской самодеятельности, дала мне эту возможность. Дни, проведенные на фронте, научили меня бесконечно многому...
Неизменным моим спутником, младшим по возрасту, но несравнимо старшим по фронтовому опыту, был Евгений Долматовский, к тому времени испытавший уже все опасности и превратности войны, настоящий боевой военный корреспондент, Он стремился показать мне как можно больше, сделать меня свидетелем самых различных фронтовых ситуаций, наполнить меня как можно более глубокими и острыми впечатлениями,
И усилия моего фронтового друга не были бесплодными. Нас бомбили с воздуха и обстреливали из минометов; за стенами нашей хаты рвались артиллерийские снаряды; в лощине, откуда мы разглядывали фашистов, разгуливающих по улице совсем близкой деревни, воздух был пронизан свистом пуль, летевших из той самой деревни; мы знакомились с легендарными героями, но были и свидетелями расстрела предателя; участвовали в допросе пленных и вели беседы с партизанами, только что перешедшими через фронт; мы видели много страшных страданий и страшного горя, но видели и безудержную радость бойцов — свидетелей счастливого исхода воздушного боя, Навсегда врезались в память молоденькие медсестры, в пути на «передовые» читавшие вслух «Евгения Онегина», и солдаты, списывавшие друг у друга симоновские стихи «Жди меня» и совсем рядом со смертью певшие хриплыми голосами, но нежно «Моя любимая» Матвея Блантера.
Мы много работали — помогали фронтовым любителям поэзии и музыки, непрерывно что-то сочиняли. В те дни, после встречи с партизанами, были написаны «Народные мстители», В только что отбитом у немцев селе, в хате, где у измученной горем матери и не произнесшей при нас ни одного слова ее дочери-подростка не надо было спрашивать, что перенесли они за два месяца жизни под фашистским владычеством, — у меня родился замысел оперы «В огне», перешедшей потом в «Семью Тараса». Словом, жажда творческой работы ни на минуту не покидала нас.
Однажды, ночуя «в двух шагах от переднего края», мы были разбужены доносившимися с улицы совершенно непонятными, волшебной красоты звуками. Так могла звучать неправдоподобно больших размеров музыкальная шкатулка, звуки которой, возросши во много раз, сохранили, однако, свою нежность и прозрачность. Мы выскочили на крыльцо. По улице мимо нашей хаты проходила батарея тяжелых пушек. Огромные колеса скрипели по окаменевшему на 35-градусном морозе снегу.
Евгений Долматовский написал и посвятил мне стихотворение «Музыка», оканчивающееся такими строчками:
...Видно, музыки хочется очень,
Если пушки поют среди ночи!
Во время войны я часто думал о городе, где родился, провел детство и учился, Мне очень хотелось побывать в Ленинграде именно в то, тяжелое для него время.
Осенью 1943 года, работая начальником художественного вещания Всесоюзного радио, я «придумал» себе командировку в Ленинград: посмотреть, как работает Ленинградское радио, помочь ему, чем можно. В начале октября я забрал порядочный груз — литературные и музыкальные записи и другие материалы — и вылетел на каком-то непонятном, не то гражданском, не то военном, самолете к берегу Ладожского озера, Мы продолжали путь только после наступления темноты. Ленинград был еще блокирован, так что лететь надо было через озеро, стараясь не попасть на глаза противнику. Наш самолет летел так низко над водой, что черные волны, казалось, вот-вот заденут за тяжелую машину. Потом мы поднялись выше. На земле было светло от огней. Огней разной силы, разной скорости, разных цветов: пожаров, прожекторов, орудийных залпов, трассирующих пуль, ракет и бесконечных разрывов. Это огненное, ни на секунду не успокаивающееся кольцо обхватило Ленинград...
Город с воздуха бомбили мало, но артиллерийский обстрел не прекращался ни днем, ни ночью. Тревога объявлялась порайонно; веселая музыка, звучавшая из мощных репродукторов по всему городу, заменялась в обстреливаемом районе тревожным стуком метронома. К тревогам все привыкли. Я видел, как на скверике под звуки Кальмана детишки играли в свои далекие от войны игры, а на противоположной стороне улицы настойчивым напоминанием об этой войне сухо отбивал свою тревогу метроном. Один из обстрелов застал меня на улице Бродского. В глаза бросилась размашистая надпись на доме, около которого я проходил: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Я перешел на другую сторону. И прочитал: «При артобстреле эта сторона...» Так было, оказывается, на всех улицах, расположенных по направлению к фронту.
Район, где находилось Радио, обстреливался часто, но вещание не прекращалось ни на секунду: это ведь было фронтовое радио. Накануне отъезда я сидел в студии и слушал передачу — молодая певица пела романсы русских композиторов. Сквозь толстые стены донесся глухой звук разрыва. За ним — другой. В студию тихонько вошел кто-то из сотрудников и шепотом сказал мне на ухо: «Вы обязаны спуститься в убежище». Я поблагодарил за внимание. Предупредивший меня товарищ понимающе кивнул головой и так же тихо вышел из студии. Он знал, что я не пойду за ним: он ведь тоже шел не в убежище, а к месту своей работы...
Ленинградское радио работало великолепно. И я всегда с восхищением и глубочайшим уважением думаю о всех, кто работал там в тяжелые годы блокады — от технического персонала до каким-то чудом сохранившегося оркестра под управлением К. Элиасберга. Это были настоящие герои — и тыла и фронта одновременно.
Обратно я ехал поездом — паровоз и три вагона по знаменитому коридору. Это была совсем узкая полоска непрерывно простреливаемой, но все же своей, отвоеванной советской земли. Поезд рисковали пускать только ночью. И я наконец выспался. А утром проснулся на какой-то станции от невероятного грохота бомбежки...
Вся Европа, казалось, была покрыта туманом. Самолеты застревали всюду, где успевали приземлиться. Катастрофически опаздывая к первому концерту, мы ночевали в Варшаве, ночевали в Праге. После неудачной попытки сесть в Амстердаме, повернули почему-то во Франкфурт-на-Майне и там тоже заночевали. Это было в 1952 году.
Наконец, добрались до Лондона. На аэродроме нас встретили взволнованные руководители Общества англо-советской дружбы — организаторы нашей поездки: «Зал полон! Публика не хочет расходиться — концерт переносится два дня подряд! Умоляем — поедемте прямо туда!..»
Я был руководителем нашей группы, но мог ли я просить Эмиля Гилельса и Игоря Безродного играть перед публикой так вот, прямо с самолета, после нескольких суток, проведенных почти без сна и пищи, после нескольких суток, в течение которых оба они не притрагивались к инструментам?..
Положение было трудное: в тот день кончался месячник дружбы, и участники месячника, съехавшиеся из разных концов страны, должны были наутро покинуть Лондон. В столице их удерживало лишь желание послушать советских музыкантов.
Наши английские друзья сказали все, что могли, и теперь молча ждали ответа. Я спросил у Эмиля Григорьевича: «Что будем делать?» — «Едем», — сказал он с какой-то... нет, не отчаянной, а убежденной решимостью.
Игорь Безродный тоже вдруг весь собрался и добавил что-то вроде того, что раз Эмиль Григорьевич согласился, то он тоже должен играть...
С бешеной скоростью машины доставили нас в новый тогда еще, огромный «Фестиваль-холл». Чашка черного кофе должна была заменить и сон, и пищу, и занятия. Дорожные костюмы заменить было нечем: чемоданы с фраками не догнали нас...
Я услышал, как в зале прозвучали слова: «Они приехали! Они сейчас будут играть!..» Редко приходилось мне слышать бурю аплодисментов, подобную той. что разразилась после этих слов.
И вот начался этот невероятный концерт. Два музыканта: один — уже всемирно прославленный мастер, другой, в сущности, только еще начинает свою артистическую жизнь. Оба выступают в Англии впервые. И при каких обстоятельствах!
Игорь даже не скрывал своего волнения. Выходя на эстраду, он попросил меня перевернуть ноты аккомпанировавшему ему А. Ерохину, — я понял, что это придаст ему какую-то каплю спокойствия. Он начал с сонаты Генделя и сразу же покорил слушателей обаянием своего молодого таланта.
Гилельс был внешне спокоен, но никогда я не видел его лица таким, как в ту минуту, когда он извлек из рояля первые, беспредельной глубины и сосредоточенности звуки бетховенской «Аппассионаты». Его лицо было белым и могло показаться злым. Но эта была, конечно, не злость — это было предельное напряжение всех внутренних сил, огромное напряжение воли. Это было мужество!
Да, воля и мужество! Слова эти не встречаются в концертных рецензиях, Но сейчас я не могу обойтись без них, Мужество и воля — это часть мастерства. И в тот день я отчетливо увидел, в какой высокой степени этими качествами обладают наши музыканты — и зрелые, и совсем еще юные. Быть может, в этом секрет побед, которые они одерживают зачастую в безмерно трудных условиях?..
На следующий день газеты восторженно отозвались об искусстве советских музыкантов, подчеркнув особую трудность обстановки, в какой проходил концерт. «С самолета — в концертный зал», «Голодные русские на эстраде» — разные были заголовки. А одна рецензия кончалась так: «В концерте принял участие известный советский композитор Дмитрий Кабалевский: он переворачивал ноты аккомпаниатору Безродного — Ерохину...»
Во время четырехдневной поездки по Бургундии (в 1953 году) мне посчастливилось побывать едва ли не во всех «брюньоновских» местах, описанных в книге Ромена Роллана. Я был в Кламси, родном городе Роллана и Брюньона, (Ромен Роллан говорил мне: «Если на дверях какого-нибудь дома в Кламси Вы увидите дощечку с надписью: «Здесь жил Кола Брюньон», — не удивляйтесь: кламсийцы, кажется, поверили, что Брюньон действительно жил, и именно в Кламси».) Заезжал я в Брэв, где около церкви, с паперти которой кюре Шамай произносил свои безбожные проповеди, белоснежные лилии склоняются над простой мраморной доской — могилой великого французского писателя. В Монреальском соборе я с интересом разглядывал «псов-монахов» и другую резьбу по дереву, волей Роллана приписываемых Брюньону. Погулял по парку вокруг замка Кенси, где кламсийцы, предводительствуемые Брюньоном, так великолепно посрамили герцога д’Ануа. Был и в Везле — городке, девяносто процентов населения которого составляют туристы. Трудно сказать, что их больше привлекает: то, что отсюда без малого тысячу лет назад отправился первый крестовый поход, или то, что в городском соборе можно поклониться «косточкам Марии Магдалины», или то, что здесь провел последние годы своей жизни и умер Ромен Роллан...
Проезжая по многим бургундским деревням, я, естественно, лелеял мечту посмотреть народные танцы и послушать народные песни, Мои славные спутники — журналисты Ансельм и Коуэн и шофер с поэтичным именем Рафаэль — делали все возможное, чтобы мечта моя осуществилась. Напрасно: нас всюду встречали очень гостеприимно, но отвечали: «сейчас не танцуют», «сейчас не поют»...
От тех лет, когда, сочиняя Брюньона, я основательно изучал французскую народную музыку, в моей памяти сохранились кое-какие, в том числе бургундские, мелодии. Я напевал их, бургундские крестьяне соглашались со мной, что это прелестные мелодии, но сами спеть ничего не могли. Я вспоминал незадолго до того прочитанную статью какого-то французского музыканта, он писал: «Джаз убил нашу народную песню...»
Наконец, жена одного винодела оказалась любительницей пения, Она не заставила себя упрашивать и довольно мило спела... джазовую песенку. На мой вопрос, не знает ли она каких-нибудь других песен, она ответила: «Знаю, я очень люблю радио и запоминаю все песенки, которые передаются по радио...»
Вернувшись в Париж, я провел несколько часов в обществе очень хороших и интересных людей. Среди них был один из руководителей Французской компартии, В ответ на мой рассказ о неудачных поисках народных песен он сказал: «Народную песню можно приглушить, как это делается сейчас при помощи радио, но она никогда не умрет. Народная песня бессмертна, как бессмертен сам народ», — и он запел прекрасную старинную песню. Его друзья подхватили, потом запели вторую, третью...
Я был щедро вознагражден за свои недавние неудачи...
Однажды по просьбе спортивной газеты я написал заметку о своем отношении к спорту. Кончалась заметка словами: «Я хотел бы, чтоб спортсмены так же любили музыку, как музыканты любят спорт». В напечатанном тексте не было изменено ни одного слова, но приведенную выше фразу выпустили целиком. Возможно, редакция усомнилась в том, что спортсмены способны любить музыку...
Прошло лет десять. В июле, как и каждое лето, я был в «Артеке», беседовал с ребятами об искусстве, разучивал и пел с ними песни.
«Сегодня у вас будет трудная аудитория, — сказала мне пионервожатая, — одни спортсмены». В зале артековского Дворца пионеров собралось около пятисот ребят, съехавшихся со всех концов страны для участия в международных юношеских спортивных соревнованиях,
«Ну что же, ребята как ребята», — подумал я, но, по правде говоря, ощутил какую-то тревогу. Удастся ли увлечь их? Время было уже позднее — после ужина. А днем были напряженные, изрядно утомившие их тренировки.
Я повел разговор о серьезной и легкой музыке и сразу же почувствовал, что опасения мои были напрасны.
Несколько раз я пытался завершить беседу, но ребята просили рассказать и показать что-нибудь еще. Прошло полтора часа. Уже прозвучали разные образцы «серьезной» и «легкой» музыки — русская и ирландская народные песни, отрывки из «Порги и Бесс» Гершвина и джазовая музыка в исполнении квинтета Эддерлея, органная прелюдия Баха и ноктюрн Шопена. Пора было расходиться. Горн протрубил сигнал «ко сну».
Вдруг кто-то из ребят тихонько сказал: «Сыграйте „Лунную сонату“!» Пятьсот юных спортсменов разразились громом ритмичных аплодисментов и выкриками: «Просим! Просим!»
Какими словами могу я описать то напряженное внимание, с каким слушали мои спортсмены эту удивительную, кстати, многим из них уже хорошо известную и любимую ими музыку? И как рассказать о том, что в эти минуты чувствовал я и почувствовал бы на моем месте каждый из нас?!
«Если бы Бетховен был сейчас здесь, с нами, в этом зале — представляете себе, что бы он пережил?!» — сказал я потом ребятам, и, по-моему, они меня хорошо поняли...
Д. Б. Кабалевский с внуком Олегом
«...Кто выберет Гинденбурга — тот выберет Гитлера. Кто выберет Гитлера — тот выберет войну...» Эти слова были сказаны Эрнстом Тельманом в его последней речи, произнесенной в 1933 году на нелегальной сходке немецких коммунистов неподалеку от Берлина, в местечке Цигенхальц на берегу Шпрее, Сейчас здесь одно из самых дорогих памятных мест новой, демократической Германии.
У самой воды под навесом стоит большая лодка «Шарлотта». В тот день, перевезя Тельмана с товарищами на другой берег, она спасла их от нацистов. Но это была недолгая отсрочка. Вскоре после встречи в Цигенхальце Тельман был арестован, одиннадцать с лишним лет просидел в тюрьме и был убит гитлеровцами в Бухенвальде буквально накануне их собственного конца.
Поразителен контраст между глубоким драматизмом и напряженностью разыгравшихся здесь событий и удивительной тишиной, спокойствием и поэтичнейшей красотой этого уголка. Вокруг и сейчас мало строений, а тогда, говорят, и вовсе были только лес да вода...
Слушая рассказ о выдающемся вожде немецких коммунистов, о его борьбе и гибели, о борьбе и гибели множества его товарищей — немецких антифашистов, я вдруг почувствовал, что есть какой-то глубокий смысл в том, что наш с Робертом Рождественским «Реквием» впервые за рубежом исполняется именно здесь, в стране, где столкновение фашизма с антифашистскими силами было таким острым, как ни в одной другой стране мира. И я понял, почему с такой сердечной увлеченностью, особым внутренним пониманием отнеслись к исполнению «Реквиема» все его участники...
...Растворился в воздухе последний аккорд хора. В зале стояла тишина. Она продолжалась так долго, что дирижер Хельмут Кох не выдержал, сделал шаг вперед и положил обе руки на партитуру. Потом все встали — так бывает, когда люди хотят почтить память погибших, — и аплодировали стоя... Со многими познакомился я в тот вечер. У одной женщины восемь самых близких родных погибли в гитлеровских концентрационных лагерях... У юноши отец был антифашистом и погиб, а сам он родился в нацистском лагере... Потом ко мне подошел незнакомый человек — наш, русский. «Вы были в 1942 году на фронте?» — «Был». — «Село Первое Октябрьское помните?» — «Помню». — «Первую гвардейскую стрелковую дивизию помните?» — «Конечно, помню!» — «А какое это страшное время было, помните?» — «Разве это можно забыть!..» И тут все вспомнилось: доктор экономических наук Борис Яковлевич Ионас, тогда совсем еще молодой человек, служил переводчиком в дивизии генерала Руссиянова, где в те дни были и мы с Долматовским. Короткий разговор воскресил в нашей памяти многое, очень многое, что мы видели и переживали в то действительно страшное время.
Мог ли я тогда подумать, что через двадцать два года мы встретимся в Берлине, в столице дружественной нам демократической Германии, при исполнении на немецком языке «Реквиема», посвященного тем, кто погиб в борьбе с фашизмом...