К началу июня мысль «УЕХАТЬ!» полностью овладела мной. Поддержал отец. Мама плакала. Куда ехать? Я выбрал совет отца— в Алма-Ату. Туда эвакуировалась со своим мужем-художником и двумя детьми сестра мачехи. Знакомство не близкое, но… все-таки встретит знакомый человек.
Заявление, справка с работы, из жилконторы… и вот у меня на руках эвакоудостоверение, полученное в эвакопункте на углу улиц Мира и Кронверкской.
Мама набила мне два чемодана разными вещами. Положила свои выходные крепдешиновые платья, шерстяные кофты, подарки тете Нюре и пр. Отец написал записку.
20 июня. Финляндский вокзал. Вдоль перрона сиротливо выстроились разномастные дачные вагончики. Меня провожает мама. Я отдаю ей полученную на два дня норму хлеба (700 г), она отказывается, у нее трясутся руки, губы. Я залезаю в вагон… гудок… мама и перрон медленно ползут назад. Маленькая худенькая, повязанная разными платками мама плачет и машет мне.
Поезд медленно, с остановками, плетется к Ладоге. У Борисовой Гривы мы— теперь эвакуированные— выходим в лес (женщины в одну сторону, мужчины — в другую). Утром на берегу Ладоги нас быстро сортируют, отбирают чемоданы, грузят на огромные железные баржи… И вот уже холодный ладожский ветер гонит навстречу мелкие барашки волн. Кто-то вздыхает, пугливо смотрит за борт, полушепотом идут рассказы о немецких обстрелах, потопленных баржах, бомбежках. А мне холодно. В модном с большими плечами пальто и вигоневом свитере, я жмусь к железной обшивке баржи, прячась от ветра и подставляя лицо солнцу. Качает, немножко мутит, рядом кого-то рвет…
Часам к четырем баржа утыкается в «Большую землю».
Здесь другая жизнь! Штабеля ящиков с продуктами, горы мешков с мукой… Я пытаюсь украдкой, послюнив палец, исподтишка ткнуть его в мучную пыль, которой покрыты доски… Кругом другие — необычные люди. Они ходят, а не ползают, говорят, а не лепечут, у них есть тело, которое держится прямо и уверенно.
На полянке за колючей проволокой мы находим свои чемоданы и тащим их в теплушки. Вот мой вагон. Он пойдет до Свердловска. Я занимаю место на верхней полке и иду с котелком за едой — суп, каша, хлеб. Есть надо мало, иначе будет понос. Это знают все, но разве удержишься! Дороги ленинградских эвакопоездов на тысячи километров заляпаны поносными лепешками. Не будет исключением и наш состав.
Мое эвакоудостоверение действует на месяц. За это время я доеду до Алма-Аты, выучив все несложные, но обязательные правила железнодорожного поведения, созданные войной: санпропускники, пункты кормления, кипятильники, базарчики.
Теперь их тук-тук, тук-тук надолго войдут в мою жизнь. В этих звуках сольется грусть расставаний и радость встреч, счастье и печаль, а больше всего надежд на новое — волнующее и неизвестное, но всегда желанное.
Сначала было плохо и даже очень. Сегодня бы я сказал: какой-то кошмар. До мелочей запомнилась третья ночь. Остановка в Шарье. Все ушли в санпропускник, ибо без справки о «прожаривании» не дадут еды. У меня понос. Я один и ослаб так, что не могу слезть с полки. От меня воняет. Прошлой ночью соседи, сбившись в дальнем углу нар, о чем-то переговаривались, глядя в мою сторону. Таких, как я, много. Желудки их отказываются работать и никакими средствами не возвращаются к жизни. Это знают соседи. Они не хотят, чтобы я умирал у них на глазах. За мной сейчас придут страшные черные санитары с носилками, те, которые вчера уносили из вагона старика, умершего подо мной на нижней полке. Я уже не чувствую ни голода, ни холода, лишь где-то глубоко лампадным язычком в моем теле чуть шевелится совсем молодая жизнь. Ее затравили, загнали в угол. Она одна… Мама, где ты? Слезы до боли сжимают горло. И я плачу навзрыд. Мамы нет. Холодный дождь стучит по ржавой железной крыше, капает на пальто, на лицо… Слышны шаги. Люди возвращаются, тихо переговариваясь между собой.
Я судорожно вцепляюсь в деревянную обшивку вагона. Никакие санитары не оторвут меня от нее! Поддерживая друг друга, соседи поднимаются в вагон. Я стыдливо с головой закрываюсь пальто, пытаюсь заглушить всхлипывания. Соседка — сердобольная старушка, а может быть просто мать солдата, тихо дотрагивается до меня. Я вздрагиваю… Она хочет мне помочь. И вот, я утыкаюсь в ее грудь и реву. Этими, последними в жизни слезами, я прощался с детством, и мне сразу надо было становиться взрослым.
Там, куда мы идем
Нет ни родственников, ни близких,
По особому там
Даже листья деревьев дрожат
Там
Под самым большим,
Самым чтимым в Шарье обелиском
Ленинградцы,
Блокадники,
Сверстники наши лежат.
«Мы пред ними в долгу» —
Наставляю я младшего сына,
Их шарьинцы спасали,
И все-таки многие здесь…
Ленинград…
Ленинград,
Ты один у великой России,
По твоих Пискаревок
В России
Не счесть.
Изможденные женщины вагона меня мыли, кормили, стирали белье. Жизнь возвращалась медленно. Но еще медленнее тянулся поезд, оставляя за собой могильные холмики блокадников, не сумевших вернуться назад — в жизнь.
Киров — Молотов — Свердловск. Нас сортируют по другим поездам, вагонам. Соседняя семья сплошь из женщин и детей зовет ехать на Южный Урал, но я упорно цепляюсь за Алма-Ату.
В новом вагоне, идущем в Сибирь, несколько семей с детьми. Резко выделяется семья на моей полке. Эти из-под Тулы. Глава — здоровый большой мужик — «куркуль». Под стать ему жена — толстая неповоротливая «кабаниха». С ними дети — взрослые, полувзрослые. Придя в вагон последним, куркуль сразу попытался «навести порядок» и устроиться отдельно на уже занятой нижней полке. Это ему не удалось, и он с остервенением стал забрасывать ко мне на верх сидора и окованные железом чемоданы. Увидел меня. Это вызвало у него раздражение:
— А ну, пшел отсюда!
А мне идти некуда. Я забился в угол и жду.
— Вишь, городской нашелся. Городские — они все воры. Тронется поезд — выброшу тебя вместе с чемоданами!
Все пути эвакопоездов— это сплошные базары, базарчики и барахолки, где все обменивается и все продается. К железным дорогам стекаются с окружающих деревень, приезжают издалека все, кому чего-нибудь не хватает. Война по-своему распределила людей по социальной лестнице. Общественное богатство перераспределялось, создавая новые, дотоле неизвестные классы имущих и обездоленных.
Остановка состава «на кормление» где-то за Тюменью. Обычно на кормлении поезд стоит часа 3–4, а то и больше. В это же время проводится и медосмотр. Кого-то «снимают с поезда» под плачь и причитания родственников, либо весь состав отправляют «на прожаривание».
Впереди еда. Я мечтаю: хорошо бы был пшенный суп. Он густой. Иногда дают суп на мясном бульоне, вдруг мне попадется кусочек мяса! Тело уже постепенно оттаивает, наливается соками. Жизнь кажется беззаботной и прекрасной. И как всегда… вдруг! Около пищеблока, обычно тихого и сосредоточенного, бушует толпа. Крики, ругань, мат, люди куда-то лезут. Тревога залезает и в меня, мобилизует силы. Еще не понимая всего, я втискиваюсь в толпу. Оказывается, еды мало, кормить будут только ленинградцев и детей, остальных на следующей станции. Я высоко, как знамя, подымаю свое эвакоудостоверение и пытаюсь пробиться через толпу. Меня не пускают, потом кто-то сильно бьет в бок. Упасть некуда.
— А ты, заморыш, куда лезешь?! — со злобой кричит мой сосед-куркуль. Вслед ему визгливо вторит жена:
— У него целые чемоданы жратвы и шмутья, а тут дети малые с голодухи пухнут!
Вокруг чужие мне деревенские люди, озлобленные, уставшие от бесконечных тревог, сорванные с насиженных мест и от этого потерявшие мирный облик.
— Тоже, ленинградец нашелся! Да настоящие ленинградцы на кладбищах лежат, а не в тылу побираются! Чего смотришь? Гони его в шею!
Потом на боевом счету этого «заморыша» будут по крайней мере десятки убитых и покалеченных фашистов, слово «власовец» сольется с «куркулем», а пока я гадким утенком с отчаянной решимостью прорываю заслон завистливой толпы. И вот уже вокруг меня понурая флегматичная толпа ленинградцев тихо, но уже упорно окружившая заветную «амбразуру». Впереди меня старик в очках слезливо просит добавки.
— Проваливай, много вас таких шатается! — повариха бескомпромиссна. Толпа сзади ропщет:
— Уходи, не мешай раздаче!
Появление на станции состава «вакуированных» всегда вызывает оживление. Кое-кто из местных жителей, наслушавшись «страшных» рассказов, выходит к нашим поездам просто так — поглазеть на скелеты «вакуированных ленинградцев». Такие смотрят на нас, как на диковинок из зоопарка, беззастенчиво показывая своим детям пальцами на наиболее колоритных дистрофиков. Это уже неприятно: к нам постепенно приходит забытое в блокаду человеческое чувство собственного достоинства.
Убогая Сибирь тянется бесконечно.
Незаметно перелески сменяются березовыми колками, вот уже среди них появились поля, избы стали хатами, а те — мазанками, когда-то белеными, но облупленными войной. Позади Омск, Татарка, безводные Барабинские степи с белыми блюдцами сухих озер… и, наконец, долгожданный Новосибирск. Он вырос как-то вдруг железнодорожным мостом через Обь и огромным, только перед войной построенным вокзалом. Слева по террасам Оби — «Шанхай» — море черных покосившихся халуп без единого зеленого мазка. За вокзалом видны подымающиеся в город недавно построенные каменные дома.
В Новосибирске наш состав сразу загоняют в южное депо. Там формируется состав на Алма-Ату и Ташкент.
И вот мое новое жилье: наспех приспособленный под людей двухосный «телячий» вагон. Внутри терпкий запах навоза. Щели заткнуты зимней соломой.
Телячий вагон — это коммунальная квартира, и даже больше: все на виду друг у друга. Новые люди: две еврейские семьи с крикливыми младенцами, болезненным папой и растрепанными женщинами, одна украинская семья, какой-то старик и я. Еврейские семьи из Ленинграда. Украинская — семья политработника из-под Харькова. Эта семья — моя первая встреча с очевидцами «живой» войны, с ее огромным горем, навалившимся на страну. Я слушаю подноготную войны, страшную изнанку жизни в оккупации, рассказы о зверствах немцев, о предательствах, о трагедии беженцев с каким-то удивительным безразличием: это совсем другая жизнь, не касающаяся меня.
От Новосибирска до Алма-Аты ехали долго, сутками простаивая на полустанках, пропуская эшелоны солдат, техники. Все, что можно мобилизовать, торопилось на запад, туда, где немцы, прорвав южные фронты, неумолимым «девятым валом» захлестывали Украину, Дон, Кубань, сея панику, смерть и опустошение.
У нас же ярко светило казахстанское солнце. В степи паслись коровы с горьким полынным молоком, иногда вдоль насыпи важно и неторопливо брели верблюды. Вся война, казалось, не заходила дальше тонюсенькой однопутной дороги. В те времена большинство степных казахов не говорило по русски, но купля-продажа все равно шла бойко. В теплушке в обмен на иголки, нитки, мыло и прочие «городские» товары появлялись курт, кумыс, айран, а ближе к Балхашу — рыба. Проехали Барнаул, шахтерскую Рубцовку с ее серыми закопчеными домиками, Семипалатинск… Еды хватало. Жизнь только по инерции текла «от кормления до кормления».
Июль. Казахские степи давно пожелтели. Ковыль седыми волнами переливается по мягким склонам оврагов. Вместе с ним кругом льется и колыхается жара. Дневной зной лезет в щели, в распахнутые настежь двери теплушек, раздевает людей. Их тщедушные синевато-белые тела млеют и безвольно трясутся на полках, ожидая вечернюю прохладу…
Однажды под утро я проснулся от шума в вагоне. Было еще темно, но все в торопливом беспокойстве возились на полках, собирая и увязывая тряпки, узелки, горшочки, разбросанные по углам. Хныкали полусонные ребятишки…
Мы приехали!
А выходить не хочется. Из ставшей уже родной теплушки видны бесконечные товарные составы. Привычно пахнет станцией: смесь тавота, разложившейся мочи и паровозной гари. Огни перрона светятся где-то вдали. У меня адрес: совхоз «Горный Гигант». Нас привезли на станцию Алма-Ата 1-товарная. Станция стоит на Турксибе. До города еще шесть километров. Наспех попрощавшись, мы расходимся. Я сдаю чемоданы в камеру хранения и выхожу в пристанционный поселок. Вокруг пыльной привокзальной площади в порядке и без стоят казенные дома и беленые частные домики. За ними в темной зелени садов видны мазанки с соломенными крышами. Трамваи уже ходят, и я еду в город. Он совсем не похож на Ленинград. Стройные ряды огромных пирамидальных тополей тянутся вдоль ручейков, текущих в канавах между панелью и мостовой. Канавы с ручейками — арыки, панель — тротуар, мостовая — проезжая часть улицы и пр. Да и, вообще, тот русский язык, который я получил с молоком матери, кончился вскоре после Урала. А как только мы заехали в хлеборобные земли Южной Сибири, то везде полновластным хозяином стал сибирский жаргон украинского.
«Горный Гигант»— большой, главным образом, фруктовый совхоз — начинается сразу на восточной окраине города. На продолжении улицы Калинина километрах в двух, чуть в глубине слева от дороги стоят несколько одноэтажных домиков. В одном из них в комнате с верандой ютится вся семья дяди Миши.
В первый же день зашел разговор, что мне делать дальше. С работой в Алма-Ате оказалось трудно. Мне нужна была не просто работа, но и жилье. Алма-Ата к лету 42-го года страшно распухла. До войны это был небольшой городок, сохранивший строгую казарменную планировку царского казачьего поста — Верного. По прямым улицам, обсаженным пирамидальными тополями, текли арыки, за заборами в садах прятались мазанки. Дома, в моем городском представлении, стояли только в центре и почти все были построены в конце 30-х годов, когда Верный переименовали в Алма-Ату и сделали столицей Казахской ССР.
Уже на третий день я пошел устраиваться на работу. Но в первом же отделе кадров мне дали понять, что кроме отсутствия жилья, у меня есть еще один «крупный» недостаток, который закрывает мне двери всех учебных заведений и перспективных работ— это 1925 год рождения. Двадцать пятый вот-вот должны были «брать» (призывать в армию). Начинать нас учить, и тем более давать жилье не было никакого резона.
С четвертого дня я стал рано уходить из дома и слонялся по городу, старательно вычитывая объявления о найме на работу. Через неделю тетя Нюра встретила меня около дома: «Забирай свои вещи и больше не приходи!» Был вечер, и я ушел с изрядно облегченными чемоданами. На трамвайной остановке я стоял один в темноте среди совсем чужих мне людей в незнакомом городе, ставшем мне военной мачехой. Хотелось бежать. Все равно куда. Лишь бы не видеть больше этих безразличных лиц, слоняющихся в поисках еды бездомных собак, кошек, трамваев, дребезжащих через весь город от Талгара до Тастака, бежать от коммерческих столовых, где надо пресмыкаться, чтобы получить похлебку… «Милый дедушка, Константин Макарыч, нету больше никакой моей возможности…».
В те дни страна жила Сталинградом. Наши армии, истекая кровью, насмерть стояли на «том», правом, берегу Волги. Надо было выстоять еще совсем немного. Оборонная промышленность, перебазированная на восток, как птица Феникс, восставала из огня и пепла военных пожарищ, набирала силы, и вот-вот наши танки, самолеты, орудия должны были мощной лавиной устремиться на запад. А пока немецкую сталь и огонь сдерживали живые человеческие тела. Потери были огромны. Ежедневно многие десятки, а иногда и сотни тысяч матерей, отцов, жен, сестер, братьев и детей справляли поминки. Стране было не до меня.
Несмотря на вечерние часы, трамвай был полон. Я еле втиснул туда чемоданы, а сам повис на поручнях. Пока ехали на первую Алма-Ату, у меня из кармана вытащили паспорт, эвакоудостоверение и остатки денег. Из человека, хоть как-то охраняемого законом, я превратился в «беспаспортного бродягу». В войну и тем более в мое предпризывное время, вдали от родных мест это было опасно. Веревочкой, соединявшей еще меня с тем, моим миром оставались комсомольский билет и два чемодана. Таким я появился в станционной милиции. Дежурный милиционер оставил меня ночевать в КПЗ, а утром дал справку о утере паспорта и направление на работу в подсобное хозяйство НКВД на станцию Или. А чтобы я не «пропал» по дороге — посадил в полуторку, идущую туда за продуктами.
Передо мной среди полынной степи разбросано несколько саманных халуп. Бьет в нос запах коровьего кизяка, вокруг куски ржавого железа, обрывки гнилых тряпок, проволоки, битого кирпича… Я захожу внутрь. Там на ворохе мятой соломы валяются, спят, или давят вшей разномастные понурые люди в подштанниках. Приведший меня бригадир показал место посередине, выдал пайку хлеба и приказал завтра с утра быть у конторы. Никто даже не повернулся в мою сторону.
Халупы — сараи были проходным двором, куда милиция посылала всех подозрительных, задержанных на улице — по сегодняшним меркам — бомжей. Это было людское дно. У милиции не хватало оснований посадить его обитателей в тюрьму, либо отправить в трудколонию. Я среди них. На нас держится подсобное хозяйство, дающее какой-то приварок к несытной жизни городской милиции.
Я сел. Слева от меня занимал место старик с сыном, справа — двое разбитных грязных-прегрязных полудеревенских парней. Этот симбиоз стал нашей бригадой.
Вечерело. Света не было. Надоедливо кусались мелкие среднеазиатские комары, шуршали в соломе мыши, надсадно кашлял и кряхтел старик. Это от него я потом услышу незатейливые русские присказки:
— Что мягче всего? Нет, не подушка, а рука. Лег на пуховую подушку, подложи под щеку ладонь, как будет хорошо!
Я кладу руку на фибровый чемодан, прикрытый соломой и тряпкой — действительно, с рукой лучше.
— Что слаще всего? Нет, не сахар, а сон. Ведь когда хочется спать, разве думаешь о еде?
Тут я немножко колеблюсь, что-то думаю… и вот уже, положив под щеку ладонь, сладко сплю. Мне снится мама. Она такая маленькая. Я ее давно перерос. Еще в финскую войну она брала меня под руку и смотрела такими добрыми и мягкими серыми глазами. Вот она сует мне что-то в руку, в рот. А я ем… ем… ем…
Старик толкает меня в бок: вставай, сынок! В сарае еще темно, но в пустом без рамы окошке уже чуть розовеет восток. Свежо. Вылезать из-под пальто не хочется, но уже все встали. Я выхожу наружу в степь. Она огромная и бесконечно пахнет чем-то чужим. Из соседнего сарая тоже вылезают нечесанные с соломой в волосах «сельскохозяйственные рабочие». Со сна никто не моется. Как встал, так и пошел — все на тебе, все с собой. Мы все тут временные, у каждого свои потаенные мысли, каждый живет «про себя». Большинство пацанов — военные беспризорники, еще не достигшие призывного возраста (по крайней мере, по внешнему виду, ибо ни документов, ни родителей у них нет). Совсем мало стариков. Женщин нет.
Каждый по отдельности, или небольшими группками, отвернувшись от других, разводит свой костерок, подкладывая солому, траву, либо щепочки, кипятит в консервной банке или жестяной кружке воду, готовит завтрак. Я стою один со своим кладом — немецким котелком, куда можно наливать суп, а в крышку класть кашу и даже с маслом. Мне идти некуда. Свою пайку хлеба я уже давно съел, а следующую дадут только в обед. Никто меня не замечает. Наконец, старик, недовольно глянув исподлобья, предлагает сесть. В моем котелке заваривается ячменная каша. Мы молча едим. Старик объясняет, что сегодня мы будем возить ячмень. Надо наворовать колосьев, потом их обшелушить и варить. Старик больной, он останется в сарае и будет присматривать за моими чемоданами.
Собираемся у конторы. Приводят быков. Я помогаю подымать тяжелое ярмо, запихивать в него меланхоличную огромную голову быка. Потом мы вчетвером залезаем в телегу с большими наклонными бортами из палок и едем в поле километров за восемь. Холодно. Быки идут медленно. Еще медленнее поднимается солнце, разливая вокруг благодатное тепло. Быстро и незаметно это тепло густеет, ноги наливаются усталостью, тело — истомой. Жарко, тянет в сон, но жерди тряской телеги не дают спать. Наконец, мы на скошенном ячменном поле. Навалив воз соломы, залезаем наверх и — «цоб-цобе» — поворачиваем быков к дому. Там уже дымят кухни. Нам дают по большой миске «затирухи» и по куску пшеничного хлеба. Я это все моментально съедаю и как голодный пес оглядываюсь вокруг.
— Кому еще?! Ешьте «от пуза»! — кричит кашевар, и я опрометью бегу к заветному котлу. Потом мы, разморенные и сытые, валяемся в тени под саманной стенкой, ни о чем не думая, ничего не желая. Вероятно, в таком состоянии находится удав, проглотивший жирного кролика. Но… у удава нет начальства… и мы снова трясемся в телеге: за день надо сделать две ездки. Уже в темноте тайком мы разводим за сараем костерок и варим сухой ворованный ячмень. Он не разваривается, мы глотаем какой есть и, не раздеваясь, лезем в солому спать.
Для такой жизни меня хватило лишь на несколько дней. Надо было бежать. Я поделился своей идеей с напарниками. Ночью они опередили меня и смылись, захватив с собой стоявший в ногах мой большой фибровый чемодан. Проснувшись, я безнадежно побегал вокруг сараев, и с оставшимся чемоданом ушел на станцию. Там стоял рейсовый автобус, шедший почему-то в Каске- лен. Поскольку единственным, оставшимся у меня документом, был комсомольский билет, то к вечеру я оказался в Каскеленском райкоме комсомола, а на следующее утро «по путевке комсомола» появился на Каскеленской ГЭС и был зачислен учеником электрика. Завхоз выдал мне пайку хлеба и определил место жительства на чердаке дома, где хранилось чье-то сено. Прощаясь, завхоз спросил:
— А где ты будешь жить и как питаться, ведь у нас нет столовой?
— Не знаю.
К ночи задул уже холодный сентябрьский ветер, через дырявую крышу закапал дождь, из города поступил первый вызов — обрыв провода. В кромешной тьме мы с дежурным электриком, забрав инструмент и «кошки», спускались с горы. Дождь пошел сильнее.
Идти надо было медленно, все время глядя вверх. Там, на фоне противного дождливого неба, еле-еле видны провода. Их четыре: три фазы и ноль. От того, что голова все время задрана кверху, капли дождя скатываются не только за шиворот, но и попадают на грудь, в разворот моего модного коричневого пальто, которое становится все тяжелее… Домой мы возвращаемся уже под утро. Около чердака электрик смотрит на меня:
— Да ты ведь совсем мокрый, где ты будешь сушиться?
Я с надеждой смотрю на электрика. Неужели он бросит меня и уйдет в теплый дом, оденет все сухое, жена накормит его… Еще минуту в нем борются какие-то совестливые чувства — ведь работали-то мы вместе. Потом он, отвернув глаза, машет рукой и уходит. Я лезу по мокрым ступенькам на свой холодный чердак, стуча зубами, снимаю пальто, пытаюсь его выжать скрюченными холодными пальцами, потом поочередно выжимаю брюки, рубашку, снова одеваю их (запасная пара осталась в украденном чемодане) и глубоко-глубоко зарываюсь в сухое пахучее сено. Его труха щекочет, облепляет меня, наконец, я оказываюсь в нем, как в согревающем компрессе и с последней мыслью: только бы прошел вдруг заболевший зуб, проваливаюсь в сон (он слаще всего).
Наутро меня никто не будил. Яркое, но, увы, сентябрьское солнце пробилось через щели крыши и сказало:
— Давай, вставай, сейчас будет тепло. Я согрею тебя, высушу. Жизнь в семнадцать лет прекрасна!
И я встал. Но проклятый зуб раздул мне левую щеку и скосил физиономию. Я спустился вниз, вывесил на солнце пальто, ботинки (брюки и рубашка высохли на мне за ночь). Из труб соседних домов тянулись дымки. Пахло пареной тыквой с кукурузой и пшеном, а из дома напротив вообще несло жареным мясом. Оттуда вышел мой электрик и безразлично шмыгнул в сторону. На ГЭС у машин я встретил завхоза, старшего электрика и рабочих:
— Как же так? Да почему ты сразу не пришел сушиться? Давай, иди сюда! Неси вещи! Хочешь есть? Садись!
Сразу стало тепло. Вокруг нашлось так много хороших добрых людей, и только один зуб омрачал мое существование. Я поел, напился горячего чая с разными вареньями и плюшками, засунул в карман пару яблок, но зуб ныл. Постепенно один за другим все разошлись по рабочим местам. Я ушел к себе на чердак. Потом взял чемодан и тем же путем, что появился, исчез. Днем я уже был в Алма-Ате, а чемодан — в камере хранения.
От зубной поликлиники у меня остались яркие картинки большого деревянного молотка и стамески, которыми деловая врачиха в два приема с часовым перерывом долбила мне коренной зуб. Когда я вышел на улицу, солнце уже пряталось за высокие алмаатинские тополя. Надо было что-то придумывать, очень хотелось есть. На Зеленом базаре я еще успел продать припрятанные яблоки и с деньгами солидно дефилировал по рядам, голодными глазами заглядываясь на лепешки, жареные пирожки, прицениваясь и пробуя семечки и орехи.
Вечерело. Базар быстро пустел. В отбросах уже рылись базарные доходяги, выбирая оттуда не совсем сгнившие яблоки, груши, прочую зелень. Мне идти некуда. Сентябрь в Алма-Ате уже не лето. Хотя днем иногда и припекает, но рано темнеет, а с уходом солнца с гор тянет холодной сыростью.
И тут появился Васька. Полгода потом мы были вместе, никогда не сближаясь до дружбы, но не теряя друг друга из виду. Наверное, он был прирожденный вожак и щедро дарил, что мог, своему окружению. Я не знаю ни его настоящей фамилии, ни года рождения. Чуть позже он расскажет, что бежал от немцев из Днепропетровска. В нем удивительно сочеталась глубокая ненависть к куркулям-украинцам и, в то же время, нежная любовь к Украине, о которой он рассказывал с большой теплотой.
— Ты чего здесь? На! — И Васька протянул мне кусок сыра. Рядом стоял маленький костлявый пацаненок Сучок. Я взял сыр и настороженно пошел за ними, как голодная собака, поманенная куском хлеба.
Стемнело. Задами, через огороды мы пробрались в небольшой дворик обшарпанной мазанки. Там жил Толик с маленькой Зинкой. Папка их был убит на фронте, а мамка… мамки почему-то не было. Толик «вел хозяйство» и кормил Зинку. По моим понятием ей было лет пять (она уже бойко болтала). Мы спали в сарае. Мы — это человек пять-семь пацанов без дома, родителей и всяких мыслей о завтрашнем дне. Утром мы исчезали. К вечеру изрядно уставшие собирались в сарае, делились мелкой добычей, хрустели яблоками и арбузами. Иногда кто-нибудь исчезал на время или насовсем. Назвать эту мазанку воровским притоном было бы неверно. Просто мы жили, как могли, в этом растревоженном войной людском муравейнике. Я легко и свободно вошел в роль тощего эвакуированного «херувимчика», правда, уже изрядно потрепанного, грязного и заросшего. Моей задачей было разжалобить и отвлечь торговок. Это было нетрудно, так как всех их где-то коснулась война, были свои дети, либо похоронки на них.
Но всему приходит конец. Как-то ночью я, набросив пальто, вышел из сарая. Меня слабило, и я ушел за ограду подальше.
Только присел, как около мазанки замелькали фонарики, крики, визг, заголосила Зинка. Я упал между грядок. Мимо проскочил Васька, еще кто-то прыснул за ним, сбоку пробежал милиционер. Я лежал ни жив, ни мертв. Когда все стихло, я, крадучись, задами пробрался на улицу Калинина. Было холодно. На душе скребли кошки. Впереди — беспросветно. Мама была далеко — в Кирове. Она вскоре после моего отъезда вместе с Сашей и 24-й литографией эвакуировалась туда. Я медленно побрел в сторону почты в самый конец улицы Калинина. Город еще спал. Шататься по безлюдным улицам было опасно: милицейские наряды ловили бродяг-дезертиров. Но, слава Богу, в те годы алмаатинские полисадники густо заросли кустами, а за дырявыми заборами не везде водились собаки. Где-то за забором, дрожа от холода, я провел остаток той последней ночи в Алма-Ате. Вокруг сентябрило и солнце совсем не торопилось показываться из-за гор. Я еле дождался открытия почты. Мне были перевод на 100 рублей и посылка — это мама! В письме она звала приезжать в Киров. Это была соломинка в океане чужих жизней, чужого горя.
На запасных путях станции Алма-Ата-товарная я снова встретил Ваську. Он воровато сидел на шпалах и грыз воблу. Я обрадовался. Была неподдельная радость обоюдного спасения. Мы избежали колонии, откуда Васька недавно сбежал. Его искали и он скрывался «по-настоящему».
Из Алма-Аты надо было смываться. Усталость и злой надлом Васьки коснулись и меня. К вечеру в заброшенном товарном вагоне нас было уже четверо: мы с Васькой, знакомый мне Сучок и Ахмед— большой неповоротливый татарин непонятного возраста (рубеж в восемнадцать лет определял: дезертир — не дезертир, иначе — расстрел или колония). Мы решили ехать на следующий день.
Перемена места, путь в неизвестное всегда вселяют надежду на что-то лучшее, бодрят, поднимают дух, особенно, когда тебе семнадцать лет. Васька преобразился. Он ласково рассказывал о «Днепропетровське», о райской Украине… Через полтора года я увижу этот «рай», — поруганный немцами, растерзанный и истоптанный солдатскими сапогами, а сейчас его рассказ нам кажется сказкой, красивой и чистой. Мы сидим на соломе, тесно сжавшись в комок. В мыслях каждый по-своему воюет с немцами, стреляет из пулеметов, пушек, убивает ненавистных фрицев-фашистов, немцы, как тараканы прыскают от нас во все стороны… мы герои…
Рано утром я беру из камеры хранения чемодан, отмычкой мы открываем пассажирский вагон, залезаем на багажные полки и ждем. Нас нет. Вскоре вагоны подают на 2-ю Алма-Ату под посадку, и они доверху набиваются разномастной толпой. К нам на верх запихивают сидора, вкусно пахнущие салом, сухарями и яблоками. Никто не мешает нам, никому не мешаем мы… Но зоркие очи и тонкий слух проклятых куркулей не дремлют. Поймали нас в Талды-Кургане. Ахмет ночью спускался «на двор» и зацепил какую-то бабусю. Увидев Ахмета, уже перезнакомившиеся пассажиры оторопели и бросились проверять сидора. Нас выволокли на свет Божий и спустили вниз по ступенькам вагона. Мне не хотели отдавать чемодан, ибо были уверены, что он краденый.
У нас появилась твердая цель — «Щира Украiна». Про маму и Киров я забыл. Дни полетели быстро. В Семипалатинске мы подрядились грузить арбузы, за что в арбузных вагонах, как короли, въехали в Новосибирск.
Сюда уже пришла настоящая осень. От Барнаула до Новосибирска яркими кострами среди желто-серой степи горели березовые колки. Земля пустела. Огромный Новосибирский вокзал встретил нас спертой духотой забитых народом залов. Раз попав туда, обратно никому не хотелось выходить. Вокзальная шантрапа спала вповалку и вся хотела есть. Нам надо было искать свою «биологическую нишу». Я с комсомольским билетом, справкой о потере паспорта и биркой из камеры хранения пошел прямо в… милицию. Там показал письмо мамы и попросил помочь уехать в Киров. Может быть мой «ангельский» интеллигентный вид, еще просвечивавший через грязь, а может быть, еще что-то, но мне поверили (а зря!) и предложили поработать несколько дней дворником на вокзале, за что я получу билет.
На утро я, уже не боясь облавы, гордо с метлой в руках вышел на привокзальную площадь. Васька, Сучок и Ахмет были при мне. К сожалению, наше новосибирское существование закончилось уже на следующий день, когда сердобольная старушка-бригадир неожиданно для себя (и для нас!) застала всех четверых, сидящих в сторожке среди дворницкой утвари и уплетающих пропавшую до этого в станционном буфете еду. На ее крики, не дав нам закончить завтрак, уже бежали люди. Сучок с Васькой смылись, я тоже успел шмыгнуть в толпу и уже оттуда услышал, как заголосил Ахмет — его били.
В ту же ночь, благополучно получив в камере хранения чемодан, мы (уже втроем) залезли в пульман с кузбасским углем и покатили дальше на «Щиру Украiну», на войну, где мы будем стрелять из пушек и есть жирных гусей — будем настоящими солдатами.
Сильно дуло и было холодно. Мы выкопали в угле ямку и сбились в ней, дыша смесью мороза и угольной пыли. В Омске наш товарняк загнали в дальнее западное депо. Мы сидели замерзшие и чумазые. Шевелиться не хотелось, но голод гнал из вагона. Пока у состава меняли паровоз, я успел сбегать на станционный базар. Там черными угольными руками я осторожно вынул из за пазухи мамино крепдешиновое платье. Оно было нежное и лилось из рук, как песок. Меня обступили бабы: «Откуда достал? В милицию бы его». Наконец, получив за платье две буханки хлеба, я опрометью бросился к нашему вагону. Там уже сидел Сучок с банкой повидлом. Жизнь пошла бы дальше, но из Омска Васька принес неутешительную весть: до Украины далеко и там еще немцы. Эти слухи вместе с начавшимися морозами сильно покачнули оптимизм. Из Омска мы все равно поехали на запад, ближе к фронту — там сытнее и интереснее — там жизнь!
Но еда кончалась. Вместе с ней кончался сентябрь. Ранним морозным утром, дрожа тощими тельцами, мы подъезжали к Петропавловску. Каждый понимал — это все. Дальше нельзя.
Довольно бурные воспоминания юности никак не дают мне дойти до описания своей войны, куда я попаду только в мае 1944-го года. До этого я завершу свои тыловые похождения, накатаюсь на паровозах, окончу военное училище полного профиля и молоденьким младшим лейтенантом в коверкотовой гимнастерке (подарок Черчилля советским офицерам) появлюсь в окопах на заднестровских плацдармах с тщеславным желанием геройски воевать и вернуться домой в запыленной гимнастерке, на которой обязательно будет орден. Боевые офицеры с орденами и золотыми нашивками (знаки тяжелых ранений) в те годы вызывали благостный трепет в ребячьих душах.
В Петропавловске мне предстоит подняться со «дна», самому начать зарабатывать на хлеб с затирухой, на себе познать тыловую жизнь нашего народа.
Итак, выбравшись из угольного пульмана, мы, крадучись, появились на станции Петропавловск Омской железной дороги. Это было длинное одноэтажное здание, до войны беленое мелом. При станции работали буфет и ресторан. Мы обследовали эти заведения вокруг, сходили на пристанционный базар — ничего не «обломилось». От этого еще сильнее захотелось есть. Холодно. Вдоль пустого перрона гуляет морозный ветерок. Люди попрятались в душном натопленном зале ожидания. Пристанционная площадь пестрит объявлениями о найме на работу, поступлении в училища, ФЗУ. Конечно, наша свобода, воля лучше, но там будут кормить. Мы торопливо совещаемся и, наконец, решаем перезимовать здесь в Петропавловске, чтобы с первыми же лучами весеннего солнца тронуться на запад, на Украину, которую мы великодушно разрешили советским солдатам освободить к нашему приезду. Удивительно, но у нас почему-то была безграничная вера в Победу.
После небольших колебаний мы выбрали расположенное неподалеку ФЗУ № 32 при депо станции Петропавловск. В приемной комиссии нас приняли насторожено, с подозрением вертели наши ненадежные документы и, наконец, предложили заполнить бланки.
Еще не понимая, чем это грозит, мы двинулись в неизвестность. Эта неизвестность оказалась вполне крепким двухэтажным деревянным домом со скрипучими лестницами на второй этаж и вонючими уборными во дворе. Дом стоял на противоположной стороне густой сети рельсов, через которую вел виадук.
Меня с Васькой определили в группу кочегаров, Сучка — в путейскую. В кочегары набирали только мужчин, у путейцев преобладали девчонки. Они пискливо визжали на втором этаже, куда для мальчишек вход был закрыт. Первый этаж был наш. При входе была раздевалка, куда я сдал свой чемодан. Мы вошли в спальную комнату. Там стояли десятка полтора железных коек с соломенными тюфяками и подушками, заправленными бельем. У каждой кровати — тумбочка. Васька занял койку у двери, мне досталась в глубине комнаты. Мы отдалились друг от друга. Затем нам выдали б/у (бывшее в употреблении): белье, рубашку, брюки, ватник, зимнюю шапку, ботинки и направление в санпропускник.
В семнадцать лет человек легко приспосабливается к новым условиям. Наша комната быстро заполнялась новыми фезеушниками. Большинство их составляли дети работников депо. Были еще деревенские парни и двое эвакуированных.
Впереди неумолимо надвигалась зимовка. Вся наша жизнь сосредоточилась вокруг трех домов: ФЗУ, депо и столовая. «Принимать пищу» мы ходили три раза в день. Столовая находилась на противоположной стороне огромной замерзшей уже лужи, которая занимала большую часть привокзальной площади. В столовой длинный стол. На нем тесно поставлены миски с затирухой. Около каждой миски пайка хлеба и ложка. Вдоль стола скамейки. Надо подскочить первым к пайке-горбушке и схватить ее. Потом, не спеша, можно хлебать густую затируху.
Бывало и так:
— Тетя Паша, а у меня нет миски! — кричу я.
— Як нэт?
— А вот так. Пайка есть, а миски не было. Вот это Васькина, вот — Сенькина, а у меня нет!
— Щоб вы уси околэли, горобци несчастны! — тетя Паша выливает длинный поток беззлобных ругательств.
Я покорно сижу, подняв руки. Я знаю, что после ругательств она принесет заветную миску, но скорей бы! У меня уже нет терпения: стянутую со стола миску я зажал между коленями и прикрыл ватником. Она горячая и больно жжет ноги.
Вольное житье продолжалось до начала кочегарских поездок, когда нас отделили от других групп ФЗУ, переселили в вагоны и бросили в самое пекло труда военных паровозников.
Но прежде, чем об этом писать, я должен хоть немного рассказать о нравах, царивших не только в нашем «двухэтажном доме», но в других общежитиях военного времени, ибо те, кто слушал мои рассказы и знаком с современными «общагами», говорят, что разница небольшая.
Рядом со мной стояла койка Сеньки Разуваева. Не скажу, что мы дружили. У меня вообще в ту пору не было друзей. Я обходился письмами и таился в себе от письма до письма. Сенька был выше среднего роста, но узкоплечий и сутулый. Откуда он родом, есть ли у него родители, никто не знал. Сам Сенька нелюдимо молчал, иногда не ночевал в общежитии, после чего старался незаметно придти и залезть под одеяло. От него пахло сивухой.
В общежитии конечно процветало воровство. Казалось, воровали все и всё. Вещи либо хранили на вешалке, либо прятали по потайным местам. Однажды я получил зарплату — 160 рублей. Часть сунул в карман, а заначку — 120 рублей спрятал в тайник: у меня в головах был чуть распорот по шву тюфяк и там лежало все мое добро. Утром, как идти в столовую, я полез проверить деньги — их не было. Подошли ребята.
— Вот только вчера сюда клал.
— Может забыл, может упали? — участливо спросил Сенька и полез под кровать. Появился Васька.
— А ну, встань! — пхнул он ногой Сеньку. Тот, съежившись, вылез из-под кровати и гнусаво заныл:
— Не брал, не брал я.
— Показывай карманы!
Сенька обреченно стал выворачивать карманы. Оттуда вывалилась свернутая в дудочку моя зарплата.
— А ну, бей его, — повернулся ко мне Васька.
Сенька глядел исподлобья трусливо и заискивающе. У меня не было никакого желания его бить.
— Что стоишь? Бей!
Я подошел и неумело ударил в грудь.
— Разве так бьют?! — Васька наотмашь приложил свой кулачище к Сенькиному носу.
Сенька завизжал, зажимая двумя руками хлынувшую из носа кровь. Второй удар пришелся ему в поддыхало. Сенька скрючился, упал и завыл. Это оказалось своеобразным «ату!». Собравшиеся с какой-то патологической злобой стали бить его ногами, подогревая себя отборным матом и стараясь попасть в самые больные места: в пах, в голову… Я не скажу, что мне это было противно, нет, стадное чувство наслаждения кровью врага, торжеством победы, наверное, идет еще со времен зарождения человечества.
Сенька уже не кричал, а только конвульсивно дергался от каждого нового удара, закрывая руками голову. Потом его выволокли и бросили на мороз, совсем не задумываясь, что с ним будет дальше. Я видел в окно, как немного спустя, Сенька зашевелился и хромая ушел в сторону станции. Через несколько дней о нем все забыли.
К середине октября моя жизнь, а вместе с ней и самый опасный для страны Сталинградский фронт, более-менее стабилизировались. В ФЗУ начались регулярные занятия в классах, производственных мастерских шестого железнодорожного училища и непосредственно в депо. Рашпиль, лерка, метчик и прочие слесарные инструменты, наряду с известным с детства молотком, прочно вошли в наш лексикон. Уже в ноябре мы должны были сдавать экзамены на слесаря 3-го разряда. Затируха, пшеничка, галушки, овсянка, ячка вместе с хлебом медленно, но уверенно наполняли меня мясом и здоровьем. Я уже активно участвовал в выпуске стенгазеты, даже написал стихи про рыжик, замысловато срифмовав его с огромноглазой невзрачной на вид фезеушницей Сашкой. В общежитии отъевшиеся фезеушники устраивали бедлам. Беспечная жизнь на всем готовом требовала развлечений. Мы их искали, где могли, не гнушаясь ничем.
За неповиновение обществу (скорее сильному, стоящему во главе группы) следовало наказание, чаще всего это была «подушка» или «темная». При выполнении наказания существовал особый неписанный ритуал.
Уже с вечера в комнате воцарялась тревожная тишина. Никто не смеялся, говорили вполголоса, шептались по углам: «Косого будут бить». Эти зловещие слова (ибо забить могут и до увечья) электрическим зарядом перескакивали от койки к койке, будоража и возбуждая еще чисто детское восприятие жизни. Сам Косой, чувствуя что-то неладное, ходит по комнате, как пригнанная на бойню скотина, боясь выйти в коридор. Никто не посмеет рассказать ему, когда и как приговор будет приведен в исполнение. Все раньше времени стараются забраться в кровати — не терпится. Ведь ты не только увидишь зрелище, но и примешь в нем участие. Обреченный только чувствует, но ничего не знает. У него еще есть НАДЕЖДА. Кто-то гасит свет, и воцаряется томительная тишина. Никто не спит. Проходит полчаса, иногда час. В это время страсти накаляются, воображение подростков наполняется запалом боевых петухов. Медленно подымается вожак и крадучись идет к кровати обреченного. Короткий истошный крик сразу гасится подушкой. Все опрометью бросаются с кроватей и начинается молчаливое избиение корчащегося тела. «Подушка» лучше, чем «темная». При «подушке» не бьют по голове и наказуемый может использовать одну руку, чтобы прикрыть мошонку. Избиение прекращается также внезапно, как началось. Приходит нянечка: темно, тихо, все лежат по своим кроватям. Лишь Косой тихо скулит под одеялом.
Я хоть и не общался с Васькой, но пользовался его покровительством. К тому же лежавшие в чемодане учебники за 9-й класс вселяли в окружающих что-то вроде уважения, которым в те далекие годы пользовались «ученые».
Но всему приходит конец.
На носу ноябрь. В Петропавловске настоящая зима. На осеннюю замороженную распутицу лег тощий снег, кое-как прикрывший жирную черноземную грязь. К задворкам общежития пригнали четыре старых плацкартных вагона, внутри поставили буржуйки. Здесь будем жить мы — кочегары.
В депо кочегаров не хватает. Пытались вместо них посылать женщин — этих неутомимых тружениц войны. Женщина, казалось, все может, на все годится. Она способна сесть за трактор, валить лес, наконец, на ней можно пахать… Но быть паровозным кочегаром (как и солдатом пехоты) — нет. Кроме физической нагрузки, здесь надо переступить моральный рубеж — полностью оголиться перед мужчинами, забыв о своем естестве, пренебречь святая- святых женской плоти. Такое мало кому доступно и всегда вызывает у окружающих если не презрение, то в лучшем случае — отчуждение.
Где-то «наверху» сказали: «Хватит им (т. е. нам — фезеушникам) бить баклуши, пусть поработают.» В конце октября нам выдали новое обмундирование: ватники, ватные брюки, шапки, валенки, рукавицы и стиранное кочегарское белье пятнисто-коричневого цвета. Причину цвета мы вскоре узнаем, а пока оно просто чуть сыровато и пахнет «собачьим мылом».
В вагонах холодно, поэтому сначала мы воюем за места на средних полках около буржуек. Потом начинаем обживаться. Перво-наперво добровольцы раздобыли рогожные мешки и ушли воровать уголь. Вскоре тамбуры жилых вагонов были завалены крупными кусками кузбасского угля, от которого докрасна раскалились буржуйки. Кое-где запахло ворованной печеной картошкой. Жизнь повеселела. Вагоны по старинке освещались вделанными в стекло парафиновыми свечками: одна свечка на два отсека. В полутьме мы обычно сбивались у горящей печки и что-нибудь рассказывали о довоенной жизни. Никто не жаловался на полуголодный военный быт.
В первую же ночь мы познали всю «прелесть» будущей жизни в вагоне. Легли спать, завидуя тем, кому досталась нижняя полка, ибо на средней нечем было дышать. Но печка погасла, с ней ушло тепло. На полу выступил иней. Уже потом, когда начались сибирские морозы за 40°, а добрая половина кочегаров была в поездках, мы поступали так: вечером при раскаленной буржуйке ложишься спать внизу, среди ночи холод загоняет тебя на среднюю полку, а к утру уже одетым во все ватное и в валенках стучишь зубами под самым потолком на багажной полке.
В жизни и работе кочегаров, я бы сказал, как в зеркале отразилась нелегкая трудовая жизнь страны, ввергнутой в тяжелейшую войну, поэтому хочет того читатель, или нет, но я расскажу о ней подробнее и начну вот с чего.
Со времени нашего «исхода» из деревянного дома и до конца войны (это почти два с половиной года) я жил среди мужчин, практически не общаясь с женщинами. Когда мужчины остаются одни, их повадки, поступки, взаимоотношения как-то упрощаются, оголяются. Только в таких условиях может существовать хрупкая, но настоящая мужская привязанность друг к другу, которая, если и выносит женщину, то с большим трудом. В мужском коллективе обычна большая простота нравов, раскованность, а в разговоре появляется мат так же обязательно, как вши на здоровом долго немытом теле.
Русский мат — уникальное явление в истории мирового языкознания. Казалось бы, бессмысленный набор слов, но, будучи произнесенным в определенной обстановке и с определенной интонацией, он способен послать человека на верную смерть (и я об этом еще расскажу), подчинить волю сотен людей одному, в считанные минуты сплотить или раздробить коллективы. Мат— это последнее действенное средство в умелых руках (точнее устах), безотказно работающее в экстремальных обстановках, когда бессильно все другое. Поскольку война требовала огромных физических и моральных напряжений, то мат процветал, и не только среди нас — людей.
Чтобы дать читателю передышку от чтения навязчивых рассказов о своей персоне, я попробую немного рассказать о мате, ибо о том, что творилось в паровозных бригадах войны, он еще начитается.
Лето 1946 года. Румыния. Война давно кончилась. Маневры под Галацем. Мы живем в палатках. Тепло. Тихо. Лишь где-то далеко идут учебные стрельбы. Я снял сапоги и сушу портянки, лежа на ароматном сене, которым забита вся палатка. Я улыбаюсь, не зная чему.
Треугольник неба виден из палатки,
Разметалися по небу облака,
И доносятся, как некогда в землянке,
Гулкие раскаты до меня…
В общем-то я волнуюсь. Скоро нам стрелять по движущейся мишени на глазах у всей дивизии и «Самого Генерала»…
И вот, три часа дня — начало стрельб. На высоком холме на сытых разномастных жеребцах красуется дивизионное начальство в золотых погонах. За холмом в кустах притаилось деревянное чудище, построенное полковым художником-самоучкой. Оно изображает танк с большими черными крестами. «Танк» за длинный трос привязан к трактору. Наша «сорокопятка», запряженная четверкой откормленных румынским овсом лошадей, спрятана в перелеске. Вокруг в большом каре расположилась вся дивизия. Мы стреляем на глазах у тысяч зрителей!
Команда генерала и «танк» выползает из укрытия. Наша задача с трех снарядов его подбить.
— Пошел!
Мы вылетаем из перелеска. Я— командир взвода, сижу на зарядном ящике рядом с ездовым. Кони сразу без команды берут крупной рысью. Расчет бежит сзади. Пушка лихо подлетает на кочках, солдаты цепляются за ее длинный ствол, прижимают к земле. Под холмом ездовые круто осаживают лошадей. Пушка, будто сама соскакивает с крюка и разводит станины. Весь расчет тянет ее в гору (все-таки 500 кг!). Снаряд в патроннике и я кричу:
— По танку! Бронебойным! Упреждение полкорпуса! Один снаряд, огонь!
Наводчик лихорадочно крутит обе ручки, стараясь попасть в крест. Выстрел! Танк замер, как вкопанный.
Трактор уходит, волоча за собой обрывки троса и оставляя нам на растерзание любимое детище генерала:
— Огонь! — Выстрел!
— Огонь! — Выстрел!
Бедолага развернулся, накренился на бок, пушка-жердь клюнула в землю. Мы сияющие смотрим на командирский холм… Там что-то непонятное. К нам летит адъютант командира дивизии:
— Кто давал команду стрелять по стоячему танку? тру-ту-ту!..
А завтра в городе «фрумоз грандиоз маре бал». Там будет меня ждать Ликуца. Плакал бал! Кони тоже понуро плетутся к передкам. Ездовой со злости бьет коренника. Тот даже не огрызается. Виноваты все. В чем? Непонятно. Это никому уже неинтересно. То ли мы первым снарядом перебили трос, то ли он сам развязался. Генерал зол. Танк он любил и лелеял.
За нами стреляют 57-миллиметровые пушки. Эти новые элегантные красавицы только в конце войны появились на фронте. Щиток и длинный ствол с дульным тормозом у них выдвинут чуть вперед, что придает им сходство с приготовившейся к прыжку пантерой. Пушкой, впряженной в шестерку лошадей, командуют двое молоденьких лейтенантиков, только кончивших училище и не бывавших на фронте. Это их первая стрельба. Бывалым солдатам сразу бросается в глаза неслаженность расчета. Трактор уже потянул кое-как починенное после нашего разгрома чудище, а шестерка лошадей еле зашевелилась в укрытии. Вот пушка закачалась на кочках, ездовые в седлах шпыняют каблуками в бока лошадей. Те нехотя вразнобой тянут упряжку, стараясь при каждом удобном случае «сачкануть», хотя тащить-то им по сути дела нечего. Наконец пушку вывозят на бугор, что вызывает явное неудовольствие еще неостывшего начдива. Солдаты копошатся около станин, разворачивают орудие, снимают стопора. Молоденькие офицерики бегают вокруг, не зная, как ускорить работу. «Танк» неумолимо движется вдоль фронта. Наконец:
— Огонь! — Мимо.
Второй снаряд:
— Огонь! — Мимо.
«Танк» удаляется от позиции, и уже вслед ему летит последний снаряд: «Ура!» Снаряд падает рядом с «танком», подымая столб земли. Но радоваться нечему. «Танк» целехонек. Солдаты в растерянности стоят у орудия. Снарядов больше не дадут. Надо уезжать. Командир взвода кричит под гору уставную команду:
— Передки на огневую!
Ездовые тянут лошадей наверх. Те упираются. А кому хочется в яркий майский день впрягаться в шлейку? Наконец, ездовые подгоняют лошадей к орудию. Те, чувствуя растерянность солдат, артачатся. Коренной жеребец сзади пристает к молоденькой пристяжной кобылке, другой пристраивается к ней сбоку. Жеребцы косятся друг на друга, кобылка игриво огрызается, пытается лягнуть заднего, отчего ее ноги заходят за шлейку, постромки запутываются. Ездовые орудуют среди лошадей, матерятся, пытаются выстроить их в ряд, распутать ремни. У пушки заело станину, и она не сводится…
В это время наблюдавший за всей этой неразберихой генерал не выдержал. Он с ходу пустил коня в галоп, вылетел на позицию:
— Что должен делать командир… В тригосподабогадушумать!
Лейтенантики забегали, пытаясь всеми силами ускорить отъезд в укрытие. Генерал весь напрягся. На него смотрит вся дивизия. И тут произошло то, что поразило даже меня, три года впитывавшего в себя отборный мат и то, ради чего пишу это эссе.
Генерал приподнялся в стременах и на глазах, на виду у всей дивизии:
— Батарея, слушай мою команду! Пушки — на…! Лошади в…!
Ну, я понимаю солдат, они люди, они подвластны мату. Я могу понять лошадей — этих умнейших и хитрющих тварей на Земле, которые всегда прекрасно знают, чего от них хотят (но не всегда это делают, особенно если недолюбливают ездового). Но пушка! Ведь она железная! Почему намертво заклинившаяся станина, по которой солдаты уже били кувалдой, вдруг от команды генерала сама свелась и села на крюк?!
На позиции все замелькало, как в быстрой киносъемке, и через несколько минут холм был пуст. Последним с него съехал генерал, устало сгорбившись в высоком казацком седле.
Поездки должны начаться с 7 ноября. Мы уже не учимся, а беззаботно гуляем на воле. Преддверье праздничного вечера раздувает ноздри молодых мальчишек. У них под носом и на подбородке появился пушок. Меня с напарником «командируют» в Кокчетав за картошкой и самогоном для праздника. Тайные мысли о Сашке обуревают душу…
Первым вызвали Ваську. Ночью, когда все спали, пришел посыльный и буднично сказал:
— Дмитриенко, в поездку.
Два вагона кочегаров с нетерпением ждали его возвращения. Он пришел тоже ночью, через два дня. Точнее поздним вечером, потому что многие еще не спали. Его новый ватник был весь в мазуте, на лице, вымазанном угольной пылью, ярко светились белки, но глаза смотрели безучастно и тоскливо. Ни на кого не глядя, он прошел к своей полке и, ничего не снимая, как был, завалился на убранную постель. Дежурная воспитательница подошла было к Ваське, но, ничего не сказав, вышла из вагона. Мы бегали смотреть на Ваську, каждый раз ощущая какой-то мимолетный испуг, может быть, страх и в то же время неодолимое желание самому испытать все. На следующий день Васька ходил в «бывалых».
Через несколько дней посыльный с дежурной воспитательницей Марией Петровной (тетей Машей) среди ночи растолкали меня:
— Собирайся в поездку.
Сон в семнадцать лет крепкий. Надо опомниться, но там не ждут. Я слез с полки, стянул с нее уже появившийся у меня паровозный сундучок-шарманку.
— Постель не убирай, — участливо сказала Мария Петровна, — иди с Богом.
И я ушел в темный и злой мороз. Шел ли со мной Бог, не знаю, ибо по заученной дороге в депо я еще спал, а проснулся только у дежурки.
Дежурка. Здесь надо найти свою бригаду, узнать, где твой паровоз, и получить «наркомовский паек». Это дополнительно 400 г хлеба, 80 г колбасы, 50 г сахара на сутки поездки (если не ошибаюсь). Я, как завзятый паровозник, открываю ключом шарманку и складываю туда продукты. Нас трое— машинист, помощник и я— кочегар. Машинист злой, ничего не говорит, только бросил при встрече:
— Почему опоздал?
Помощник— молодой, всегда улыбающийся казашонок (я увижу его окровавленную физиономию еще не скоро). Мы, каждый по своему, сжавшись от холода, идем в дальнее западное депо.
На железной дороге работа круглосуточная. Все время снуют и гудят паровозы, лязгают буферами вагоны, матерятся стрелочники, тащат на себе пудовые шубы кондукторы, а мы идем прямо к нашему паровозу.
И вот ОН передо мной. Огромный пышащий со всех сторон жаром и паром красавец СО-501-К — товарный паровоз марки «Серго Орджоникидзе» с конденсацией пара. Именно в радиаторной шахте ЭТОГО паровоза, ЭТОТ машинист несколько дней назад сознательно сварил моего предшественника — маленького татарчонка. Следствие по ЭТОМУ делу еще не закончено, и машинист продолжает работать.
Паровоз действительно «пышет жаром», но не в сибирские морозы, когда в степи ветер и минус 40°! В такое время сквозит во все щели, и не щадит мороз никого и ничего. Иногда в будке на лобовом щите паровоза прямо над топкой замерзает манометр. В сильный мороз, если паровоз надолго остановился «под красным светофора», кочегару разрешается («нехорошо, но можно») залезть в шахту радиатора погреться. Для этого надо взобраться наверх и через остановившиеся лопасти вентилятора пролезть внутрь шахты. Если вентилятор вдруг заработает, то вылезти из шахты уже нельзя. В шахте парно, темно, тепло и сразу клонит в сон. Это знают все. Перед тем, как потянуть на себя реверс, то есть тронуть паровоз и автоматически запустить вентиляторы, машинист всегда спросит: «Все на месте? В шахте никого нет?» На тот злополучный раз машинист не спросил. Паровоз тронулся, лопасти закрутились, и татарчонок оказался в западне. Сначала криков не было слышно — он спал. Услышали, когда состав пошел на подъем к Мамлютке. Это самый тяжелый подъем на профиле Петропавловск — Курган. При подходе к нему машинист всегда скажет: «Идем на подъем». Если у паровоза не хватит сил вытянуть состав и он остановится («растянется»), надо вызывать резервные паровозы, спускать состав с подъема и снова его затаскивать, что на три-четыре часа выведет из строя самую напряженную железную дорогу войны, соединяющую Сибирь с фронтом. За такое — военно-полевой суд (железнодорожники в войну находились на военном положении), штрафной батальон и почти верная смерть. Машинист решил остаться живым и повел состав под дикие вопли медленно варившегося кочегара. После подъема, практически, уже в Мамлютке, состав остановили и из шахты вытащили сваренный труп. Потом по депо был приказ, строжайше запрещающий спускаться в шахту, но «мороз не тетка», и я не раз грелся на том месте, где в предсмертной агонии в перегретом пару метался мой предшественник.
К сожалению, дальше я должен немного утомить читателя небольшими профессиональными пояснениями. Их пропустить нельзя — тогда будут непонятны некоторые мои дальнейшие поступки. Постараюсь покороче.
Все знают, что паровоз и вагоны составляют единое целое, по крайней мере так думали изобретатели. Но нет гармонии между обслуживающими его людьми! На паровозе — паровозники (паровозная бригада: машинист, помощник, кочегар), а состав ведет поездная бригада — начальник поезда, старший кондуктор, кондуктора…. Обе бригады— лютые враги. При встрече у каждого на загривках, как у породистых кобелей, топорщатся волосы. И есть от чего!
У паровозников вся железная дорога делится на отрезки от основного до оборотного депо: в основном они живут, а составы водят до оборотного и обратно. Например, путь от Петропавловска на запад: Петропавловск (основное) — Макушино (оборотное) — Курган (основное) — Шумиха (оборотное) — Челябинск (основное) и т. д. Расстояния между депо 150–200 км. Что делается дальше, нам не интересно. Наша задача: в Петропавловске взять состав, довести его до Макушино, там отцепиться, съездить на поворотный круг, повернуться, взять другой состав и с ним возвратиться в Петропавловск. В Петропавловске смена бригад. Наши сменщики не отцепляясь, ведут состав на восток до Исиль-куля (оборотное депо) и возвращаются назад.
Во время войны паровоз обслуживали две бригады. Работа без выходных. Если учесть, что бригаду вызывают за два часа до прихода паровоза и уходим мы тоже позже, то в среднем паровозники работали по 13–14 часов в сутки, без выходных.
Это — «в среднем». Но бывало и так.
Проход на восток хороший, и наши сменщики обернулись туда- назад часов за 8—10. На запад — все забито, и мы часами стоим в степи у каждого светофора. Спать нельзя. На манометре всегда должно быть 12 атмосфер, чтобы в любую минуту тронуть тяжелый состав. Такие поездки иногда продолжались суток по четверо. А что такое не спать четверо суток и все это время орудовать лопатой и ломом в угольной яме?
А это вот что.
После трудной поездки весь в угольной пыли и мазуте, я еле добираюсь до своего вагона, сбрасываю валенки, ватник, лезу на свободную полку и сразу проваливаюсь в сон. Дежурит тетя Маша. Она даже не пытается пристыдить меня, или заставить раздеться, умыться, поесть— бесполезно (помните: «что слаще всего?..). В это время паровоз ушел на восток. Туда проход хороший. За два часа до прихода паровоза, т. е. часов через 6–7, из депо бежит посыльный:
— Михайлов, в поездку!
Я не слышу. Меня за ноги тащат с полки, но я все равно сплю. Тетя Маша кое-как накручивает на мои ноги портянки и засовывает их в еще мокрые валенки. Я ничего не понимаю. Потом мне кажется, что все это во сне, но кто-то выталкивает меня из вагона. Привычно рукой хватаюсь за поручни и соскакиваю в снег. Ночь. Мороз. Я безучастно плетусь за посыльным, лезу под вагоны — скорей, скорей! Ведь надо еще получить наркомовский паек, узнать, в какое депо идет наш СО-501 — К и бежать туда. Паровоз уже пришел. Меня пропускают без очереди. И вот, еще с закрытыми глазами я лезу в свою угольную яму.
Я нарисовал худшую картину. Бывало и наоборот: двое-трое суток полного безделья, и уже думается, скорей бы в поездку!
Итак, задачи паровозной бригады ясны. Замечу только, что распределение обязанностей внутри паровоза строго регламентировано: машинист отвечает за машину (она должна бесперебойно крутить колеса), помощник — за пар (на манометре всегда должно быть 12 атмосфер при минимальной затрате угля), кочегар обязан набросать угля в лоток, смочить уголь и, когда помощник будет бросать уголь в топку (кочегару это не доверяется!), стоять у топки и орудовать ее дверцей. Открыть ее надо только на момент, когда лопата помощника подходит к топке. Открыл чуть позже и лопата ударяется в закрытую дверку: тебя изматерят и заставят собирать рассыпавшийся уголь. Открыл чуть раньше — изматерят и пообещают лишить «прогрессивки», ибо в открытую топку входит холодный воздух, что ведет к затрате угля.
Задача поездной бригады — довести все вагоны до места назначения в целости и сохранности. У кондукторов огромные валенки, шапки, рукавицы, полушубок, на нем шуба и пр. Вся эта гора одежды взбирается на заднюю площадку последнего вагона и в любую погоду днем и ночью сидит там не высовывая носа — «сопровождает состав».
Все было бы спокойно, но… на колесных осях вагонов есть буксы. В буксах лежат заветные «концы» — напитанные мазутом нитяные очесы, тряпки— наилучший и единственный материал для факелов, без которых не могут обойтись паровозники. Задача кочегара — эти концы украсть. Но если из буксы вытащить концы, то букса сгорит. За сгоревшую буксу поездная бригада идет под военно-полевой суд. Умирать никто не хотел. Поскольку кочегар всегда убежит от неповоротливого безоружного кондуктора, то те объединялись под флагом смертельной борьбы с нами. Они устраивали хитроумные ловушки, засады, сторожили кочегаров с ломами в руках и пр. Если даже ты идешь просто так, все равно будь начеку. При возможности кондуктора тебя побьют для острастки (ведь рыльце у тебя в пушку!). Одному из нашей группы вскоре ломом перебили ногу. Он открыл счет нашим потерям. Но без факелов никто не оставался — это была честь кочегаров.
Поездки пошли часто и без перерывов. Сибирь, как могла, помогала фронту. Эвакуированные заводы не только достигали довоенного уровня, но и, благодаря неимоверным усилиям людей, напряжению их воли и строжайшей «железной» дисциплине, изо дня в день наращивали выпуск военной продукции.
Раз в два-три дня через Петропавловск шел «негабаритный груз»: на открытых платформах — отдельно фюзеляж и крылья — смиренно тряслись бронированные штурмовики ИЛ-2. Немцы назовут их «черной смертью». Краснозвездную «черную смерть» лицом к лицу я встречу через два года на Тираспольском плацдарме и пойму немцев. А пока в такую поездку нам дают «двойной наркомовский», в паровозную будку залезает солдат с автоматом, и мы идем всю дорогу по зеленой улице, «на проход».
На обратном пути мы везем уральскую руду, метал, битую технику. Машины, пушки, искореженные танки с опаленными красными звездами и черными крестами найдут свой общий конец в плавильных печах растущих металлургических гигантов Сибири.
Стабилизировались и ужесточились законы военного времени. Вместе с ними формировался и наш быт. Первый шок, поразивший мальчишек (нам было по 16–17 лет) неимоверной тяжестью труда, прошел. Кто-то сбежал, кого-то перевели в путевые обходчики, один погиб под колесами своего паровоза, двое получили инвалидные травмы. Но основная масса постепенно втягивалась в трудовую жизнь войны. Эта жизнь уже не казалась такой беспросветной. К тому же нет-нет да и мелькала в наших разговорах «Щира Украiна», на которую были направлены Васькины весенние помыслы и клинья наступающих советских армий.
Однажды пришла моя очередь воровать уголь.
За воровство уже карали жестоко, но печи надо было топить, и мы ходили глубокой ночью (ведь для паровозника день-ночь все равно).
Я привычно взял мешок и ушел. Подлез под один вагон, под другой:
— Стой! Кто идет!
Я замер под вагоном и медленно поднял голову. Как сейчас вижу: луна светит сзади, передо мною телячий вагон с намалеванной мелом свастикой, а под ней «Неil Hitler!» Это было так необычно и по-детски страшно. Рядом клацнул затвор.
— Руки вверх! Стрелять буду!
Я опрометью бросился, бежать, петляя между вагонами. Сзади раздался выстрел. Пуля на рикошете зикнула около уха. Там, где я только что был, запрыгали фонарики. Автоматная очередь дважды полоснула по вагонам. В них заголосили женщины, заплакали дети. Но я уже был далеко. Уголь я принес часа через два. Он был плохим — карагандинским.
Утром тетя Маша рассказывала, что ночью через Петропавловск везли немцев и кто-то сбежал. Сейчас ищут. Стреляли. Среди немцев есть убитые. К случаям, когда меня спасала «сорочка», я уже стал привыкать (тьфу-тьфу!).
Близился Новый год. Немцы все еще не теряли надежды вырвать из окружения Сталинградскую группировку. Бои шли тяжелые, но вместе с похоронками в Сибирь шли радостные известия об отступлении немцев. Это осветляло лица надеждами на возврат довоенной, теперь казалось — такой безмятежной, жизни.
ПОД НОВЫЙ ГОД мы возвращаемся из Мауцшино с тяжеловесом. Шли четвертые сутки поездки. Поздний вечер. Пурга. Уголь в яме смерзся, и я с остервенением из последних сил тычу ломом в черную неподатливую стенку, потом гребу лопатой. В яме ничего не видно. Угольная пыль мечется из стороны в сторону, залезая в рот, нос, за шиворот.
— Уголька! Твой мать, уголька! — кричит из будки помощник-казашонок. Через щель я вижу, как он добродушно скалит свои белые зубы. Щурит и без того узкие щелки глаз. Состав пошел на затяжной подъем к Мамлютке— самый тяжелый отрезок пути. Потом будет сплошной спуск к Ишиму, к Петропавловску. На манометре 12 атмосфер, нормально. У меня тоже полный лоток угля. Дело за машинистом. Я прислоняюсь к обледенелой стенке… она медленно наклоняется, превращается в полку… рядом в буржуйке играет жаром кузбасский уголь… я блаженно вытягиваю ноги, потом слышу, как в соседнем купе кто-то кричит. Ну и пусть. Поправляю ватную подушку и… ворот сдавливает мне горло, я лечу в дверь сквозь неистовый мат, ударяюсь о что-то железное, мимо мелькают окровавленные скулы помощника, его испуганные дрожащие губы, разъяренное, налитое звериной злобой лицо машиниста. Я судорожно пытаюсь ухватиться за поручни паровозной будки, но сильный удар выбрасывает меня в ночь, в пургу, в мороз. Я лечу под откос. Окончательно просыпаюсь где-то по дороге, или далеко внизу. Мозжит колено. Из носа тонкой струйкой стекает кровь, в валенки, в рот, в уши, в разорванный ватник набился снег… А наверху, на насыпи мимо меня медленно проползают вагоны: тук-тук, так-так… Одно спасение — ухватиться за них. Там наверху жизнь. Остаться одному в сибирской степи в сорокаградусный мороз в мазутном ватнике — верная смерть. Одно отчаяние, вероятно, дало мне силы вскарабкаться на высокую железнодорожную насыпь. Вагоны двигались еле-еле, обречено отсчитывая стыки и последние минуты моей жизни. Я хватаюсь за свисающую ступеньку. Она волочит меня вдоль шпал. Сил, чтобы подтянуться и взобраться на площадку вагона, нет. Пальцы коченеют, разжимаются, и я, как куль, сваливаюсь на шпалы рядом с колесами. Уже виден последний вагон. Еще попытка. Хватаюсь левой рукой, повисаю вниз головой и, превознемогая боль, забрасываю больную ногу за ступеньку, потом подымаю голову… Состав медленно набирает скорость.
Тело быстро коченеет. Сначала я сжался в комок, потом распластался вдоль деревянной обшивки вагона… Засветились огни Мамлютки… Только бы не пошел «на проход». Но ближе к станции состав тормозит. Из здания появился дежурный с фонарем.
Еще немного, паровоз проходит мимо дежурного и снова набирает скорость. Надо прыгать. Здесь уже страшнее. Меня никто не толкает. Сам. Растопырив руки и ноги, высоко подпрыгиваю в воздух и падаю на соседний путь. Больно. Очень больно. Лечу кубарем, ударяюсь головой о рельсу, наверное, теряю сознание, потом далеко впереди вижу быстро уходящий в пургу хвостовой огонь последнего вагона. Сзади сквозь снежную завесу мигает огонек станции. Хромая и зажав нос, из которого все еще капает кровь, я заковылял туда. Вхожу в жарко натопленную дежурку. На меня смотрят с испугом и удивлением заспанные глаза сторожа и только что вернувшегося дежурного: откуда среди бескрайней снежномертвой степи появилось живое существо в крови и изодранном ватнике? С ходу сочиняю версию о том, что машинист послал закрыть перепускной кран, а я сорвался с лестницы.
— Так почему же он не остановил состав?
— А мы опаздываем, и я помахал ему, чтобы не останавливался, ведь дальше кочегар не нужен.
Меня больше не спрашивают. А может быть и спрашивают, но я уже сплю.
Часа через два дежурный по станции растолкал меня. Он остановил шедший резервом паровоз. Я кое-как взобрался на тендер, на решетку вентилятора и паровоз тронулся.
Кругом мороз. Снег крутит и слепит огромный паровозный прожектор, а я, как король, сижу на решетке. Подо мною мерно жужжат вентиляторы, обдавая теплом и паром. Тем паром, который сварил татарчонка. Но мне он не страшен. Если будет очень жарко, я отодвинусь на край… Я отодвигаюсь… голова сама клонится вниз. Тело колесом огибает решетку вентилятора и уже во сне я подкладываю руку под щеку… Что было в начале сна, я не помню (вероятно, ничего не было), но кончился сон тем, что меня кто-то сильно дергает за ухо. Я пытаюсь брыкаться ногами, но они не слушаются, на них что-то давит. Просыпаюсь. Паровоз стоит на запаске. Вентиляторы давно отключены, но из радиаторов еще идет тепло. Дует морозный ветер. Во сне шапка съехала набок и открылось левое ухо. Я щупаю его — ухо онемело. Но еще мягкое. Тру до боли ухо, щеку, нос. Сползаю вниз. Половина ватника и брюк покрыта льдом. Другая половина мокрая от пара. Тело тоже сырое: зудит и чешется.
Как забитый звереныш лезет помирать в свою нору, я ковыляю в свой вагон и заваливаюсь на ближайшую полку. В соседнем купе дым коромыслом. Пьяные голоса орут длинные украинские песни. Уходит старый, а может быть уже пришел Новый год.
Никто меня не замечает, не видит, и я проваливаюсь в сон без сновидений…
Теперь пока тело спит, самый раз вернуться на подъем к Мамлютке.
Машинист, хоть и был зверем, но паровоз знал, за что ему многое прощали. Он первый почувствовал, «что-то не то, машина не тянет». Что такое «растянуться на Мамлютке», я уже объяснял. Он глянул на манометр и все понял: с его медной трубки свешивалась сосулька! Манометр просто замерз со стрелкой на 12 атмосферах. Машинист сорвался с места, бросился к лопате, раскрыл топку. Лопат пять он бросил в топку, а шестую с углем и злостью воткнул в растерянное испуганное лицо помощника, раздробив ему нос и скулы.
— Где кочегар?!
Распахнув дверцу в тендер, машинист увидел меня, мирно сопевшего на куче угля. Это налило кровью его глаза и вышвырнуло меня с паровоза. Вдвоем с окровавленным помощником они чудом сумели «дать пар» и вытянуть тяжеловес на подъем.
Километров через двадцать машинист сообразил, что выбросил меня на верную гибель. После татарчонка я был вторым, и на той же Мамлютке.
В Петропавловск состав пришел под самый Новый год. Машинист уже отошел и бросился звонить в Мамлютку. Но там произошла смена дежурных и никто ничего не знал. Из депо дали команду направить поисковую группу. Но легко сказать, на далекой Мамлютке в новогоднюю ночь в войну найти трезвых мужиков, способных в пургу и мороз организовать поиск. Да и как искать ночью? Ведь кочегар все равно замерз, а труп занесло снегом.
Утром 1 января 1943 года на подъеме к Мамлютке искали мой труп. Это организовал оробевший машинист, а может быть его жена с четырьмя, мал-мала меньше, детьми. Ведь понимал же он, если его простили за татарчонка (тот нарушил «Правила техники безопасности»), то вряд ли второй труп пройдет ему так же легко.
А в то же время с меня, спящего, кто-то стаскивает разорванный и мокрый ватник, брюки, валенки, смывает кровь, потом приходит врач, перевязывает ухо, голову, окровавленные разодранные коленки… Тело спит. Я бы сегодня сказал: сработали предохранители и полностью отключили нервную систему. Тело отдыхает и готовится к новым передрягам.
Мастер меня не ругал, и я трое суток валялся на полке. Еду приносила воспитательница. Четвертую ночь уже не спалось. Ломило ушибленный локоть, с подмороженного уха сползла повязка, было душно, но ватник сбрасывать не хотелось. Я тупо смотрел в противоположное окно, тоскливо думая о предстоящей встрече с машинистом… Вдруг на фоне черного окна мелькнула тень. Она ощупью стала пробираться к моей полке. Худенькая девичья рука, зажатая в кулачок, юркнула мне под ватник. Сашка! Ее огромные глаза смотрели на мои бинты и обмороженную распухшую физиономию с детским ужасом, через который светилась уже настоящая женская теплота. Я хотел взять ее кулачок в свою руку, но она испуганно выдернула его и бросилась бежать. Из разжатого кулачка на постель высыпалась грудка пайкового сахара. Что я тогда думал — не помню. Знаю только, что решил отнести ей первый же наркомовский паек (его получали только паровозники). Так и сделал. Но это было уже недели через две. Днем я пробрался в женское общежитие. На ее койке лежал пустой соломенный матрац. Несколько дней назад их группу отравили на работы по полустанкам Омской железной дороги. Больше я Сашку не встречал. И только сейчас представляю себе, сколько надо было иметь мужества маленькой Сашке, чтобы среди ночи залезть в закрытый кочегарский вагон, который и днем-то девчонки обходили стороной. О наших вагонах среди них ходили россказни, будто кочегары ловят девчонок, затаскивают в вагон и там насилуют всей группой.
Дней через десять пришел мастер и сказал:
— Борька, может, съездишь на Иске, а то Сашок в шнек попал.
И я поехал.
Иска (ИС — Иосиф Сталин) — мощный предвоенного выпуска скоростной (пассажирский) паровоз со стокером. Уголь подается в топку шнеком. Кочегару здесь работать легче. Если уголь хороший, то достаточно только передвигать заслонки у шнека и следить за правильной его работой. Сашок — наш самый маленький и щуплый кочегарик — не уследил, и его вынули из угольной ямы с перемолотой шнеком ногой.
Пассажирские составы (на запад — солдат, на восток — раненых) мы возили уже не до оборотного, а до основного депо (Курган — на западе, Омск — на востоке). В депо в паровозном общежитии ночевали. Там был душ и выдавали серую больничного типа застиранную одежду. Ночью я спал в теплой комнате на пружинной кровати с простынями. Это было также неожиданно и необычно, как дворняжке из собачьей будки вдруг разлечься на пуховой постели хозяина.
Вскоре на ходу я неудачно прыгнул с паровоза на тендер и с головой, как морж, бухнулся в ледяную воду водяного бака. Но мы уже возвращались домой. Там-то я и узнал, что вышел приказ о призыве в армию «граждан мужского пола 1925 года рождения».
Шла уже вторая половина января 1943 года.