Я придумал это, глядя на твои
Косы — кольца огневеющей змеи,
На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза…
А что бы вы хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, — отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, — а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни: мол, «Пятую колонну», — и сразу заминка какая-то мгновенная, непонятно почему, в разговоре, во всей дешевой атмосфере, словно откуда-то ясно стало им всем, то есть не только ей, а и им всем и, может быть, главное, — мне самому, что струна задета подлинная, искренняя, туго натянутая и, хоть и тиха, а перекрыла все вокруг: и пластинку, и свечи горящие, и треп… Ну и ладно, возникла заминка и прошла, и дальше все покатилось, как каталось не первый год, да у меня что-то засверлило, засвербело, и глаза, наверное, посерьезнели, потому что у Синёвой глаза погрустнели, а она сидела напротив меня и взглядом, положением, так сказать, vis-б — vis, оказалась со мною связанною; и эти грустные глаза, и этот неожиданный выход на заглохшую, заросшую, на Бог весть когда протоптанную, а поди ж ты — незабытую! дорожку, и воспоминания о Леночке Синёвой — той самой, что вот, сидит передо мною, и о себе самом, какого меня давно и безвозвратно нету на свете, о том, как я воспринимал ее в те несколько незапамятных, неистребимых из памяти встреч, что дала мне судьба, прежде чем так едко посмеялась, — все это в тот вечер поставило меня вне компании уже невозвратимо. Я ощутил свое выключение и поэтому знал, что любая моя страза прозвучит здесь отныне не случайно вырвавшейся неловкостью, а откровенно непристойно, ну, вроде как в том анекдоте… ну, вы знаете!.. ну, в концертном зале, на Шестой симфонии Чайковского: кто сказал… ёб твою мать?.. Извините, значит, музыкою навеяло… помните? так вот, хоть я все это и ощущал, кожей чувствовал, — сказал-таки, словно что-то меня несло: а не хотите, мол, сыграть у меня?.. и тут поймал себя на том, что забыл имя героини, помню только, что в предисловии к пьесе автор пишет: но ее можно было бы назвать и ностальгией, — и так она для меня Ностальгиею и осталась: а не хотите сыграть у меня… Ностальгию? и столь нахально выглядела моя откровенность, столь вызывающе, столь неприлично, что все сделали вид, словно и не заметили ее вообще, хотя, скорее всего, и на самом деле не заметили, а Синёва ответила что-то, но что именно — я не понял, да и не в ответе, в конце концов, заключалась суть.
Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего… а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак… ну, вы понимаете как… спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, — и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, — следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? — и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же — принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, — что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки — так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а — кто их, баб, разберет! — вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.
Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей — налево, на третий этаж, мне — направо, через пустырек, через канаву — это происходило сначала по сути, потом — фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти — Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся — взгляд в потолок — лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее…
Но здесь просто необходимо задеть историю неудавшегося моего романа с этим городом, с Ленинградом, потому что иначе и не понять ничего. А роман был старый, затяжной и кончился как-то неопределенно, гадостно, так, что я года три просто боялся встречаться с объектом прежней моей страсти, обходил стороною, а потом время от времени позволял себе к нему приближаться, но вел себя подчеркнуто вежливо, в результате чего между нами установились взаимно официальные отношения. А можно ли что вообразить хуже, мучительнее официальных отношений, имеющих прошлым некоторый интим?
Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке «Огонька», а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, — деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок — отец всегда брал с собою меня — испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, — и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае — в комфорте, подчинением приносимом, — развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина — другая родина, объятная, — лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены — и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, — тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду — но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.
Мы ехали — автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) — по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой — нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже — искусственную насыпь на болоте. Первые шаги — едва автобус остановился — я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, — и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! — но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго — не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.
Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой — как мне наивно казалось — образ Ленинграда и даже — какая наглость! — ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч — тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности — и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?! — и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.
Все следующие годы прошли под знаком одного желания — и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае — надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, — что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ… Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, — весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.
Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.
Мне самому, как бы ни пытался я затушевать ее фигурами вроде северной столицы, заметна нестыковка полов в рассказе, некая даже в этом отношении неловкость, двусмысленность: моя возлюбленная — и рядом слова мужского рода: ГОРОД, ЛЕНИНГРАД, ПЕТЕРБУРГ… — а тут все мгновенно становится на места: ОНА — город, ОНА — Ленинград, ОНА — Петербург, и тоже не отдаленная какая-то, не лицо, мелькнувшее на Невском, в толпе, как в первые мои приезды, гостевые, а реальная студентка третьего курса актерского факультета Леночка Синёва, которую я встречаю каждый день, кроме, увы, воскресений, то на широкой мраморной лестнице, то в огромном прохладном вестибюле учебного театра — бывшего Тенишевского училища, то в вечерних аудиториях, куда заглядываю с однокурсниками, чтобы найти место для репетиций.
Едва увидев Синёву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева! — а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.
Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер, огромный, потный, красивый, любящий выпить, старший меня на добрый десяток лет, уроженец моих же сибирских мест и, по законам землячества, взявший надо мною некоторое, что ли, шефство, которым я всегда тяготился. но избавиться от которого мне недоставало решимости, позвал к себе после занятий: развлечься. Будут девочки, лоснясь, ухмыльнулся он, и мы пошли за водкой и закусыо. Игорь, несмотря на то что тоже пришелец, никаких комплексов от столкновения с Ленинградом не испытывал, даже комплекса бездомности, ибо с ошарашивающей легкостью получил, устроясь дворником, бесплатную комнатку, вход из подворотни: что-то вроде каморки, откуда Раскольников спер в прошлом веке топор для гнусного своего эксперимента, комнатку грязную, обшарпанную, вонючую, и не следовало даже и ожидать, что там может произойти что-нибудь хорошее. Действительность, однако, превзошла все мои предчувствия, самые худшие: одною из девочек оказалась Лена Синёва.
Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся — каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал! — довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) — я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола — та упала — подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра — надо отдать ему должное — сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, — но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках — правда, в каморке того же Сосюры.
На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, — словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, — потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома — нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, — но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился — будь что будет! — повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.
Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Синёву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.
Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, — позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.
Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, — вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.
Впрочем, я, кажется, снова слишком увлекся и забыл дать объяснения по поводу саратовской Вали и василеостровского сундука.
И вот снова, как по заколдованному кругу бродя, возвращаюсь я к тому ленинградскому году, когда происходил мой своеобразный роман с Леною, односторонний, ущербный и возвышенный вместе, никак, естественно, не компенсирующий потребности в нормальном половом (тьфу!) общении, а потребность зрела, набухала, росла и с необоримостью природного закона привела к женщине, которую я мог позволить себе не обожать. Ею оказалась аспирантка ЛГУ, приехавшая из Саратова; знакомство произошло в курилке Публичной библиотеки и развилось во многомесячные, отдающие некрофилией встречи в стенах сырого и холодного города-кладбища.
Сначала два-три целомудренных свидания: кино, концерт в филармонии, стихи, троллейбусы, улицы, быстрое, потому что зима, ветер, промозглый мороз, расставание в конце, — но и Вале, и мне прогулок, разговоров — мало, и вот мы после очередного концерта — на метро до конечной; выходим к часу ночи и — холодно! — в подъезд большого дома на окраине Московского проспекта, знаете, где наверху мастерские художников, — на площадку между этажами, и до шести, снова до метро — целуемся и все такое прочее, и терпеть уже больше нельзя, натерпелись, а в расстроенном моем мозгу — увертюра к «Пиковой даме»: не по частям, не текущая во времени, а сразу вся, целиком, со всеми голосами, и отверженность, бездомность дичайшая, и желание, и у Вали, конечно, тоже, и вот тут-то впервые в натуре то, о чем только слышал когда-то в сальных разговорах и анекдотах, в песенке у Клячкина:
Мне сказала То-шень-ка:
Миленький, мне тош-нень-ка-а…
Ну чем тебя пора-а-ду-у-ю-у?
Что ж, зайдем в парад-ну-ю-у?.. —
слышал и не верил, что это может случиться на самом деле, не представлял как это бывает. А на улице — зима, и одежда, естественно, зимняя, и не подобраться друг к другу. Но что поделаешь? Я живу в комнате на пятерых, она — на шестерых, и как подгадать, чтобы дома никого хотя бы на четверть часика?! А лета все равно не дождаться, и друзей нету, чтобы тоже не в общежитии, разве Сосюра, но к нему с такой просьбой я в жизни не обращусь, сдохну лучше: он непременно свою долю потребует; — и ночь идет, тянется, и надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же, как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а…
Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась, оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково, но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе: завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба наши общежития: мое — на самом краю, у Гавани, ее — в начале, у Тучкова моста, — завести подъезд в глубине двора, где-то посередине острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого, самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных, полнометражных и, разумеется, без лисята, что даже в нашем сравнительно юном возрасте — не сахар, а верхний этаж — нежилой, и это-то уж наш этаж, вернее — ибо двери забиты наглухо — наш участок лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не обращая внимания — закалка проходных парадных — на жизнь внизу, на хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем думать об обитателях вообще — с их снобизмом, с их уютом, с их мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не выведет, потому что все дома — вместе, и клопы путешествуют из квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.
Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и ситуация режиссер — актриса, открыла бы передо мною непредставимую бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет назад нашего… моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива (тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не «Синёва», почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою оправдаться. Я еще вытащу — вот только стану чуть-чуть на ноги — Лену отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений исключительно общеполитических, — а в тех, других, настоящих, о которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в самых глубинах души. Лена сыграет у меня в «Пятой колонне»! Однако, как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью, опустив голову, — словно предатель, а на проводы бывшего ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного его заверения, что Синёва не приглашена.
Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор — достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев — подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучкА и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно — пьянка! проводы! до чужих слез ли?! — текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.
Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! — и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось — только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я… а я останусь с нею, здесь!
На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, — вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про «Пятую колонну», про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось — точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, — что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.
Сто девятый номер отеля «Флорида», битком набитого полицейскими агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, — сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного в глубине, и — даже когда там не происходит основного действия — будет мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин: пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь: закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода — настоящая), сварит, например, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати, ненадолго вздремнет или полистает детектив, — и этот мир, мир Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей, патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), — этот мир в той же степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале. Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого, но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства, насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские, шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.
Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную — так ему мнилось, запомнилось — родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, — оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, — важно — тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! — что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание — у нас, в лучшем случае, мечта.
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют — я предчувствую — минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, — мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.
Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной — и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели — и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.
Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто девятый, получилась — я предупреждал завпоста! — слишком тяжелою, и ни штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали — пришлось подводить снизу подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов — Бог весть сколько понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе — словом, спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но, увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра, даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.
Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный — и вполне справедливо! — каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною — что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи — но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая — одна надежда — и запалит зрительный зал.
Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же — менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же… Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может — ничего… Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?
Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?
Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила — на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, — она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну — мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, «Вакханалию», я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки… Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста… Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба — безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу — чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, — бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, — но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите… можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно… а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых… во-вторых, театральное дело такое сложное, что… — и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще… И дверь захлопывается.
Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..
Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва, назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут еще жена достает по межгороду — словом, всем на свете — а когда пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет, и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно, всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и буквально мчусь ловить такси.
У Лениного подъезда — я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, — стоят два «РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру — настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.
Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.
Я танцева-ать хочу, я танщева-ать могу да-са-а-ма-ва-ут-ра, — сильно нетрезвая актриса, как раз та, что две недели назад, на проводах Нахареса в Ленинград, пыталась утопиться в ванне, тащит меня за руку в центр вестибюля. Где я? Что? Ах, да! Новогодний капустник! П.! Только что я разговаривал с Леною, манил ее Ностальгией. Все дергается у меня перед глазами: колонны, шторы, фотографии на стенах, макеты под стеклом, пьяные лица актеров. Вот и она, Лена, отплясывает с гигантского роста радистом: весела, жизнерадостна, капельку под газом. Нет, мои мрачные фантазии, пожалуй, впору ей не придутся. А придутся — тем хуже для нее! Или все-таки лучше? Умереть? Гнить здесь, в заштатном П., без ролей? Так или иначе, я в решение подобных задач вмешиваться не намерен!
Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?
Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:
В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, — верь — не верь, —
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали… А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах, —
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли… Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это — вам. Это — про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется — были…
П-ий спектакль наконец вышел. Все было о’кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, — все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но… ненужности.
Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою — камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою — вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед — тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, — с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Синёва дома? А-а-а… обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания — и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!
Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный «Силуэт». Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, — оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, — обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Синёвой с ее собачонкою. Простыла немного, вот — лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?
Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Синёву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, — как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.