Отцы пустынники и жены непорочны…
Житие Лики было тридцать три года и окончилось успением в щели между беленым железобетонным забором и стеной трансформаторной будки. За успением не последовало ни воскресения, ни вознесения на небо, ни причтения к сонму святых и великомучеников, но будничная жизнь с дочерью, мужем и любовником, обремененная заботами об обеде и чистоте постельного белья, препирательствами с сантехником ЖЭКа, ежедневным стоянием в магазинных очередях и многим другим, о чем писать скучно, ибо слишком знакомо всем. А начало жития случилось за несколько дней до вступления страны, где Бог судил Лике родиться, во вторую мировую войну.
Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.
Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую — вот она, пожелтевшая от времени фотография — навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики — затылком — трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.
Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном — красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.
Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, — туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.
Театр был похож на церковь. Маленькая — сверху и издалека — коробочка сцены, озаренная теплым пламенем прожекторов, — когда-то потом, позже, синим морозным вечером последнего дня ее жития, Лика надолго замрет перед обтянутыми полиэтиленом кубиками-оранжерейками, внутри которых, согревая и рекламируя грузинские розы, таким же теплым пламенем засияют, замерцают фитили стеариновых свечей, — сцена казалась таинственной почти как алтарь, и по ее полу тоже ступали необычно, часто даже и в парчу, одетые люди и необычным голосом произносили необычные слова — вот именно не двигались, а ступали, не говорили, а произносили — и чем слова оказывались непонятнее, тем важнее и необходимее представлялся магический их смысл, и, когда Лика долго не слышала их, ей чего-то существенного начинало недоставать, совсем как в дни, когда бабка болела, и они не ходили в церковь. Правда, люди сцены несли в себе меньше сосредоточенности, тайны, надежды, чем люди алтаря, — потому, возможно, что те, кто сидел с Ликою рядом, по ею сторону рампы, в уютной полутьме зала, сосредоточенности, тайны, надежды вовсе и не жаждали, а, развалясь в креслах, лениво и снисходительно поглощали происходящее, — это было обидно Лике, но самое, наверное, обидное — в театре никогда не пахло ладаном. Легкий запах серы, — да, он порою сопровождал появление на подмостках злых, нехороших людей, — только разве способна сера заменить ладан? — да и та, кажется, курилась не в самом театрике из детства, а только в поздних, на бред похожих воспоминаниях о театрике и, стало быть, просто привносилась в Лику маленькую Ликою взрослой.
Итак, хотя театр и походил на церковь, присутствовал все-таки в нем какой-то изъян — поэтому, если бы ходить в церковь в государстве, где жила Лика, было так же просто, как ходить в театр, первая, надо думать, одержала бы в Ликиной душе верх над последним, однако атмосфера негласного запрета и гласного осуждения, в самом раннем, дошкольном, допионерском, детстве Ликою не замеченная, зато потом почувствованная вдвойне, втройне остро, стала между героинею жития и высокими коваными вратами невидимой, но прочной стеною раньше того возраста, когда, по особому устройству своей души, уже из-за одного существования этого запрета, Лика пошла бы ему наперекор. Переезд же в Москву, на Маросейку, в коммуналку, где Лику так неосмотрительно зачали, к родителям, вернувшимся из мало что покоренной — уже и прирученной, ласкающейся Германии, вывел церковь за пределы Ликиного обихода лет на двадцать, до самого дня отпевания единственной подруги, которая — факт самоубийства скрывался со всею старательностью — покончила собою от безысходности в морозную новогоднюю ночь. Не знающая обряда Лика поцеловала труп прямо в мягкие и теплые губы, не сумев, да, собственно, и не пожелав объяснить их податливость слишком далеко зашедшим разложением плоти, приняла тепло их гниения за некий знак, зов оттуда и, словно очнувшись от четвертьвекового сна, снова увидела церковь. В тот же день — спустя короткое время — явились ей и дары грузинских волхвов: розы, согреваемые свечами.
Но губы и розы будут потом! Пока же — не столько отчужденная от родителей, сколько незнакомая с ними; никем не отлученная от церкви, но с нею разлученная; гонимая из тесной комнаты коммуналки ором и драками младших братьев, которые годились ей скорее в сыновья, Лика жила одним театром, которому обучало ее в небольшой вечерней студийке несколько апостолов Станиславского, самих по себе бездарных, как и положено быть апостолам. Незаметно окончилась школа, а неделю спустя Лику пригласили работать в театр. Студия поневоле обходилась без сцены и зала, даже самых маленьких, игрушечных, и потому еще и к этому моменту театр оставался для Лики чудесным ярмарочным вертепчиком, и не ожидалось в нем ни гуляющих за кулисами сквозняков; ни изрытого гвоздями занозистого пола сцены; ни режиссеровых жен, из спектакля в спектакль, независимо от возраста и таланта играющих все главные женские роли; ни ночных пьянок до разврата и тошноты; ни пахнущих потом и табаком, как солдатские казармы, гримерок на двенадцать человек; ни… Словом, не ожидалось ничего такого, что, вероятно, существует в любой закулисной жизни, даже в закулисной жизни самой церкви. Пока сияло чистое счастье, выразившееся в ощущении растерянности: как это вчерашнюю школьницу вдруг причислили к содружеству жрецов-чудодеев? какое она имеет право? — ведь от получения свидетельства об окончании студии, заведения трудовой книжки да появления приказа на доске в коридоре театра в самой Лике никаких перемен вроде бы не произошло! — растерянности сродни той, что, надо полагать, испытывают все нерасчетливые люди, когда над ними свершается мистический обряд: рукоположение ли в сан, пострижение ли в монахи, посвящение в рыцари, — хоть на Ликино посвящение поэзии и тайны и пришлось значительно меньше.
Словно наполненный всклянь горячим чаем, обжигающий пальцы столовский стакан, понесла Лика новость домой, но незнакомый отец, оказывается, вовсе не собирался иметь дочь-nоблядушку, какой только, само собой разумеется, и может быть любая актерка, — поэтому вместо поздравлений или, на худой конец, ругани наградил Лику сначала молчаливым ударом в лицо, свалившим ее на пол, затем — серией ударов в низ живота, которые, по извечной россиянской парадоксальности, словно бы и имели целью превратить свежеиспеченную актрису в блядь: лишить ее навсегда возможности понести во чреве. С полчаса отлежавшись. Лика надела линялый, выцветший — подкладка в мелкую клеточку — брезентовый плащик, что купили ей еще к восьмому классу, и, не взяв с собою ничего, руки в карманах, вышла на улицу с тем, чтобы вернуться в родительский дом только много лет спустя, и то — не более чем гостьею: страшнее всего Лике показалась полная трезвость отца: будь он, по обыкновению, пьян, Лика, следуя той же парадоксальности, возможно, когда-нибудь и простила б его.
Ночь Лика провела в театре, куда пустила ее сердобольная сторожиха. Театр был пуст, темен, неуютен, пах пылью. Спать на кожаном диване в коридоре оказалось жестко и холодно. Назавтра Лику за какие-то полтора часа ввели в спектакль, разумеется, на незначительный, первый в многочисленной их цепи, эпизодик, впрочем, куда более интересный, чем так и не сыгранный Зайчик (без слов) — венец ее актерской карьеры, — и Лика, уже принявшая постриг, впервые узнала, что зал — отнюдь не уютное полутемное помещение с таинственной, чудесной коробочкою на дальнем конце, но враждебный — какими бы аплодисментами ни награждал — черный провал, подобный небытию; что прожектора не теплы, а обжигающе горячи; что они больно бьют по глазам и раздевают артистку, выводят голую на народ, а в отношении плоти Лика была в ту пору болезненно целомудренна.
Однако стыднее этого естественного, телесного стыда казался иной, духовный, возникавший, когда Лика вдруг ощущала жажду зайти в церковь и перекреститься или в трудную минуту произнести беззвучными губами имя Бога: чаще всего больше не к кому получалось обратиться, некому довериться, и никто другой не был так малотребователен к словам, все равно неспособным передать ее смятение, как Он, — и чем Лика становилась взрослее, тем стыднее становилось ей за этот последний стыд, и уже недоставало сил его выносить, а перестать его чувствовать Лика так и не научилась — только пыталась перебить бесстыдными выведениями на сцену своего маленького, удивительно соразмерного тела, — и они мало-помалу стали для Лики наркотической, неистребимой потребностью, которую — за гранью жития — так и не сумели утолить ежевечерние появления в открытом платье на полукруглой эстраде равномерно освещенного концертного зала: не хватало резких прожекторов в глаза и черноты под ногами. Лика отдавала должное наивному благородству побуждений последнего мужа, Жени, пытающегося своим подарком — несчастным этим залом Чайковского — успокоить ее тоску, однако сегодняшние выходы на эстраду напоминали выходы на сцену не более, чем загробные блуждания могут напомнить живую жизнь.
Та же сердобольная сторожиха приютила на первое время Лику у себя, в углу кишащей клопами коммунальной комнатки, отгородив раскладушку старым, прожженным в двух местах утюгом байковым одеялом. Раскладушка в углу стоила Лике двухсот ежемесячных рублей, так что на удовлетворение прочих потребностей оставалось от зарплаты еще двести двадцать. Для масштаба следует заметить, что самые простенькие туфельки стоили тоже не меньше двухсот.
Может быть, я чрезмерно здоров,
может, слишком охальник и циник,
чтобы веровать в свет этих синих
и оранжевых прожекторов, —
написал однажды Арсений. Лика пока веровала.
Хотя душа Лики несомненно была врожденно музыкальною, слух и память до времени упражнялись одними, как бы мы сказали сегодня, шлягерами, и когда подруга, над гробом которой много лет спустя столь прозрачно прозвучит пахнущее ладаном многоголосие, пригласила Лику в концерт двух выпускников Консерватории — скрипачки и виолончелиста (скрипачка приходилась подруге двоюродной сестрою), Лика согласилась без охоты, искренне убежденная, что так называемая серьезная музыка, подобно высшей математике или там астрономии, — достояние одних специалистов. Освещенный ровным светом, тускло поблескивающий трубами органа зал не вызвал в Лике рокового предчувствия собственной судьбы, однако небудничной своей строгостью и тихой сосредоточенностью публики привел в возбуждение, которое при появлении на эстраде юной скрипачки в красивом, оставляющем открытыми шею и плечи темном платье до полу, и даже при первых звуках, сложившихся во вступление и экспозицию бетховенской сонаты, только усилилось, но, мало-помалу усыпленное труднодоступной неискушенному уху логикой разработки, все же сменилось ожиданной скукою, каковую в перерыве едва ли удалось скрыть от в ту пору еще ясного и внимательного к жизни взора подруги. Тем более поразил Лику в нехитрых мелодиях, избранных для своей программы Виолончелистом, внятный голос Бога — и горний свет, зажженный этим голосом, не погас в Ликиных глазах и после концерта, когда, предводительствуемая подругою, она оказалась в задней комнате за эстрадой, почти до слез жалея, что пришла без цветов. Мягкие белые хлопья, совсем непохожие на колючие иглы последнего Ликиного Рождества, лениво опускались на землю, а в восхитительно красивом Виолончелисте, — явившись из неведомого, иного мира, словно спустившись с небес, он властно взял Лику за руку и под аккомпанемент причудливых мелодий, невероятных рассказов, изысканных стихов, невиданной жестикуляции пешком довел по засыпающему городу до сторожихиного подъезда, — в этом уверенном победителе жизни только самое испорченное, самое черное воображение сумело бы провидеть пьяного, издерганного человека, который тяжелой, негнущейся ногою, с извращенной силою калеки, станет избивать ту, что, полная надежд, шла сейчас рядом с ним.
Виолончелист — мальчик с улицы Горького, избалованный женским вниманием еще в школе, стиляга, как это называлось в те времена, единственный сын дирижера и некогда знаменитой певицы, стал Первым Возлюбленным Лики, вернее — милостиво позволил маленькой серой провинциалочке считать себя таковым. Обуянные гордынею, родители Первого Возлюбленного — и в них невозможно было провидеть сломленных, умоляющих Лику не покидать их сына, остаться в доме, стариков — не изъявляли ни малейшего желания познакомиться с очередною избранницей сына, которая если и выделялась из длинного ряда прежних увлечений, так только в негативном смысле, и едва кивали в ответ на приветствия, когда Лика, сопровождаемая стилягою, проходила паркетным лабиринтом огромной, не то пяти=, не то шестикомнатной квартиры (запах мастики) в неприкосновенные владения Возлюбленного; пожалуй, единственным проявлением внимания к Лике со стороны хозяев квартиры оказалась срочная и тайная организация и оплата квалифицированного аборта.
Лика, хоть и сильно увлеченная, хоть и сбиваемая с толку, — он время от времени пел для нее одной — бархатным баритоном виолончели, уже готова была, не дожидаясь, пока ее опередят, оставить Первого Возлюбленного, которому так унизительно не подходила, когда вдруг, с ясного неба столь надежно, казалось, укрывающего респектабельный мир квартиры на улице Горького, грянул гром: повестка призывала младшего члена семьи в славные ряды Советской Армии, ограниченный контингент которой только что победоносно вернулся из-за границ братской Венгрии. Связи отца подействовали на строптивого генерала из Министерства обороны обратным порядком, и вместо музвзвода, куда Первый Возлюбленный скорее всего попал бы, происходи призыв своим чередом, пришлось загреметь в одну из сибирских танковых частей. Кроме обычных прелестей армейской жизни, о которых писать стоит особо и в другом месте и с которыми, надо думать, Виолончелист в конце концов справился бы, судьба почти сразу обрушила на него сорвавшуюся с полиспастов танковую коробку передач, вмиг и подчистую обрубив безымянный палец левой руки, и сопроводила крушение сочувственной фразою слабо в музыкальном отношении образованного ЗКТЧ роты: хорошо, что не правая. Навалившееся одновременно с болью отчаяние, ощущение краха распланированной по музыке жизни бросило Виолончелиста тут же, по дороге в медчасть, под траки гусеницы проходящего мимо танка. Рука механика-водителя, такого же зеленого, как сам Виолончелист, салаги, для которого это был чуть ли не первый самостоятельный выезд, лихорадочно дернула рычаг левого планетарного механизма поворота; танк развернулся на щиколотке Первого Возлюбленного, прошел по его ноге, задел по пути и таз; таз хрустнул от сорокатонной тяжести, а танк под острым углом к изначально ему заданной, пыльной, накатанной колее двинулся в поле.
Весьма настороженная из гордости, готовая в любой момент исчезнуть с дороги Возлюбленного, Лика, едва на того навалилась беда, не раздумывая, рванулась на помощь и, когда провисевшего больше года на растяжках в окружном госпитале, где Лика, дважды навещая его, вдыхала печальный запах лекарств, Бывшего Виолончелиста, наконец, доставили в Москву, вошла вместе с ним в дом его вдруг постаревших родителей. Хотя переносить то иронические, то истеричные, отчаянные до грубости сетования Возлюбленного по поводу невозвратимой утраты мужественности и того — из аборта — ребенка, едва хватало Лике сил, хотя всей ее душе претила подобострастная ласковость столь прежде высокомерных хозяев квартиры на Горького, Лика казалась терпелива и добра, и в один прекрасный день, с осторожностью усадив калеку в отцовский ЗИМ (честно сказать, калека к тому времени оправился уже настолько, что вполне мог бы забраться в машину и сам) — вся семья двинулась к районному ЗАГСу — подавать заявление, срок которого — три месяца, — Лика даже не попыталась сократить. На другой день Бывший Виолончелист без чьей бы то ни было помощи исчез из дому и вернулся заполночь пьяным. Подобные экспедиции, которые Лика, уже взвалившая крест, вынуждала себя теперь терпеть, стали повторяться все чаще и чаще, и одна из них закончилась жестоким избиением невесты, причину которого легко вскрыл бы самый посредственный психоаналитик. Наутро Первый Возлюбленный ползал перед Ликою на коленях, целовал руки, плакал и умолял простить его и не бросать. Лика простила, но вовсе не из любви, которой — пусть мы и продолжаем по инерции называть калеку Возлюбленным — к тому времени в ней уже не осталось, а потому лишь, что знала, как избалованный калека несчастен и одинок, да еще из особой требовательности к своим поступкам. Вынесла Лика и второе, и третье избиение, во вкус которых, попробовав однажды, калека вошел, но после четвертого позволила себе уйти: не оглянувшись, руки в карманах плаща.
С тех пор — если не считать беспробудных пьянок, синяки, ушибы и ссадины после которых объяснять просто не стоило, Лику ударили только однажды: лет двенадцать спустя неизвестный человек в густой предвечерней толпе улицы Горького, поравнявшись с Ликою, свалил ее в сугроб сильным, почти механическим по безэмоциональности ударом кулака и растворился в сумерках среди прохожих, — те так и не заметили маленького происшествия. Хоть Лика и готова была поклясться, что ни до, ни после удара она со своим неожиданным обидчиком не встречалась, ей почему-то казалось, будто удар — напоминание о Первом Возлюбленном, которого, разлюбив, не слишком ли поторопилась она оставить? Ведь повод, если нам чего-нибудь очень хочется или очень не хочется, — повод удается отыскать всегда.
Уже несколько лет выходила Лика на освещенные прожекторами подмостки, и ощущения, сопровождающие эти выходы, постепенно начали терять остроту и уступать место пока еще робким догадкам, что служит Лика вовсе не Богу, а идолам: идолу Идеологии, идолу Бездарности, идолу Халтуры. На поверхности огромного бестолкового города, который волновался вокруг Лики, то здесь, то там выступали островки Истины, Красоты, Искусства, впрочем, ко времени Ликиного успения затопленные уже необратимо, — но особенно Лика отмечала спектакли некоего Режиссера: они отличались даже от самых лучших спектаклей других режиссеров простотою и ясностью мысли, не требовавшей себе в помощь ни эффектных декораций, ни разноцветного света, ни автоматически трогающей зрителя музыки, ни участия звезд. Казалось, Режиссер знает секрет прямого разговора с Богом, — поэтому спектакли его хотелось перенести с профессиональных и самодеятельных, где они исполнялись, площадок на луг или в городской дворик: спектакли только расцвели бы. Лика мечтала научиться играть так же, как играли артисты в спектаклях Режиссера (странно: по другим их работам можно было подумать, будто артисты эти посредственны или бездарны!) — но разгадать Режиссеров секрет в одиночку оказывалось не под силу. Театр довольно давно распался в Ликином сознании на два: на тот, из детства — и теперь в нем царствовал ее Режиссер, в которого, хоть и не видела его никогда, Лика была капельку влюблена, — и другой, с маленькой буквы, который, как получалось, не имел к детству никакого отношения и в котором она работала, — и Судьба позволила, чтобы на микроскопический срок, по счастию, совпавший с расцветом Ликиных сил, эти два театра соединились в один.
Должно быть, никто в труппе так не обрадовался приходу нового главного, как Лика, но никто и не испытал столь скорого и болезненного удара: просмотрев текущий репертуар и прогон готовящегося к выпуску спектакля, в котором, кстати сказать, Лике досталась весьма заметная роль, Режиссер выступил на худсовете со страстной иеремиадой по поводу — если ее можно так назвать! — эстетики вверенного ему театра, а в качестве примера наиболее яркого выражения этой эстетики — что поделать! на сцене Лика всегда жила предельно ярко! — привел актерские работы как раз нашей героини. Мир не без добрых людей, и уже час спустя Лику поставили в курс устной рецензии Режиссера. Прошедшая в слезах черная ночь показалась актрисе моделью ее будущей жизни с тем разве отличием от последней, что все-таки разрешилась утром. Прежде чем навсегда покинуть Театр, Лика положила испить чашу горечи до дна — так, во всяком случае, был определен этот поступок для Судьбы, чтобы, не дай Бог, не выдать ей Надежду, — и пошла услышать приговор непосредственно из уст кумира, которого до тех пор так и не увидела изблизи ни разу. Кабинет, куда стечение обстоятельств приводило ее иногда и раньше, показался Лике незнакомым оттого только, что на дальнем его конце, за канцелярским столом с исцарапанными тумбами, стройно сидел небольшого роста изящный, в светлом в талию костюме, человек с гривою чуть серебрящихся, спадающих на плечи la page волос. Толстые, выпуклые стекла сильных очков не позволяли разглядеть глаза хозяина кабинета, и это обстоятельство помогло Лике нарушить слишком уж затянувшуюся паузу: то, что вы говорили обо мне на худсовете — правда? Что говорили? Откуда ей это известно? По какому праву задает она свой вопрос? — Режиссер имел сотню возможностей перевести беседу на обычные для подобных бесед рельсы, но недаром же Режиссер не держался подолгу ни в одном театре: да, — и утвердительный кивок. Впрочем, Лика знала это и так. И вы считаете, что мне вообще следует уйти из Театра? — слово Театр Лика произнесла с большой буквы, и Режиссер это понял — потому замешкался на секунду — вот она, Надежда! — перед таким же сухим, как и первый, ответом: да. Лика не поверила бы никому на свете. Кроме него. Спасибо. (Пауза.) До свиданья. Повернулась и пошла. До дверей кабинета она шла долго — всю свою предыдущую жизнь, — поэтому голос Режиссера успел догнать Лику, даже проникнуть в сознание: минуточку. — ? — Я попробую порепетировать с Вами. Спасибо и до свиданья были сказаны раньше. Осталось взяться полусогнутыми пальцами за латунное, коренастое, с выступающей по краям перекладиною, «П» дверной ручки, потянуть его на себя, переступить порог, потом дотянуть до упора другое, зеркальное, «П», — и бессильно, с закрытыми глазами, прислониться к холодной стене, окрашенной в уровень Ликиного роста серой масляной краскою, ощупывая мыслью задержавшую над пропастью едва заметную, но прочную ниточку: не могло же, в конце-то концов, статься, чтобы Голос, столь настойчиво призывавший некогда в Театр, оказался лживым!
Лика еще не знала, что в ее стране существуют силы, способные заглушить любой Голос или заставить поступать ему наперекор, что силы эти в очень скором времени скрутят ее Режиссера, вытащат из-за старенького исцарапанного стола, пропустят через мясорубку следствия, закрытого суда и пересылок и бросят в забытый Богом вятский лагерь, где следы Режиссера затеряются навсегда — за одно только то, что любил он не по канонам, определенным этими силами, что мужское тело казалось ему более привлекательным, чем женское. Во всяком случае, ничего иного официально Режиссеру не инкриминировали.
Как бы могущественны ни стали мы со временем и в какой бы форме это могущество ни проявлялось, как бы ни давила Идея всею своей тяжестью на людей, какой бы жестокой, четкой и изощренной ни была ее организация и полиция, всегда пребудет охота за человеком, который ускользает от наших сетей, которого мы, наконец, изловим, которого убьем и который еще раз унизит Идею, достигшую высоты и могущества, унизит просто тем, что скажет «нет» и не потупит глаз; пока останется хоть один несломленный человек, Идее, если даже она господствует надо всем и уже перемолола всех остальных, — все равно Идее угрожает гибель… — на эти слова, столь остро анализирующие, столь адекватно, столь законченно определяющие ситуацию Ликиного всегдашнего, с самого, казалось, рождения, существования, но которые своей точностью, своей сказанностью — хоть и произносил их толстенький добряк-алкоголик, бывший студийный Ликин педагог, не склонный ни к анализу, ни к мышлению вообще, — производили впечатление ужаса, — на эти слова так естественно, так нормально, так единственно возможно казалось — сколько бы раз их ни слышать, — отвечать из самой глубины души: Бейте сплеча — это ваше право. А мое право — продолжать верить и говорить вам «нет». В ежесекундной правде и искренности сценического существования и заключался, оказывается, секрет Режиссера, а тот детский, волшебный театрик с непонятными словами на поверку получался бутафорским, вырезанным из картона и фольги, ибо вокруг него стояли за капустою люди с чернильными номерами на ладошках. В Режиссеровом же Театре — на церковь он, правда, не походил вовсе, но, тем не менее, вполне Лике церковь заменял, — в Режиссеровом Театре непонятных слов не существовало: предельно простые и отчетливые, они выражали только то, что Лика — несколько, правда, смутно — всегда думала и без этой пьесы: Не затем, думала Лика, явился Бог, чтобы все уладить. Он пришел затем, чтобы все стало еще труднее. Он не требует от человека чего-то необыкновенного. Надо только довериться тому, что в тебе есть, поверить в ту маленькую частичку самого себя, которая и есть Бог. Только чуть-чуть подняться над собой. А уж все остальное Он берет на себя. И не с теми Бог, кто сильнее. Он с теми, кто храбрее. А это вещи разные. Бог не любит тех, кто боится.
В ту пору Лика еще не боялась ничего. Два года назад она не испугалась войти в кабинет главного; не испугалась показать в короткий испытательный репетиционный срок, который главный назначил, все, на что способна, все, чем была; не испугалась потребовать и от Режиссера всего, на что способен он; Лика не испугалась и пришедшей к ней славы; не испугалась одной за другою идущих к ней главных ролей; не испугалась и этой, самой своей Главной, роли: Я только говорю, что воля Его свершилась, пусть даже Он пожелал послать мне гордыню и осудить меня на вечные муки. Ведь это тоже Его право. Ей, наверное, и в самом деле грозили вечные муки, но не могла же она противиться голосам, которые так давно и так внятно заклинали ее: Жанна! Жанна! Чего ты ждешь? Великая беда грозит Французской державе! — и пусть, что звали Лику не Жанною, она прекрасно понимала, какой державе грозит великая беда. Слова ее маленького умного Карла: простолюдины станут хозяевами королевства через несколько веков — и наступит пора резни и самых чудовищных заблуждений, звучали бы страшным пророчеством, если бы она могла забыть хоть на мгновение, что написаны они совсем недавно, каких-нибудь два десятка лет назад, когда она уже существовала на этой Земле, а пророчество, отвратительно и неотвратимо сбывшееся, унесло не один миллион жизней, искалечило не один миллион душ. Понимала она и то, что ее, уже ступившую на стезю, не ждет никаких счастливых концов, никаких концов, которым нет конца, и когда она кричала в зал с занявшегося бутафорским пламенем костра: распятье! Арсения, сидевшего с Равилем в полутьме девятого ряда, на чужих местах, натурально подирал по коже мороз, потому что крик этот был стопроцентно истинен, потому что Арсений знал и в собственной жизни моменты, когда ему, атеисту, точно так же хотелось закричать: распятье! Дайте распятье! Умоляю вас, дайте распятье!
Имелись в Роли и расхождения с Ликиной биографией: например, Жанна куда смиреннее реагировала на побои отца: больно он тебя? Да. Бил сплеча. Ничего не поделаешь, терпи. Отец ведь. Я и терплю. И пока он меня бил, я молилась за него, чтобы Господь его простил, но тут же, через несколько минут, и оправдывала Лику: я знаю, что я гордая, но ведь я Дева Господня. И если бы Ему не нравилось, что я гордая, разве Он посылал бы мне Своего архангела в сверкающих одеждах и Своих святых угодниц, облаченных светом? Непорочная Жанна оправдывала даже Ликину любовь к Виолончелисту: я не такая ученая, говорила, но я знаю, что только дьявол безобразен, а все, что красиво — творение Божие, даже Ликин от Виолончелиста уход: красота ведь напрочь исчезла с лица Первого Возлюбленного, как только злоба и отчаянье поселились в его душе.
Сама же Лика, играя на сцене эту свою последнюю Роль, была красива, как никогда.
Нелепо надеяться, что удастся выжить, когда трагическая роль, которую исполняешь, приходится точь-в-точь впору. И нужды нет, что покуда с тобою слава, искусство, любовь, — Жанна ведь тоже попала на костер не вдруг.
Со Вторым Возлюбленным, Живописцем, Лика жила в небольшой, заброшенной на окраину, но впервые собственной квартирке, хотя существовало еще два места, где он проводил ночи: дом его родителей и сырая подвальная комнатка-мастерская на бульварном кольце. С Живописцем Лика зарегистрирована не была, — он сумел убедить: только брак, заключенный под архитектурно совершенным, синим до черноты куполом Церкви Мира, что ночами глядит на них мириадами всевидящих Божьих глаз, может считаться священным; ему, уверял Живописец, претит замешивать в их с Ликою отношения дьявола тоталитарного государства. Своего ключа от мастерской Лика не имела, однако когда Живописец работал, Лика нередко проводила мучительные и счастливые часы с его полотнами, которым, казалось, никогда не покинуть этих тесных, пахнущих плесенью стен. Лика узнавала на холстах то ярославскую (Живописец никогда в Ярославле не бывал) щербатую кирпичную булочную, скособоченную на самом загибе Земли, то испещренные непристойными надписями, серые от времени заборы, под которыми росли пыльные лопухи и всегда полуоблетевшие одуванчики, то едва держащуюся на хрупком стебельке шеи раздутую голову макроцефала с глазами, полными непередаваемой вовне мысли, — и актрисе становилось жутко оттого, что страшный, неуютный мир, осколки которого разбросаны по мастерской, живет не в одном сумрачном воображении Живописца, но составляет фон, а отчасти и содержание реального Ликиного бытия. Странные названия вроде Ул. Пр. Богородицы или 2-й тупик им. И. И. Христа записывались в этом мире на мгновенно узнаваемых, повершенных жестяными шалашиками, что бессмысленно прикрывают вечно перегоревшие лампочки, прибитых ржавыми гвоздями к дощатым стенам полусгнивших бараков жестяных полукружьях; по обводу арки метро, напоминающего «Лермонтовскую» и «Кропоткинскую» одновременно, шла рельефная, литая из нержавейки надпись ИСКАРИОТЫ; громады многоэтажных корпусов представали в мертвенных отблесках болотных огоньков очередного салюта; краснорожерукие апостолы, требуя за послушничество хлеба и вина, приставляли ножи к горлу болезненного Учителя: пусть, мол, хоть от себя отрезает, пусть, мол, цедит хоть из собственных жил, — и надо всем этим миром, на маленьком квадратном холстике, к помощи которого Лика прибегала, когда ей совсем уже становилось невмоготу, висела в пространстве ничем не поддерживаемая пудовая гиря ВЕРЫ. Служил Второй Возлюбленный где-то в издательстве, очень прилично зарабатывал на иллюстрировании детских книжек, одевался у фарцовщиков, ездил в перекрашенных перламутрово-изумрудной краскою «жигулях».
Известие о том, что ее Режиссера взяли, застало Лику на длительных ленинградских гастролях, и невыполнение естественного решения: в то же мгновение покинуть театр (уже все равно с какой буквы) — стоило ей долгой тяжелой болезни, локализовавшейся внизу живота, там, куда бил Лику в свое время отец и откуда выскребали потом ребенка Первого ее Возлюбленного. Лика готовилась принять справедливую смерть и потому наотрез отказалась покинуть гостиничный номер ради пахнущей кухнею коммунальной больницы чужого города, но, по настоянию администрации, вынуждена была трижды в день принимать пухленькую чернявую медсестру: белый халат под плащом, никелированный стерилизатор, вмещающий шприц, иглы и запах эфира, — в сумочке. Медсестру, тут же перезнакомившуюся и, кажется, переспавшую с наиболее знаменитыми актерами их труппы и непрошеными откровенностями набившуюся Лике чуть ли не в подруги, звали Ией, и еще около года Лика не знала, что Ия уже внесла в ее трагическую жизнь так несвойственный последней привкус мелодрамы. Области Ликиного сознания, из которых уколами мало-помалу удавалось изгнать болезнь, Ия тут же стремилась заполнить рассказами о бесчисленных любовных похождениях и переживаниях, рассуждениями о выгоде и невинности стукачества, планами партийной карьеры и сетованиями на жмотистого мужа-еврея, у которого она все равно что положено оттягает. Надломленная болезнью и первым — первым ли? — своим предательством, Лика, вернувшись после отпуска на службу, почти равнодушно узнала, что из спектаклей Режиссера (а в других она давно не играла) в репертуаре остался только «Жаворонок», и то потому лишь, что едва не он один спасал театр от полного финансового краха. Во дворе горел костер, составленный из рекламных щитов Режиссеровых спектаклей, и Ликино лицо, увеличенное фотографом во много крат и многократно же размноженное, корчилось, чернело и исчезало навеки в клочьях небутафорского пламени.
Они продолжали спать с Живописцем в одной постели, но ночи их, и прежде не особенно жаркие, стали почти совсем уж целомудренными, ибо болезнь покидала облюбованное ею тело медленно и без охоты. Поэтому, когда Второй Возлюбленный изменил Лике с приехавшей в Москву на недельку — за тряпками — и остановившейся у нее Ией, — донельзя довольная Ия под маркой раскаяния сама и доложила подруге об этой измене, — Лика своего Возлюбленного поняла, даже, пожалуй, простила, но видеться с ним больше не пожелала. Ее, уже попробовавшую предать, даже удивила собственная непреклонность, однако Лика поделать с собою ничего не смогла.
Лику обстало одиночество. Невнятные покаянные письма, которые она слала Режиссеру по странному, из одних цифр состоящему адресу, оставались без ответа; возможно, отвечать уже было просто некому, — тем более это молчание угнетало Лику; в театре она не получала никаких ролей: новый главный, хоть и был глуп, обладал врожденным идеологическим нюхом овчарки; нюх подсказывал: необратимо раскрывшаяся в спектаклях Режиссера Ликина индивидуальность, сама по себе, независимо от мизансцен и текста, враждебна Системе, — и это интуитивное ощущение главный облекал зловещим рычанием: актриса Имярек — некрасивая; в зале — Лика угадывала — все меньше и меньше оставалось людей, сочувствующих ее Жанне: время менялось, и публика менялась вместе с ним; фильм, где Лика, говорили — сама она видела только кусочки, на озвучании — блистательно сыграла главную роль, лег навечно на полку, после чего, до Арсениева эксперимента, сниматься Лику уже не приглашали; бестелефонная, на самом краю города, на Сукином болоте, квартира не приманивала и без того немногочисленных знакомых и мелкими, но постоянными напоминаниями — запах трубочного дыма, например, — об изгнанном оттуда Живописце подчеркивала полную свою изолированность от мира; подругу завертел очередной — Лика не помнила который уже по счету — вихрь, и уловить подругу стало невозможно; Бог молчал.
Более других мест похожий на мир Живописца Ленинград — город традиционных гастролей — обрушился на Лику воспоминаниями о предательствах: ею и ее — и вытолкнул на подоконник восьмого этажа одной из своих гостиниц. Ах, как было бы хорошо! подумала Лика, глядя на поблескивающую внизу, такую ностальгическую в этом мире асфальта булыжную мостовую, как спокойно и вместе с тем — трагично! Актерское воображение подхватило идею, разыграло как по нотам и едва не заманило к действию, но четыре удара в дверь, ритмически повторившие бетховенскую тему рока, на несколько мгновений вернули Лику к реальности — на те несколько мгновений, что продлили житие на пять с небольшим лет. В незапертый — вполне ли случайно? позже спросит ее Психиатр — номер вошли беззаботные знакомые из прошлой жизни, принесли фрукты, шампанское, коньяк и огромный ворох поздних цветов. Все — чуточку навеселе, и, пожалуй, один, коренастый, с залысинами, вклинивающимися в курчавую шевелюру, и черными глазами (за ними тянуло предположить не ограниченную глубину яблока, но бесконечность небытия) еврей, с которым (Лика, несмотря на странное ощущение dejavue, готова была поклясться и в этом) она встретилась впервые, — разгадал, впрочем, довольно презрительно, значение ее странного местоположения в номере. И так как только благодаря вторжению развеселой компании завтрашний «Жаворонок» оказался неотмененным, все они получили на него приглашение.
Появления после спектакля в гримерной столь индифферентного вчера еврея Лика не ожидала. Однако когда этот взрослый, много старше ее, серьезный, сосредоточенный на чем-то внутри себя человек упал перед нею на колени и, словно из прошловекового бульварного романчика, сказал: так, как играли Вы, не играет никто. Быть подле Вас — высшее счастие. Станьте моей женою, — или что-то в этом роде, Лика, не задумываясь, кивнула: да, и не из-за dejavue, и не из-за неимоверных убежденности и убедительности, звучавших в комичных, как все предложения, словах, а потому что Лике показалось в тот момент: выйти за нелюбимого, нет! за пока незнакомого человека — грех меньший, чем грех самоубийства. А других вариантов Лика для себя не видела. И уж коли мы не имеем права называть еврея ни Третьим Возлюбленным, ибо ему так и не удалось стать им, ни Первым Мужем, ибо Второй находится вне пределов жития, ни Мужем Единственным, ибо оставил ее, а тот, Второй, все-таки существует, — мы, вслед родителям, так сильно желавшим видеть сына непременно счастливым, что заклинавшим Судьбу, дадим еврею имя Феликс, но позволим себе пользоваться и записанным с большой буквы наименованием его профессии: Психиатр.
Правнук гадалок и колдунов, внук известной петербургской прорицательницы и сын бесследно сгинувших в положенное им время большевиков, человек, в жилах которого с еврейской смешалось не меньше двадцати самых экзотических кровей, он уже в двадцать шесть лет стал доктором наук и крупнейшим в стране гипнотизером, что, впрочем, не уберегло его от банальной ошибки при выборе первой супруги. О ней Психиатр обмолвился Лике только однажды, сказав, что та постоянно лгала, что будто в этом качестве и сосредоточились для Психиатра все ее скверные свойства, и дополнил контур несколькими штрихами: у жены жила кошка, которая вызывала во мне брезгливость. Мерзкое животное. (Психиатр всегда говорил как-то не по-русски.) Я просил: никогда не бери ее на руки. Жена обещала. Я пришел с работы и увидел: кошка спрыгнула с ее колен. Зачем ты брала кошку? спросил у жены я. Я? ее глаза голубели бездонной искренностью. Вовсе нет. Для меня это был конец. Помолчал и повторил снова: мерзкое животное. Смутная догадка, вызванная обрывками случайно запавших в память прошлогодних разговоров, — вот, наверное, откуда и dejavue! — мелькнула в Ликином мозгу, и Лика спросила: твою жену звали Ией? Психиатр утвердительно кивнул, прикрыв на мгновенье бездну глаз тяжелыми веками. Мелодраматическое отступление окончилось, снова открыв дорогу чистой трагедии.
Когда Лика поняла, что не только для нее, но и для Феликса, подвижную психику которого разнообразные проявления Системы доводили почти до предела, брак не более чем попытка к бегству, — она уже понесла во чреве. Сама по себе, физиологически, беременность, насквозь пропахшая больницею, была очень тяжела, но все-таки — поверх смутного футурологического страха за судьбу зреющего под сердцем плода — несла Лике и сильное сиюминутное облегчение, так как нормальным, законным образом отторгала на некоторое время от театра, атмосфера которого действовала на актрису крайне скверно, вплоть до того самого подоконника. В положенный срок Бог дал им с Психиатром дочку и дал Лике сил ее родить, ибо сил на это потребовалось больше, чем можно было вообще предположить в маленькой, хрупкой, измученной токсикозом Лике. Всего через какие-то три месяца, едва дочка сумела распрямиться из сделавшегося ей привычным утробного положения и вытянуться в кроватке во весь свой крохотный рост, стало очевидным, что она унаследовала от отца не одни внешние приметы, но и фамильные способности к мистике, однако Лику, не настолько влюбленную в Психиатра, чтобы мечтать о его повторении, это скорее огорчило, чем обрадовало.
Ни переезд в Москву, на новое место, потребовавший от Феликса огромных затрат энергии, но в конце концов принесший-таки и собственную лабораторию, и оборудование лучших фирм, и желаемую — правда, со значительными оговорками — тему, ни заботы, связанные с ребенком, не смогли притупить повышенную восприимчивость Психиатра к тому, что творилось вокруг, слишком надолго, и любая очередь, грязь под ногтями продавщицы или недовешивание ею традиционных десяти граммов, перебои с водой, пьяные у парадного, давка в метро, героизм, что приходилось проявлять при доставании туалетной, например, бумаги, перепалки с чиновниками: на работе ли, в милиции — где угодно, сравнительно высокое, но, в сущности, нищенское жалованье — словом, все те производные от Системы мелочи, которые, независимо от воли большинства живущих в этой стране людей, составляют содержание бессодержательных их жизней, снова, как и в Ленинграде, стали приводить Психиатра к не поддающимся обузданию припадкам бешенства, все более и более частым, превратившимся, наконец, в ровный, невыносимый фон существования. Актриса, которая тогда, на сцене, показала Феликсу почти чистую жизнь духа, являлась в повседневной жизни непричесанной, в застиранном, с оторванной нижней пуговицей халатике, актрисе требовалась то дефицитная вата, то импортные сапожки, то еще что-нибудь, каждым утром следовало завтракать, днем — обедать, вечером — ужинать, а в ванной, где и так не повернешься, с нотного стана капроновых лесок свисали носки, колготки, панталоны, рубашки, позже — марлевые треугольники подгузников и тяжелые, грязновато-серого цвета квадраты байковых пеленок. Словом, в один прекрасный день Психиатр сказал Лике: надо уезжать.
Мне осталось не так долго. Я хотел бы что-то сделать. Успеть. Здесь я имею максимум — и все равно занимаюсь не Наукой. Налаживаю их с Идеологией отношения. Не налажу никогда: невозможно в принципе. Это — если даже вынести за скобки мелочи. Туалетную бумагу. Сейчас их любят выносить за скобки. Считается хорошим тоном. Думаю — не без влияния Органов. А мелочи калечат вернее лагерей. Я ничего не хочу выносить за скобки. Даже их. Может быть — именно их. (Мелочи? Лагеря?) А я? удивилась Лика. А Театр? И сама не заметила, как, отстраненная на несколько месяцев от его повседневности, его реальности, снова назвала Театр с большой буквы. Ты будешь заниматься где-нибудь в Нью-Йорке своей наукою, а я, русская актриса, ничего, кроме сцены, не знающая и не желающая знать, буду окружать тебя уютом? И только? Ты — русская актриса? Ты — советская служащая! Был термин: совслужащая. У тебя что — независимый театр? Собственная антреприза? Неужто можно быть Русской Актрисой — он дважды нажал кнопочки регистра — на государственной службе? Неужто можно хоть чем-то заниматься всерьез в этой стране?! Возразил Феликс и был прав. Мне там делать нечего, ответила Лика и тоже была права. Я не поеду. Психиатр помолчал, словно решая в уме сложную шахматную задачу, взглянул на дочкину кроватку, зарешеченную и на колесиках, еще помолчал столь же сосредоточенно и произнес: хорошо. Тогда я — один. И, пытаясь как-то смягчить фразу, саму по себе похожую на не подлежащий обжалованию диагноз, почти виновато добавил: я врач. Мне действительно осталось немного. В мозгу — и дотронулся несколько раз до лба ребром полусогнутого указательного пальца — зреет опухоль.
Многочисленные разговоры и объяснения, взаимные обиды и хлопанья дверьми, оскорбительные формальности развода и подписание отпускной: отказа от астрономической суммы алиментов вперед, которую Психиатру взять было неоткуда и без которой — или без отказа — его не выпустили бы, вызовы по поводу этого подписания в разнообразные, включая театральный, кабинеты: мы ценим вашу преданность Родине, ваш патриотизм (тут же хочется плюнуть в их рожи и тоже бежать, бежать, только уже поздно…), но зачем же вы потакаете мерзавцу? Учтите, мы вас предупредили. Если что — пеняйте на себя! тайные посещения — в отсутствие мужа — вынюхивающих что-то мальчиков в штатском: расскажите о его друзьях. Будьте с нами откровенны — не надо его покрывать. Скажу вам по секрету: ему бы в лагере гнить — он связан с самим… и дальше — фамилия человека, связь с которым в любой нормальной стране давала бы повод лишь для гордости, — все это, вперемежку с Олечкиными и Ликиными болезнями, унизительной нищетою, ибо Психиатр на другой же день после подачи заявления на выезд был выгнан со службы, а кормящей грудью Лике давно уже никакого пособия не полагалось, — все это отпечаталось в памяти актрисы сплошным липким, вонючим, серым пятном, а последние, корявые, как всегда, слова Психиатра: я никогда не говорил об этом с тобою раньше. Бессмысленно. Но сейчас скажу. Жаль: Олечку здесь погубят. Феликс увидел в Ликиных глазах ужас и попробовал поправиться. Не в прямом смысле… (а подумал: может, и в прямом). Наличествовал шанс вырасти гражданкой. Свободной страны. Без иммигрантских комплексов. Мы-то с тобой… добавил Психиатр после паузы и махнул рукою. Ладно! — последние его слова все недолгие оставшиеся Лике годы навязчиво, словно черновая фонограмма никак не удающегося кольца тонировки, звучали по ночам в ушах: упрекали, вопрошали, терзали совесть.
Кордон таможенников — тех, казалось, самых вынюхивающих, выспрашивающих мальчиков — навсегда разлучил Лику с Феликсом, и только возвращаясь из Шереметьева с дочкою на руках в мягком «Икарусе», Лика среди других выбрала и до боли в глазах, пока тот бесследно не расплавился в ослепительном, абсолютно, как учит школьная физика, черном диске солнца, проводила крестик самолета — выбрала и проводила потому, что именно на него указала Олечка и пролепетала: это папа.
В последний раз взвился под колосники занавес трагедии, и на огромной заснеженной сцене, меж серых кулис блочных домов, открыл одинокую, пошатывающуюся фигурку с беззащитным букетиком подмерзающих роз в протянутом вперед кулачке. Как ни щемило сердце от безысходности этой картины, вкус не мог не отметить, что она все-таки предпочтительнее любой из сотни предыдущих, ибо, сколько последние месяцы ни нажимал невидимый Механик на рычаг, какими уголками ни представлял декорацию поворотного круга: продымленным ли, галдящим рестораном ВТО, заблеванным ли театральным общежитием, клопиною ли комнатенкою неразборчивого холостяка — завсегдатая вендиспансера, то непристойно буянящая, то глупо хихикающая, то сентиментально исповедующаяся или с выражением читающая стихи героиня жития являла зрелище, на которое предпочтительнее и не смотреть. Житие неумолимо катило к концу: последняя ниточка любви, связывавшая Лику с театром, — «Жаворонок» — была (сколько же можно!?) обрезана властной анонимной рукою, после чего отношения расторглись и формально, за явку на репетицию в нетрезвом виде, как гласил приказ, где, однако, умалчивалось, что репетировалась детская сказка и что Лике поручена в ней роль Зайчика, без слов, — единственная новая роль истекших шести лет; той же рукою была обрезана и последняя ниточка надежды: в полгода поседевший Психиатр, так что Оля, увидев его цветное фотоизображение на фоне собора св. Петра, расплакалась: это не мой папа! блистательно подтвердил все свои дипломы, работал в Нью-Йорке в собственной лаборатории и слал Лике, сопровождая их многочисленными газетными вырезками о русских любительских спектаклях и драматических студиях, бессмысленные вызовы: свитки бумаг с красными сургучными печатями на суровых нитках, — бессмысленные потому, что Лике, вконец запуганной бесконечными, с угрозами ей, а главное — Оле, подметными письмами, — намеренно корявые литеры, чудовищные грамматические ошибки (Мы тибя сука в дурдом засодим а дочьку тваю пришьем и т. п.) — и готовой уехать от них хоть к черту на рога, — категорически и навсегда в выездной визе отказали: припомнили; Оля, уже зная, чем кончается доставание из кухонного шкафчика бутылки, повисала на Ликиной руке и кричала в слезах: милая моя мамочка! Не надо! Не надо! Или налей мне тоже — давай пить вместе! но добивалась результата все реже: изобретательный бес алкоголизма подучивал Лику пить то в туалете, то в парадном, то в лифте, прокрадываться по ночам на кухню мимо чутко спящей дочери.
Известие о новогодней смерти подруги стало началом последнего запоя, достигшего к моменту отпевания апогея и приведшего Лику в просветленное состояние, в котором невозможно тепло и податливость разлагающихся губ не принять за зов оттуда, а многоголосие церковного хора — за пение Божьих Ангелов. С равнодушным удивлением обнаружив себя на тянущейся из преисподней бесконечной ступенчатой ленте эскалатора, Лика вышла на улицу и в синеющем морозном вечере увидела призрачный, уходящий вдаль ряд тепло светящихся изнутри прозрачных кубов. Актриса остановилась подле одного из них, не понимая, что это нехитрое приспособление: реечный деревянный каркас, обтянутый полиэтиленом, — давным-давно изобретено кавказцами со вполне прагматической целью: уберечь от мороза привезенные на продажу по случаю Рождества Христова цветы, что свечи, сияющие внутри, — не зрачки Ангелов, а примитивная отопительная система передвижной оранжерейки, — остановилась и долго стояла, и, наверное, только Бог и знал, что творилось в обретшей, наконец, свободу душе. Насмотревшись, Лика протянула руку за букетиком роз, и продавец, давно наблюдающий за странной наблюдательницею и уже попавший было под обаяние недвижного ее взгляда, чуть не позволил унести бесплатно маленькую частицу его товара, его коммерции; однако вовремя очнулся: дэвушка! А дэнги кто будэт платить? Деньги?.. Лика вынула из кармана пачку смятых бумажек — остаток выручки за присланные Феликсом в последней посылке нью-йоркские джинсы — и, с расчетливостью сумасшедшей отложив заветную пятерку, протянула грузину остальное. Пятерку так же без сдачи обменяла в ближайшем магазине на бутылку водки и пошла домой, неся перед собою, словно подарок Богу, беззащитный на все более крепчающем морозе букет.
Когда до дома оставалось сотни полторы метров, Лика на мгновенье вернулась к реальности и представила собственную квартирку: искусственную елку, наряженную матерью, которая, долюбив мужа до дна, теперь заботою о дочери дочери пыталась отдать Лике невозвратимый долг материнской любви; самое мать, штопающую на диване маленькие колготки и бесконечно воспитывающую внучку выжимками своей цепкой, практичной, от которой Лику всегда тошнило, жизненной философии; Олечку, наконец, — грустно застывшую в вечной позе у окна в ожидании папы, а теперь еще и милой моей мамочки, — и с трезвою ясностью осознав: там ей выпить не дадут, — свернула в первое же попавшееся парадное. Так и не выпуская из рук цветы, Лика уцепилась зубами за желтый жестяной язычок, открыла бутылку и в несколько приемов опорожнила ее. Постояла, прижимаясь спиною к батарее, пока не ощутила проходящее сквозь грязную латаную дубленку тепло, погрелась несколько мгновений и решительно вышла на улицу. Мороз набрал полную силу, но Лике было все равно, и она сосредоточенно зашагала вперед, пока еще не осознавая, куда, собственно, и зачем. И только когда поравнялась с огромной трансформаторной будкою, поняла, что щель между левой стеною последней и беленым железобетонным забором какого-то жутко секретного почтового ящика и есть идеальное убежище от мира, что злобно ощерился со всех сторон. Поняла, забилась туда, прижалась спиною — как давеча к батарее — к забору и снова — уже навсегда — почувствовала светлое, доброе, уводящее в вечность тепло.
Нижеследующая главка, строго говоря, не имеет права на существование в девятиглавой, как Василий Блаженный, девятой главе, ибо житие Лики, явившись из небытия и пройдя положенный ему круг, закономерно завершилось предсказанным вначале успением, однако, коли уж житие попало в суетный мир вполне светского романа, приходится соединять два эти достаточно автономные литературные жанра шатким мостиком эпилога: Ликин сосед по подъезду, человек с настоящим мужским характером и мужскою профессией — не то начальник геологоразведки, не то мостостроитель, не то еще что-то, связанное с Дальним Востоком, Крайним Севером, палатками и тайгою и до оскомины перепетое под гитару, — но, как настоящему мужчине и положено, в некоторых отношениях робкий словно семиклассник, — был давным-давно издалека — не ближе вежливого кивка у лифта — влюблен в беззащитную Ликину хрупкость; обнаружив полузамерзшим предмет своего тоскливого поклонения, Женя — так звали мостостроителя — собрался духом и решил, чего бы ему это ни стоило, взять наконец на себя ответственность за дальнейшую судьбу одинокой, начинающей (так ему в последнее время показалось) спиваться актрисы. Женя доставил Лику в больницу, потом — к себе, спустя месяцы — уговорил свою уже жену лечь в спецсанаторий, где из Лики безуспешно пытались изгнать изобретательного беса алкоголизма, — и все это время Женя заботился о ней, как о маленькой девочке, той самой, в пятнистой шубке и с удивительно приспособленными к страданию губами, снисходительно относился к ее истерикам и переливам настроений и даже, подняв на ноги всех знакомых, сумел подарить забавную игрушку, должность объявляльщицы в зале Чайковского, а боль по поводу неизлечимого — как сказали врачи, перепробовав все, что можно перепробовать, — бесплодия зажал в свой мозолистый мужской кулак. Уезжая в командировки, Женя волновался за тридцатипятилетнюю жену, словно за ребенка, оставленного на весь день в запертой квартире, но судьба покуда щадила Женю от непоправимых сюрпризов. Что касается Оли, он никогда не пытался стать ее папой, который, как Оля открыла отчиму по секрету, живет в Америке, но ежедневной терпеливой добротою старался завоевать доверие падчерицы.
Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика — хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного положения и предательство спасшего ее человека — все же допустила в свою жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и активному натиску, и — тут-то и перебрасывается, собственно, мостик, — им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни, но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа) образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения — Лике. Так что, встреться они раньше… Впрочем, кто его знает! — может, и раньше ничего бы у них не получилось.[1]