ПЕСНЯ ПЕВЦА ЗА СЦЕНОЙ

Пастушеский дневник. 1954 год

Прощайте, прощайте, зелёные долины!

Уходит пастух: ведь лето прошло…

Шиллер

В ночь на 21 октября, среда.

Вот за долгое-долгое время первый вечер, первая ночь, когда я могу спокойно спать или спокойно не спать по своему усмотрению. Когда не угнетает перспектива подняться рано и гонять коров под ветром, дождём и градом.

Вспоминаю своё сентябрьское стихотворение:

Когда же на бледность опавшей листвы,

На бусины поздних ягод,

На жёсткую шкуру последней травы

Снежинки первые лягут?

И в белое утро, проснувшись вдруг,

Я вспомню, что в стойле стадо,

Что спас меня снег — мой холодный друг,

Что больше пасти не надо!

Сегодня утром наконец явился долгожданный «холодный друг».

Жить в нашем доме, в нашей холодной комнате — и радоваться снегу! Какие только метаморфозы не совершает жизнь! Снег выпал утром, но, как следовало и ожидать, укрепился не надолго. Теперь он тает, почти растаял. На улице туман, тишина и какой-то полудождь. Тепло, с крыши каплет.

Весь наш дом только что заснул, только за одной из дверей кто-то ещё возится, не спит.

Неизвестно, сколько пройдёт времени, прежде чем снег укрепится окончательно, но одно мне ясно: пастьба закончена.

Обычно при последних лучах лета и первых дуновениях зимы принято говорить: «Последние улыбки лета… Первые угрозы зимы…» Я же, вынужденная подчиняться самым противоречивым обстоятельствам, могу сказать наоборот:

— Прошла последняя угроза лета: вот они, первые улыбки зимы!..


Утро 21-го октября, четверг.

Вряд ли это верно: среда и четверг не могли состояться в один день. Нет, этого, по-моему, никак быть не могло. Вероятно, речь идёт уже о 22-м октября.

(Подача голоса из «будущего». — Н. М.)

Серое бушующее утро. Снега нет, и — кто знает? — не возьми я вчера расчёт, может быть, опять пришлось бы пасти, а я — в больном виде.

А между тем — не смотрите, что снега нет — на улице уже настоящая зима! Свирепствует страшный холодный ветер, о, мои «добрые друзья»!

Но меня теперь для них нет, и я совершенно убеждена, что среди этих замечательных (в смысле языка) работников не найдётся ни одного дурака, что согласился бы сейчас пасти.

Мою дурацкую безропотность оценили только вчера, когда я пришла к начальникам с просьбой освободить меня от работы. Они сразу же заговорили другими голосами, и даже у директорши — этого неприступного утёса в юбке — нашлись для меня живые человеческие речи.

«Поэзия и экономика!» — воскликнул Джек Лондон. Как сильна экономика там, где поэзия бессильна!

Здесь налицо, конечно, случай юного недомыслия: видимо, под «экономикой» я разумела тогда практицизм. (Цитировала же или неточно, или некстати.) Но если спросят — при чём вообще тут ПОЭЗИЯ?отвечу: в те годы я давно уже могла считать себя увязнувшей в этом промысле. Чему доказательством — хотя бы стишок из административно-приютской жизни, сочинённый в период моего пастушества:

Наш бух

Наш бух непогрешим и в гневе невменяем.

У нас пред бухом аж захватывает дух!

И, если сильно мы чего-нибудь желаем,

Не говорим «дай Бог!», а говорим «дай бух!».

Но ничего! Пускай поизрасходуют сено, а я очень нездорова. Нужно немножко отдохнуть, хотя жить в нашем доме и в нашей комнате уже само по себе — адский труд.

Мы, наша семья, жили вчетвером в шестиметровке и без отопления.

Два завхоза

Сейчас как раз был завхоз — звал меня к директору для переговоров. (Я не ошиблась: снег растает — опять позовут пасти, — хорошо, что взяла расчёт!)

Я теперь не связана с их организацией, и всё равно завхоз пригласил меня тоном приказания — а если бы ещё была связана?! Смогла ли бы я отказаться, даже имея право на отдых? Ведь я работала БЕЗ ВЫХОДНЫХ!

Завхоз у нас теперь новый. Молочника сняли: была ревизия из Москвы и нашла в её, Молочника, хозяйстве неизлечимые прорехи. Того и следовало ожидать от нашего свирепого Молочника.

Несомненно, она была энергична и сильна в своём вечном гневе. Но на что нужен гнев в мирном хозяйстве? Она — Молочник — была сильна и энергична, но её сила была разрушительной, энергия — прямо атомной!

Кстати, наука и техника добились того, чтобы использовать атомную энергию в мирных целях. Вот использовать бы в мирных целях атомную энергию Молочника, нашей завхозихи! Как зацвело бы и засверкало детдомовское хозяйство! Как бы всё было прекрасно, если бы прежний завхоз наш (Молочник) ставил перед собой задачу: сделать, создать, приобрести, починить, возместить, наверстать, оплатить, исправить, поправить… Но наша Молочник задавалась круто-противоположной целью, а именно: разрушить, изломать, разорить, выбросить, украсть, проклясть, оклеветать, с работы снять, выкорчевать, вытравить, выселить, сжечь, испепелить!

«Боевой», «боевая» — были излюбленными словами Молочника и высшим комплиментом в её устах.

Несомненно, на войне, в бою она получила бы немало наград за доблесть, храбрость, хитрость, ловкость, жестокость, непреклонность…

Насчёт «доблести» и «храбрости», впрочем, сомнительно — думаю я ТЕПЕРЬ. Ловкость и непреклонность же могут быть и плохими, и хорошими. Что же до хитрости и жестокости, то они как раз редко согласуются с храбростью, а к доблести (или доблестям) вообще не относятся.

Но качества, полезные Отечеству и прямо незаменимые на войне, не только не нужны, но и вредны в мирном хозяйстве.

Для процветания хозяйства нужен завхоз, а не солдат. А даже если бы он был солдатом, в мирной обстановке строительства ему придётся забыть свои боевые навыки, особенно — если он в Детском доме! Ведь перед ним не укрепления, которые нужно взять штурмом, а мирный мирок, устои которого надо укрепить. Перед ним не враги, которых истребить надо, а пострадавшие от врагов сироты, которым надо создать спокойные условия жизни.


25 октября, понедельник, утром. Словом, не удивительно, что боевая Молочник, несмотря на все её старания, всё же не получила награды за боевые заслуги. Наоборот, ей пришлось расплачиваться тяжёлой ценой, когда ревизия обнаружила в доверенном ей детдомовском хозяйстве страшные дыры, словно проделанные минами, бомбами: глубокие воронки, — много разорванного, взорванного, изрытого «боевыми» снарядами… Но… —

Здесь идёт ЧЁРНОЕ СЛОВО, из тех, что я давно уже не произношу! Анастасия Цветаева обозначала его буквой «ч».

с ней, с Молочником и с другой подобной посудой. Теперь здесь новый завхоз — полная противоположность прежнему.

Если М. В. Рекрутова (Молочник!) была мужчиной-солдатом в женском платье, то Фёдор Алексеевич является женщиной в военной форме.

Ещё Ильф и Петров удачно подметили, что у всех завхозов почему-то привычка «облекать свои гражданские чресла в военную форму»… (Могу с уверенностью сказать, что новый завхоз не читал не только Ильфа и Петрова, но и вообще ничего, кроме документов.)

Это пожилой человек с испуганным взглядом, с большим носом и в галифе. Фамилия у него какая-то очень умная и замысловатая. Говорит быстро, сбиваясь, и с резким акцентом.

Помнится, он был узбек, во всяком случае, наполовину.

Бегает (не ходит, а именно бегает) «быстрей, чем заяц от орла», и именно с таким видом, словно за ним погоня.


Запись без чисел.

Помнится, это потому, что был уже ноябрь, а события приходилось дописывать всё ещё октябрьские.

Вообще весь вид у него был такой, будто он вот-вот замашет руками, замигает глазами и закричит: «Я не браль! Не браль!» (ничего не крал, то есть).

В то же время видно, что человек этот, в общем, неплохой и, может быть, честный, но его нервность действует на нервы, и говорить с ним очень трудно: при первом возражении, несогласии он сразу начинает кричать на вас. И даже не для того, чтобы испугать, а оттого, что сам перепуган вашими возражениями.

Работать с ним было бы и легко, и трудно. Он не придирался бы к пустякам, но зато любое самое обычное поручение давал бы так, словно сейчас с ним сделается нервный припадок! Говоря с вами, он пребывает словно в каком-то ужасе: глаза его безумно таращатся и слезятся, большой, словно всегда замёрзший, нос скрипит, вся фигура выражает готовность бежать, бежать дальше, а куда? — Бог его знает!..

Подлая Липа ещё в начале октября, когда он только что вступил в должность, не упустила случая нажаловаться на меня, но он, веря ей, как бы не решался пойти войною против меня. Как бы и сам боялся столкновения. Разумеется, от этого мне ничуть не было легче и спокойнее, тем более что я ни в чём не была виновата.

И всё же — какая огромная разница: новый завхоз и — дед-агроном! Гнусный дед! Одно воспоминание о нём приводит меня в ужас!

Дед! Откуда и куда идёшь ты?

И зачем суровою клюкой

На ходу с такою злобой бьёшь ты

Землю, что сулит тебе покой?

Или сердят эти ароматы?

Раздражает яблонь белизна?

Эх, старик! Цветы не виноваты,

Что сегодня не твоя весна!

Но идёшь ты, вдев цветок в петлицу,

И, кусая в ярости губу,

Бьёшь наотмашь матушку-землицу,

Как надсмотрщик — чёрную рабу.

Надо же мне быть такой злосчастной, что время моей работы всегда совпадает с самой тиранической династией! И ухожу я именно тогда, когда в детдоме начинаются более лёгкие времена.

Кто знает! Может быть, с новым завхозом и очень трудно было бы работать, но уверенно скажу: конечно, не так трудно, как с дедом!

Муки пастьбы и совести

Однажды вечером завхоз прилетел опять. Директор вызывает меня — сказал он таким тоном, будто я не вправе ослушаться.

— Приду, если смогу, — сказала я.

— Не «если смогу», но обязательно! — в смятении и ужасе возопил он. — Рабочих нет, — возмущался он мной, — пасти некому, погода опять хорошая, пасти можно, а при первом снеге меня, так уж и быть, отпустят.

При этом он добавил, что «скоро один коров будем резайт», что это облегчит пастьбу и что — неужели я не пойду навстречу?!

Не будь этих последних слов, я так и не догадалась бы, что ко мне обращаются с просьбой, а не с повелением! — настолько оригинальная манера говорить у этого человека. Но в общем его речи усовестили меня.

В Дневнике следующих соображений нет, но, как сейчас помню, особенно резануло по нервам сообщение, что «один коров будем резайт»! Утешил! Надеюсь, хотя бы не для того они корову резать решили, чтобы сделать мне приятное?испугалась я. Если именно с этого они (начальство) решили начинать делать мне одолжения, то лучше пусть уж не считаются со мной и дальше, как не считались до сих пор! «Легче будет пасти»? Этак они и остальных коров перережут — чтобы ещё легче было! А я-то ведь ЭТОГО с них не требовала — пусть не притворяются! Я ведь не говядину нанималась пасти, а живую скотину. На том, чтобы пасти говядину, я никак не настаивала! Но эти мысли свои я не огласила и даже не записала. Так суеверный человек опасается рассказывать страшный сон, чтобы — часом не сбылся! К тому же я, возможно, подсознанием понимала, что не следует заострять внимание самих убойщиков на их, быть может, ещё и не очень твёрдых намерениях. Это — по части подсознания. СОЗНАНИЕМ же я знала и другое, а именно то, что ни РАДИ меня и ни даже НА ЗЛО мне детдомовские власти ничего не предпримут и, с другой стороны, ни от чего не откажутся. Что всего для них важнее — это их собственные решения или отсутствие таковых — тоже СОБСТВЕННОЕ.

Продолжаю, однако, переписывать свой старый Дневник.

Помочь было — нужно (в пастьбе, конечно, а не в чём-то нелепом!), хотя этот странный человек опять наговорил лишнего: в частности, то, что директор зря «даль» мне расчёт.

Как раз до этого, по дороге в анискинский магазин, я встретила за курганами МОИХ коров.

Я узнала их не столько по расцветке шерсти, сколько по… худобе.

Коровы паслись одни, с ними не было их пастушки — этой отъявленной негодяйки, которая — если верить словам тёти Липы — «нарочно» морила их голодом.

Олимпиада числилась в Детдоме в качестве скотницы.

Теперь их никто не морит, больше того: они сами выбирают, где им пастись, и всё-таки они такие же тощие, как прежде. Что бы всё это значило, уважаемая тётя Липа?

А то и значило, что уже начиналась зима, и трава была кругом жёлтая, как солома, не очень густая, и — как записала я тогда в свой блокнот — ПРИЗРАЧНАЯ.

Коровам давно уже нужен какой-то ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ФУНДАМЕНТ. А подобный подножный «корм» теперь годился бы им только на десерт! Ведь это же крупные животные, а не какие-нибудь корненожки: помимо десертных пастбищ, помимо этой бестелесной, бесплотной травы им требуется что-нибудь поосновательнее — сено и комбикорм! А этой мёртвой травы я ведь у них не отнимаю и не отнимала. Но не могла же я ПРИДУМАТЬ для них новые пастбища, если даже за опасным шоссе — их нет! И не могла же я КРАСТЬ для них сено — как тётя Липа КРАЛА У НИХ САМИХ для своего личного козлятника! А куда девали истинный корм остальные власти? Прятали они его, тоже крали, как Липа, или не имели и не имеют — неизвестно…

Ясно только, что я-то, пастух, не обязана была терпеть гонение ещё и за эту чужую вину. Я делала что могла.

День встречи коров с их прежней пастушкой был как раз очень тихим и солнечным. Они мирно жевали выцветшую последнюю траву и — неблагодарные! — совсем не обратили внимания на меня, проходившую мимо! А я, глядя на них и на мирный солнечный пейзаж, расстилавшийся вокруг, подумала, что теперь пасти было бы не так трудно. И распогодилось, и я почти выздоровела, и… я готова была почти поверить Липе, что трава на курганах (коричневая, как мокрая махорка!) «лучше», чем всюду (хотя говорила она это лишь потому, что на курганах я ещё не пасла, то есть — мне назло)! Теперь я только бы читала, а стадо паслось бы само.

Мечта лентяя о райской жизни? Не совсем так. Скорее — человека, обуянного творчеством. В книгах было для меня всё спасение. Поэтому-то — даже если коровы, лёжа, дремали, а Милка не вырывалась на шоссе и не мутила стадо — поэтому-то мне и не разрешалось читать, а сразу БЕЖАЛОСЬ в дирекцию и ГОВОРИЛОСЬ там, что «она», дескать, «не работаеть! Стоить — книжку читаеть!..». Не представляю себе — что же я должна была делать при стаде, когда оно спит? Колодцы копать, что ли, вокруг? Или деревья подпиливать? Ещё успею набегаться. Ведь так-то стадо редко «паслось само», а весенне-летние земледельческие работы — те и подавно никогда не делались САМИ!

А потом приходилось почти

По ноябрьскому снегу пасти.

Но Олимпиада и Шура всё равно были недовольны мной.

…Чем хворостиной тыкать в арабески

Зимы, что застеклила в лужах грязь,

И день-деньской позировать для фрески

В дырявых ботах и за зуб держась;

Чем повод к сплетням подавать опасным,

Когда Борей безжалостно суров, —

Он мог бы к пышным пастбищам аркадским,

К долинам райским перегнать коров!

«ОН» — имеется в виду ПАСТУХ.

Среди зимы там лето зеленеет,

В снегах фиалка с крокусом цветёт…

А ЭТОТ?! Лучше сам закоченеет,

Чем летний корм зимой скоту найдёт!

А высший результат его стараний —

Среди карандашей да жёлудей —

«Идиллии» его и «пасторали»

В карманах размокают от дождей!

А вообще-то это верно, что пастушество даёт человеку больше досуга, чем почти всякая другая деревенская должность.

Застывшая поза чабана где-нибудь в закатных горах, силуэтом — это ведь ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ поза, а вовсе не какая-нибудь саботажная. Так вот и я не могла порой эту позу изменить, заменить её на какую-нибудь там взметённую — даже для удовольствия замечательных таких зрителей, как Шура Б., Липа А., многие другие… Не могла я — да и только! — взломать многотысячелетнюю традицию даже для всей дирекции, для всей приютской страшной администрации и посёлка — для всей колонии Ланфиер!

Право же, они требовали от меня невозможного! Так что, если бы не дождь, не снег, не град, не бури небесные со страшнейшими молниями и треском деревьев над головой (ведь я, точно король Лир, много недель провела под открытым небом), да кабы ещё не простуды из-за плохой амуниции, да не норовистая корова в стаде, да не беспрерывные вылазки врага (в лице всё тех же Шуры Б., Олимпиады А., и всей дирекции, и всей приютской администрации, и всей колонии Ланфиер), в пастухах можно было бы и вправду жить припеваючи.

Потому-то и придумывались для меня самые изощрённые пытки, что ТЕОРИЯ именно такова. По ТЕОРИИ я должна была блаженствовать, вкушая отдых в холодке или на припёке, как пастушка Ватто. (Отсюда был и иронический замысел цикла «Идиллии и пасторали».) А как только, бывало, распогодится и стадо поведёт себя мирно (в чём никто из моих боссов, похоже, не был заинтересован!), и я действительно, а не только ПО ТЕОРИИ, начну отдыхать, — так сразу же летят разные типы доносить начальству, что у меня силуэт не взметённый, поза не работящая, а тунеядская или что-нибудь в этом роде… Того было хуже, когда, кинувши мостом-радугой взгляд через всю плантацию, издали замечали они, что я, стоя у берёз или сидя на пне, позирую для фрески ещё и… с книгой в руках! Как я уже обмолвилась выше, это было для них самое невыносимое. Частенько приходилось прятать книгу. Но это было единственное, что я могла сделать для моих соглядатаев и — в пользу их новаторски-смелого пересмотра задач мирового пастушества. Ведь на весь этот пересмотр они пошли ДЛЯ МЕНЯ!

Но вовсе отказаться от чтения — даже для них!я не могла бы. Меня осаждали тогда образы Джека Лондона: Мартин Иден, профсоюзы, скэбы, рабочая борьба за права, стачки в Окленде из «Лунной долины»… Не без влияния этих американских теней я и стала в рисуемые дни много воображать о себе, как РАБОЧАЯ СИЛА (одна из сорока лошадиных сил старинного паровоза)! Помня и о своих летних трудах, куда более тяжёлых, чем пастьба, я преисполнялась гордостью, задором и презрением к моим гонителям.

Возвращаюсь, однако же, к выпискам из самого Дневника.

…Пойти им навстречу? Но оскорблял тон завхоза. Конечно, я только пастух (сознаю свой страшный «порок»!). Но с каких пор овцы стали командовать пастухами? Если бы разоралась Молочник, я не так удивилась бы: ведь наш Молочник без гнева и яда то же, что настоящий фарфоровый молочник — без молока. А этот! Он ведь, по всей видимости, сам боится всего на свете.

«Сие лицо (к моей большой кручине)

От нас дарами кормится. С даров же

Оно, чем здравше, тем неизлечимей.

А чем неизлечимей — тем здоровше».

Пошлость.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Конец 1940-х гг.


А мне он в своём безапелляционном крике принёс обломок Детдома, от которого я так мечтала отделаться, забыв об этой территории за чтением и домашними хлопотами. Он мне напомнил, что страшный сон не был только сном. Хотя в море его окриков и приказаний плавали иногда отдельные просьбы.

Как только за новым завхозом закрылась дверь, передо мной прошли вереницы «приятных» образов.

Гнусная тётя Липа, багровая от злости, с выскакивающими из орбит глазами, с разинутой пастью, изрыгающей грязнейшую матерщину. Не менее гнусная тётя Шура Б. с кошмарно-холодным совиным взглядом, с упорной, равномерной, неуклонной, неизбежной клеветой на языке, с пальцем, многозначительно поднятым и в ритм ворчанию рассекающим воздух. Новая директорша — бронированный утёс — лицо со взглядом, тяжёлым, как копыто. Длинный, как жердь с глазами, и словно всегда готовый в драку старик Е. И., изрыгающий свирепую, жёсткую, трескучую матерщину. Дядя Б. В., равнодушный ко всему на свете, кроме чужой собственности, и тоже весь начинённый веской, злой, волевой, так сказать, матерщиной. Дядя И. — подлиза и шкурник, похожий на бритого сатира, — с его клейкой, вялой, самою отвратительной матерщиной. Детдомовские сироты, стреляющие матерщиной при всяком удобном и неудобном случае. Неприветливая, неуютная, осыпанная матом и щепками детдомовская территория; интернаты — жилища сирот, где так и гуляет, бродит нежилой дух; интернаты, всегда тесно населённые, но так и не обжитые за множество лет.

Младшие воспитанники, по-арестантски одетые в серое (с гладко выбритыми, словно у новобранцев царской армии, головами), бегающие под дождём по лужам — без галош, без пальто, без шапок… С носами — всех цветов радуги; с синими, сиреневыми, белыми, голубыми от холода губами.

Кухня, полная воров и жуликов, запихивающих куски под халаты и фартуки, — кухня, обращённая к сиротам своей наиболее невкусной стороной. Кастелянная с решёткой на окне, напоминающей тюремную, — кастелянная, откуда сироты получают свои шапки и пальто не тогда, когда им холодно, а — когда это будет разрешено начальством и подписано его холодной рукой. Кастелянная, где, в тени тюремной решётки, на все приютские воротники ставятся клейма — то есть имена и фамилии обвиняемых в сиротстве, уличённых в беззащитности.

Контора, похожая на холодильник, где, под взорами администрации, можно бы делать мороженое! И где кое-кто, однако, ухитряется нагревать руки. Контора, куда за собственным честным заработком идёшь, как за смертным приговором.

Холодные коридоры с безнадёжно длинными половицами. Холодный вестибюль, где с боков тяжёлого старинного зеркала всё, как прежде, сидят две бесстрастные деревянные совы. Только раньше они были чёрные, а теперь перекрашены в казённую светло-коричневую краску, какой красят двери.

В Детдоме произошло множество перемен. Одни начальники полетели вниз, другие взобрались наверх. Но сироты всё-таки остались на прежней точке — без шапок, без пальто в непогоду. Без хороших руководителей. И при одном взгляде на двух перекрашенных сов, мрачно сидящих на прежнем месте и по-прежнему бесстрастных, вам невольно напрашивается мысль, что у этого мирка переменилась лишь поверхность, дно же осталось нетронутым: никто не попытался проникнуть в глубину. Система управления перекрасилась в другую краску — только и всего!

Впрочем, не будь даже всего вышеописанного, для сомнения мне хватило бы одной только мысли: пойди я им всем навстречу — и опять придётся видеться с подлой Олимпиадой! Может быть, как раз перед моим уходом она готовила мне очередной номер и никак не ожидала, что я от него увернусь! Может быть, вернувшись на работу хотя бы на несколько дней, я ещё испытаю весь яд прощального «привета».

Конечно, их организация теперь не устроит мне сцены НИПОЧЕМУ: «отошла коту масленица». Но ведь Л. постарается возложить на меня СЕРЬЁЗНУЮ вину! — сделает что-нибудь, уморит корову… Да мало ли что! Со стороны такие опасения могут показаться смешными, но хорошо смеяться тому, кто не знает подлой тёти Л.!

Пойти им навстречу? А они — шли мне навстречу? Когда у меня болел зуб, дали они мне хоть один выходной? Мой законный выходной, уж не говоря ни о чём другом?

Ранней осенью я работала по девять, по десять часов. А когда дни стали короче и перерабатывать уже стало невозможно, допустили ли они, чтобы я недоработала на десять, на пять минут? Пошли ли они мне навстречу?

Нет, не пойду пасти!

И в то же время… помочь нужно. Если в общественном порядке — почему не помочь?

В таких-то колебаниях прошёл вечер. Я была уже готова к новому испытанию. Но, во-первых, проснулась на следующий день поздно, а во-вторых — у нас днём была основательная стирка. Долго меня потом мучила совесть, но — с уверенностью скажу: как бы ни было, а коровы не будут в стойле стоять. Найти для них если не пастуха, то хороший корм — обязанность завхоза. Потому он так и мечется!

(Он метался ещё и потому, что не мог ИЛИ НЕ СМЕЛ прекратить растаскивание казённых кормов тётей Л. и другими сотрудниками для нужд их личной скотины.)

Ложь в обход и напрямик

Что без страданий жизнь поэта

И что без бури океан?

Лермонтов

…Это было в первый день октября, а может быть, и во второй. Не могу теперь вспомнить и того, по какой причине тогда на меня напала тётя Л. Причины, главным образом, всегда были только две: либо я слишком «поздно» загнала коров в стойло, либо слишком «рано».

Быть может, я и впрямь плохо угадывала время. Но ведь, как говаривала героиня одной моей длинной сказки, — у меня не было часов ни на руке, ни на башне! Зато у меня как большой поклонницы старинных английских и шотландских баллад частенько вертелись в памяти остерегающие стихи:

О Мери! Поскорей

Гони коров домой,

Гони коров домой,

Гони коров домой,

Они на дюнах Ди!

Она пошла одна,

И ветер под горой

Был холоден и дик…

К слову, мне вообще нравилось — очень! — сравнивать себя с разными персонажами, мысленно погружаясь в другие века и переносясь в другие местности. Почему-то это помогало преодолевать напасти! Но возвращаюсь к моему Дневнику.

Если уж тётя Л. начинала орать, то попутно извлекала ещё одну запасную ложь: будто я опять «заморила коров голодом». А как я их могла заморить? Ведь не я же, а как раз сама тётя Л. расхищала у них корма! И чем я могла накормить их в полях, кроме того, что они находили сами?

Бить тётю Л. «её оружием»? Но ведь это значило бы — отпускать ей такую же матерщину, так же гнусно, по-свински, визжать, так же выкатывать глаза — с выходом их из орбит на полметра вперёд, как бы у чудовищной лягушки.

К тому же — хотя, по причине зубной боли, я повязывала платок чуть ни до самых глаз (что придавало мне сходство с немецким средневековым рыцарем, до глаз закованным в броню!) — мои боевые доспехи только вредили мне: ведь не было у меня ни меча, ни палаша, могущих подтвердить моё рыцарское звание.

В жаркий полдень на площадку замка

На турнир два рыцаря явились

И сошлись для страшного сраженья:

Мрачный рыцарь Чёрного Забрала

И горячий рыцарь Красной Розы.

В душном зное и в тяжёлых латах

Рыцари совсем изнемогали,

Пот катился с лиц… Но лишь друг друга

Хмурые противники узнали —

Ненавистью вспыхнули смертельной.

Рыцари приподняли забрала,

Поклонились сборищу учтиво,

Мрачно обменялись именами.

Было жарко, нестерпимо жарко!

Жарко от доспехов перегретых,

Жарко от убийственного зноя,

От взаимной ненависти жгучей!

Только шёпот стихшего народа,

Шелестящий шёпот одобренья,

Только свежий шум рукоплесканий

Рыцарей горячих остужали,

Словно в зное — листьев мириады.

Толпы стихли. Брошена перчатка!

Два щита приподнялись, блеснули,

Два меча зажглись ужасным светом.

Стал ещё надменнее, бледнее

Мрачный рыцарь Чёрного Забрала,

И под сталью вспыхнул раскалённо

Справедливый рыцарь Красной Розы:

Что костёр (закованный морозом

В ледяные латы) — запылал он!

…А за что те рыцари сражались —

Не узнал никто и не узнает:

Долго люди поединок этот

«Поединком тайны» называли…

На деле всё обстояло конечно же немножко не так! И площадкой перед замком был всего лишь двор перед конюшней и стойлами, где всечасно звучало самое, можно сказать, избранное из брани, истинная конюшенная классика! Рыцарями же являлись — кто и кто? Да не кто иные, как Свинарка и Пастух — прямо по названию знаменитого в те годы совбурского фильма! И Свинарка (то есть, Л.) жестикулировала у закутов. И Пастух (то есть я), физиономию закутав ради больного зуба,подгонял коров к стойлу и задавал им пойло, не отвечая на брань. И оба работника легко могли бы, видимо, отсняться тогда для рекламы «Свинарки и пастуха», дабы дополнительно высветить всю правдивость и весь реализм этого документа эпохи!

Поведать ли о сомнениях, что одолевали меня на том поприще дальше?

Таким образом, «защищённым» оставался только мой язык: единственное моё оружие — он должен был печально ржаветь в ножнах под свист враждебной стали! Жалкое тряпичное забрало! Оно не спасало ни от внутреннего врага (больного зуба), ни от внешнего — тёти Л. Наоборот, оно обезоруживало меня, лишая языка, верного меча моего. Собственно, меня побеждала мельница! Впрочем, способная измолотить в муку любые доспехи! Знай моя преследовательница мысли мои, она, вероятно, осталась бы ими довольна. Но её глаза, вырывающиеся на полметра дальше носа, всё-таки дальше носа не видели, и моё наружное презрительное спокойствие — в чём-то намеренное, а в чём-то и вынужденное — она принимала за чистую монету, и это только подливало масла в огонь…

До этого случая если я и спорила с ней, то мои возражения были сурово-сдержанны. Я не знала, что, игнорируя своего врага, этим-то и довожу его до наивысшего остервенения! А каково ей теперь, когда я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не могу ей ответить ни слова? Когда я вообще молчу? Это так разнуздало тетю Л., что, в упоении неограниченной властью, она уж совсем забылась! Напустилась на меня с удвоенной лютостью, но, понятно, отнюдь не по-рыцарски.

Обычно в таких случаях я уходила домой, вся увешанная матом, думая под ненастьем только о том, как бы поскорее попасть под крышу. И предоставляя противнику праздновать матерную свою победу на освободившемся поле битвы. Как раз сюда подошли бы мамины и мои вариации!


МАМА:

И, не имев к тому мат-знаний,

Позорно пал на поле брани.

Я:

И, не имев матерных знаний,

Пал на поле матёрной брани.

«И растерял при общем смехе / Матерно-бранные доспехи», / «На поле брани пал матёрно». И так далее. Но тут мне наконец надоело моё преступное молчание (принимаемое врагом, наверное, за «знак согласия»!), и я решила освободить Л. от этого крупного заблуждения во что бы то ни стало! Больше не думая о больном зубе, не сносящем холодного воздуха, я отвела «забрало» (или — как там называется штука, закрывающая рыцарю рот?) и сипящим от простуды голосом с возмущением отпарировала удар.

В ответ на ливень словесных помоев, в приступе злости и отчаяния, я назвала-таки Л. «пузатым князем тьмы».

«Не ругайтесь чёрным словом,со страхом говорила мама. — Вы накликаете ЕГО, — а ОН и так всегда близко!» Но — оттого ли, что «он» (в лице тёти Л.) приблизился теперь ко мне уж совсем почти вплотную или оттого, что наказы родителей вообще долго не доходят до слуха детей — я употребила-таки, защищаясь, чёрноё слово. Утешаясь тем, что зато оно якобы не похабное, я двинула его, конечно, прямым кратким текстом, безо всяких «князей». Но теперь, когда мой взгляд на вещи переменился в пользу родительских старых предупреждений, я — ничего в дневнике не меняя — всё же заменила (в виде исключения) «князем» словцо, которое Анастасия Цветаева заменяла буквой «ч». Тоже, видно, не зря!

Не правда ли? Учитывая все обстоятельства, я могла позволить себе такую роскошь! Это ведь не матерщина, хотя и не строка из «Песни песней». Конечно, у Л. передо мной то преимущество, что её словарь гораздо богаче. Но там, где у неё был выигрыш по богатству, я брала убедительнейшим постоянством. Она награждала меня гнуснейшими прозвищами. «Князь тьмы пузатый», — отвечала я. Она свободно перебирала весь жаргон. «Князь тьмы пузатый», — слышалось в ответ. Новое мерзкое прозвище шлёпалось с неприятельского языка. «Князь тьмы пузатый» — только и всего. Никаких доводов, опровергающих обвинения и разоблачающих ложь: «Князь тьмы пузатый! пузатый князь…»

Было бы ошибочным думать, будто я специально остановилась возле Л.: война шла лишь до тех пор, покуда коровы не были загнаны в стойло и привязаны. А лязг оружия лишь сопровождал эту мирную церемонию.

Я не здесь, не здесь!

Я вас не знаю.

Я на дне растаявших столетий,

В тёмной глубине Средневековья.

Больше не хочу я к вам подняться —

Я хочу остаться здесь навеки.

Я не знаю вас, не вижу и не слышу,

Только слышу чей-то голос нежный,

Голос, от волнения дрожащий:

«Плачут потускневшие виолы».

Сцена у конюшен будет неполной, если я умолчу о приютских детях, присутствовавших на турнире. Л. постоянно собирала их возле конюшен и стойл, дабы подтянуть их «насчёт словесности», а заодно обучить их всему, чего сама она не умела, то есть: запрягать, распрягать, седлать и рассёдлывать… И, делая вид, будто «учит», незаметно всю работу она переваливала на детей. (НЕЗАМЕТНО — это значит с помощью мата.)

Таким образом, ребятишки в прямом смысле ВОСПИТЫВАЛИСЬ НА КОНЮШНЕ.

В виде гонорара они получали от добренькой тёти позволение курить, плевать с цыканьем сквозь зубы на большие расстояния — чуть ли не на противоположный берег и, как я уже намекала, развивать язык соответственно близости свинарника и конюшен (свинарника же в особенности!).

Пройти мимо этого Кембриджа немыслимо было, не вспомнив о топорах, что обыкновенно развешиваются в спёртом (то есть украденном, то есть от слова «спереть») воздухе. В воздухе, который приютские бидли (рифма — быдло) всегда, в крайнем случае, успевают заменить АТМОСФЕРОЙ.

Л. получала две зарплаты: и как свинарь, и в качестве конюха. И это было, пожалуй что, справедливо, потому что визжала она, как свинья, а ругалась, точно конюх. В чём-в чём, а в этом она обе должности оправдывала с лихвой.

Натурально — ребятишкам льстила обстановка свободы нравов. К тому же, обучаясь «языку» у конюха, не умеющего запрягать, они ощущали себя великодушными защитниками слабых и (в промежутках между бранью) прежалостно охающих. Им было даже выгодно глядеть сквозь пальцы на неумелость Л. — умелые-то, возможно, не дали бы им ни запрячь, ни выругаться!

Одного Л. никак не могла своим верным ученикам втемяшить, одного они не понимали: за что они должны ненавидеть местного пастуха? И открыто пренебрегали этой дополнительною обязанностью, как самой неинтересной.

Но я остановилась на том, как — «Лязг оружия лишь сопровождал эту мирную церемонию».

И когда всё необходимое мною было сделано, я не задержалась у стойла ни одной лишней секунды.

Уходя в надвигающуюся холодную ночь, я ещё долго слышала позади себя дикие задыхающиеся крики.


Проходили дни. И каждый день я думала: «Завтра я сама приду пасти». Но пасти не пришлось.

Как-то поздно вечером, возвращаясь домой через территорию Детдома, мама встретила там вечно бодрствующего завхоза и говорила с ним о моей пастьбе. Оказывается, мои услуги уже не требовались: завхоз сдал стадо колхозному анискинскому пастуху.

Не говорила ли я, что коровы не останутся в стойлах?!

А всё-таки — что наделал безвременный снег! Выпал — и тут же растаял, а всех обманул, всё переиначил!

На этом и закончилась моя аркадская идиллия.

Сентябрь и октябрь 1954

Послесловие

Да, нелегко бывало. Но ведь было не только плохое. Ведь кроме хищных молочников и прочих уголовных паяльников; кроме самодовольных растратчиков и хитителей, вечно безнаказанных; кроме страшных рецидивистов, диккенсовских приходских бидлей и распущенных колчеданских фурий, под видом грубоватого, но честного «простонародья» навалившихся на сиротский приют; кроме всегдашнего напряжения, вечного — и вечно бесполезного! — бунта, конюшенного классицизма и «турниров» — было ведь и другое. Была молодость! Были наброски стихов и прозы, рассованные по карманам. Была пленительная цветущая местность Молодой Колонии! И, наконец, великие планы! Я собиралась, например, поступить в мастерскую вывески или сделаться надомницей — разрисовывать рожицы куклам для игрушечной фабрики. Мечты, мечты! Этим непомерным притязаниям не суждено было сбыться. «Пойди туда, — не знаем куда, и принеси то, — сами не знаем — что», — говорили мне самые разные люди. И власти Детдома (потом ещё некоторое время) не отпускали меня восвояси.

— И всё-таки хорошо, что ты в коллективе! — говорил отец.

— Па, какой же это «коллектив», если это шайка разбойников?

Как тут не вспомнить и кое-что из испанской классики: «Это не волшебники, о сеньор, это стадо баранов!» Но отца невозможно было переубедить. Это был тот же Дон Кихот! — один из последних романтиков нашего трудного времени.

Дама-бродяга Повесть

I

Но сей пожар в груди — тому залог,

Что некий Карл тебя услышит, Рог!

Марина Цветаева

Как ни старайся автор быть суровым, свободным и пересмешливым, всё равно, — если рассказывает о детстве, — нет-нет да и увязнет в умилительностях, нет-нет — и запутается в ползунках телячьих нежностей, не тех, так других. Что до читателя, то ведь и он наверняка устаёт от этого безостановочного пряничного бильярда с непрестанно катающимися в его (читателя!) глазах колобками чистого ребячества. К тому же и улыбающимися, если так можно выразиться, одинаково пеклеванно и — с ямочками на щеках… Никакого разнообразия! И хотя простодушнейшие колобки эти, то направляемые кием биллиардера, то вновь ускользающие от всякого умозрения, на поверку оказываются подчас глубокомысленнее, чем от них ждали, и даже, как заметил о других героях Иван Киуру, «хитрее, умнее, —

Могло ли — что видено ими — хитрому греку

Даже присниться?» —

всё же мне захотелось приостановить нахлынувшие образы детства, отшагнуть временно в сторону от их колобковых позиций и от их пеклеванных улыбок, дабы затем, оборотясь и воротясь, взяться за старое с новыми силами.

Итак, беру себе отпуск от непрошеных воспоминаний полумладенчества, признаюсь, осаждавших меня в последнее время, а в качестве законного отдыха от них избираю пока что путь по ограниченным пространствам взрослой жизни… Хотя, впрочем, и то верно, что в трудовых буднях человек (иной раз) — что сыр в масле! А на отдыхе-то, на курорте — ему, наоборот, — денно и нощно тачку с камнями толкать приходится, подвергаясь к тому же издевательствам доброго десятка надсмотрщиков! Нарочно кем-то подобранных по признаку самой что ни на есть изобретательной лютости и почти что ненатуральной беспощадности!

Во всяком случае именно такой сюжет подсказывали мне всегда мои сны (разве сон не сокровищница сюжетов?), но, как это ни странно, в точности так же было с нами и наяву… О сновидении, странно-последовательном сновидении из взрослой жизни и пойдёт здесь, если позволите, разговор. Но сначала — два слова о той действительности, что навевает сны, каковые бы наверняка не могли «хитрому» (древнему?) «греку даже присниться»!

В доме отдыха злейшие надсмотрщики это те, которые вам отдыхать не дают. А в Доме творчества лютейший тот, который, наоборот, надсматривает, чтобы вы ни в коем случае не поработали. Чтобы вам работать даже в голову не пришло. Нужды нет, что вы за это вперед заплатили и даже, никак, приехали специально для этой цели?

У нас с Иваном Семёновичем в распоряжении одних только основных брежневистских соглядатаев (мелких и рассыпчатых я уж и не считаю) — всегда было до дюжины голов на сезон. «Богат и славен Кочубей!..»

(Не забудем, кстати, что действие происходит всё ещё наяву — я просигнализирую, когда сон начнется.)

Не будем (также) ни на кого пальцем указывать и дадим нашим принудцобровольцам условные клички.

Господин Грегор Идельфонсе Отребьев (от слова «отребье», а не «тряпьё», потому — с тряпьём у нувориша всегда всё в порядке), держатель подпольных гаремов и воспитатель подрастающих поколений (подросли уже!), возглавлял благородное движение боевых дружин против меня и моего мужа.

Верный ленинец и сталинист-хрущёвец по брежневизму, подобно новому Ариону, всплывший, взлетевший (правда, никогда не тонув!) на гребне новых дней и, с возгласом «Наконец-то!», радостно шлёпнувшийся в самую серёдку реки Перестройка, этот-то вот Отребьев (он же — князь Тьмышкин) производил те взлёты свои буквально из-под земли! — подобный причудливой череде нефтяных фонтанов, и неожиданный, точно оклахомская скважина… А ведь так-то — весь век ползком: от большевистского подполья и до подпольного бизнеса с примыкающими сюда же личными подземными домами свиданий, о которых мы здесь уже сказывали, и, — как подытожил впоследствии Иван Семёнович, «с личными подпольными курортами»… Но то-то я и дивлюсь: да неужто же там, под большими почвами, не нашёл этот бедный ребёнок Подземелья ничего лучшего для своих наблюдений и — политически — ничего подозрительнее, чем такие легко обозреваемые «объекты», как мы? К тому же ведь и ходили-то мы всегда по земной поверхности, а не под нею, почему и подземельщикам с нами бы не должно было быть интересно!

(Всё это странно? О, понимаю. Но нет: это ещё не сон. Это всё ещё ЯВЬ продолжается. Когда будет сон, — я свистну, себя не заставлю я ждать!)

Приспешники Гришки Отребьева, коим характеры, кажется, заменяла их святая общая цель, были под стать своему начальнику, и что ни должность, то синекура! Теперь они дружно изображают существ и созданий, якобы претерпевших от всех режимов. Они сделались вдруг так мило аполитичны, что и не вспомнят небось: а по какой же это такой политстатье (совсем почти что ещё на днях!) вели они охоту на человеков? И так преданы капитализму (тут они, впрочем, впервые правдивы), что и сказать невозможно. Но если наживаться вдруг почему-нибудь станет невыгодно, они и этому своему кумиру, — знаю! — изменят, потому — им не привыкать-стать!

Ах, боюсь: меня опять посчитают злою! Что, по мнению некоторых людей, слишком не соответствует моему, творчески-беззащитному, облику и нежной, как фиалки, манере письма… Что ж. Если я так беззащитна, как это кажется, — почему никто не вступился за меня? Почему никто не защищал меня от номенклатуры с той же силой, с какой номенклатуру защищали от меня?

Гром и молния! Не довольно ли с кафкианских Проходимцев — («Проходимец» — гениальная миниатюра Кафки — не выходит у меня из головы!) — не довольно ли с них и того, что я не называю их прямо?! Чем не бережное отношение к неприятелю? — чем не наивысшая необязательная учтивость? — чем не фиалковое письмо на японского шёлка подкладке?! Сейчас вы убедитесь: я даже клички отребьевцам подобрала почти нежные! А именно: Аспид. Випера. Сатир. Уголино. (Не от углей дантовского ада пока что, а всего лишь от уголовщины пока что.) А также — знаменитый пушкинский Фарлаф и с ним — Контрабас-Панталоний.

Ах! Негр суеверен,

Моряк суеверен,

А я суеверна… —

                         как негр-моряк!

Вздрагиваю

И от скрипа двери,

Не начертав перед тем на дверях, —

На косяке, и сыром и вздутом,

Невыносимый враждебным духам

Знак.

С нами Крестная Сила! В предлагаемое время перечисленные чиновники ведь промышляли делами, о которых только Сам Пресвятой, — многотерпеливый до поры — Господь наш на небесах ведал, а в здешней юдоли, — по-видимому, только тёмная ночь, да мы с Иваном Семёновичем. Почему именно мы? Да потому что гнусную летопись деяний своих люди Вандалитета записывали прямо у нас на шее.

Даже любопытно иногда становилось: а с чего, собственно, проходимцы взяли, что бедные наши загривки суть самое тайное место на свете? А значит, их почтенные записи никогда-де не будут найдены, ни должным образом оглашены? Ведь, к примеру, я в рисуемый период была на литературной арене несколько даже нашумевшей фигурой. Так как же они всё-таки догадались, что за меня им ничего не будет?!

Впрочем, они уж постарались убавить и шум, производимый лилипутскими тиражами небольших книжек моих. А Ивана Киуру — и вовсе не допустить до печати с её спасительной гласностью. Теперь никакая наша жалоба на завистливых проходимцев не прозвучала бы авторитетно. Так, заведомо приготовив нам отнюдь не такие места, где нас будут выслушивать, они заранее давились от смеха.

И вместе с тем… они явно боялись нас! Казалось, они нутром чуяли, что мы разгадали бы их в любом случае. Ну, так ведь и то сказать!

За одно лишь выраженье

                                на лице его, — под стражей

Продержала бы я шельму

                                всё оставшееся лето!

Пусть он лучше не выходит,

                             пусть не портит мне пейзажей…

(«В том лесу…», 1980-е гг.)

И однажды отребьевцы вкупе со своими аляповатыми мамзелями и трепетными прихлебателями заплели против нас с мужем здоровеннейшую кознь, — очередную, не первую и не последнюю, но тоже очень внушительную. Им, должно быть, опостылело наблюдать, как мы, даже на ходу, на прогулках, всё что-то сочиняем! Статочное ли дело — для Дома творчества?! И на этот раз захотелось им (для разнообразия) на веки вечные лишить нас путёвок — сразу во все Дома творчества, сколько их ни есть.

Сказано — почти сделано. Для начала по кругам и округам был пущен слух о наших с Иваном Семёновичем якобы широких буйствах на почве пьянства и наркомании! А лекаря (для отребьевцев свои в стельку) сидя в Москве и радостно потирая ладошки, заведомо поддержали эту удачную мысль странствующего туда-сюда клуба «весёлых и находчивых». Для этого предприимчивым эскулапам даже не обязательно было встречаться с нами. И — «пошла писать губерния»! Тут впору было последнего юмора лишиться, а не то что сна, аппетита и охоты к творчеству! Но —

Не поддавайся опасным бредням;

Спи ты, спи, неусыпный страж!

Двери же старые

Утром бледным,

Чтоб не скрипели,—

Смажь!

В жизни, пожалуй, не видывала такого мужского типа, который бы выпивал меньше, чем Иван Семёнович! Ведь же любой на его месте запил бы, как лошадь Мюнхгаузена! И осудил бы зафлажкованного человека за это разве что распоследний палач. Вообще-то и мне полагалось бы давно уже спиться с кругу! Но моя транспортная болезнь с её неизбежными укачиванием и плывучестью заведомо исключает всякую возможность (к тому же и неприличного для нашей сестры!) поклонения Бахусу. И, кстати сказать, антивакхическую природу болезни Меньер (моей болезни!) лучше всех должны были знать развесёлые обманщики Гиппократа, — те, в стельку свои для отребьевцев, медики, что так смешливо согласились увязать и меня с «Пьяной горечью Фалерна»! Как всегда, плуты скрыли от общества, что именно им, а не мне «председательница оргий» Постумия что-то такое «велела»! И ведь это именно о них, — в стельку-стёклышках, стеклянных огурцах и непробудных трезвенниках, — я даже стих в ту пору составила:

Возвращаясь в родные шпинаты,

Не пинай в огородах томаты!

Что же до Ивана Семёновича, нервы его были уже настолько расшатаны, что даже маленькая рюмка коньяку или пива могла бы привести его к срыву, коего от него и так слишком нетерпеливо ждали. И даже, можно сказать, требовали! О, ему никак нельзя было пойти навстречу этому скромному соцзаказу или, так сказать, пожеланиям трудящихся! К тому же, если бы загнанный человек съездил кого-нибудь из них по физиономии (хорошо, что этого не случилось!), никто не поверил бы, что это от маленькой рюмочки и великой травли (а не от маленькой травли и полуведра!), и клевета полностью восторжествовала бы под лозунгом: «Ага?! Что мы вам говорили?!»

Нерв звенящей натянут тугою струною

И дрожат на нём горькие слёзы, —

записывал тогда Иван Семёнович (разумеется, по другому поводу, так как презренные поводы его перо не обслуживало).

…То не Лорки ли песню они отразили

И трепещут, сорваться готовы?

Не сорвутся. Вы соли их не раскусили.

И подумали вовсе не то вы.

Срывы бывали. Но, конечно, значительно реже, чем их малевали. Я могла бы пересчитать их — за долгие времена — по пальцам одной руки. Но они были очень страшны, так как вызывались каким-то совсем особенным случаем… Так было, когда мою книгу «Река» отпечатали мелким комментаторским шрифтом. (Тщетно я заверяла Ивана Семёновича, что это не есть ещё шрифт расправ, что это случайность!) Так было, когда в уютном домотворческом клубе мы просмотрели с ним американский фильм «Лихорадка на белой полосе» и когда он справедливо углядел в этой киноистории разительное сходство с нашими с ним обстоятельствами.

…Боссы-коррупторы и разложенцы по ходу сюжета фильма всей кодлой преследовали двоих ни в чём не повинных молодожёнов. (Вот только в честности, правда, повинных: что было, то было!) По окончании фильма Иван Семёнович встал и, не думая об опасности, с этим связанной, степенно, большими, графически чёткими шагами направился прямо в презренный (потому что отребьевский!) бар. Лицо его было бело как мел. Я никогда не забуду ужаса этой минуты.

«Инвалида посетил

Во саду я:

Отсудил его костыль

По суду я».

Клевета.

Рисунок Новеллы Матвеевой. 1950-е гг.

II

А будете слишком строптивы,

Ну что ж?

Произведем нажим!

…И прямо на этом слове

Кончился тот режим.

Разумеется, мы периодически и возмущённо жаловались на террор в разные писательские инстанции.

Но не было в мире такого угла,

Где жизнь их удачно сложиться могла,

потому что «от Москвы до Бреста» не было «такого места», где неугомонные кафкианские Проходимцы не побывали бы раньше нас…

Нескрываемо надвигалось на нас выселение (а лучше сказать, так целое выдворение!) — ни с того ни с сего и ни за что ни про что! — из Дома творчества; только потому, что гласно-чиновным (а негласно — уголовным) типам, расстреливающим поселковых собак и считающим всякую территорию своей, требовалась новая развлекаловка.

Встречая нас (без свидетелей) на дорожках писательского сада, тьмышкинцы неинтересно, негибко паясничали, шутовски-близко засматривали нам в лицо, почти профессионально играли на губе и чуть только язык не выказывали (о, милые крошки!), чтобы, миновав нас и обернувшись, загоготать нам вслед громко и нагло. «Не вздумай с ними связаться, — потихоньку предупреждала я Ивана Семёновича при их приближении. — Им ведь того и надо!» «Выпрямись! — отвечал мне он. — И не вздумай уступать им дорогу!» Их же — одаривал таким взглядом, что (надобно отдать им должное!), не выдержав, они отводили взоры…

А жизнь в Доме творчества текла своим чередом. Все здесь видели нас постоянно, — никому и в помысел бы не взошло, что мы какие-то «буйные»… (Разве про себя «буйные»? Мысленно? По секрету от всех?) Повторяю: кроме преступно упорного желания работать, мы ни в чём не были виноваты. А вместе с тем в нашей истории было что-то болезненно препятствующее жалобе и огласке.

Общий, жеманно интонированный, гул в столовой за трапезой не впускал в себя истинную реальность с её возможным неожиданным ропотом. Возмущение, негодование (если по живому, а не по книжному поводу) воспринимались как бестактность. Люди так боялись уронить своё достоинство, словно оно у них было стеклянное! При том, что непристойность какая-нибудь вовсе не считалась у них нарушением правил светскости; даже дамы (очень многие!) встречали явную сальность воркующим благосклонным смешком… При случае же и сами не прочь были запустить в оппонента увесистым утюгом матюга! …Словом, наше положение походило на один из тех сиротливых кошмаров, в которых вы вроде бы и на людях находитесь и в то же время одни.

И вдруг… нас с Иваном Семёновичем осенила идея! Господи! Да ведь не все же такие, как Тьфу-Кха-пхчинг или Аделаида Секир-Башка! Даже здесь, в писательской среде, обретались всё же и порядочные люди! Так почему же мы не обращаемся к ним? В «Лихорадке на белой полосе» за тех двоих вступился наконец Профсоюз, — долой же страх последнего отвержения! Правда, я давно поняла: чтобы тебе помогали, надо делать вид, что тебе хорошо… Или, хотя бы, не до конца плохо. (Кто станет помогать, например, бродяге, замерзающему на мостовой? Никто!) И всё-таки огласка наших бед — назрела! И где же «наша не пропадала»?! Как шутил (цитатно) Иван Семёнович: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».

И вот мы с ним создали специальный лист (по его слову — «Да-цзы-бао»), вопрошающий напрямик: замечались ли за нами когда — наркомания, пьянство, буянство? А так же другие какие поступки, несовместимые с нашим пребыванием в государственных учреждениях? И что же? Документ этот, подкреплённый множеством подписей изумлённых, возмущённых, негодующих, гневных; подписей, почти восхищённых неожиданностью абсурда, происходившего с нами; подписей, порою снабжённых смешливыми и развёрнутыми комментариями, — документ этот, будучи подан в Союз писателей, — вдруг развеял параноидальные мифы, разбил злые чары. И, глядишь, поотстал от нас наш неустанный, перемигивающийся и пересмеивающийся, непрошеный и кривоногий конвой.

Но долго воздухом свободы нам дышать не пришлось. «Правда неправдоподобна», — сказал Мопассан. И для нас продолжалась реальность, которая зыбче, но и шибче, уродливее, дичее и невероятнее всякого сновидения.

В недрах брежневизма люди, видевшие и фашизм, почему-то перестали верить, что на неугодных-то и теперь можно наезжать, что можно сталкивать их (упаси Бог!) на полном ходу с поездов или, на «слабо» заманивая за углы, устраивать им «тёмную» (после которой светлой уже не бывает). А ведь с человеком уже и тогда что угодно могли проделать, например, покончить его с собой! Потому — «не возникай!»

Таким сюрреалистом будь,

Таким кубистом,

Чтоб не покончили тебя

Самоубийством!

(«Выбор профессии», 1971)

В моём истерзанном воображении Иван Семёнович, — как человек бесстрашный и слишком неосторожный, — при всякой его отлучке из дома погибал тысячу раз! Всего не обскажешь и всего не обхватишь, но дело усугублялось тем, что, по отсылке письма, здесь названного, в Союз писателей нам с Иваном Семёновичем дали беспрепятственное продление любых путёвок в любые дома творчества! Недолго же довелось нам пользоваться и этой льготой, — за нами она осталась лишь на бумаге. Но весть о ней пребольно ударила по головам весь всполошившийся отребьевский стан. Она не могла не задеть Проходимцев, не подлить масла в огонь их ярости. Как?! Всем коллективом, усерднейше пробиваться к единой цели, а прийти — к другой, и даже к совсем противоположной?! Куда в прорву ухлопали столько трудолюбия?! И других добродетелей? Словом, я не могла не знать, насколько опаснее против прежнего сделалось для нас ожесточение негодяев, потерпевших фиаско, но остающихся на свободе…

Вот почему — из Москвы ли на Сходню, из Сходни ли в Москву, или в Дом творчества, или из Дома творчества, или — куда бы то ни было, я — в мирное для всех время — провожала Ивана Семёновича как на фронт! Как на войну, видную, казалось, нам одним, слышную — нам одним, тайно объявленную — для нас для одних. Я боялась, что его… покончат с собой!

Вандалитет «уходит в горы»? Как бы не так! — вандалитет разделяется. Одна половина его всё ещё усмехалась, — все ещё знала, что лжёт. Другая — уже не совсем осознавала это. Почти верила уже и сама в собственные басни. Потяжелевшим взором следила за нами. И, помрачнев, более не усмехалась.

Вот как боятся маленькой струйки

Мощные воды!..

…— ОНИ ИЩУТ МОЕЙ ПОГИБЕЛИ, — так всё-таки признался однажды вслух долго беспечный (или… долго молчавший?) Иван Семёнович.

3 октября 1996 г.

И странный же сон привиделся мне однажды в 1983 году! Сон, который записать мне удалось — в два приёма — только в 86-м и — окончательно — в 89-м. В чём-то был он, конечно, совсем ни на что не похож, но в чём-то причудливо-обобщённо напоминал мои обстоятельства. Ну так, —

Неужто ускользнуть дозволим мы ему?

Ну нет! Как протокол, мы разбираем сказку

И страшным снам даём такую же огласку,

Как преступлениям, свершённым наяву.

(Из сонета «Эдгар По»)


Ноябрь 1996

III

Я всеми принят,

изгнан отовсюду.

Франсуа Вийон

Снилось мне, будто — неведомыми судьбами — оказалась я на улицах города, где с той минуты мне и жить предстояло.

Для первого обзаведения я спрятала в коричневую тумбочку с плохо затворяющейся дверцей какие-то деньги.

(Деньги? К чему бы это? Или после чего! Было, правда, что на заснеженной Беговой лица, пожелавшие остаться неизвестными, стянули у меня ридикюль. Но это было так давно, что, не отснившись вовремя, теперь-то уж могло бы и не сниться!)

Тумбочка, стоявшая на тесном, начинающем заворачивать куда-то влево, тротуаре одной из улочек, по условию этого сна тоже была моей и когда-то стояла в моей комнате, как привычная вещь обихода.

Спящие — что пропащие: «сраму неймут», и прятала я деньги (правда, свои, — не чужие ведь!) без угрызений за этот вульгарный жест, а только со страхом за день грядущий. Так что позору не было, но была нелепость; она состояла в том, что я пробовала спрятать сбережения в столь ненадёжном месте. (Хотя, впрочем, не выстроена ещё такая тумбочка, из которой любую сумму не сумела бы выудить первая же инфляция или замена денежных знаков!)

Улочка, к моему счастью, была именно улочкой: было бы слишком трудно начинать приручать сразу проспект или — одной обживать городскую площадь! Выказывая только один поворот-изгиб, она (улочка то есть) вся пропадала, как было уже сказано, где-то впереди; в громоздящейся по-китайски пестро и лоскутно, в беспорядочно тесной и ржавой, но не лишённой своих уютоёмкостей перспективе. В перспективе, где этажи (не то — маленькие ярко захламлённые балконы) казались полувыдвинутыми ящиками старых комодов.

Прямая помесь Шанхая с Генуей!

Назад же, на исток улицы и оглядываться лишний раз не хотелось, ибо там слишком знакомо угадывалась Москва с её не лучшими (в этом сне) местами, с её растеканием «мысью по древу»[23], со множествами уходов её в бесприютицу размаха, в «размах» обыденности; в «модность» и в серость, в безобразие их возмутительной и необъяснимой круговой поруки…

И ведь там, в Москве, начинавшейся почти сразу же за спиной, зачин моего бездомного обитания мог броситься в глаза каким-нибудь знакомым, гораздым на мстительное злорадство! А в этом вот, — правда, тоже не закрытом от вторжений, — проулочном рукаве, как ржавая самоварная труба, изогнутом, было как-то всё же укромней.

Мне хотелось бы дойти

До каких-нибудь мостков

И в Голландию, — страну окороков,

Через серенькую Клязьму перейти, —

сочиняла я ещё в конце пятидесятых, потому что пейзаж-монтаж из нескольких разных (иногда взаимоисключающих!) местностей всегда был моим коньком. (Не зря Берестов[24] приписал мне даже некий «пейзаж земного шара»!)

По счастливому совпадению и у Медведя[25] в стихах то и дело встречается составной, так сказать, пейзаж! — и как раз на днях мы с ним обсуждали этот наш общий «заскок». Что же до городских видов моего сновидения, — были в этих, громоздящихся над самоварным локтем моего убежища, массивах не только гибриды Шанхая с какой-то сухопутной Венецией; не только Москва-Пекин здесь шли вперемешку, но и некое общестаринное, западно-европейское общежитие горожан здесь мелькало, да жаль, что мало…

Недоставало чего-то существенного, чтобы ярче прорезалась в чертах домов, например, Франция, — а ведь это бы могло обеспечить мне безопасность житья на улице! Небось для того и не прорезалось, чтобы не обеспечивать! — знаю я эти сны… Наволочки, чулки и рубашки были просто обязаны сушиться здесь на верёвках над ветхими шкатулочными балконами… Ах, это навеяло бы мне свободу! Как видно (знаю я эти сны!), — для того и не сушилось, чтобы не навевать.

Словно бы забавляясь недоверчивостью безочарования во мне, мой сон дерзил мне и вредничал. И, не являя ни в чём завершающего штриха, дышал холодом — увы! — бытового, а не приключенческого неустройства. Ведь если и надобны ему были для чего-то те шанхайские городские теснины, те полудома-комоды с полоумной резьбой и с лестницами, ныряющими промеж них, как выдры; если и устраивало его это забавное сходство по-японски полураскрытых жилищ со смешанными посудно-книжными полками, то ещё пуще ему (то есть сну моему) требовалась моя бесприютность. Это-то уж было жёстко запланировано! И не стоило привередничать, и ни к чему было спящему человеку сетовать, что ему показывают не то!

Благо, скоро я и сама догадалась не держать в этом сне даже курса на радость.

Не к лицу бродяге капризы туриста!

Спрятав деньги и уныло решив, что «здесь я теперь жить буду», я направилась было уж по другим делам моего устройства на улицах (и в чём-то это было вроде игры, ребячества, а в чём-то и не было!), но тут мне пришлось поспешно вернуться.

Я увидела, что какая-то очень сутулая баба (не то в платочке московском, не то в чепце европейском — явно где-то за мельницами далёкими выуженном из жижи) присевши, выхватила из тумбочки мои капиталовложения! Полмига назад, собираясь уйти, я только и успела заметить, как эта карга — в переднике аж до мостовой! — переметнулась вдруг по-мышиному с противоположного тротуарчика на «мой», — как тут же она скрючилась возле тумбочки и жестом ненавистнического остервенения и превосходства, глядишь, обокрала меня до нитки! Да, да! — она проделала это с видом даже наставительным; а чего я, дескать, ждала? «Так в высшем решено совете»! Историей самой предрешено, что всё к «народу» перейти должно! (Хотя воровка из городского отребья к народу никак не относится, если, конечно, не считать домашнюю стирку на самоё себя — за народный промысел.)

Я! — вот именно я теперь — из настоящих низов, — так могла бы я подумать, не будь самая мысль моя в параличе от бессильного гнева. Было от чего и в паралич войти! Взгляды воровки, видимо, в аккурат совпадали с её нуждами, а убеждения — с потребностями, и потому свою вылазку она рассматривала, как подвиг. Собственная подлость в её глазках-точках выглядела, конечно, как бичующая сатира в действии! То есть революционно. То есть почти величаво. Нужды нет, что сама почтенная мятежница была похожа на крысу и только-то. Главное, что, обкрадывая меня, она вроде бы выводила меня же на чистую воду (ах, если бы ещё и на хлеб!), как зарвавшегося прислужника Чистогана или, лучше, как родную племянницу заокеанского дяди Сэма. Пафос воровства заключался, одним словом, в том, что надо мной, так сказать, склонилась Немезида[26], верша революционную казнь через маленькую национализацию моих примерно ста пятидесяти р. — и пусть я только попробую что-нибудь в этом нарушить!

— Зачем, — спросили бы у меня герои моего «Союза Действительных», — зачем с приснившимися связываться, как с настоящими?

А я и не связывалась. То есть бросила их, как только заметила, что они — снятся. Но, может быть, находясь где-то на грани пробуждения, а то и почти наяву, я не удержалась, — чтобы не застенографировать всего, что могла уловить из мелькающих смыслов сна. И всё-таки в руках у меня осталась уж слишком беглая летопись чего-то! сводящегося всего лишь к чему-то. Вроде крысьего согбенного улепётывания с ношей, о коем не бывает ведь ни трактатов, ни стихов, — разве в два стишка уложиться? —

Свершилось:

Я кошелька решилась!

Но, кроме шуток, — ведь я не об этом! Да: вслед мегерушке, вновь мелко перебежавшей на свою сторону улицы, я готова была послать множество страшных античных проклятий, но ведь только потому, что во сне и сам бываешь смешон, — смешней, может быть, всего, что тебе же и пригрезится… Но и не об этом я! И пусть — во избежание путаницы — наяву останется (наяву авось и пригодится) мысль, что все попутные внушения зряшны; что состоялось всё-таки воровство, а не что-то другое, присочинённое сбоку. И что убегание с награбленным — оно и есть убегание с награбленным, как ты его там ни вращай и как ни пытайся найти солнечную сторону у несколько мрачноватого этого явления.

Несмотря и не глядя на всевозможную гордыню присвоений (а ненормальные, составляющие, видимо, основную массу землян, воруют из гордости, — я это давно заметила!) — непоследовательные гордецы эти всё же всегда убегают; и убегают, с нежностью прижав к себе похищенное барахло, — а не застывают же они на месте в позе бронзовых статуй! И убегают-то всегда согнувшись, а вовсе не выпрямив с вызовом стан, — как можно было бы ожидать от таких выдающихся личностей! (А ведь очень следовало бы ожидать! Особенно после того, как сами хитители и властные их суверены-скупщики краденого придумали этому делу столько кривоблестящих философических оправданий!)

Ну что же мне теперь было делать? Видя, как быстро уносится, взвившись и воспарив по лесенке, всё моё благополучие, — а унеслось оно, воистину, как на крыльях! — я всерьёз приуныла. Ожесточение сдавило мне горло! Но желание догнать воровку и отбить у неё свои кровные не было долгим и прочным. Конечно, в деньгах иногда таится спасение от некоторых невзгод. (Любопытно! — чтобы наконец догадаться об этом, мне понадобилось сонное, — сновидческое, то есть, — прозрение!) Но я слишком хорошо видела, как надёжно защищена от взысканий отвратительная соседка! А чем — от неё и не только — защищена я сама? Разве тем, что с меня больше взять нечего?

Я бросила взгляд направо, за изгиб мостовой, на красноватое нагромождение построек затейливой архитектуры. Слепленный из неправильных ярусов, сплетнический массив уже наперёд грозил мне чем-то давно знакомым. Повеяло памятью детства, идеей всех так называемых красных домов, витающей неуловимо-насмешливо теперь и над этими развалинами. Кто притаился там? Что им всем нужно от меня?! В каждой местности, где жила когда-либо наша семья, тоже непременно был красный дом — обязательно, как перчатка взрывчаткой, начинённый враждою и сплетнями. Отсюда была мне даже идея нового цвета радуги; сплетнически-красного! Но, конечно, в радугу бы я его помещать не стала. Впрочем, цвет сам по себе живописный: старого, рябинового с сизым, иногда малинового с копотью, кирпича! Но под этим великолепным констеблевским[27] цветом, — повторю, — непременно почему-то скрывалась угроза гонения, страдания для нашей семьи. Навсегда памятной редкостью, изысканнейшей диковиной всех красных домов являлись люди, питавшие к нам симпатию.

Бывает, что сновидение как бы листаешь назад. В слабой надежде успеть в нём что-то поправить. В свете упорствующего воображения лестничный взлёт воровки, вроде бы уже законченный, теперь сызнова был виден мне, как новый. Догадливые и многоопытные люди из моего «Союза Действительных» давно бы уж постарались вернуть и замедлить кадр! Видно, их наука пошла мне не впрок… Впрочем, сейчас я лишь смутно помнила о них, о их удивительной кинотехнике, но, подсознательно руководимая ими, стремилась — по удержанному пунктиру собственных мыслей — вновь проследить траекторию того воровского взлёта.

Узкая лестница, коленчатой молнией пронизывающая розоватый мусорный сумбур условных домов-наплывов, домов-черновиков и домов-дописок; домов, как бы материальных и домов рисованных, стремившихся составиться в целостный опёнковый пень или замок-улей, — лестница эта, ныряя и выныривая, видна была — сразу — и внутри и снаружи массива. И опять я увидела, как воровка сутуло возносится по её наружному отрезку, минуя ступени, перед тем, как сызнова скрыться в одной из буреньких дверец, подобно бутылке скверной наливки, убравшейся в поставец. Я вновь увидела, крутя рукоятку сна назад, как, ещё до этого, ещё у подножия лестницы она движением неподкупной ненависти спрятала краденое в карман длинного фартука и, дерзко окрысившись на меня через плечо при помощи быстрой оглядки, послала мне молчаливую угрозу. После чего и нырнула, грозно удирая, в эту свою квинтэссенцию красных домов; в этот свой красный соус моих тревог; в этот, достигающий мощи символа, архитектурный экстракт склочности…

Ну что ж? Можно было бы и дальше крутить картину назад, чтобы узнать, к примеру, как я оказалась на улице. Но зачем? Ведь я поняла уже главное: я поняла не только всю безнадёжность, но даже наказуемость, но даже опасность возможной погони своей за исчезнувшим «капиталом».

Если бы и во сне классификаторский жар был мне свойственен, как наяву, я сказала бы: итак.

Итак, в этих руинах, — явно злостно и специально, заведомо и изначально построенных в виде руин — для того, чтобы притаить всех кряду скупщиков краденого, — воровка была защищена от меня стенами с грозно присевшими там, за ними, сплетническими кланами, — пальцем задень — и хор грянет, — грянет по всем регистрам!

Итак, за одну только мысль бездомного бродяги отвоевать свои кровные ему самому же здесь и отмстят, как единственному виноватому. Ибо в Сплетническом массиве все Красные Дома всех времён и народов воплотились как в фокусе. И даже со всеми, встарь так болезненно мне известными, мегерами внутри (которые прежде были всё-таки разрознены, и в этом заключалась их единственная добродетель)!

Итак, всего этого было бы предостаточно для отказа от погони за «наживой». А тут ещё — внезапная мысль о каком-то административном гонении за неуместную бродяжью строптивость заставила меня остановиться прямо на середине узенькой мостовой!

Во сне тень угрозы уже и есть угроза. И я даже на воровкин тротуар переходить не стала. Я только и успела, что заплакать!

О срам! Я плакала, «как дитя, у которого отняли любимую игрушку», или как загребущий человек Чистогана!

Прав Гойя: «Сон разума рождает чудовищ». Но как, — хотя бы и во сне, — могла я докатиться до такой низости, как слёзы из-за денег?! Уже и то подлость, что они мне вообще приснились. И оправдать меня… разве только то может, что и во сне деньги явились мне — сразу! — в форме безденежья. Конечно, безденежье тоже — какая-то сторона денег, но, уж скорее, сумеречная, а не солнечная их сторона. Теневая, так сказать, экономика!

И ещё одно самооправдание. Не так досадила мне, надеюсь, пропажа денег (правда, необходимых мне для первого обустройства), как возмутительные жесты и позы, с какими было произведено это дерзкое хищение! На каком дне жизни я очутилась, если меня даже обворовывают высокопарно и назидательными движениями рук! Если же в потоках, мчавшихся из глаз моих, и таилась одна какая-то капля, посвящённая истинной меркантильности, то не следует ли даже это простить человеку, которому предстояло, может быть, голодать? Голодать же хотелось начинать не сразу; голодать хотелось начинать постепенно, — а тут получалось, что начинать надо уже сейчас! И даже если я по всем этим подлым причинам заплакала, — согласитесь; ведь это причины подлые, а не я!

Всё равно из-за подлостей плакать не стоило? Верно. Но ведь мало ли чего ещё не стоило предпринимать! Не стоило, например, проживать на улице, когда другие живут в домах. Не стоило сберегать сбережения в слабой тумбочке без замка. А там, далеко наяву (или это не очень далеко?) не стоило подвергаться глумлению завистливых проходимцев, которые, правда, что-то никак не проходят…

Всхлипывая, брела я теперь куда-то дальше по городу, — кажется, на восток, — по проулку Тумбочки, загибавшемуся влево.

Теперь я ни о чём не думала. Даже о кассетах снов, когда-то отснятых мной (неожиданно не криво!) для «Союза Действительных» (который сочинился и остался давно уже весь наяву); о кассетах снов, которые, помнится, тоже должны были (в количестве двенадцати кассет и одиннадцати катушек) храниться в нижнем отделении той же уличной тумбочки. Их, наверное, даже ещё раньше, чем деньги, украли, но я смутно надеялась, что всё-таки не пропали они, а спрятаны мною наяву в более надёжном месте. (Скорее всего даже в этой же тумбочке, потому что, как я уже обмолвилась выше, она ведь и наяву должна была стоять в нашей старой комнате в качестве старшего двойника или полномочного представителя.) Ибо, как гласят мои заветные «Вещи в доме» (в книге «Страна прибоя», вышедшей в 1983 году): «Сам хлыстик наяву, / А рукоятка — снится». (По совпадению, страница — тоже «83», как год!) Это, то есть там же, где «Наполовину есть — наполовину снится». И там же, где «действительный рисунок нанесён / Не на действительную вазу, а на сон». И другие, тому подобные, экскурсы в свой же — (десятилетиями целыми, увы, — невостребованный!) «Союз Действительных»…

— Как летит время! — сказала бы я наяву. Однако во сне время кажется неподвижным, а потому и проблемы наши выглядят непреодолимыми. Тем более странным является отчаянное борение спящих с окаменелыми невзгодами. Но, может быть, ещё удивительней была моя унылая бесшабашность в летописуемом сновидении. Не только забота о хлебе насущном, не только всегдашняя тревога о кассетах (катушках) снов, но и постоянная горькая мысль о многолетнем растаскивании плагиаторами моего романа в целом и моих (тайно известных, по закуткам прошумевших) пьес вдруг испарилась, улетучилась из моего обихода и растворилась в каких-то особо горючих слезах-вообще. Обо всём сразу! О да: «Тетради выкрали, находки захватили / И в свалку общих мест мой метод обратили», — могла бы и сейчас воскликнуть странствующая Третья Коринна[28]. Однако, не думая более о напастях, не помнишь ведь и об утешительностях, вроде: «Верный черновик нам будет помогать, — / Старые чернила не дадут солгать». Да. И все остаточные недоразумения выяснятся, и всё уладится в том мире, которого мы не знаем, но о котором догадываемся. И получат мзду свою, исходя из юдоли, все открытые и сокрытые виды зла. И не отвергнет Господь обездоленных и обманутых!

Боюсь, впрочем, что миг, переживаемый мной, был почти святотатственный по своей безнадёжности. Шагая вперёд, наугад, вдоль низенького заборчика, не помышляла я, повторяю, ни о гибели, ни о спасении. А просто шла и шла, омывая собственную физиономию при помощи двух безотказных ключей — собственных глаз моих. Из которых все изливалась и изливалась холодная безнадежная влага…

IV

Видали многое глаза мои, де-Во;

Уже их удивить не может ничего.

Дю Белле

(перевод с французского В. Левика)

В подобном неправильном состоянии духа можно бы и не замечать ничего кругом. Но всё же я заметила, например, что заборчик, сопровождавший меня слева, был лишь намёточный, поставленный явно какими-то шабашниками, причём прямо среди и вдоль узкого тротуарчика, — (это чтобы то есть ходить было неудобно. А то — ходят тут всякие!)… Вообще же это место напоминало мне одну из сторон Тишинского рынка, — все остальные стороны которого, впрочем, всегда казались мне тоже обратными, тыльными! Должными бы выходить на обширные пустыри, но, по заведённому недоразумению, упирающиеся как раз в самые многопроездные улицы.

И тут остановилась я на углу какой-то площади. Сумеречной, как — я не знаю что, и серой, как безобразие!

Если я скажу, что на открывшемся моим глазам пространстве танцующие части большой толпы, — не попадающей почему-то на площадь, но обрамляющей, обтекающей площадь, порой выпрыгивали из нетанцующей массы вверх, как пружинки форелей, подбрасываясь над ней и снова в неё заваливаясь; если я скажу, что по краям площади перед толпой ходили какие-то распорядители с авторитетными взмахами рук и что в полумгле припозднённого дня шли какие-то съёмки — не съёмки, а большие приготовления к действу, — наверно это будет неточно. Но нечто подобное несомненно происходило и не только здесь, но и дальше, — много дальше; аж за окраины и во все стороны — расходящимися кругами…

Бог весть кто мне успел шепнуть об этом на беззвучном наречии снов, но теперь я знала, что мглистое движение (вкруг площади и по всему городу) происходит по случаю репетиции оперы «Ясон»[29], которая ставится почему-то прямо на улицах! Но улиц, проулков и площадей было ей, этой опере, мало, и, разливаясь, она перекидывалась уже на окраины и перехлёстывала за окраины, — дальше их… (До меня донеслось, что дальше «Ясон» идёт уже и по деревням, с той разницей, что там, по пути, он превращается уже в «Оперу нищих»!) Вот ведь какого размаха, выйдя вдали из-под контроля, достигал режиссерский замысел! И, не знаю — как в провинции, а в городе, сказывали, уже не было места для не-устроителей и не-артистов (вроде меня).

Дерзко-неряшливое изделие лжестроителей — небрежный заборчик вышел теперь, ковыляя, почти на самую площадь и, клюнув асфальт, оборвался. Я тоже остановилась. И стала шагов за двадцать-за тридцать от поучительнейшего зрелища!

Где кисть Франсиско Гойи?! Где перо Лескова?! Слишком уж много воздуха набрать нужно в лёгкие, слишком уж издалека разбежаться надо, чтобы приступить к живописанию; до такой степени диким и перепутанным было существо, видневшееся передо мной на площади.

Начнём же издалека. Прежде всего там передо мной находилась (примелькавшаяся каждому, конечно, и наяву) железная крышка люка подземной — не побоюсь этого слова! — канализации. Никогда, между прочим, не могла понять: для чего на таких канализационных дисках так отчётливо, — прямо, как на гравюрах, бывают вырезаны даты тех годов, когда тот или другой люк был создан? «Труд всякий, труд любой / Полезен нам с тобой и нами уважаем». Но ведь во всяком разумном действии должен быть смысл! И как часто, с невольной грустью глядя на эти изделия, мы недоумеваем: что именно мы должны — на их счёт — запомнить себе в назидание?

Что мне

Тут надо вспомнить, а что забыть?

Нет воспоминаний у меня…

Не знаем мы и того — что же, так сказать (не побоюсь и этого слова!), провалилось в них столь несправедливо-безвозвратно, если теперь даже даты проставить понадобилось? Или я тут просто чего-то не понимаю и не должна говорить за всех? Особенно, если на этих люках бывают записаны не их (не люковы) именины? Но тогда… что это за непонятные, вообще, календари? Почему так немногословны? И где у них находятся комментарии? И как далеко? И, главное, с какой стати мы должны глядеть на них, как на непреходящую ценность? А разве не к этому нас призывают чёткие даты?

Но ещё больше меня (как бродягу) интересует: для чего эти железные крышки так часто бывают предательски полуоткрыты и хлябают у прохожих под ногами? Не в силах будучи ответить ни на один из этих проклятых (не побоюсь вообще никакого слова!) и вечных вопросов, я только добавила бы, что такие добродетели, как тщание, прилежание, усердие и рачение, благодарную память и увековечение, хочется мне встречать — хотя бы изредка, — и в других местах тоже, а не только во внешней отделке клоак и в художественно-филигранно выполненной датировке чего-то на клоачных люках, — достойной дат коронаций и величайших сражений. Ведь если я (чего я добиваться, конечно, не стану!), если я туда, чего доброго, провалюсь (имею в виду — в клоаку, а не в коронацию и не в сражение), то дата моей погибели может ведь и не совпасть в чём-то с числом, неподвижно выставленным на железной заслонке!

И всё же — не сам люк и не задвижка его приковали на сей раз к себе мою любознательность. А тот, кто с непонятной целью, вдали от толпы, — обтекающей площадь кругом, как заколдованную землю Тома Тидлера, — одиноко сидел на этой ржавой, если можно так выразиться, скрижали.

То был зрелый молодой человек, — не то чтобы статный, но плечистый и не хлипкий, однако же сидел он как-то странно; по-детски ёжась, по-стариковски горбясь, по-сиротливому подвернув ноги и, вдобавок, накрывшись какою-то идиотической мешковиной!

Тогда как мог бы разом

Накрыться медным тазом![30]

Сидел он боком ко мне, — ах, уж на том ли ржавом, почему-то полуразинутом сейчас, люке! И рот его, довольно большой, был тоже — странно, невесело разинут, точно у великовозрастного некормленого птенца мифологической птицы Рок. Сидел, как бы не имея шеи и пытаясь — откинутым резко назад затылком вытереть — что ли? — до блеска собственную спину! А кисти редких, но жирных фиолетовых волос его наползали сзади на мешковинную драпировку, и весь вид у него был невыразимо страдающий и самоотречённый.

(Нарочно не придумаешь!)

Можно было бы и посочувствовать ему, как всякому изовравшемуся до муки и слабому человеку, если бы не дюжесть его, если бы не совершенно исправное, повторяю, здоровье незнакомца. При такой крепости всей комплекции другие бы наверно постеснялись сидеть в столь разбитой позе, изображая какую-то возвышенно-скорбную канализационную улитку! Но мошенник, похоже было, твёрдо вознамерился напроситься на самое деятельное народно-общественное сочувствие, силясь ещё и ужаться телесно до карликового состояния! Частично, осколочно — это ему почти даже удавалось. Но было откуда-то ясно, что всё ж таки он не гном, не калека и не урод (в обычном смысле этого слова), а просто — сидит на своих ногах таким хитроумно-изобретательным образом, чтобы выходило на карликовость и на юродивость — вместе.

Наяву — к чему только не привыкнешь! Однако же сон одаряет человека новой способностью: тихо, беззвучно, таинственно поражаться, приковываясь надолго к месту и видя в охапке даже обыкновенных незадачливых хитростей явление непостижимой природы… Но и то ведь непостижимо, — в самом деле непостижимо; как мог сей неизвестный страждущий держать голову заломленной назад так безшейно, раз шея у него была в полном порядке? Непостижимо, как это можно, осев назад (полный назад!), податься в то же время вперёд (полный вперёд!), да ещё и как-то вбок, что ли! Это как возможно? — завязавшись морским узлом (он же гордиев!), одновременно изображать разбитую — на тысячи осколков — вазу! Как может получиться у человека такая манипуляция с собственным естеством — ума не приложу! Или это из-за кистей (когтей!) волос на затылке мнилось, что голова откинута дальше, чем доступно смертному? Или — из-за того, что вопрос шеи был нарочито скомкан и затуманен, казалось, что шеи нет, а в то же время — она… вытянута вперёд, и вдобавок — совершенно наподобие гусиной? Хотя… — как же это? Шея вперёд, а голова — назад? Казнённый он, что ли? Словом, ну его! Он меня совсем запутал! Ведь язык сломаешь — его описывать, — не то отшельник, не то акробат!

Кстати же, не всякий неописуемый, по-моему, вправе этой неописуемостью гордиться. Гордиться, что вы, ловя его главное очертание и сильно застряв на этюдах, изломали об него копья всех кистей, карандашей, перьев?..

Не всякая неописуемость от добродетели, — подчас она от порока и даже от невменяемости происходить может.

Берясь пересказать значенье их прямое,

Не наломать бы дров! —

говорит, например, Медведь. Но что если у них (у явлений иных и созданий) вообще прямого значения нет? (Хотя косвенного, может быть, — даже сколько угодно!)

Тьме колдовства

Поэзию

Ни в коем разе

Не уподоблю я однако…[31]

По цвету лица и тряпиц ловкач был выполнен (именно выполнены были и голландские купцы из пропавшей тетради моего «Союза действительных»! — купцы, как сейчас помню, «всюду таскавшие с собой, наподобие сложенных за спиною крыльев, живописный колорит своего государства»); так вот: ловкач был выполнен в бурых, серых, чёрных и лиловатых тонах. На этом я… Но не тут-то было! Нелегко, оказывается, отделаться от прощелыги с его портретом! Нельзя не вернуться хотя бы раз к отдельному отображению широкого рта его! Я и заметила-то его, я и поразилась-то — сразу, с угла площади — на него, молчаливо-изнывающим пнём сидевшего на ржавой крышке люка, — начиная не с фигуры его в целом, а начиная с его рта, разинутого безотрадно… Рта, грубая щель которого, образующая унылый просвет в площадь, сбоку напоминала серп концом вниз.

И эта-то, грубо-изнемогающая, серповидность пасти; и этот-то древесно-тёмный зевающий расщеп — всё это получалось как бы в результате подавляемого неслышного детского рёва!

Как возмутила бы меня наяву подобная непозволительная слабость в таком взрослом и здоровенном борове! Но здесь, во сне…

Томительно, беззвучно протекало неподвижное зрелище. Пытливо, тихо и напряжённо вглядывалась я. По-сновиденчески простодушно дивилась на этот, столь беспомощно разинутый, зев, действительно — так похожий в профиль на диковинный расщеп извилисто-сложного пня! И явная приписка себе — этим заматерело-недоразвитым существом — какого-то вундеркиндства, беззащитности, мировой скорби и (абсолютно никем у него не прошенного) всепрощения, — должные бы не на шутку разозлить меня наяву; и нетрудная бы для яви догадка — что такой большой, взрослый и широкий рот как-то даже нехорошо держать так долго открытым, — всё это (здесь и сейчас) было для меня, повторяю, непосильно. И я глядела на дремучего притворягу доверчиво, как на витрину реальных редкостей, — как на засушенное морское чудовище, которое скорее уж странно, чем возмутительно.

Я, конечно, понимала, что вкуса у него нет. (У кого? И у морского чудища и у раззявы прожжённого!) Но удивительное простодушие сна (гораздого в другой раз и на прозрения!) заставляло меня сейчас принимать за чистую монету любое кривляние.

Конечно, озадачивала и манера некоторых сидеть над железными люками с таким гениальным и самоотверженным видом! Но критического чувства не было. И я, скорее, сочувствовала, чем наоборот, всем угнетённым должностям при испорченной технике.

«А может быть, его сюда усадили стеречь канализацию?» — глухо подумалось мне.

Работа, конечно, не из приятных, а всё ж не причина для космической тоски! — могла бы добавить я. Но не добавила.

Так стояла я и взирала на него с некоторого расстояния; настоящая бродяга — на бродягу искусственного.

Я так и не успела разработать какое-либо отношение к этой унылой подделке. Да и к самому виду на это многозначительное недоразумение, открывшемуся мне как бы из неожиданного окна. Я просто не понимала; что бы всё это могло значить?

И вдруг до меня каким-то образом донеслось, что сидящий на люке есть не кто иной, как… Ясон! Не совсем, конечно, Ясон, но актёр на роль Ясона! Недаром же ставилась тут — прямо на улицах — и одноимённая опера, уходящая аж за окраины и там обретающая уже название «Оперы нищих»! Теперь, вроде бы, всё становилось на свои места, непонятные, но ясные. Однако человек (из бродяг даже который, а значит, не избалованный) никогда не бывает доволен. «И эта железная тюря — Ясон? — вдруг обретая сознательность бодрствования (и почти такими словами!), подумала я. — Эта непостижимая клёцка (непостижимая потому, что и постигать в ней нечего) — Ясон? Кто же тогда, спрашивается, не Ясон? И неужели постановщики хуже найти не могли?!»

Пускай сначала сыграет артиста,

Который сыграет… артиста,

Который сыграл бы артиста,

Умеющего играть,

а то пока что он в силах только отсимулироватъ героя, но — никак не сыграть его! А режиссёры — пускай себе «переосмысляют» древние мифы, но всё же не опрокидывают их впоперёк замыслу! И это-то у них — Ясон? Значит, истинной той Медее в древности не повезло. Будь её Ясон таким вот, как этот оперный пень, — это бы спасло её от безумств и удержало бы от ходьбы на великие преступления.

Гм… Конечно же я немного жульничаю… Я не посягала во сне на столь воинственное и почти последовательное красноречие, — да ведь и никакое реалистическое «красное словцо» не заменит тех изощрённейших, изящнейших ходов мысли, какие бывают только во сне и остаются там навсегда. И всё же одной ногой в тот миг я стояла наверное наяву, потому как рассуждала уже критически.

И одного — там, во сне, я понять не могла: чем так притягивал оперно-театрального деятеля холодный (и наверное даже склизкий!) железный люк? А ведь лучшего местонахождения он и сыскать, вероятно, не мог; отсюда ему не надо было далеко ходить за осуществлением актерского провала! Здесь можно было оформить его на месте; в прямом смысле и «не отходя от кассы».

А постановщикам современным был бы урок: впредь выбирайте актёров как-нибудь посообразнее. Но разве вы им втолкуете, что сама по себе нелепость какой-либо фигуры ещё никак не доказывает её гениальности.

И, одним словом, прояснение вопроса должности незнакомца как-то развеяло в моих мыслях дурман непонятного лжемистерийного благоговения перед ним. Ну и ещё кое в чём я оставалась (как выражается Медведь — и, к счастью, не обо мне!) «недоумённым человеком». Например, мне ни разу не вспомнилось, что в опере ещё и… поют! (Догадывались ли об этом сами постановщики?) Во всяком разе — в этом беззвучном сне — я арий не слышала. Нет, не взревели нигде белуги вислоуглыми ртами. Не повернулся из них никто лицевой стороной к возможному зрителю. Не помню и зрителя. А только помню, что и сама вдруг решилась покинуть площадь. На кой мне хитрые рохли и чья-то оперная неприкаянность, когда у меня своей — вон сколько! И не оперной, а настоящей.

* * *

Бобину киноплёнки сносной

Я прячу — на ночь — под подушку.

Сплю. И во сне мотаю сон свой

На эту верную катушку,

Как нескончаемую стружку

Большого фильма! Поспособствуй

Мне в этом, ночь! Не дай мне лоб свой

Разбить! Погоням за полушку

Не выдай! Подскажи украдкой:

Как мне прокрасться в явь с укладкой

Снов (красочных и небезмолвных),

Их откровеньями пылая?

Чтоб наяву — для залов полных

Свой сон раскручивать могла я!

3—5 сентября 1963

Сонет этот наверно настолько же слаб[32], насколько сама я была молода, сочиняя его в шестидесятые годы. Зато он есть один из тех немногих сонетов, кои слегка приоткрывают завесу, за которой… здоровым богатырским двадцатишестилетним[33] сном (я-чай, на зависть самому Рипу ван Винклю, проспавшему всего каких-то жалких двадцать лет!) спит-почивает мой роман «Союз Действительных». И во сне продолжает претерпевать всё то же здоровое, богатырское, двадцатишестилетнее[34] разворовывание, — пиратское разграбление моего и поднесь невостребованного метода. (Наверно не очень плохого: двадцать шесть лет растаскивают — никак растаскать не могут!)

Господи, защити!

На так называемые «катушки» в стане Действительных издавна навёртывалась в основном изобразительная сторона сновидений (как частных, так и коллективных. «В дивный / Вступила я сон коллективный…»[35]). К семидесятым годам к катушкам прибавились и кассеты, на которые мои герои пустились записывать главным образом звуки, голоса снов. Сии съёмочно-записывающие устройства Действительные могли перетаскивать в явь только лишь контрабандой, обманывая посты (так же, как вещи из яви — в сон).

И вот катушки и кассеты снов начали мне уже сниться! — притом в настоящих снах (не литературно-вымышленных!). И — словно бы — они переброшены уже, — но только мне негде их спрятать. То были мне, конечно, болезненные отражения пропажи наяву нескольких тетрадей «Союза». Поэтому в снах я эти катушки и кассеты то и дело теряла, искала, недосчитывалась их, прятала и перепрятывала… Особенно боясь за катушки! Которые вдруг в моих руках превращались в тетради, — но уже осквернённые, перепачканные в глине, в грязи, и я уже не могла разобрать в них свой почерк, а некто уже успел «украсить» их гнусными непристойными изображениями!..

Но этот вот сон, сон о Ясоне, был какой-то странный и, во всех моих сериях, — новый! Лишь единожды вспомнила я в нём о спрятанном кладе, да и то — с дотоле небывалыми в моей практике снов беспечностью, беззаботностью. Другое, иное, какое-то обобщённое всё вместе взятое донимало меня теперь.

Я уже об этом говорила, но не повторить не могу.

Через некое условное «время» сна я увидела себя направляющейся по уже знакомому тротуарчику — назад — от невиданной площади.

Уже заметнее вечерело.

Я знала, что постепенный изгиб пути вёл туда, где я уже днём побывала, где горделиво мнила устроиться на улицах поуютней и откуда взяла разбег.

Расставшись теперь и с этой мечтой, я не сильно спешила, а просто брела, уставившись вперёд, — в сумрак, преисполненный всяческой неизвестности, и от нечего делать… вновь начинала всхлипывать!

Каюсь! Кажется, по плаксивости, проявленной мной в течение всей этой истории, я могла бы уже опередить самого диккенсовского Джоба Троттера, которого изумлённый Сэм Уэллер[36] назвал «пожарным насосом»! Но разве не отличает меня от мистера Троттера то, что мистер Троттер плакал от ханжества, навязанного ему природой, а я — от нервов и от невзгод?

О, понимаю! Такая потеря бодрости всё равно предосудительна. Но разве не падал духом иногда и сам Франсуа Вийон? С которым я теперь — заметьте! — почти сравнялась! Если уж не по стихам, то по жилищным условиям.

Отчаявшийся, опустившийся,

В ругне, в осквернениях уст…

На злато чужое польстившийся?

Так что же карман его пуст?

Он был, говорите, стяжателем?

Но суд ему «дал по рукам»?

Зачем же сложил он, — не скажете ли, —

Анафему «Клеветникам»?

Не верьте суду современников:

Ему справедливость — пустяк!

Он славит вельможных мошенников,

Но травит он нищих бродяг!

Простится предательство,

Скряжничество,

Убийств и палачества смрад,

Но гиблое дело — бродяжничество.

Его и в веках

Не простят.

(«Франсуа Вийон», 1964–1978)

— Что ещё может ждать меня впереди? — тихо шагая и проливая слёзы, думала я. А сумерки становились всё мрачнее, мрачней… Они, эти устроители празднеств, — мысленно продолжала я, — конечно, тоже находятся у меня в недругах и эту оперу «Ясон» (в далях постепенно переходящую в «Оперу нищих») — тоже обязательно направят против меня. (Мания преследованья? Просьба не тревожиться. Было бы преследованье — мания приложится!) Разве не затем, — силами якобы одного лишь художества, — оцепили и обхватили они уже весь город, чтобы человеку бездомному и к постановке оперы непричастному не только «голову преклонить», но и ногой ступить было негде?!

Ну, что я говорила? — вот оно уже и оцепление! Вот уже и начинается опера-мятеж! — так мысленно заключила я, потому что впереди, в надвигающейся мгле, уже стояло несколько фигур с отталкивающе набелёнными — почти серебряными! — лицами и пакостническими красными ртами! То были, — и я это знала! — так сказать, естествоиспытатели, точнее — пытатели естества людского, а ещё точнее — убийцы, загримированные под жрецов богини Кали! — усердных прислужников страшного Джагернаута![37]

Во всё убыстряющихся сумерках от их личин, ненормально продолговатых, да ещё с длинными подбородками; от их, почти синеватых, масок с кровавыми, как шрамы, ртами, уже явственно несло беззаконным артистизмом истязательства и расправ и разило неумолимостью, точно от известковой стены, безмолвно участвующей в кошмаре. Казалось, пока они просто совещаются, — как бы о мизансценах и декорациях. Но они были так отвратительны, что я… ещё горше заплакала!

Свернуть бы? Да было некуда. Промедлить? Не имело смысла. У меня уже выработалась походка бродяг — людей, которым спешить некуда, но и остановиться нельзя. И вот — походка эта теперь планомерно несла меня прямо к тигру в пасть! Потому что и архитектурно этот сон мне выходов не подсказывал.

Меня и наяву порой не шутя занимает устройство (пока ещё не спасение, а только устройство!) души человека (того или иного), воздвигшего для нас дома, слившиеся в монолит, — без единого зазора меж ними! И остроумнейшие постройки — об одном выходе в одну сторону… И улицы, которые, находчиво предполагая погоню, заведомо исключают побег. Где вы — дышащие, сквозные, — не угрожающие, а прекрасные! — перспективы с выходами на просторы или высоты? Или все они теперь превратились в одну сплошную «проезжую часть», то бишь в объединённое «ни проехать, ни пройти»? Москва моего сна с её системой незащищающих тупиков и безвыходных «выходов» была уже и яви под стать и под стать «душе» строителя позднейшего, строителя «чудотворного», — не один строил, а, как всё одно, один! И тот невменяемый! И что сны, коли и наяву то и дело набредаешь на улицу, из которой не выйти, пока — с перепуганной административной исполнительностью — не пройдёшь её всю до конца! Ибо арки боковые, если и есть они, страшны, как ворота в Аид, и чаще всего никуда не выводят. Ибо дом, который ты мирно рассчитывал обойти, вообще-то уже не является домом в традиционном смысле этого слова, а является, собственно, лишь продолжением предыдущего «строения» и началом следующего. Такие, с позволения сказать, «дома» пешеход или оптом бери или от всех сразу отказывайся!

Такова действительность.

Вот и здесь, во сне, ни отступить было, ни свернуть… Даром, что знакомый по яви Грузинский вал позади начинался с… Лондонского Двора Объедков! Конечно, и то было благо, что неопознанные, так сказать, Летающие Объедки, не были запущены вслед мне, когда я там проходила, но теперь сей отрадный факт грозил стать моим последним утешением… «Везде бичи, везде железы!» Опера «Ясон», как гроза, обложила уже кругом всю Москву, — и ничего тебе — чтобы «из другой оперы».

Остановиться всё же и чего-нибудь подождать? Но — чего? «На время — не стоит труда; а вечно (стоять) невозможно». Вот и шла я «куда глаза глядели», куда ноги несли вместе с несущим течением улицы, да и… слёзы из глаз, как это ни глупо, действовали почему-то как мотор, не дающий остановиться… Парусник работает на ветру, паровоз — на пару, экспресс — на электричестве, прогресс — на пощёчинах, раздаваемых пошлякам (все задержки за тем, что пощёчин мало, а пошляков много), меня же неодолимо влекло вперёд дерзновенной энергией слёз! Но… вместе с тем, что-то и удерживало меня здесь, на серповидном лихом повороте, — неужто я уже успела его до такой степени обжить?!

Ведь географически это была та самая горловина, где давеча я учредила тумбочку для кассы и кассет и откуда, обкраденная, ринулась в погоню за «чистоганом»… Однако, при всей её внешней скромности, улочка тоже была из тех, чьи «выходы» безвыходней тупиков, ибо нагромождения по бокам — в три месяца не объедешь… Вот, наверное, почему, «обойдя дом» в сновидении, я так часто оказываюсь… в другом государстве! Иногда даже не в смежном и не в соседнем, а… через океаны! (Между прочим, в этом сне — и неплохо бы. Оказаться бы — вот именно сейчас! — как можно дальше от мерзких масок в конце серповидного поворота!) Но некогда мне было обходить дома кругом — то есть путешествовать! «Скольженье по обрыву не полёт»[38], — как сказал Медведь. А улочка, обжитая давеча на бегу и ставшая мне почти домом, так и не стала моей крепостью.

И опять повело меня вперёд — как бы самим течением улицы — на двигателе слёз. Настоящего страха (этакая молодцеватая плакса!) я более не испытывала. Где наша не пропадала?! Как вдруг одна мысль заставила меня спохватиться и опомниться; ведь люди Джагернауга не просто палачи: это же истязатели! — донеслось вновь…

И вот то, что называется нынче «потоком сознания» (а Медведь переназвал это в «потоп сознания»), устремилось в моей бедной голове по новому руслу.

V

Вырваться в наполовину реальный,

Наполовину приснившийся сад.

Язык детства[39], 1985

Известное самоистязательство жрецов богини Кали так мало относилось к истинным планам ряженых, совещавшихся в устье улочки на фоне наступления ночи, что я о нём ни разу даже не вспомнила. «Как плохо, что Медведя нет дома!» — только и подумала я, — забыв, что и сама — не дома.

Или там, далеко наяву,

Я чуть-чуть по-другому живу? —

как сказала бы моя персонажиха Веста в пьесе «Трактир „Четвереньки“»…

Было мгновение, когда я готова уже была вернуться и попытаться обойти Красный дом, — даже если окажется, что одной стеной он выходит в Сукманиху, другой — на станцию Соколовскую, а задним фасадом — в Северный Ледовитый океан. Но… Могла ли я знать: с какой стороны и когда будет возвращаться в город Медведь?! Ах, как бы не напрямую мимо «жрецов»!

Будь он сейчас «дома» — он и насчёт беззаконности нашего выселения на улицу и насчёт всего — обязательно бы обратился к Пустынину, к участковому! Я не сумею, — расстроилась бы и всё перепутала, — а Медведь сумеет!

Он, участковый-то, конечно, немного жавер[40], и жар веры часто посвящает клеветникам анафемским! Его тоже уже натравливали на нас. Но Медведь ему всё объяснит…

Появился ли степенно зашагавший Пустынин от этих моих мыслей или, наоборот, — эти мысли явились, когда я его заметила, — трудно сказать. Но это именно он неспешно шёл теперь по другой стороне улицы, — видный со спины и одетый в синюю форменную шинель. На довольно большом расстоянии от меня он двигался в кирпичной тени вала при зажигавшихся уже вдали отдельных фонарях — встречь группе жрецов-неформалов. (Очевидно, не догадываясь, что их не мешало бы арестовать!) А я — не близко и не прямо, но — следовала за ним, колеблясь, приостанавливаясь и заливаясь слезами…

Да, да! Медведь бы с ним сейчас толково переговорил! И о «жрецах» здесь, во сне, и о Проходимцах князя Тьмышкина наяву, и о сговоре тех и других против нас — на грани сна и действительности. И Пустынин, если он сам не иллюзия в ряду других иллюзий (сейчас-то он только мысль, я это знала), обязан будет разобраться в этих вопросах, и, в частности, в том — кто тут призрак, а кто — человек…

Мечтая таким образом о защите со стороны участкового, я могла бы снова поймать себя на лёгком жульничестве! Мне, дескать, мне самой нужна защита! — но это была, если так можно выразиться, верхняя мысль — над нижней, даже и от себя спрятанной. Нижняя же, спрятанная же — гласила: нет, не мне одной! — нам обоим нужна защита! Медведю — даже ещё нужнее! Его положение даже ещё страшней моего!

Мне казалось, однако, что страх за Медведя даже от себя мне надо скрывать, — так скорее придут к нам на помощь…

Но где же он? Уже наступила ночь, а его отсутствие угрожающе затягивалось… А вдруг его и подстерегли уже?! В совершенном отчаянии, в ослеплении страхом я даже и не заметила, что Пустынин и Медведь, о серьёзном разговоре которых я мечтала, как бы о высшем уюте, — с некоторых пор уже идут рядом, — впереди меня, вдоль повечеревшего крепостного вала, и Медведь ему что-то рассказывает, говорит… Не отличая своих упований от того, что вижу «на самом деле», передумав жаловаться участковому на притеснения от злых духов и «сном разума» порождаемых чудовищ[41], озверев от слёз, я глядела на двоих, шагавших впереди, всё ещё как на свою мечту, на свою мысль и пожелание… И не верила, что вижу их вправду, пока не проснулась.

Чересчур много слёз и восклицательных знаков. Но уж пусть будет, как было.

Был поэт. Ночь была.

Да разверзся рассвет.

(Как не быть над Севильей рассвету?!)

А кого — за обочиной — ищет рассвет —

Уж того под рассветами — нет.

…В струях Тахо, в ночи,

                             отражаясь, луна,

Зелена, — так же катится мимо,

В бубен бьёт,

По-цыгански дика и вольна,

Линчевателю — недостижима.

(Иван Киуру «Песни Лорки»)


Снилось — в 1983-М.

Записано в сентябре 1986-го — апреле 1989-го.

Алиса в закулисье О пьесе «Трактир „Четвереньки“»

Очень сложную судьбу пьесы «Предсказание Эгля» чрезвычайно близко принимал к сердцу мой муж — поэт Иван Киуру, и, кстати, во многом благодаря его героическим усилиям она была поставлена на сцене Московского Центрального детского театра. Правда, несмотря на очень большой успех (не знаю: если уж не пьесы, то, значит, постановки?) её вскоре столкнули с подмостков разные ревнивцы от Мельпомены, Талии и прочих муз, а предлог — тогдашний сухой закон; ведь некоторые картины в пьесе — о страх! — происходят в трактире! И всё же так называемый «свет рампы» успел перед этой пьесой мелькнуть… Тогда как с «Трактиром „Четвереньки“», — первым моим драматургическим опытом, — и того не бывало.

Возвращаясь к «Предсказанию Эгля», напомню, что, при всей дикой свободе сочинения этой вещи мною, всё же она восходит к мотивам: к Александру Грину со знаменитыми его «Алыми парусами».

Тогда как «Трактир „Четвереньки“» ровно ни к чему и ни к кому не восходит, являясь уже совершенно единоличной и самовольной выдумкой лица, пишущего и эти строки тоже. Если угодно, «Трактир» — это собрание досужих бредней трудящегося человека!

И всё это побуждает меня посвятить «Трактиру „Четвереньки“» несколько более обстоятельный рассказ, нежели «Предсказанию Эгля».

Вообще-то некий протообраз у «Трактира „Четвереньки“» был. Выражаясь ещё дичей, — ПРОТОВЕЩЬ — была. Но то была тоже досужая! фантазия, а точнее — рукопись собственного моего романа «Союз Действительных». Рукопись эта — в свою очередь — претерпела множество и, кажется, совсем не заслуженных, горестей, потому что, не будучи никогда и нигде напечатана, она не успела и провиниться.

Перевозки её и переброски, подачи её (в надежде на лучшее!) различным лицам в виде отдельных глав и друзьям — в виде целых пачек листов («друзьям», впоследствии оказавшимся жгучими ревнивцами от Феба!) — вот далеко, далеко не полный список её мытарств! В результате коих многие листы, охапки листов и целые тетради моего заветного сочинения были мною навсегда утрачены. Впрочем, некоторые его образы, фразы, большие сколки метода в целом, фабульные ходы и прочая, по закону превращения веществ, пропав в одном (тоже, конечно, не в одном!) месте, неожиданно всплывали в других местах… И под чужими уже именами… Но если бы это могло истинного автора как-то утешить, истинный автор бы не роптал!

«Есть от чего в отчаянье прийти!» — как сказал бы Ростан. Фактически готовая (в 1958 году начатая, а к семидесятым завершённая) книга вновь лежала в развалинах!

Убивало даже не столько исчезновение материалов, пошедших (пользуясь образным выражением Екатерины Второй) на «усушку, утруску и мышеед», сколько покража у меня тетрадей с большими фрагментами романа. Но, собравшись с духом, я решилась… всю рукопись восстановить! По черновикам — пусть бледным, по отдельным уцелевшим тетрадям…

Независимо от качеств романа (я ведь так и не знаю, на что он похож, — критики не было) сама работа эта сильно напоминает собирание рассыпавшейся мозаики в пользу воссоздания разрушенной варварами фрески! Бог весть — закончится ли когда этот, почти каторжный, труд… Но, по счастью для меня (а как для читателя — не могу знать), существует «Трактир „Четвереньки“» — вещь, в которой, как в Ноевом ковчеге, СПАСЛОСЬ несколько важных линий романа.

Предлагаемый вариант пьесы является первым и, думаю, самым верным. А ведь было время, когда под влиянием людей (связанных если уж не с Огнями Рампы, то с Занавесом Милосердия, но — казавшихся мне почти исполинами театральной мысли) я шла и на доработки и на смелые переработки её. Ибо они клялись поставить её, но многое в ней их не устраивало; к примеру, то, что в ней фигурирует только одна женщина: Веста! «Почему?» — удивлялись они, причём я была пожалована быстрым взглядом искоса (разумеется, — страсть до чего «проницательным»!)… Вот тогда-то, — испугавшись ли кривотолка или (на самом деле!) пожалев премногих актрис, остававшихся-де по моей милости без работы и куска хлеба («чёрствого» куска! обязательно — «чёрствого»!), я и пересмотрела своё поведение.

(Боже мой! Можно было подумать, что вот сейчас «Трактир „Четвереньки“» в ста театрах поставят! А ТРИДЦАТЬ ЛЕТ с тех пор прошло — и ничего; все «умиравшие» по моей вине артистки — живы! Если, конечно, ничего с ними не сделалось от совершенно иных причин. Зато пьеса — ни с места.)

Итак, согласившись на усиление женского персонала в пьесе, я опять потревожила тени «Союза Действительных»; вызвала из его недр, так и быть! — дополнительные женские образы. На «сцену» одна за другой вырулили тогда: и Анна Карловна (врач-психиатр), и Двоюродная Сестра Милосердия (уже не только в упоминании, а живьём), и заветная моя романическая находка — Женщина-Вышибало (которой людей вышибать некуда!). Это такая толстая дама в красном коротком платье, с метлою и в шляпе со страусовыми перьями. На руке у неё красуются часики — не часики, а своего рода башенные куранты на ремешке! Чуть только не сам Большой Бен с устрашающим по таинственности и силе башенным полуночным боем, при каждом ударе которого дама высоко подпрыгивала. И не только она! — весь Трактир.

(Тогда, к концу 1960-х годов, — когда с так называемой «вечной» женственностью ещё не до конца расквитались, — моя второстепенная персонажиха Дама-Вышибало должна была — по моим предположениям, — показаться зрителю в диковинку…)

Словом, дописки «Трактира», вроде бы столь кому-то необходимые, увлекли меня самоё. В пьесе наряду с новыми лицами возникали новые диалоги, сцены, стихи… Скит у меня, к примеру, говорил:

Возьмём генетику; без дружеской руки —

Всё Мироздание наклонится к закату:

Людскими генами займутся дураки

И станут их распределять… по блату!

Зная слово «генетика», я тогда и не слыхивала таких слов, как «клонирование». Не было ли в слове «наклонится» некоторого предчувствия будущности генетики и предхарактеристики слова «клонирование»? «Клонировать» — «клонить»? Правда, и сюда примешивались варианты: «Всё Мироздание она пригнёт к закату»…

Другими словами — пьеса моя уже выкипала из своих прежних размеров: вырастал — с неизбежностью! — замысел продолжения под названием «Сон с продолжением» (или «Алонсо Бессмертный»). Сохранились и заготовки. Как вдруг мою разбежавшуюся руку остановило нечто. Я поняла вдруг, что вечный голод театров по «материалу», вечный крик режиссёров: «Где пьеса? Даёшь новую пьесу!» — ко мне не относится. Тому ли интересоваться моими «продолжениями», кому и начала-то не нужны?! Я в этом успела уже убедиться. О моём-то, правда, материале и кричали тогда: «Это новый театр!» Но кричали шёпотом и на кухне. Или опасались чего?

И вот я восстановила «Трактир „Четвереньки“» в его прежних правах и обязанностях, то есть — в этом первоначальном виде.

Одна за другой, понурясь, вернулись в родную стихию «Союза Действительных» и Анна Карловна, и Двоюродная Сестра Милосердия, и Женщина-Вышибало. Никаких суфражистских собраний! — Веста снова осталась одна. Впрочем… одна ли? Самое интересное как раз в том, что женские роли, невидимые дотоле, уже и с самого начала — находились в пьесе. Да: в этом вот — первом её, изначальнейшем варианте! А разглядеть их, очевидно, мог лишь тот, кто хотя единожды подошёл бы к «Трактиру „Четвереньки“» с честными (для разнообразия!) намерениями.

Веста — одна? Не совсем так. А кто же, если не женщина, будет играть, например, Юнгу?

Вот вам и Вторая, не такая уж малая, роль!

А когда Скит (хлопнув, наверно, в ладоши) зовёт: «Фея Берилюна, Фея Мелузина!» — неужели на зов должны прикосолапить… двое дюжих бородачей? Будь режиссёром — я, конечно, так бы и сделала эту сцену! (Впрочем, феи у меня как персонажи не обозначены и простому глазу не видны.) Но тот, кому так сильно не хватало женских ролей, что и сказать невозможно, волен был вывести и обеих фей (оба раза) в виде двух таинственных женщин! Разве не так? Вдобавок — уже чисто режиссёрски развить их роли и участить выходы…

И, наконец — Голос! Голос, говорящий стихи «Всё неясное днём разъяснилось» и стихи «Одни ли книги их усыпляли» — ведь же у режиссёра (не у меня) это бы мог быть не обязательно Голос, а целый человек! Женщина! Ведущая! Перед началами действий она могла бы стоять у складки занавеса или вышагивать по авансцене, читая эти (и не только эти) стихи…

Конечно, всё это не такие большие женские роли, как Первая и Вторая, но ведь больших ролей и нигде не бывает в избытке. Что? Взять да нагнать их в пьесу откуда-нибудь просто так? Без определённой надобности?

«Женщина на корабле завсегда к погибели», — оглашает старинную примету один из моих героев. Так сколько же, — если послушать моих благодетелей из шестидесятых годов, моих меценатов, довольно многочисленных и без зазрения совести заставлявших меня работать впустую, — сколько же следовало мне сочинить кораблей и сколько соответствующих «погибелей», чтобы хватило их на все женские роли, требуемые кому-то там по ранжиру? «Десяток женщин на десяти кораблях — к десяти погибелям?» — так, что ли, должен был высказаться мой суеверный пират? Одно же судно десять раз потонуть не может. (Тем более что в предлагаемой пьесе и одного-то утлого судёнышка не будет: все — на ремонте в доках стоят!)

Как видим (относительно прочих женских присутствий), подчёркнутое одиночество Весты на сцене было вызвано некоторой необходимостью.

Декабрь 1997

Загрузка...