Все изменилося под нашим зодиаком:
Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.
Позвонил Пэдик. Старичок, сказал он. Старичок! Ты знаешь, мы тут посовещались и решили следующую премию дать не Осику Шульману, а тебе. Заметь, старичок, ты будешь первым в истории ЛИТО трижды лауреатом: Да оно и понятно: твой роман все же, я считаю, очень серьезная работа. Большой вдохновенный труд. Общественно полезный. Так что приходи. Двадцать пятого. Почитаешь, обсудим, вручим диплом и деньги. Между прочим, уже сто двадцать рублей набежало. Наверное, и еще подкинут. Усек? Такой суммы тоже не бывало за всю историю ЛИТО. Ну, старичок, записывай адрес: Большая Колхозная, двенадцать, квартира тридцать четыре. Пятый этаж. Кстати, чуть не забыл: замени, пожалуйста, слово Пэдик на какое-нибудь другое. Лучше всего на Паша. Или, если уж ты такой непоколебимый юморист-сатирик — на Мэдик. Так, по-моему, даже еще смешнее получится. Мэдик, — ха-ха-ха! Договорились? Ну все, милый, целую. Ждем.
Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на… Нет, Паша: я заменить не могу.
Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища… Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь — звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.
О том, что «ДТП» вышел в свет в Нью-Йорке, Арсению, вероятно, желая показать, что преступная деятельность последнего зашла столь далеко, что вряд ли он теперь может рассчитывать на снисхождение самого гуманного в мире государства, на одном из допросов сообщил следователь Петров. Арсений вернулся в камеру удивительно радостный, счастливый. Не так уж и важно, думал он, что я в этом проклятом Лефортове. Книга все-таки издана! Книга начала жить! Сколько раз в полусне, по ночам воображал он этот момент! С каким аппетитом предвкушал в руках гладкую тяжесть пахнущего типографской краскою томика!
Впрочем, пока книга оказалась в руках автора — и то совершенно случайно, — прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие — пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата — да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! — и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, — но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.
Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, — оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в наши-и-ивках, в нашивках!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в снежном дыму, —
извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, — голос покойного Барда:
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
оши-и-ибка, ошибка!
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
и мы — ни к чему!
В шестьдесят восьмом — Боже, когда это было! — в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней — до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале «Москва», часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, — величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, — а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.
Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В «Девочке и Боге» запели чуть ли не цыгане, а одна песенка — ее Арсений не слышал раньше никогда — не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив «Прощания славянки», — что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но — выдворение из больницы с инфарктом, но — запрещение спектаклей по его пьесам, но — изъятие фамилии из титров фильмов, — как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.
Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней, много меньшей комнате, Арсений пробрался к Яшкиной вдове. Твоя? спросил, кивнув в сторону пластинки: хотелось взять диск домой, вслушаться, разобраться. Его, ответила Тамара и кивнула в сторону мальчика с иголочки. Сказал, что привез из Парижа. А кто такой? Тамара пожала плечами. Вообще-то, ты проспал самое смешное, прошептала, чтобы не мешать Барду, который, впрочем, был ей столь же малоинтересен, сколь и то, о чем она собиралась рассказать Арсению. Он (снова кивок в сторону мальчика) предложил прокрутить свой диск, а дверь (кивок в сторону комнатной двери) — заперта. Постучали — тихо. Потом что-то матерное. Пэдик поддал плечом — на Регининой кровати (кивок в сторону смятой, развороченной постели) две голые девочки, а между них пьяный Кутяев, — ну, это-то дело понятное, и — не поверишь, — Яков. Почему ж не поверю, ответил Арсений. Поверю еще как! Хорошо, ты догадалась Регину отвезти к матери, и, прикинув с холодным любопытством: как же они вчетвером тут уместились? — бросил взгляд на Ирину, авторшу отчета.
Когда я вернусь, —
пел тем временем законсервированный голос давно не существующего на земле Барда, —
ты не смейся! — когда я вернусь,
когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
по еле заметному следу к теплу и ночлегу… —
но Арсению почему-то слушать стало неинтересно, словно меж ним и тенью Барда пробежала черная кошка парижской пластинки.
Когда последняя песня кончилась, все немного поохали и повздыхали, потом мало-помалу начался треп. Речь пошла о зарубленных на днях у «Националя» шведах. Кто-то из ЛИТОвцев принялся рассказывать, что как раз в тот момент проезжал на троллейбусе мимо и в разговор вмешался мальчик с иголочки: мы его как раз и брали. Брали, допрашивали. Простите, перебил вежливый Владимирский. Кто мы? Вы где работаете? В КГБ, впроброс ответил мальчик, увлеченный рассказом. Это, конечно, сумасшедший, но с очень уж определенной идеей. Мне, говорит, бедных шведов до слез жалко. Я, говорит, сначала шахматиста Карпова хотел зарубить, суку, но за ним, оказывается, охрана ходит. Я, говорит, против шведов ничего не имею, но как, говорит, иначе выразить протест против вашей сраной жизни?! так и сказал: не нашей, а вашей. Чтобы, говорит, меня услыхали везде? Меня, говорит, просто возмущает идиотическая глухота и слепота Запада. Они не ведают, говорит, что творят: торгуют с вами, помогают. Вот, говорит, доиграются, придет и на них социализм, — начнут локти кусать, да поздно. А так, говорит, хоть Швеция, хоть ненадолго, а прервет с вами отношения. Прервет, как же, усмехнулся мальчик и продолжил за убийцу: лучше бы, говорит, конечно, Америка. Типичный шизик. Молодой, лет двадцати пяти, не больше. Мы его даже бить не стали — на экспертизу в серпы отправили. Наверное, лечить будут. И то сказать: не судить же больного человека.
Гебист? взвешивал Арсений, вглядываясь в мальчика. Нет, эпатирует, мистифицирует. Ни один гебист и недели в Конторе не продержится, если станет так принадлежностью своей козырять. А впрочем, кто их, новых-то, разберет? И вспомнил про Максима.
Арсению всегда представлялось, что хоть Дориан Грей внешне и не старел, нечто в глазах его с возрастом менялось. Нечто неуловимое, не поддающееся описанию, потому Уайльдом и не описанное. А может, и описанное — Арсений плохо помнил.
На одном из ЛИТО очень красивый и молодой, однако вызывающий ассоциацию с как минимум сорокалетним Дорианом Греем человек сидел в углу, держа на коленях включенный на запись магнитофон. И имя у молодого человека было красивое: Максим. Первый раз он мелькнул на ЛИТО года три назад, прочел тоже красивые, но не вполне внятные стихи и с тех пор до самого этого вечера не возникал. Когда в чтении по кругу (Пэдик иногда устраивал чтение по кругу: по одному, по два или по три стихотворения — в зависимости от ширины круга и количества пустого времени) очередь дошла до молодого человека, он выключил магнитофон и негромко, потому особенно убедительно сказал: я работаю в области концепта. В области чего-чего? переспросил Пэдик. Концепта, ни на полтона не повысил Максим голос. Так почитай нам из области концепта, едко выделил Пэдик последнее, явно впервые услышанное слово. Концепт, пояснил кто-то из сидящих дальше, это концептуальная поэзия. Она не всегда годится для чтения вслух, часто ее необходимо смотреть глазами. Ах, извините, закривлялся по адресу молодого человека вконец обиженный Пэдик, который убежденно считал себя крупным специалистом и знатоком в любой области как поэзии, так и прозы. Извините, пожалуйста, что мы, неучи, не знаем, что такое концепт! — Сейчас последнее слово было произнесено уже с Джомолунгмы сарказма. Извиняю, вежливо ответил Максим. Хотя не знаете, оказывается, не все.
Чтение, в котором одна из девиц, кивнув на микрофон Максимова магнитофона, принимать участие отказалась, покатилось дальше и закончилось на Пэдике, и тот, пользуясь дополнительною (сверх вышеперечисленных) привилегией руководителя, а также, вероятно, компенсируясь за поражение в разговоре с безупречным молодым человеком, промучил собравшихся чуть не полчаса давно уже всем (кроме разве Максима) известными наизусть стихами, ибо новых Пэдик не сочинял лет эдак пятнадцать. Потом Пэдик объявил общее обсуждение: каждый о каждом.
Басовитый поэт-прораб начал: тут вот нас записывают… — тогда Максим, на девицын намек-отказ смолчавший, попросил слова: уже второй раз я слышу по моему адресу двусмысленности… Да что вы! Да что ты! Да это просто шутка!.. Да никто и не… — хором посыпалось со всех сторон, словно в комнате сидели люди, знающие друг друга от младых ногтей и имеющие все основания доверять друг другу абсолютно. Максим остановил их хор, по-римски подняв руку. Я не собираюсь убеждать вас, что я не стукач. Просто мне кажется, что, если бы даже я и работал на КГБ, если даже я и работаю на КГБ, у вас все равно нету никаких оснований не читать при мне своих стихов. Раз ваша поэзия кулуарна, подпольна, раз вы боитесь выступить с нею перед кем угодно — она ничего не стоит. Не избежать паралича в литературном круге, с вопросительной интонацией процитировал себя тезка-философ, коль будем видеть стукача и в недруге и в друге? Вы меня неправильно поняли, так же тихо и спокойно, как прежде, возразил красивый Максим. Я говорил о прямо противоположном.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
А новую пластинку Окуджавы вы слышали? как всегда некстати вопросил Иван Говно. Большую? поинтересовался кто-то. Какая ж она новая? Маленькую, с предисловием Михалкова на конверте. Сергея Михалкова? удивился Арсений. Чему вы удивляетесь? возразил Владимирский. Михалков не так прост, как вам хотелось бы его видеть. Вот вам история: мне ее рассказывал сам Окуджава. Лет пятнадцать назад Михалков позвал их всех к себе: Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, Ахмадулину, ну и самого Булата… И они пошли?! Разумеется, осадил Арсения Владимирский и продолжил: позвал, усадил и стал читать стихи. Минут двадцать читал. Потом говорит: это, говорит, ребята, все мое. Вы поняли? Так что, говорит, завязывайте выделываться и принимайтесь за работу. Стихи, между прочим, потрясающие.
Не верю! взорвался Арсений. Не-ве-рю!! Михалков потрясающие стихи написать не способен в принципе! Это один из мифов, которые они сами о себе сочиняют и распускают. А мы тут как тут, рады стараться! Действительно: раз уж человек Секретарь Правления, или Лауреат Премии, или Член Правительства, или еще какой-нибудь там Член, — не может же он быть круглым идиотом, бездарью или мерзавцем! — словно в безумном калейдоскопе, промелькнули в мозгу Арсения, дробясь, умножаясь, складываясь во всезаполняющие отвратительные узоры мутноцветные осколки: бездарь и мерзавец Г. с его вонючими фильмами, засаленными рублями и подкладываемой под Берия женою; самовлюбленный осел Ослов: прочтя впервые его редакторские правки, Арсений едва чувств не лишился, — он же дурак! крикнул Аркадию. Не злодей, а просто дурак! А от него добрый десяток лет зависел весь советский кинематограф! Главный театральный начальник Москвы Урыльников, раскатывающий по улицам в бронированном ЗИЛе и заставляющий звезд часами, днями, месяцами высиживать в приемной, — соученик Лики по заочному ГИТИСу, где передувал контрольные и выклянчивал у преподавателей тройки по мастерству, — промелькнули, поранили его, разбередили; мозг закровоточил. А вот то-то и оно, что может! — И Юрка Червоненко тут же вспомнился, друг детства, умница, который, женившись на дочке мэра М-ска, мгновенно, в какой-то год, превратился в кретина: стал на полном серьезе рассказывать легенды про интеллект, образованность, работоспособность тестя — недоучки и алкоголика, про КГБ, без которого всем нам просто зарез, про мясо, которого хоть завались, но которое мудро запасают впрок на случай войны. Я бы даже больше сказал: не может быть другим! Без таких качеств человеку просто не дослужиться в наших условиях до Секретаря или до Члена!
Одну минуточку! Владимирский, хоть и скрывал это за спокойствием тона, кажется, обиделся лично. А вы возьмите, Арсений, себя. Почему Михалков мерзавец? Потому что написал, а потом переписал гимн? Учора у Парижи совейскую делехацыю устречали гим-ном! выразительно смерив Ивана Говно, произнес с хохляцким акцентом поддатый Каргун. А у вас, не обратив на шутку внимания, продолжил Владимирский, в вашем молодогвардейском сборнике, что-то там, кажется, про куранты? Значит, и вы мерзавец? Значит, и у вас не может быть хороших стихов? Арсений совершенно сумасшедшими глазами впился в критика — от этого взгляда все в комнате невольно затаили на миг дыхание — и без тени кокетства сказал: значит, и я. Значит, мерзавец и я.
Жуть какая-то повисла под потолком, все ее почувствовали и, чтобы разогнать, расхохотались как по команде, а Арсений, на маленькое мгновенье действительно допустивший было то, чего человек, в общем-то, допустить про себя не может: что он мерзавец, — стоял оцепенев, и нарастающий хохот товарищей по литобъединению трансформировался в Арсениевых ушах в визг, вой, тявканье, мяуканье, уханье, клекот, пощелкивание, скрежет исчадий Босхова бреда. Отдохнули, и будет! громогласно перекрыл хохот деловитый Пэдик. Без четверти одиннадцать. А у нас еще — третье отделение.
Оставшись один, Арсений погасил свет, присел на постель, измятую двумя литераторами и двумя их поклонницами; в голове шумело, кровь стучала в виски. Из соседней комнаты донеслось объявление Пэдика, что он прочтет сейчас свою поэму, а потом и начальные строки самой поэмы. Да слышал ее Арсений, слышал раз сто! и прочие слышали тоже! Как же быть со стихами? Совать их Владимирскому теперь, после того, что между ним и Арсением произошло, довольно… скажем мягко, нелепо. Следовательно, уходить?
Арсений вообразил свою неуютную, прокуренную комнату, несвежие простыни на кушетке, вообразил мысли, которые не дадут заснуть до утра: про деньги, про машину, про то, мерзавец ли он и насколько мерзавец, про его — не его — сына, наконец, — впрочем, они так редко видятся с Денисом, и чем дальше, тем реже, — не все ли, черт побери, Арсению равно, чей Денис сын?! А алименты, Бог с ними, пусть будут компенсацией за подлинного сына, что носит Равилевы отчество и фамилию, — стоп! стоп! — мысли начали захлестывать уже теперь, какая же каша заварится в голове, когда потянется одинокая ночь дома?! Поехать, что ли, к Лике? После того, что произошло утром?! А вдруг еще там, чего доброго, Юра? Вряд ли, конечно, но вдруг? Так хочу я или не хочу? мелькнул давешний вопрос, совсем уже неинтересный. Разве кого снять?
Арсений встал, подошел к дверному проему, за которым Пэдик декламировал поэму, оглядел джинсовых птичек и прочих особей подходящего для съема пола, — ах, нет! поздно! все разобраны! — вот только что Ирина, недавняя знакомка, авторша отчета? Она, пожалуй, не поедет. А и поедет — попьет кофе, не даст, да еще вынудит проводить куда-нибудь в Чертаново; такие с первого раза не дают, им непременно хочется себя уважать, а уважать себя можно не раньше чем со второго. И тут, негаданный спаситель, положил руку Арсению на плечо Эакулевич: скатаем к бабам? К каким? вздрогнув от неожиданности, спросил Арсений. Что тебе за разница, к каким? слегка вспылил Эакулевич, который, можно сказать, предлагал дармовую кобылку, а у нее еще пытались осмотреть и пересчитать зубы. К здоровым! Так что, двинули? Бездна одинокой ночи отступила, Арсений снова был уверенным, энергичным, деловым: пять минут подождать можешь? Мне тут кое-что надо довершить. Довершай, ответил Эакулевич. Я пока прогрею машину, и исчез, только что не запахло серою.
Арсений захватил свою рукопись и на цыпочках вошел в литературное капище. Пэдик декламировал. Арсений подкрался к Владимирскому, сунул тетрадку: и все-таки посмотрите, если найдете время. Владимирский ухмыльнулся, Арсений вспыхнул, Пэдик сверкнул глазом, Арсений тенью заскользил к Ирине, зашептал на ухо: срочные дела, убегаю. Можно ваш телефон? Ирина ухмыльнулась тоже, взяла из Арсениевых рук записную книжку, черкнула цифры: рабочий. Это, в конце концов, возмутительно! прервал Пэдик поэму. Здесь все же звучат стихи! Паша, ради Бога, прости, искренне извиняясь, Арсений приложил руку к сердцу и вышел вон.
А зря он подумал на Эакулевича! Не стал тот, оказывается, унижаться, подпихивать Владимирскому свои опусы. И в очереди толпиться читать не стал. А Арсений — стал…
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Куда ты девал кукольницу? спросил Арсений Эакулевича, когда они, поплутав с горящими фарами по неосвещенным дворам и узеньким проездам, выхватив вдруг из темноты то скверик, затопленный растаявшим снегом, с двумя полузатонувшими ящиками, чьи отражения восполняли невидимые под мутной водой половинки; то поблескивающие свежей липкой краскою ребра скамейки с белой бумажной нашлепкою предупреждения на одном из ребер; то мочащегося у угла дома пьяного, привалившегося к стене проложенным ладонью лбом, — выбрались, наконец, на магистраль. Отправил домой, ответил из каштановой бородки небрежно ведущий машину Эакулевич. И она поехала? Как видишь. И не обиделась? Думаю, нет. А что ты ей сказал? Куда едешь? По делам, сказал. А может, и ничего не сказал. Да она, кажется, и не спрашивала.
В зеркале заднего вида нетерпеливо замигали, осветив отраженным светом салон «жигулей», четыре мощные фары; Витя щелкнул лепестком, растущим из нижнего основания равнобокой трапеции зеркала, и фары полупровалились в глубину дымчатого стекла; одновременно подал машину вправо, на соседний ряд, и мимо, мгновенно набрав дополнительную скорость, прошуршал длинный темно-серый автомобиль с отливающими зеленью пуленепроницаемыми стеклами; Урыльников, подумал Арсений и криво улыбнулся по поводу белых занавесок в мещанскую складочку, закрывших заднее окно лимузина. Но она хоть догадывается, куда ты едешь? Кто она? с едва заметным раздражением спросил Эакулевич, которого Арсениев вопрос отвлек от пристального взгляда вдогон четырем — два на хвосте серой машины, два — бледнее — на мокром асфальте — удаляющихся красным квадратикам. Твоя кукольница. Черта мне лысого в кукольнице! Догадывается — не догадывается… В конце концов это ее проблемы! Вы ведь живете с ней! И что? Если я ее не устраиваю, какой есть, — пускай уходит. А раз не уходит — значит, устраиваю. Простая арифметика. Самое страшное рабство — рабство у близких. Понимаешь, НИКТО НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖЕН. Привожу пример: я не ДОЛЖЕН был брать тебя с собою. Ты не ДОЛЖЕН был со мною ехать. Усек?
Арсений задумался. Вспомнил всегда мучительные выяснения отношений с Викторией, с Ириной, с Ликою. Вспомнил, как донимал Нонну, полагая, что, раз уж отдает ей все (а что, собственно, все?), она вроде бы тоже должна… Опять ДОЛЖНА! Может, действительно никто никому ничего не должен? Если я таскал Нонне каждый день цветы, значит, мне самому хотелось их таскать, я себе такой нравился. Интересно, как бы я себя повел, приди ей в голову эти цветы с меня требовать? Если родители отдают детям квартиру или там машину, значит, родителям, в конечном счете, приятно так поступать. Если ты кого-то любишь или кто-то любит тебя — при чем тут ответные чувства? Иначе получается не любовь, а торговля. Где-то что-то подобное уже, кажется, имело место… Ах, да! Чернышевский. Роман «Что делать?». Теория разумного эгоизма. Фу, какая глупость! До каких же пор у нас в России мысль будет ходить кругами?! Да кругами еще какими-то эдакими неправильными. Заживи по Эакулевичу — мигом останешься один. Хотя он-то вроде не остается. А я…
Витя, снова обратился Арсений к приятелю. Ты с какого года? С пятьдесят третьего. А что? Не могу вас понять, с пятьдесят третьего и моложе. Как вам все это удается? (Что такое? подумал, не переставая говорить. Яша горбатый удивлялся, как Кутяеву удается клеить девочек, — уж и не ко мне ли старость подступает в мои тридцать три?) Я вот девицу в кино свожу и чувствую, что чуть не жениться на ней обязан. Что ж тогда на своей… Витя запнулся. На этой, как ее? на артистке не женишься? И резко наступил на педаль тормоза: весомым подтверждением желтому огню светофора, который в противном случае стоило просто проигнорировать, явился желтый же цвет замеченного в последнее мгновение гаишного мотоцикла. Если бы погоны на плечах черной лжекожанки его владельца были белыми, как шлем, подумалось бы, что человек просидел в оцепенении всю ночь под сильным снегопадом и никак не найдет сил встряхнуться.
На артистке, говоришь? протянул Арсений и за протяжкою скрыл, что вот на кукольнице, с которою не сказал за все три года шапочного их знакомства и десятка слов и даже имени которой не знал, — вот на кукольнице он женился бы не размышляя; только она за Арсения не пошла бы. За Витю небось пошла бы с удовольствием, а за Арсения б — не пошла!
Зря ты, старик, стихи пишешь, по непонятной Арсению ассоциации сказал Эакулевич после значительной паузы. Поэзия — особый дар, и примирись, что у тебя его нету. Вот Костя Конь, например… Я и не называю свои стихи поэзией, начал оправдываться Арсений. Я вообще по возможности предпочитаю ничего не классифицировать. Дело не в терминологии. Просто ты отвлекаешься от прозы, а она дается тебе куда лучше. (Арсений снова вспомнил Яшу горбатого, его не менее авторитетно произнесенное обратное суждение.) Особенно вон та вещица. Помнишь? Про похороны во МХАТе. Или это у тебя не МХАТ? Ми встретились в Раю? Во-во! А разгадка простая: ты подробно описываешь вещи, которые хорошо знаешь, но которые широкой публике неизвестны: похороны по первому разряду, театральный капустник. А как трахаются в подъездах, — это знают все, намекнул Витя на «Ностальгию». По собственному опыту. Это для искусства не предмет. Неинтересно. Равно как и неинтересны всяческие мысли и философии — их у нас способен выдавать каждый второй с незаконченным высшим, ибо русский народ — философ по натуре. Ба-а-льшой философ! Нынешняя литература — настоящая литература — должна быть высоко информативна. Это главное!
Мимо проехал, накренясь на повороте, бородатый комод — основоположник наиболее передового учения (Арсению и в голову не могло прийти, при сколь экстравагантных обстоятельствах они повстречаются снова несколько часов спустя); навстречу двигался — на высокой круглой тумбе — другой основоположник: в длиннополой кавалерийской шинели из чугуна, с асмодеевыми усами и бородкою; живым торжеством его дела стоял вросший в землю двадцатью этажами и возвышающий над нею жалкие семь серый дом желтого цвета. Я, например, пишу сейчас повесть про бобра, Витя ловко манипулировал рычагом переключения передач, совсем таким, какой вообразился Арсению час назад в лоджии Яшкиного дома. Сколько литературы в Ленинке перерыл! — зато читать станут взахлеб. Гарантирую! На книжном рынке что сейчас основной дефицит? Юлиан Семенов? Фиг! — Акимушкин! «Жизнь животных»! Вон посмотри, в бардачке лежит… Ну уж нет! у Арсения зародилась одна идея, поэтому он не стал спорить с Витею вслух, но внутри себя тверд был неимоверно: я еще про трах в подъездах рассказал не все! Так, как, кроме меня, никто не знает и не расскажет. У меня этого траха на три книги хватит. А уж там поглядим и на предмет бобров. Ты вон до бобров сколько про баб понаписал!
«Жигуленок» тем временем выехал на бесконечной длины извилистую набережную, скрывающую за темным парапетом нестабильные отражения фонарей; их лампы свисали с кончиков столбов, как капли с водопроводных кранов, но срываться не успевали — уносились назад. Витя, — Арсений, от чьей внутренней твердости идея, созрев, став навязчивою, не оставила уже и следа, долго примерялся к этому жесту и, наконец, тронул приятеля за плечо. Витя, дай повести. А права у тебя с собой? не вдруг отозвался Витя. Угу, поспешно кивнул Арсений и полез во внутренний карман пиджака: с момента получения всегда носил их в надежде на какой-нибудь счастливый несчастный случай: вдруг, например, на дороге авария, «ДТП», — согласно правилам движения первый же встречный водитель (которым как раз Арсений может и оказаться!) обязан отвести транспортное средство с проезжей части или даже доставить его на пост ГАИ. Не надо! остановил Арсения Витя. Что я тебе — так не верю? Арсений подвинулся к дверце и даже нащупал открывальный рычажок, чтобы ловче и быстрее выйти из машины и пересесть на водительское место. Эакулевич, однако, скорость не сбавлял. Тогда Арсений, теряя уже последние остатки достоинства, проканючил снова: Вить, ну дай, а? Витя молчал и давил на акселератор. На Витю давила пауза. Наконец, на выдержав ее, он сказал: видишь ли, старик. Машина по доверенности. Ну и что? уже с улыбкою спросил Арсений, разобравшись наконец, что прокатиться сегодня ему удастся вряд ли. При чем здесь доверенность, если машина фактически твоя? При том! отрезал Витя и свернул в неосвещенный боковой проезд так брутально, что правое заднее колесо подпрыгнуло на поребрике. И вообще мы уже приехали.
Когда шестнадцатиэтажный дом-корабль, такой же как Ликин, подкатил, наконец, к лимонным «жигулям» и остановился вторым подъездом против дверцы водителя, и Арсений, и Эакулевич чувствовали себя довольно неловко. Правда, Эакулевич это лучше скрывал.
Эакулевич питался женщинами. Женщинами Эакулевич питался. Питался Эакулевич женщинами. (Арсений так и не сумел решить, какая последовательность слов больше других способствует передаче сделанного им наблюдения, и переложил часть писательского труда, связанную с упорядочиванием фразы, на хрупкие плечи читателя.) Не за счет женщин — хотя за счет случалось тоже, и частенько, — а именно что ими. Но не в антропофагическом смысле (Ты любишь свою жену? Да, а что? Иди, мы там тебе кусочек оставили), а в сексуально-творческом. (На те же хрупкие плечи Арсений перекладывал и выращивание эмбриона метафоры: любимая пища; фирменное блюдо; разнообразие меню; бессолевая диета; еда дома, в гостях и общепит, который тоже можно разделить на забегаловки — стоячие и сидячие, на столовки, на кафе, рестораны; со спиртным и всухую, без оного (без оного — все реже); по-вегетариански, следуя графу Толстому, и с мясом; рыбная кухня; национальные кухни; обед из пяти блюд; ужин на троих; разгрузочный день — и так далее, далее и далее.) Ты знаешь, старик, говаривал. Пересплю с бабою — и всю-то свою жизнь она мне перескажет. Есть, понимаешь, во мне нечто, располагающее женщин к откровенности. Ради этих историй, собственно, и мучаюсь.
Иногда Эакулевич, идя по бабам, брал с собою Арсения, — не из особой, надо думать, симпатии, которой Витя не испытывал, кажется, ни к кому, а подчиняясь законам теории вероятностей: среди бесконечного числа Витиных эскапад необходимо встречались такие, что требовали — как сейчас — товарища или товарищей, а среди значительного множества эскапад коллективных — на этот счет, не исключено, если б кто захотел, сумел бы даже вывести формулу — такие, когда ближе других под Витиной рукою оказывался именно Арсений. Поначалу предложения Эакулевича возбуждали воображение Арсения, и он, преодолевая любые сложности, надувая жен, тещ, подруг, линяя со службы, добывая из-под земли пятерку на такси, летел на встречу с приятелем, чтобы изведать пряное приключение, но ничего пряного на самом деле никогда не происходило, а сплошь все скучное, утомительное, неловкое, пьяное, и даже наиболее экстравагантный из их походов, целью которого было знакомство с двумя приехавшими из Магадана на гастроли блядьми, — тем, пощелкивающим семечки, одетым в одни короткие ковбоечки, из-под которых курчавились смысловые центры, оказалось совершенно безразлично, поэты представшие перед ними молодые люди, артисты или там космонавты, потому на бесплатный половой контакт с литераторами гастролерши идти отказались наотрез (что женщинам можно платить — скорее наоборот! — ни Вите, ни Арсению и в голову никогда не приходило, разве треху для смеха или поставить пузырь), — зато продемонстрировали полное свое к бородатым претендентам презрение, прямо при них, запустив друг другу в центры руки и кончив на пальчиках, — даже этот поход, недели на две сильно и многообразно взбудораживший (особенно подсолнечная шелушинка, приставшая к нижней губе младшенькой и отлетевшая в самый момент), в конечном итоге отозвался в памяти мутной тоскою — и Арсений мало-помалу не то что бы стал от предложений Эакулевича уклоняться, но, если, к примеру, Витин звонок не заставал Арсения дома, последний, о звонке узнав, уже Витю по всем телефонам — чтобы, не дай Бог, приключение не пропустить, — не разыскивал. Интересным поначалу Арсению казалось и то, каким образом отпрепарируются в новеллах Витиной Новой тысячи и одной ночи совместные их похождения; Арсений пару раз даже заготавливал для сравнения собственные варианты, но препарировались похождения всегда до неузнаваемости, что, впрочем, если вернуться к кулинарным ассоциациям, и является, говорят, целью поварского искусства, — и хотя блюда и получались то обильно присыпанными перцем, то томно-кисло-сладкими, то даже с привкусом чего-то непередаваемо экзотического, хоть и раскладывались в тарелки по бабелевским и набоковским непревзойденным образцам (пятки ладошек, например), только подтверждали давнюю, первый раз явившуюся Арсению еще по прочтении «Темных аллей» догадку, что если не все — по крайней мере, наиболее изысканные эротические приключения попросту выдумываются беллетристами на основе самых обыденных, самых серых, а порою и грязных историй, то есть что в принципе беллетристы мало в этом отношении отличаются от армейских или лагерных сказочников, — но и к литературоведческому, пусть несколько скисшему, интересу поводов давненько не возникало, ибо Эакулевич, с одной стороны, все глубже погружался в бобровый период творчества, с другой же — становился все более и более высокомерен и читать каждое новое произведение на ЛИТО или давать рукописи какому-то там Арсению находил для себя необязательным и несколько даже унизительным.
Так что, не окажись сегодняшняя психологическая ситуация вокруг Арсения столь сгущенной, что самому впору было кончать на пальчиках, возможно, как раз сегодня он и совершил бы нравственный подвиг, впервые решительно отвергнув нечистоплотное предложение Эакулевича.
Дверь отворилась и выпустила на площадку рев унитазного смыва. Здравствуйте, развязно сказал Арсений, все еще не преодолевший неловкость от попытки прокатиться на Витиной машине. Я Арсений. Привет, Галочка, сказал Эакулевич открывшей дверь Галочке и чмокнул ее в висок. А где хозяйка? Звук воды, наполняющей бачок унитаза, усилился на мгновенье, потом снова, когда туалет захлопнули, притих, и, словно вызванная Галочкиным жестом, подобным тому, каким шпрехшталмейстер посылает акробата на повторный комплимент, появилась хозяйка. Темноволосая, очень коротко остриженная, в немыслимого покроя белой полотняной кофточке, сквозь обметанные дырочки вышивки-ришелье которой просвечивало тело, скользнула быстрым, но внимательным, привычно-оценивающим взглядом по Арсению и собралась было заняться Витею. Ее глаза на раздавшемся, потасканном, некогда, надо думать, весьма привлекательном лице, напоминанием о чем служил маленький, девичий, как по ошибке к ней сегодняшней прилепленный носик с утиным загибом и легким раздвоением на конце, получили от памяти приказ повернуть назад, но продолжали по инерции двигаться в сторону Эакулевича, все более и более замедляя бег, пока, наконец, не остановились с тем, чтобы снова набрать — но уже инверсированную — скорость и вторично оказаться направленными на нашего героя. Ольховский? не столько спросила, сколько утвердила хозяйка. Вот сюрприз! Ну! подтолкнула узнавание, которое Арсению никак не давалось. Ну!
И тут в Арсениевой памяти промелькнул красный мотоцикл под летним проливным дождем: хохочущая девушка на заднем сиденье, мокрая тяжесть длинных светлых ее волос, неподъемных для летящего навстречу ветра, он сам, Арсений, — руки держат за рога стрекочущее металлическое чудище, на спине коего новоявленная Европа переправляется через бурлящие воды Трубной площади. Тушь на мотоциклетных правах, беззащитных от дождя в нагрудном кармашке рубахи, расплылась именно тогда, а сама рубаха, любимая, давно износилась, постарела, разлезлась до дыр и выброшена. Оля! Икалтойская? Боже мой, Боже! хоть плачь. Наконец-то! ответила немолодая женщина, одергивая джинсовую юбку. Конечно же я! Неужто так постарела? Вовсе нет… застигнутый врасплох слишком прямым вопросом промямлил Арсений. Но у тебя стрижка. И волосы потемнели. Они у меня от рожденья такие. Бросила красить. Надоело. Ладно, потом погрустишь. Раздевайтесь, пресекла Оля неприятную тему и сняла с Арсения кепку; Олина рука, приподнявшись, открыла грудь: небольшую, загорелую и жесткую, — вот именно что не упругую, не твердую, а жесткую, словно бифштекс в провинциальном ресторане, — с огромным пигментным пятном, что окружало маленький, едва различимый сосок, — пройма зачаточного крылышка-рукавчика Олиной кофты странного покроя имела форму треугольника и уходила в юбку направленным вниз острием; подругу же одевало длинное, болотного цвета платье, тонкая, податливая ткань которого, соблазняя, подробно следила за телом, не обремененным бельем. Пошли на кухню. Когда это все было? продолжал вспоминать Арсений. В семидесятом? В семьдесят первом? Десяти лет не прошло, а словно из другой жизни. Бард… Оля Икалтойская… Мотоцикл…
На кухонном столе стояли еда и выпивка, которыми Оля с Галочкою, судя по всему, занимались от скуки давно. Эакулевич проглотил стакан водки, закусил ломтиком сервелата и заявил, что начать предпочел бы с душа (а кончить? игриво спросила Галочка), и не завалялось ли где купального халата. Целомудренному прозаику вручили халат, и вскоре шум льющейся из душа воды перекрыл раздражающие звуки так и не утихшего унитаза. Арсений взялся за стоящую в углу гитару. Оля! Икалтойская! А ведь трахаться-то придется именно с ней, во всяком случае, поначалу: Галочка определенно положила глаз на Виктора. Песенку, может, спеть? Спой, добро, успокаивающе, как ребенку, улыбнулась Оля и погладила Арсения по голове. Спой, Асенька. Только выпей сначала. Водка была теплая. Арсений проглотался тошнотворной слюною, дожевал сервелат, кусочки которого застряли между зубов, и начал:
Не могу ни в ямб, ни в дактиль,
ни в другой размер.
Я взглянул в окно и ахнул:
на балконе — птеродактиль,
кожист, мерзок, сер… —
гитара сильно фальшивила, но подстраивать ее было лень, тем более что слушательницам, точнее не слушательницам, это до лампочки.
Голова на шейке тонкой,
зубки напоказ,
когти скрыты перепонкой,
и белесой тонкой пленкой
смаргивает глаз.
Мелодия у кого-то украдена. Слова проговариваются автоматически. В голове мелькают картинки из прошлой жизни.
И, крича нахально, резко,
бьет крылами он.
Жить нельзя уже от треска,
не спасает занавеска,
не открыть балкон.
В прошлой жизни петь под гитару считалось обязательным. А сейчас пенье выглядит как-то глупо. Но прерваться, бросить — воли не хватает.
Я от криков чуть не спятил,
да еще беда:
он в стекло стучит, как дятел,
и балкон уже загадил,
видно, навсегда.
Оля улыбнулась, от чего вдруг стала капельку похожа на себя давнюю, и шепнула Галочке слова, не предназначающиеся для слуха Арсения, однако тот, не на песне державший внимание, разобрал: старый-старый знакомый. Знаешь, как трахается! Услышать последнее приятно любому мужчине, однако Арсения и эти слова не вывели из меланхолии: как-как! Обыкновенно! Я тогда ничего еще в этом не понимал!
Пахнет в воздухе больницей,
душно и темно.
День — тоскливо. Ночь — не спится.
И в районе нашем птицы
вымерли давно.
Ну вот, песня и кончилась. Арсений, не дожидаясь ни похвалы, ни биса, ни просьбы продолжить — и не дождался бы, — отставил гитару и выпил еще полстакана. Развозить начало вмиг, и он, глянув на Олю мутными, полными сентиментальных слез глазами, произнес: как я тебя любил! Как любил! Если б ты тогда не обманула. Не предала. Дурачок, ответила Оля. Какой же ты дурачок! Икалтойский был мне муж. У него умерла собачка. И все-таки день рожденья у человека! Я и вернулась-то к нему тогда на какие-то двое суток. Разве это измена? Какая тебе разница, пять тысяч раз я с ним трахнулась или пять тысяч один. А сам? Вспомни, ты же уехал! На каникулы С женой. А меня здесь бросил. Ты не имела права к нему возвращаться, пьяно твердил Арсений. Не имела права! Не имела! Я, может, развелся б с женою. Ты? Развелся? А он выглядел таким несчастным, возразила Оля. У него умерла собачка. Он хам, грубиян и пошляк! продолжал настаивать на своем Арсений. Он бил тебя! Знаешь, как он представился, когда я встретился с ним впервые? Я, говорит, ёбарь. И у меня, говорит, справка из психбольницы. Убью, говорит, и не посадят. Это он от робости. У него такая защита. Ты ведь знаешь, какие нежные, какие трогательные сценарии он пишет. А когда он увел меня из Школы-Студии, прямо с курительной площадки увел, и мы заперлись с ним в его комнатке на Пушкинской… Мы не выходили месяца полтора! И все равно ты блядь, блядь, блядь! закричал Арсений в пароксизме ревности. Блядь, задумчиво подтвердила Оля. Только ты успокойся. Пойдем, покажу квартиру.
Квартира была ничего себе, нормальная, двухкомнатная. Потолки, правда, два семьдесят, но это вещь привычная. Когда мы развелись с Икалтойским и разменялись, очень по-деловому пояснила Оля, я попала в четырехкомнатную коммуналку. Наняла маклера, дала пять тысяч. Смотри! Ремонт сделала по первому классу! Откуда такие деньги? Ты кем работаешь? Никем. Алименты. У Икалтойского что ни год — новая картина. Трехспальная кровать типа Ленин с нами в центре большой комнаты. Паркет. Сортир весь, включая пол и потолок, выложен черной с белым орнаментом импортной плиткою. Сантехника финская, однако все течет в унитазе вода, течет и шумит. А дочка где? В Таганроге, у мамы. Ванная выложена плиткою розовой; во весь потолок и в половину передней стенки — зеркала; два голых, едва не соприкасающихся головами Эакулевича под двумя же душами. Не квартира, а прямо бордель! Слушай, Ася, не испытывай моего терпения, Оля только что гладила Арсениеву штанину, место, где колбаскою вздувался член. Ибо вздувался. Я отношусь к тебе очень хорошо, но не нарывайся на неприятности. И обиженно передразнила: бордель…
Один из Эакулевичей, тот, что головою вверх, вышел из ванной, худой, красивый, голый под едва запахнутым коротким купальным халатом: как, девочки, приступим? Вечер воспоминаний окончился? Что это на тебе за кофточка такая? О! отозвалась Галочка. Ни за что не догадаешься. Нравится? Это я ей из наволочки сделала: видишь: два разреза и дырка для головы. А?! Смолкший душ снова выявил неисправность финского унитаза, и Арсений прошел в сортир и стал снимать с бачка тяжелую фаянсовую крышку. Крышка не поддавалась. Брось, Ася, я завтра мастера вызову, Оля стояла за спиною, расстегивала Арсениевы брюки, запускала туда ладошку. А Галка сегодня тебя не получит. Ни кусочка. Сегодня я одна! По праву старой любви? спросил Арсений. А тебе Галку хочется? по-детски огорчилась Икалтойская. Несмотря на полную эрекцию, Арсений чувствовал, что ему не хочется никого. Но он понимал, что назвался груздем. Эй, где вы там?! донесся Галочкин голос с трехспального станка. Пошли? спросила Оля. Пошли. Красный мотоцикл. Трубная площадь…
По диагонали квадрата кровати растянулся Эакулевич в распахнутом халате, одной рукою держал горящую сигарету, другую запустил в курчавый пах голой Галочки, та сравнительно равнодушно обрабатывала острым язычком Витин член; труп болотного платья лежал на полу. Оля, зацепив скрещенными руками края кофточки, стащила ее через голову, и происхождение от наволочки стало наглядным. В унитазе лилась, шумела вода. А помнишь, как ты спала с этим, с толстым, из филармонии? Что же мне, Асенька, было делать? Одна, в чужом городе, без копейки денег! Арсений начал выпрастывать запонки из петель, и тут зазвонил телефон. Ну его на хуй! крикнула Галочка, оторвавшись на мгновенье от Витиного члена, похожего на мороженое «лакомка», пускай себе звонит! (она, кажется, уже входила во вкус). Однако Оля, переступив через оставшуюся на полу юбку, сделала два шага к прихожей и сняла трубку. Слушая, подозвала жестом Арсения, обняла и стала расстегивать пуговки на рубашке, тереться о штанину поскрипывающими волосками лона. Что ж она не подмылась-то после сортира? с брезгливостью подумал Арсений. Надо бы выпить еще стакан, что ли. Нет, твердо сказала Оля в микрофон. Сегодня никак. Сегодня у меня старый друг. А что предупредил — спасибо. Только я раздумала. Славик из ГАИ звонил, сообщила Галочке, повесив трубку. Помнишь? Завтра, сказал, с утра — запись на машины. А я медкомиссию по зрению не прошла, так что мне, выходит, и ни к чему, пояснила Арсению.
Завтра? Запись?! внутри Арсения все оборвалось: вот он, звездный час! Если ехать сию же минуту, можно еще попасть в список. Двенадцать тридцать пять? Успею! Оля, прости меня, лихорадочно, чуть не заикаясь от волнения, забормотал Арсений, одновременно приводя в порядок детали своего туалета. Мне обязательно, обязательно надо записаться. Я поеду. Не сердись, ладно? Дай мне твой телефон. Насмерть обиженная Оля, отказавшая только что ради Арсения самому Славику из ГАИ, холодно произнесла: если ты сейчас посмеешь уйти, мы с тобою не увидимся больше никогда. То же самое, помнишь? говорил я тебе девять лет назад: если ты вернешься к Икалтойскому…
И чего он приплел Икалтойского?! Ни Икалтойский, ни Оля, ни давняя любовная история не занимали его ничуть. Запись на машины — вот единственное, что имело в данный момент значение!
Не дожидаясь лифта, бросился Арсений вниз по лестнице, сломя голову, безумец безумцем, ибо страна, где он жил, с ее террором и реабилитациями, имперскими амбициями и вековой технологической отсталостью, гигантскими новостройками и мутными, мрачными лагерями, с ее Пропиской и границею на замке, с ее страхом и несвободою каждого, от последнего парии до генсека, с ее стопроцентными выборами, с ее лозунгами, с ее эпидемических масштабов алкоголизмом, с ее вечной всего на свете нехваткою и бешеными очередями, с нищенскими зарплатами и баснословными ценами на жилье и автомобили, с ее при этой нищете непонятно откуда берущимися за жильем и автомобилями толпами, с ее тайными, закрытыми распределителями и подпольными черными рынками, с ее рублями, которые считаются по курсу чуть не вдвое дороже долларов, но не стоят и двадцатицентовиков, с ее давкою в транспорте и государственными тайнами по поводу дат записи на дефицит, с ее самой оптимистичною, самой единодушной, самой целомудренной в мире прессой и самыми грязными бардаками, с ее поразительно покорным, поразительных адаптационных способностей народом, — была давно и окончательно сумасшедшим домом.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….