Часть III ТАШКЕНТСКОЕ ПУЛЕМЕТНО-МИНОМЕТНОЕ УЧИЛИЩЕ

Глава 1 Дорога на юг

Я не скажу, что ушел на фронт добровольцем. Нет. Январь сорок третьего года — это не июнь сорок первого. Сотни тысяч похоронок белым саваном покрыли частную жизнь десятков миллионов людей. Почти в каждой семье поминали мужей, отцов, детей, братьев. Конца войны еще не было видно, и отправка на фронт была равносильна гибели или, в лучшем случае, увечью.

Сегодня, на восьмом десятке лет, анализируя свое тогдашнее поведение, я могу сказать, что в прошедшей жизни осознанно не искал ни легких, ни тяжелых путей, просто шел, ведомый своей судьбою и совестью, полученной в наследство от родителей. Теперь, когда война далеко позади, я остался живым и не очень покалеченным, благодарю судьбу. Она показала мне жизнь, где заложенное природой мужское начало широко и вольно разливается вокруг, не будучи сдержанным рамками искусственных запретов цивилизации.

В депо стало известно, что в армию призовут только 25 % кочегаров, остальные получат бронь. Петропавловские и куркули забегали, доставали справки о кормильцах, единственных сыновьях и пр. Тетя Маша как-то отвела меня в угол и стала внушать, куда надо идти, что написать, что говорить, ибо я, как единственный сын у матери, мог получить «паровозную бронь». Но я ничего не стал делать, а как только получил повестку, в тот же день был в военкомате. Что могло быть хуже блокады и кочегарства? О смерти в то время я просто не думал.

С февраля нас, призывников, уже не посылали в поездки. Со дня на день ждали отправки. Я, как «образованный» (8 классов), был зачислен в училище. Началось прекрасное время ничегонеделанья. Целыми днями мы валялись на вагонных полках и плевали в потолок. Кстати, это очень трудно, лежа на полке, дважды плюнуть в одну точку на потолке. Надо плевать сильно, чтобы плевок не вернулся тебе обратно, и одновременно точно, для чего надо харкнуть потяжелее. Занятие, требующее большой сноровки, особенно если хочешь прослыть чемпионом.

Нас переодели в белое путейское белье, выдали чистые стираные ватники, брюки, новые ботинки. Мазут остался только тот, что въелся в кожу.

Наконец: отправка будет 8 февраля с запасного пути станции.

Проводы на войну (прямо по Савицкому)

Слезы, причитания, толпа женщин — матерей, сестер, невест, и среди них, одетые в полушубки, валенки и ушанки хорохорятся растерянные подвыпившие или просто пьяные новобранцы. В ожидании они пробуют на вес свои огромные туго набитые сидоры, стыдливо отстраняясь от материнских поцелуев и слез.

Мы — пятеро «фезеушников» — стоим в стороне от пакгауза. Нас никто не провожает. В ФЗУ на дорогу мы дополнительно получили по буханке хлеба («по булке на нос») и по паре новых рабочих ботинок, расписались за все, повернулись и ушли на войну, оставив «бронированных» прозябать в тылу. Пятеро — это Васька, Сучок, я и еще двое кочегаров из соседнего вагона. Мы «свои» и настороженно жмемся друг к другу, с завистью поглядывая на добротные полушубки деревенских новобранцев. У каждого из нас в руке своя «шарманка», а под мышкой «булка хлеба». Морозит крепко. Наши стиранные ватники не для Сибири, да и в ботинках долго не устоишь на одном месте.

Мимо в окружении красноармейцев деловито проходит начальник (командир, старший по составу), перепоясанный портупеей, со «шпалой» в петлице (капитан!). Мы с какой-то непривычной боязнью и опаской смотрим ему вслед.

Задом подают состав. На последнем вагоне обыденно висит стрелочник с красным флажком. Вагоны лязгают буферами, медленно перестукивая на разошедшихся в сильный мороз стыках. «Три коротких — стоп!» Скрипнули тормозные колодки, и откуда- то с головы состава над толпой запрыгала разноголосая и долгожданная команда:

— По ваго-о-нам!

Мы быстро находим свою видавшую виды теплушку, отбрасываем засов и, обгоняя друг друга, лезем в вагон. Там привычные четыре нары по восемь человек на каждую. Лучшая из них задняя нижняя. Но на ней уже кто-то разлегся. Этот «кто-то» — Володька Набатов, эвакуированный из Подмосковья, мой будущий курсантский друг. О нем я еще буду говорить целый год. А сейчас Володька сумел вскарабкаться на вагон, с крыши пролезть в боковую форточку около потолка и как фраер разлечься в пустом вагоне, с превосходством победителя рассматривая нас.

Васька, потеснив Володьку, ложится у входа: если что, сразу можно смыться. Правда, это ему уже не поможет, и скоро затравленным зверем он будет метаться по вагону, пока не выбросится в открытую дверь. За Володькой устраивается Сучок, потом кочегары и городские. Я замешкался и должен довольствоваться местом в дальнем углу. Там «сифонит» из щелей и форточки. Я пытаюсь залезть между кочегарами и во весь свой зычный голос «качаю права».

— Эй, Труба, заткнись! — кричит, очевидно мне, тот самый Володька.

Я делаю вид, что это меня не касается, потом огрызаюсь и, наконец, смиряюсь со своей участью.

В широко раскрытых дверях появляются сидоры. Их заталкивают в вагон слезливые мамаши и «деды». За сидорами, неуклюже шлепая валенками, появляются деревенские новобранцы — «куркули». По вагону растекается терпкий запах самогона, овчины, пшеничных сухарей и лежалого сала. Этот запах надсадно раздувает наши ноздри и сладким осадком ложится на стенки пустых желудков. (Наверно, такое же чувство возникает у ночных волков, оказавшихся вблизи деревенских овчарен.) Куркули деловито лезут на нары и раскладывают там свои пожитки. Потом все собираются у дверей, снимают добротные полушубки, отдают их родителям и остаются в заплатанных задрипанных «кацавейках». Казалось бы, обычный деловой ритуал (личные вещи обратно не высылаются) здесь оборачивается новым приливом женского рева и причитаний. Прощание со своими кровными чадами может быть навсегда, навечно, тяжело смотрится и со стороны. Люди в это время обнажаются, и ты как будто подглядываешь недозволенное. Сопровождающая команда пытается отогнать толпу, но это только подливает масла в огонь.

Нам махать некому. Посередине вагона печка. Около нее в железном ящике заготовлены уголь и щепки «на разжижку».

— А ну, сторонись! — толкает Васька заднего куркуля и подходит к буржуйке. И вот уже язычок пламени скользнул по бумаге, перескочил на щепку, пытается спрятаться, но все равно видно, как он суетливо и жадно прыгает по мелко наструганной щепе… можно сыпать уголь…

Наконец, сквозь женский плач вдоль всего состава для кого похоронно-протяжный, а для кого волнующе-зовущий раздается «один длинный — вперед!». Состав медленно набирает скорость. Люди пытаются бежать, отстают и вот уже последняя зареванная баба, уткнувшись в платок, падает на сугроб.

Справа, не торопясь, проходит ФЗУ № 32, наши кочегарские вагоны, вот над нами виадук, слева — мастерские депо, потом снова справа вдали — шестиэтажное здание ЖУ-6, от него во все стороны разбежались по снегу черные халупки работников депо. У меня нет никакой тоски. Наоборот, я уезжаю с радостью.

Наконец, мы одни

Постепенно спадает напряжение и все расходятся по своим местам. Казалось, все предвещало недели две покоя под привычный перестук вагонных колес. Но, «нет мира под оливами»… Состав идет «на проход».

Уже вечерело. От печки лилось тепло. Я, как мог, заткнул щели, отгородился от стенки досками. Усталость суматошного дня постепенно закрывала глаза. Наверху раздались первые рулады уснувших куркулей.

Я еще не спал, а только по-детски боролся с наступающим сном, как меня кто-то сильно толкнул в бок: «На!» — и сунул в руку горсть аппетитных жареных в рыжиковом масле пампушек. Сон пропал. Сквозь стук колес и трясучку товарного вагона (рессоры не пассажирские!) на всей нашей полке отчетливо слышался хруст и шорох. Сверху через щели сыпалась благодать в виде шматков сала, сухарей и прочей снеди. Все это в темноте проворно исчезало в наших желудках, а частью рассыпалось по доскам, оставляя неизгладимые следы пиршества. Не знаю, сколько все это продолжалось, но наконец утяжеленные, сытые и довольные мы утихомирились.

Первый армейский день кончался в блаженном благодушии обитателей нижней задней полки. В ту ночь мне ничего не снилось (как, впрочем, и в последующие). Проснулся я от какого-то истошного визга сверху. Через щели закрытых дверей пробивался утренний морозный свет. Печка уже топилась и около нее копошились новобранцы. Вслед за визгом на верхней полке с похмелья зашебуршились ее обитатели и один за другим включались в общую ругань: их сидора оказались порезанными, и что удивительно, ни с того, ни с сего они решили приписать это дело нам — кочегарам! Им поддакивали с других полок:

— За это надо бить морду! Калечить… увечить…

Да каждый нормальный человек, ну хотя бы ты, дорогой читатель, разве может поверить, что мы, вместо того, чтобы спать, среди ночи потрошили куркульские сидора? Да у нас вон по целой буханке хлеба валяется на нарах! Мешки просто всю ночь терлись о доски и протерлись до дыр. Кто же кладет мешок на голые доски? А что с них высыпалось, так все и валяется, что на нашей полке, а что наверное провалилось через нее на пол, а там может и на шпалы — смотреть надо!

Визгливый куркуль, пытаясь уличить нас в воровстве, встал на колени и решил заглянуть под нашу полку, при этом высоко подняв кверху свою откормленную задницу. Но разве можно это делать? Ведь нет на свете человека, у которого не чешется рука и не хочется шлепнуть при виде оттопыренной задницы?.. (По «натяжке» бить не грех — полагается для всех!) Васька, сидя у печки, тихонько приложил свой 44-й размер рабочего ботинка к куркулю, и тот под одобрительный смех «клюнул» под нары. Засмеялись и некоторые из сидевших у печки куркулей. Это чуть разрядило обстановку, но здесь же из-под полки вылез визгливый куркуль с расцарапанной физиономией. Для нас — фезеушных кочегаров, это было «ничего особенного». В другой раз будет знать, как высовывать задницу и, главное, искать под лавкой исчезнувшие в наших желудках сухари. Для деревенских же парней, еще не отошедших от материнской ласки и заботы, это, вероятно, было необычно и жестоко. Они участливо начали вытаскивать занозы, а потом искать, чем бы помазать ранки. Кто- то из нас предложил испытанное средство — поссать на них, быстро заживет.

— Закрывай глаза, я тебе всю рожу обоссу!

В другой бы раз это вызвало дополнительный смех, а здесь при виде вспухшего лица засмеялись только мы.

На противоположной нижней полке лежал Король. Такой была его фамилия. Не тот Король из московского дворика, о котором сентиментально пел Окуджава, а другой — по всему видно, сельский заводила. Вокруг Короля собралась компания. На очередной остановке обедать пошли отдельно, тесно держась около своих вожаков. Нас, «городских» — восемь, а их? На той стороне сразу был виден разброд. Вокруг Короля роилось человек десять- двенадцать.

К вечеру мы знали: нас собираются бить ночью, сонных, в темную. У наших троих нашлись ножи. Я получил свинчатку. Печка топилась, но около нее никого не было. Все скрывались в темноте своих полок.

Я так подробно описываю поездку, ибо здесь, в поезде, уже закладывались основы будущей курсантской этики, начиналась дифференциация казалось бы одноликой массы призывников, выделялись вожаки, подонками становились слабовольные, плодились «шестерки»… каждый выискивал в себе и утверждал что- нибудь особенное, отличающее, возвышающее его над другими — формировалась армейская «дедовщина».

Но это все будет потом, а сейчас мы пугливо жмемся к Ваське. Сна нет ни в одном глазу. Меня будут бить по-деревенски! А куда деваться? Я судорожно сжимаю отлитый по форме сжатой ладони кусок свинца, мысленно воображаю, куда и как буду бить (бить, или не бить — вопроса нет), но у меня ничего не получается…

Среди ночи первым встал Король и не торопясь подошел к печке. Один из куркулей тихо открыл щеколду двери.

И вдруг Васька с ножом в руке бросился на дверного куркуля. Нож прошел через меховую кацавейку, куркуль заорал истошным голосом и бросился прочь от двери, проскакивая через «свояков». Никто из нас не пошевелился. Васька вернулся на свое место, матерясь громовым голосом, угрожая всеми карами не только родителям куркулей, но и всему их роду до последнего колена. Король остался сидеть у печки. Никто из куркулей не решился один на один идти на Ваську. Рана оказалась совсем небольшой: нож просто скользнул по плечу, чуть поцарапав его.

Наконец, ночь и пережитые волнения взяли свое, и мы угомонились. В теплушке установилось настороженное сосуществование. Состав от Новосибирска повернул к югу на Черепаново (первое оборотное депо на Турксибе). Однопутка. Мы часами стоим под семафорами. Печка топится еле-еле, иногда тухнет. Солнце уже нагревает вагон. Можно распахнуть двери и глазеть на огромный белеющий снежными плешинами свет. Глаза жмурятся от яркого ласкового солнца. Мы не ведаем, что будет творить с нами это на первый взгляд такое доброе светило там, на юге, куда медленно тащится состав призывников. В такие часы ни у кого нет желания ругаться, злиться. Мы млеем и ведем неспешные разговоры «за жизнь». Знакомимся.

Наконец, Семипалатинск.

К нашему только остановившемуся вагону подбегают милиционеры. Среди них один в штатском. Мы открываем дверь и тотчас же в вагон просовывается голова милиционера:

— Чубарь, выходи!.

Но у нас такого нет.

Васька метнулся со своего места к задней стенке, выхватил нож, прыгнул на вторую полку, сунул голову в форточку (ту, через которую в Петропавловске пролез Володька). Здоровый милиционер вскочил в вагон:

— А ну, не дури, выходь!

Васька сжался в комок, бросился на куркульскую половину и оттуда с разбега выпрыгнул из вагона через головы стоящих внизу милиционеров. Кто-то из них выхватил наган:

— Стой, стрелять буду!

Васька упал на рельсы, попытался встать, но тут же рухнул на землю. Левая нога у него как-то неестественно выпирала в сторону. Подскочившие милиционеры подхватили его под мышки и поволокли в сторону станции.

Все это произошло за какие-то секунды. Мы еще продолжали сидеть, не отдавая себе отчета, что произошло.

— Попался! — злорадно прошипел куркуль над нами.

Оставшись без Васьки, мы потянулись в угол и сбились там в одну оробевшую кучку. После обеда за нами ржаво и похоронно захлопнулась дверь теплушки, возвестив конец Васькиного террора. Поехали, и сразу же в вагоне запахло расплатой. Куркули над нами зашевелились. Король (потом я попаду в его отделение), сел на Васькино место у печки. Вокруг него собрались дружки. Они смеялись, гугонили, иногда заговорщицки поглядывая в нашу сторону. Было ясно: расплата за порезанные мешки и Васькины угрозы будет.

Смеркалось. По стенкам полутемного вагона, остановившегося на полустанке, бегали кровавые отблески чуть пламенеющего в открытой топке угля. Куркули, как тараканы, выползали из щелей, плотной стенкой загораживая свет. Наступало их господство.

Свалившуюся с неба благодать власти, возможности командовать и понукать другими каждый реализует в силу своего характера и воспитания. Куркули распорядились, как велела их природа.

Вечером они пели песни и угомонились поздно. Ночь прошла спокойно. Утром после кормления их душа стала «терзаться и просить».

— Выноси парашу! — приказал Король Сучку. Это было ново, ибо при Ваське мы этим не занимались. Но делать было нечего. Мы молчаливо и предательски отодвинулись от Сучка. Он понес парашу под ехидные смешки куркулей. Мы таились в своем логове. Что будет дальше?

— Эй, шестерка, сала хочешь? — это верхняя полка решила позабавиться над нами. «Шестерка» — относилось к Сучку. Между досок верхней полки один из куркулей просунул свой член и стал мочиться, стараясь попасть на Сучка. Куркули сначала злорадно зафыркали, а потом заливчато заржали. Мы трусливо жались в угол, по возможности отстраняясь от летящей мочи и от Сучка.

— Нэхай воны вытряхають свои шарманки, побачимо дэ наше сало! — предложил кто-то из них.

Первым заскулил Сучок:

— Да у меня ничего нет, я ничего не брал!

Его гнусавый голос, слезливый тон постепенно раззадоривал куркулей. Начало было положено.

— Иди сюда! Выверни шарманку! Ничего нет — тебя не тронем, зато других распотрошим!

Сучок неестественно задергался на полке и, ни на кого не глядя, согнувшись, сполз к печке, забрав свою шарманку. Предательство никогда не обходится дешево: его заставили высыпать на пол весь жалкий скарб; здоровенный куркуль сел на шарманку, как на унитаз.

Вечная заповедь: «Хлеба и зрелищ!», но при этом хорошо быть зрителем, а не гладиатором! Мы ждали своей участи. Сучок стоял на коленях перед печкой и всхлипывал.

— Давай следующий, — упоенный легкой победой и властью, Король глянул на нас. Крайним был я.

Некоторые из читавших мои записки с недоверием говорили: «Не может быть, что ты так хорошо все помнишь». Хотелось бы посадить такого «Фому неверящего» на то мое место и через 50 лет спросить: «Помнишь?»

Все молчат. Мне надо встать и с шарманкой идти на беспросветный унизительный позор перед всем вагоном. Иначе меня выволокут за ноги и начнут бить. Я весь сжался в комок и стараюсь втиснуться в нашу поредевшую группу.

— А ну, тащи его шарманку сюда! — приказывает Король Сучку. Сучок сначала растерянно не понимает, чего от него хотят. Король встает и подзатыльником направляет Сучка в мою сторону. Тот падает на нары и ползет ко мне:

— Ну, Борька, ну, дай шарманку! — сквозь всхлипывания просит он, уже совсем униженный. Вот он подползает ближе, уже тянется к шарманке… Я поджимаю под себя ноги и со всей силы «дуплетом» бью в Сучка. Он как-то странно невесомо проскальзывает нары и летит прямо в сидящего на шарманке куркуля. Тот опрокидывается навзничь. Растопыренные ноги Сучка ударяют по раскаленной печной трубе, она отскакивает на противоположную сторону и падает на ватное одеяло. Из печки вырывается столб искр.

— Горим! — орет кто-то сверху. Кто-то схватывает ведро параши и выплескивает на печь. Удушливая вонь горелых мочи и кала растекается по вагону. На ходу Король распахивает дверь… крики… шум… Но колеса уже перестукивают на входных стрелках Аягуза.

Сучок исчез из вагона, не дожидаясь его остановки. От головы поезда к нам уже бежали сопровождающие.

После Аягуза на нашей полке вместо Васьки и Сучка поселились старшина с солдатом из сопровождающей команды. Всему вагону «по прибытии на место дислокации» была обещана гауптвахта. Что это такое, я расскажу потом, когда там буду сидеть, а пока что «жизнь продолжается».

Кстати, чтобы забыть о Сучке и вычеркнуть его из записок, скажу: он не станет офицером. При первой сортировке в Ташкенте Сучок попадет в батальон пулеметчиков, начнет учиться, но в августе сорок третьего года половина училища будет направлена маршевыми ротами на правобережные заднепровские плацдармы. Я лишь издали увижу его костлявую спину, прикрытую тощим вещмешком; где-то на задворках мозга промелькнет алма-атинский Зеленый базар с его терпким запахом гнилых яблок, наш притон, маленькая Зинка, пульман с морозной угольной пылью… и тут же все провалится в тартарары от вожделенной команды: «Р-р-рота, выходи строиться на обед!»

Старшина был уже пожилым (лет тридцати) солдатом, кадровую служил до войны где-то на Дальнем Востоке, в начале войны был ранен и после блужданий по госпиталям попал в тыловую команду. Первый шок немецкого Blitzkrieg'a и тяжелые ранения напрочь отбили у него желание возвращаться «туда», но фронт, боевых друзей он вспоминал с большой теплотой. Вечерами, когда неторопливо стучали колеса, а в печке загадочно бегали огоньки, старшина рассказывал. Его две золотые нашивки и багровый шрам через всю левую лопатку, манера легко, по-свойски, говорить о расстрелах, смертях, всех нас превращали в стадо кроликов, неотрывно следивших за каждым его движением. За фронтовыми рассказами пропадала наша мальчишечья петушиность. В вагоне пахнуло войной, фронтом. Уже с утра мы ждали вечера, когда можно будет вместо официальных политинформаций, сбившись в тесный кружок вокруг печки, без конца слушать старшину и вместе с ним переживать каждую атаку ненавистных фрицев, каждый отход, отступление наших. Все неудачи первого года войны в марте сорок третьего года смотрелись через розовые очки побед наших армий на юге Украины и особенно в Предкавказье. Газеты каждый день приносили все новые и новые известия одно другого радостнее. Бросая технику, раненых, еле справляясь с паникой, немцы бегут с Кавказа, из Сальских степей! Нами взяты Батайск, Ростов, Харьков! На севере развернулись бои за пепелища Ржева, Гжатска! Ликвидирована «демьянова уха» в районе Демьянска к югу от Старой Руссы!..

Только в середине сорок четвертого года я на себе узнаю, как даются военные успехи, а пока что бравурные литавры тыловых политработников, корреспондентов и писателей бьют по нашим мозгам, заглушая рассказы фронтовиков.

Освобождалась «Щира Украiна». Правда, не было уже Васьки, Сучка, да и мы ехали в другую сторону. Наш старшина не спорил с политработниками, а когда они говорили, угрюмо молчал, сидя в своем углу.


К концу марта фронт постепенно стабилизировался. Наши сильно потрепанные дивизии с выбитой пехотой местами уже не могли не только наступать, но и удерживать занятые рубежи. Немцы, создав у себя в тылу сильную оборону и подведя резервы, на отдельных участках переходили в наступление. То там, то здесь наши «драпали» и приходилось срочно латать дырки. Так, моей будущей 113 стрелковой дивизии, куда я попаду в мае сорок четвертого года, в ту тяжелую весну фронтовые остряки присвоили наименование «Засеверодонецкой» в память о бегстве с правобережных плацдармов на Северном Донце, большой кровью захваченных в феврале. Но все это происходило там, на фронте.

Колеса наших вагонов тем временем стучали уже далеко за Алма-Атой. Иногда шли дожди, но чаще ярко светило солнце. Степь пробуждалась, раздражая нас весенними запахами нежной зелени и талой земли.

В Джамбуле на станционном базаре за 350 рублей я продал новые рабочие ботинки. Деньги пошли на общий стол вместе с остатками пшеничных сухарей и пожелтевшего в тепле деревенского сала. Хлеб мы уже получали «на вагон», за кипятком бегали «на всех». Приближался Ташкент, а с ним новая неведомая курсантская жизнь. В преддверьи ее мне минуло 18 лет. Знали об этом только я и где-то далеко на севере в Кирове — мама.

Глава 2 Ленинские лагеря

С внутренней тревогой я подхожу к описанию курсантской жизни. Училище — это замкнутый клан с особым бытом, своими горестями, заботами, своим юмором, понятным только курсантам. Этот юмор нельзя перевести ни на какие языки, как нельзя рассказать о нашей жизни так, чтобы современный читатель почувствовал всю ее сочность, молодость, задор, вылезавшие из швов и дыр наших стиранных и много раз латанных гимнастерок.

В марте 1943 года, одновременно с давно уже покойным Константином Устиновичем Черненко, я углубился в учебу. Правда, он — в высшей школе парторганизаторе при ЦК ВКП(б), а я — в военном училище. Конечно, здесь было некоторое различие, но учеба, есть учеба. Все учащиеся, будь то первоклашки, студенты, курсанты или слушатели ВПШ, начав учебу, превращаются в рабов контрольных работ и домашних заданий, двоек и пятерок, ненасытными чудищами пожирающими свободное (у курсантов — «личное») время. Все они становятся равноправными гражданами волшебной «Страны Невыученных Уроков». Учащихся кормят и поят, одевают и обувают, дают кров и следят за здоровьем. Вся страна заботится об их благополучии. От тебя требуется казалось бы так мало: одно послушание! Естественно, с первого же дня и до последнего мы вели непримиримую борьбу с теми, кто о нас заботился, кровью и потом отвоевывая свое священное право на «сладкое слово СВОБОДА». На этом внутреннем фронте наши потери к концу учебы составили около десятка убитых и покалеченных курсантов.


Хорошо помню тот ненастный дождливый день, когда мы подъезжали к Ташкенту. Сейчас тот Ташкент стоит в моей памяти размытым пятном желтовато-серых саманных лачуг, вдоль и поперек разгороженных дувалами. Наш состав перегнали прямо на станцию Бозсу (кажется, километрах 12–17 от города). Там мы выгрузились из теплушек и разномастной корявой «колонной по четыре» с мешками и торбами за спиной появились в расположении училища. Похоже, что нас не ждали. Была первая половина дня. Чуть вдали из казарм выходили и строились в ровные подтянутые ряды курсанты 1924 года рождения. В новеньких гимнастерках и кирзовых сапогах (кирзачах) они казались нам на голову выше и старше. Двадцать четвертому году не довелось стать офицерами. Кровавый молох фронта требовал пищи, и курсанты ТашПМУ маршевыми ротами в полном составе вместе с командирами взводов и рот уходили «под Сталинград» (точнее, уже далеко за Сталинград, куда-то под Харьков и Ростов), чтобы не дать захлебнуться нашему наступлению. К сожалению, маршевые роты не смогли помочь, но это уже не их вина.

Курсанты ТашПМУ честно легли в весенний слякотный чернозем Восточной Украины.

Это будет потом. А пока что во второй половине марта 1943 года в ТашПМУ, занимавшем часть казарм обширных «Ленинских лагерей», оказался двойной комплект курсантов.

Нам-то что? Мы стоим перед штабом училища и ждем, пока начальство нас накормит, поселит и скажет, что делать дальше. Вокруг — ни травинки, голый плац. Поодаль за ним в низине зеленовато-желто дымят трубы химического завода. Дым садится вниз, выстилает небольшие овражки и ядовито подползает к училищу. От дыма першит в горле.

Никуда не заворачивая, новобранцев сразу повели в санпропусник. Партиями человек по шестьдесят мы заходили в тесноватый пустой зал. Здесь предстояло раздеться, оставить все и больше сюда не возвращаться. На выходе нас ждал другой зал, уже с солдатским обмундированием. С собою требовалось взять только обувь (ее не было в училище).

То был первый шок — расстаться со своим добром, свято хранимым каждым новобранцем. Я успел только выскочить на минутку во двор («оправиться» — так теперь будет называться «пописать») с кучей учебников и спрягать их под сараем. Следующий шок таился в предбаннике, где нас встречали дородные деревенского вида бабы с бритвами. Каждого новобранца заставляли прилечь, растопырить ноги, и баба ловко, в один момент, сбривала всю выросшую у него к восемнадцати годам курчавую красоту. Потом новобранца сажали на стул и такой же бритвой оголяли голову. После этого он общипанным петухом, глупо улыбаясь, плелся в мойку. Особенно позорной эта операция казалась куркулям, ибо в деревнях, по-моему, до сих пор, мужики, раздеваясь, стараются прикрыть «стыд» ладонями даже от себе подобных, а здесь бабы… да еще бреют!.. Я пошел среди первых и уже из мойки слышал их крики и визг. Среди первых я выскочил из мойки, за что был награжден возможностью покопаться в куче стиранного белья и обмундирования, приготовленного для нас. Все гимнастерки и галифе были б/у — обноски, недавно снятые с двадцать четвертого года, который одевали во все новое.

Пока куркули моются, чтобы не терять времени — для читателей

Небольшой ликбез

Училище по размеру — примерно полк. В полку — три строевых батальона. В каждом батальоне — по три роты. В каждой роте — по три взвода. В каждом взводе — по четыре отделения, в отделении — по восемь курсантов. Если к этому прибавить разные службы: санчасть, пищеблок, штаб, худбригаду и пр., то в общей сложности будет что-то около тысячи человек.

Я специально всуе не помянул хозроту — эту сатанинскую организацию, созданную, чтобы портить жизнь и терзать душу порядочным и дисциплинированным агнцам божьим— курсантам. Хозрота состояла из уже еле волочащих ноги сорокалетних стариков, пригодных разве только дорожки посыпать, ибо при каждом движении из них сыпался песок. Они охраняли ворота в лагерь, дежурили на пищеблоке, несли охрану гауптвахты, санчасти, в общем, проводили в жизнь все запреты, наложенные высоким начальством на нашу свободу. Выполняли они поручения истово, ибо любая провинность солдату хозроты грозила отправкой на фронт (смерть, увечье). И это не просто угрозы. Потом они еще от нас поплачут. И, вероятно в постоянном предчувствии наших проказ, хозрота жила замкнуто, настороженно. Ее солдаты были неподкупны, хотя в отличие от нас и питались по третьей (тыловой, голодной) норме. Потом в Термезе внутри крепости хозротовцы пытались было создать собственный огородик, но охрана его от курсантов оказалась им не под силу.

В училище организован один батальон минометчиков и два — пулеметчиков. В минометный батальон старались подбирать более смышленых «образованных» новобранцев, способных быстрее познать мудреные азы артиллерийской науки. Меня определили в 4-е отделение 1-го взвода 2-й роты 1-го (минометного) батальона. Там я по росту стоял вторым или третьим после Жорки-версты. Володька Набатов оказался в том же отделении, но стоял далеко сзади. Правда, его, как голосистого запевалу, часто ставили вперед. В четвертом отделении прошла вся моя курсантская жизнь. По-хорошему, доброму я сохранил память о всех своих товарищах по той трудной курсантской жизни, о Жорке и особенно Володьке. Володька, ты погибнешь только в апреле 45-го года при форсировании Одера, воды которого унесут твой труп в Балтику. Жорке летом 44-го года мина оторвет ногу, а я встречу День Победы в дивизионном медсанбате после очередного ранения. Но пока мы курсанты — семнадцати-восемнадцатилетние мальчишки, рожденные, чтобы радоваться и познавать жизнь — это великое творение Высшего Разума.


Февраль 1944 года. 4-е отделение, 1-й взвод, 1-й батальон ТашПМУ. Скорые пехотные «ваньки-взводные». («Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут»). Сидят: Жорка-Верста (Георгий Павликов), командир взвода лейтенант Деушев, Стаська-Пан (Людвиг Янковский). Стоят: Ваня (Иван Голивкин, командир отделения), Вовка (Владилен Лях), Вася-Хохол (Василий Зайцев), Борька-Труба (Борис Михайлов), Володька (Владимир Набатов). Все мы в последний год войны будем либо убиты, либо ранены. Никто не сдастся в плен, никто не перейдет на сторону врага.


Уже под конец учебы, когда вот-вот должен был выйти приказ о присвоении офицерских званий, мы сфотографировались с командиром взвода — татарином Деушевым. Посмотрите на нас. Все мы весной 1944 года были направлены в пехотные части действующих армий командирами взводов (стрелковых, пулеметных, минометных) «ваньками-взводными» — «дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Это было офицерское дно войны, откуда шли два пути — в «наркомзем» или в «наркомздрав», иначе — смерть или увечье.

Все, кого вы здесь видите, заплатили за нашу Победу либо жизнью, либо кровью. К 1970 году, когда я занялся поисками «однокашников», в живых остались двое: Жорка и я. В послесловии я напишу о коротких боевых дорогах курсантов 4-го отделения. А сейчас…

Вернемся в лагерь

Мы подходим к казармам: длинные бараки с двухэтажными нарами, на которых плотно один к другому уложены тощие курсантские тюфяки и подушки, набитые трухлявой соломой. Здесь же назначенные командиры отделений получили на своих солдат по простыне, наволочке, жиденькому пикейному одеялу и куску мыла. Старшина развел нас по нарам, показывая узкие отсеки, отведенные для каждого отделения.

Сбившись в кучку, мы в нерешительности стоим у входа. Старшина собирает командиров отделений, учит их заправлять постель, они возвращаются назад и учат нас. Потом старшина проверяет, кто как научился. С солдатской издевкой он стаскивает белье с плохо заправленных постелей сначала один раз, потом другой, после третьего раза появляются «нерадивые», «упорно нерадивые». Над ними смеются «служаки», которые овладели искусством с первого раза.

— Выходи строиться на обед!

Моросит мелкий, совсем не узбекистанский дождик, под ногами слякоть. Наша «колонна по четыре» растянулась метров на пятьдесят. Куркули в домашних пимах (обуви еще не выдали) пытаются обойти лужи, прыгают с камешка на камешек… Вот уже видна заветная столовая, откуда непристойно льются дразнящие запахи…

— Р-р-рота, стой! — командует старшина.

— Подтянуться! Кругом марш!

Сначала мы не понимаем, что от нас требуется.

— Ты что… твою мать, не слышишь? — поясняет свою команду старшина. Мы уныло, нестройно поворачиваем назад.

— Не слышу шага! — кричит старшина. И так три-четыре раза мы ходим взад-вперед от казармы до столовой, пока усердный топот валенок по лужам — брызги во все стороны — не удовлетворит старшину.

Но вот дверь в столовую пройдена и мы приближаемся к заветному столу.

Команда:

— Занять места!

Каждый стол со скамейками на 16 человек (по 8 человек с каждой стороны). На столе аппетитно дымятся две кастрюли супа. Садиться еще нельзя. Звучат рапорта: «Отделение готово к принятию пищи!», «Взвод готов к принятию пищи!», «Рота готова к принятию пищи!», «Рота, садись!»

Дальше священнодействуют дежурные:

— Кому?

— Мишке!

— Кому?

Только бы не мне. Это середка. Лучше, когда горбушка, она сытнее.

— Трубе!

Я хватаю и сразу же отламываю корку. Каждый поступает со своей пайкой по-своему. Некоторые прячут, чтобы потом обменять на курево. Я не курю и свой табак меняю на хлеб.

Мы еще соскребаем крупинки каши с плоских алюминиевых тарелок, а уже:

— Рота, выходи строиться!

Чуть замешкался за столом, грозит наряд вне очереди.

Незадолго до майских праздников в училище пришла обувь — английские очень красивые красно-желтой кожи ботинки. Выдавали их только в обмен на валенки и совсем развалившиеся солдатские чоботы. Мне не досталось. Но радость обновок была преждевременной, и уже на следующий день наиболее сообразительные курсанты стали их менять на наши простые рабочие опорки. Чуть дольше красавцев-англичан удалось менять у химзаводских баб на русские ботинки плюс две лепешки, но вскоре и бабы сообразили, в чем дело. Английские ботинки оказались негнущимися «дубовыми» и… гнилыми. Сначала они в кровь натирали ноги, а потом разваливались.

Чтобы кончить на время с обмундированием (весь год учебы оно горело на нас, как на огне), скажу еще о наших «двухметровых голенищах» — обмотках, которые долго были притчей во языцах.

Команды «подъем!», «тревога!» означали, что через полторы минуты курсант должен стоять в строю с намотанными обмотками.

— Подъем!

Летят пикейные одеяла, обе ноги сразу влетают в галифе, курсанты сыпятся с верхних нар, налету застегивая пуговицы. Двухметровые голенища наматываются уже по пути в строй. Командиру взвода не нравится.

— Отбой!

Мы несемся в казарму, прыгаем на нары под одеяла, на ходу стараясь кое-что сбросить с себя. Старшина проходит вдоль нар, вылавливая «смышленых» курсантов, нырнувших под одеяла одетыми.

Потом снова: «подъем!», «отбой!». И так несколько раз утром и вечером, а иногда и среди ночи. Наконец, мы все вовремя в строю, только Зайцев волочит за собой развязавшуюся обмотку.

— Курсант Зайцев, отбой!

Всем смешно и радостно смотреть, как наш Вася раздевается до кальсон (здесь уже не сплутуешь!), залезает под одеяло и готовится вскочить. Мы приготовились смотреть спектакль «Подъем Зайцева». Но в это время:

— Рота, отбой!

Проклиная ни в чем неповинного Васю, мы бросаемся на свои постели и через полторы минуты никто не шелохнется. Еще минута и уже где-то внизу раздается первый сап уснувшего: «солдат спит — служба идет!».

Первое Мая в училище прошло казенно и серо. На плацу сколотили трибуну, обтянули ее красной тряпкой. Командир училища — небольшого роста плотный бритый полковник Мешечкин в орденах и с золотыми нашивками, произнес речь, зачитал приказ и принял парад.

Вскоре после праздника по училищу пошел слух о том, что мы передислоцируемся. Слухи разрастались и, наконец, все узнали: едем в Термез.

К этому времени мы выглядели уже полугопниками. Наши гимнастерки б/у были рваные-прерваные, залатанные разномастными заплатками.

Перед отъездом в училище привезли «новое» обмундирование — бумазейные ярко-канареечного цвета иранские кители с шахскими бронзовыми пуговицами и офицерские б/у фуражки. Обмундирование было «военным трофеем», доставшимся Советскому Союзу при дележе имущества иранской армии между СССР, Англией и США в декабре 1941 года. В этих кителях мы грузились в пассажирские купейные вагоны и именно за эти кителя курсанты пулеметного училища — аборигены Термеза — сразу же прозвали нас «желторотиками». За время ташкентской учебы мы достаточно постройнели, и в купе можно было положить спать по десятку курсантов: по два курсанта на каждую полку, один ложится на пол и один (поменьше) сворачивается калачиком в багажном ящике.

Глава 3 Термез

Термез встретил нас страшной жарой. Как сонные мухи, невыспавшиеся курсанты нехотя вылезали из вагонов и строились на запасных путях станции. Согласно плану пулеметные роты расквартировывались в старинной царских времен крепости в километрах в трех-четырех от станции. Минометчики же занимали казармы вдали от города, построенные еще в царское время на уступе коренного берега пограничной Аму-Дарьи. Казармы были добротно рубленые, с высокими потолками и дубовыми ставнями. Внутри казармы оказались плотно заставленными свежими, еще пахнущими смолой двухэтажными нарами.

Транспорта не было, и мы весь день (всю жару) на себе таскали разный хозяйственный скарб училища: 6 км — туда, 6 км — обратно. От этого на иранских кителях вскоре появились первые заплатки.

Столовая (пищеблок) была в крепости. Там же находились гауптвахта и санрота. Все эти заведения мы будем осваивать по мере необходимости (нашей или начальства).

Только тут в Термезе началась наша настоящая курсантская жизнь. Какая она была, эта жизнь? Наверное, трудная, но по- мальчишески озорная и веселая. Из разных уголков памяти как маленькие чертенята сейчас выглядывают и строят мне рожицы наши проделки, которые тогда занимали все наше «личное» время. Мы были напичканы разными «идеями» и реализовывали их в любое подходящее или неподходящее время. Сегодняшним ветеранам- старикам ни в коем случае нельзя разрешать описывать эту жизнь «по памяти». Например, посмотрите роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты», где он описывает жизнь запасного полка военного времени. Его запасной полк — «Чертова яма» — по составу, житейским условиям, программам начального обучения, да часто и конечным результатам во многом схож с пехотным училищем (нашим ТПМУ). Из училищ, также как и из запасных полков, периодически на фронт отправляли маршевые роты, которыми закрывали наиболее опасные дыры фронтов.

Но, читая роман, обратите внимание, что сохранилось в памяти сегодняшнего озлобленного старика. Астафьев как будто пишет «правду-матку», но все черно, безысходно и густо сдобрено зловоньем отхожих мест. Ни шутки, ни улыбки. Страх и ужас в глазах молодых парней, вырванных из деревенской жизни и брошенных в преисподню. В их уста вложены размышления сегодняшнего измученного послевоенной жизнью глубоко пожилого человека. Мы — молодые, пышущие здоровьем призывники, Астафьевым превращены в ленинградских дистрофиков.

Ничего подобного в ТашПМУ не было! Да, я уверен, не бывало и в запасных полках. Конечно, как и везде, «доходяги» были, но основная масса жила полной молодой жизнью.

Вторая половина мая в Термезе — разгар лета. Закончилась уборка богарной пшеницы, на ее месте уже зеленеют всходы первого урожая кукурузы, налилась сочная сладкая тута, на урючинах беззаботно и завлекательно кое-где желтеют бока плодов. Они еще не созрели, но какое до этого дело курсантам? В первую же ночь из нашего плохо охраняемого лагеря ушли разведчики. Их вылазка закончилась удачно. Неоспоримым доказательством этому стала наша длинная на 24 «очка» уборная. Удивительно (потом я сам в этом убеждался) — недозревший урюк проходит через пищеварительный тракт совершенно не перевариваясь, точнее, полностью сохраняя свой первичный абрикосовый аромат. Уже утром подходя к уборной, я обратил внимание: от нее пахло абрикосами. Что за наваждение? В чем дело? Но войдя внутрь, я увидел очки, заляпанные «абрикосовым вареньем».


Термезскую жизнь батальона минометчиков можно разбить на три части: привольную лагерную, крепостную и «ОПРОС-15».

Жизнь в лагере

Появление батальона курсантской «саранчи» под боком у вкусно пахнущих узбекских садов и огородов вызвало шок среди мирных обитателей аулов, расположенных в приграничной пойме. Бороться с нашими набегами практически было невозможно. Они совершались бескомпромиссно, напористо и по-волчьи беспощадно-опустошительно. В ответ на жалобы аборигенов уже в июне командование обнесло нас колючей проволокой, а на ворота поставило хозроту. Узбеки обзавелись ружьями, заряженными солью. Война ожесточилась и пошла с переменным успехом. Мы набирали опыт, набивая шишки и залечивая их на гауптвахте или в санроте.

В самом конце мая курсанты ТашПМУ приняли присягу. Всем строем мы повторяли слова клятвы, без задержки пропуская их через уши, настроенные совсем на другие звуки. В конце ритуала полковник строго-настрого предупредил, что теперь мы солдаты — защитники Родины, и за малейшее преступление (самовольная отлучка на срок более часа, невыполнение приказания и др.) нас ждет военно-полевой суд.

— Запомните, кого еще хоть раз поймают на огороде — военно-полевой суд!

Но как курсанту пройти мимо бахчи и не заглянуть туда? Это все равно, что порядочному кобелю, увидев сучку, не понюхать у нее под хвостом. Такое было выше всех наших сил!

Уже на следующий день вдвоем с приятелем во время мертвого часа мы беззаботно сидели на дувале узбекского сада и лакомились тутой. Она была крупная черная, уже перезрелая и поэтому совсем приторно-сладкая. Фуражки лежали рядом. Неимоверно жарило солнце, выравнивая извилины наших расплавленных мозгов, плотно уложенных в голых, начисто выбритых черепах. Мы лениво шевелили руками, перебирая ветки шелковицы… Встреча с командиром взвода соседней роты — ненавистным Прокопченко — была неожиданной для обеих сторон. Он возвращался из поселка (явно от бабы — сказал бы Пан). Подойдя к нам со спины, Прокопченко по-иезуитски схватил фуражки. Сначала мы было прыснули от него в узбекский сад, но… без фуражки в лагерь не вернешься. Как нашкодившие псы, понурив головы, мы приплелись за ним в расположение части.

Финал был плачевным, ибо мы первыми нарушили присягу. Нас похоронно-торжественно вывели перед строем батальона и писарь зачитал приказ: «Трое суток гауптвахты!» В назидание всем тощий капитан-очкарик (командир батальона) театрально содрал с нас ремни, дежурные смотали обмотки и с винтовками наперевес под барабанную дробь взяли под стражу. Хозвзводовский солдат, не выпуская из рук винтовки, повел нас в крепость. Мы плелись два километра, купая в лессовой пыли завязки кальсон и пугая своим видом встречных узбеков, мирно восседавших на покорных осликах.

Гауптвахта

Гауптвахта помещалась в крепости, в подвале полуразрушенного саманного домика. Свет в крепости проникал через маленькое зарешеченное окошко где-то под потолком. В переднем углу брошено чуть-чуть соломы, рядом — деревянная скамейка. В центре подвала яма, из которой несло сыростью и дохлыми мышами. На дне лежала куча заплесневелых и погрызенных мышами книг. Среди них оказались задачники по геометрии и алгебре за девятый класс. Их-то как раз и не хватало в моем наборе!

Ни свет, ни заря нас подняли. В тот день на «губе» оказались только трое, а работы невпроворот. Арестанты, как правило, выполняли самую неблагодарную и грязную работу: топили смолой кухонные печи, выносили помои, убирали уборную или по ночам чистили картошку под присмотром часовых. Лучше было попасть на кухню, на печи. Ты хоть и станешь «трубочистом», но зато есть возможность, стащив в разделочной кусок мяса или, на худой конец, несколько картофелин, запечь их в вонючей смоляной золе. Редкий желудок выдерживал пир арестантов у смоляных топок. Поэтому на вопрос комвзвода: «Почему курсанта нет в строю, ведь срок гауптвахты кончился?», чаще всего был ответ: «Он в санроте».

Не явился исключением и мой хорошо закаленный живот. Через трое суток я оказался в санроте.

Меня моют, одевают во все чистое и кладут, как шаха персидского, на железную пружинную кровать с белой простынью и подушкой. Приходит врач:

— Откуда?

— С гауптвахты.

Ему не надо большой прозорливости, чтобы поставить точный диагноз безо всяких подозрений на дезинтерию:

— Прочистить желудок и весь тракт!

…После чистки очень хочется есть (просто есть мы хотели всегда).

Из санроты я возвращался дня через четыре уже без конвоя, чуть похудевший и голодный, как волк. До ужина было далеко и мне ничего не стоило восполнить потерю калорий за счет кукурузы. В благодушном состоянии я появился в казарме. В расположении нашего взвода над маленьким дежурным столиком склонились курсанты. Я подошел. Там лежало несколько запалов от гранат. Идея была ясна: высыпать из них дефицитный порох, необходимый нам в борьбе с узбеками (об этом рассказы впереди). Я «проходил» гранату еще в сороковом году в военном кружке Дворца пионеров в Ленинграде и поэтому сразу же обратил внимание — взрыватель не походит на тот, что вставляется в РГ-38. Взрыватель от РГ-38 дистанционного действия. Если сработает капсюль, то всегда есть время убежать или выбросить его, пока горит порох. А если это взрыватель от противотанковой пятикилограммовой гранаты ударного действия (как это потом и оказалось), тогда лучше с ним не связываться, ибо он срабатывает моментально.

— Подождите, лучше посмотреть в инструкции.

Я привстал из-за стола, перекинул ноги через скамейку и сразу же почувствовал острый укол в бок. Над столом резко блеснул огонь, вскочил с окровавленными руками и громко заголосил курсант Лукьянчиков, сосед справа схватился за глаза. Дежурный офицер со старшиной уже были тут как тут. Четверых увезли в госпиталь. Я пытался скрыть от начальства осколок, попавший мне в бок, в надежде остаться в стороне, но Лукьянчиков всех добросовестно выдал. Он остался без двух пальцев, сосед справа — без глаза; сосед слева был я. Им двоим, как «самострелам», полагался военно-полевой суд и, теоретически, расстрел, ибо с такими увечьями на фронт в штрафбат не брали. Меня в числе других четверых курсантов, названных Лукьянчиковым зачинщиками, взяли под следствие и отправили в уже знакомый подвал гауптвахты. Потом из загноившейся ранки я вытащил кусочек латуни, но в санроту не пошел.

Приказы о расстрелах и направлениях в штрафбаты за «членовредительство» иногда появлялись в гарнизоне перед отправкой маршевых рот на фронт, но в нашем минометном батальоне этого не было. Однажды приговор о расстреле был приведен в исполнение перед строем двух училищ и ОПРОСа (особый полк резерва офицерского состава, куда я потом попаду). Наша рота стояла далеко и я ничего не видел. Не знал я тогда, что через год с небольшим в далекой Югославии мне самому придется участвовать в расстреле новобранца-таджика за зверское изнасилование жены партизана.

А время летело…

Начались боевые стрельбы. В бездонных карманах курсантов кроме взрывателей и детонаторов появились винтовочные, автоматные патроны, бикфордов шнур, тол… Мы становились все более и более взрывоопасными. Бедные наши няньки — старшины и офицеры — с ног сбивались в тщетных усилиях защитить курсантов от боеприпасов. Беглые обыски, ночные налеты на тумбочки, матрасы, тайная слежка, угрозы, приказы — ничего не помогало, а только заставляло нас искать более изощренные способы доставать, прятать, а потом использовать взрывчатые вещества (чем сегодня занимаются чеченские боевики).

Ночью из караула пропали два курсанта соседней роты. Кто-то видел куда-то бежавших офицеров, кто-то сказал, что курсантов убили узбеки, трупы найдены и увезены в госпиталь («Почему в госпиталь, а не в морг?» — думаю я). Все возбуждены, ходят, шепчутся по углам. Ждем чего-то…

После завтрака курсанты, как обычно, повзводно расходятся на занятия. У нас огневая подготовка в классе. Это рядом, и мы без строя плетемся через плац…

— Тревога!

По лагерю воет сирена. Все бросаются в казармы. Дневальные уже открыли пирамиды с личным оружием. Противогаз, скатка, винтовка, саперная лопата. «Минометов не брать!» И вот уже взвод за взводом докладывают о готовности к выполнению боевого задания. Патронов не выдают. Мы стоим 10 минут, 30 минут. Солнце печет вовсю. Команда: «Из строя не выходить!» Мы теряемся в догадках. Наконец, появляется комбат с каким-то большим начальством.

— Равняйсь! Смирно!

И нам зачитывают очередной приказ. Он длинный и полон суровых кар «за самовольную отлучку», «за уход с поста» и пр., и пр. Из приказа мы узнаем, что во время очередной вылазки на бахчу узбекский сторож в упор выпустил полный заряд соли в спину курсанту. Другому солью перебило сухожилие на ноге. Оба в госпитале. Их будут судить военно-полевым судом как самострелов- дезертиров.

Курсанты каждый по-своему переживают приказ. На месте подсудимых мог оказаться любой из нас.

Бахчи, огороды — это не просто пристанища дынь и помидоров. Это, в первую очередь, самоутверждение личности.

Именно здесь курсант среди себе подобных может показать сноровку, бесстрашие, мальчишеский героизм. «Не хлебом единым», — и обстановка рождала своих героев!

Тактические занятия. Мы отрабатываем действия командира стрелкового взвода в наступлении. Ведет занятия командир роты. Он уводит нас километров за пять от лагеря и импровизирует боевой приказ:

«Противник силою до батальона занимает оборону по линии: рошша Пистолетна — одинокое дерево — дувало и далее в направлении кукурузного поля. Позиции противника хорошо укреплены, окопы выкопаны в полный рост. На вооружении противник имеет пулеметы, противотанковые ружья… Нашему полку приказано овладеть рошшей Пистолетной (это его любимое название, за что он и получил свое прозвище) и дальше развивать наступление на рошшу Круглу…»

Начало июля. Кругом безлюдно и безнадежно жарко. Узбеки попрятались за дувалами и там пьют чай. Работать в такое время нельзя. Да и самому Рошше Пистолетной, вероятно, тошно. Струйки пота сочатся из-под фуражки и засыхают на лице прихотливыми узорами белой соли. Мухи бестолково и назойливо снуют около глаз… Наконец, команда: «Вперед, в цепь!» И мы короткими перебежками идем на сближение с противником.

— Ты убит, ты убит… — бегает вокруг нас комроты. И вот первые «живые» выходят на промежуточный рубеж для сосредоточения для атаки. Лежа, саперной лопаткой надо выдолбить в твердом как камень лессовом суглинке ямку и замереть, ожидая команды.

— За мной! В атаку! Вперед! — кричит Рошша. Хилое «Ур-а-а», и мы бежим. Слышатся редкие хлопки холостых патронов. Рошша бежит тоже. Вот он поравнялся со мной. Слышно его хриплое тяжелое дыхание. Вероятно, дают знать фронтовые ранения, да и возраст (ему за тридцать).

— Курсант Михайлов, почему не ведешь огонь по противнику?

— Я веду.

— Какой это к… матери огонь? «Губу» захотел?! Где стреляные гильзы? — взрывается Рошша (и у него для этого есть основания).

Нехотя загоняю патрон в патронник и еще предпринимаю неуклюжую попытку сделать перебежку в сторону и уклониться от выстрела, но Рошша уже меня «взял на прицел». Все равно, два из пяти моих холостых патронов оказались замотанными в обмотки, а один засунутым в специально оборудованный тайник фуражки. У него свои мысли, у меня — свои.

Зачем это надо?

Два раза в месяц рота заступает в караул. Мы караулим шесть объектов: два на аэродроме (это самые отдаленные от начальства), один у бензосклада где-то рядом с базаром, остальные у складов боеприпасов, продовольствия и др. На каждом объекте — пост. На посту — три смены. Две — с оружием, одна — без. Первая смена стоит на посту, вторая — отдыхает, третья — готовится к наряду. Смена караула — каждые два часа. Так по уставу…

Ночь. В караульном помещении никто не спит. Все взбудоражены. На случай, если придет проверяющий, из соломы и шинелей сооружены муляжи второй (спящей) смены. Оружие расставлено так, чтобы проверяющий офицер не увидел отсутствие многих винтовок. Вокруг выставлены посты наблюдения и пр. Полная «конспирация». Кажется, все предусмотрено…

Разбившись на две группы, мы, каждая своей дорогой, движемся к бахче. Я попадаю в группу ложной атаки (этому нас научили офицеры себе на голову!). Мы занимаем позиции по краю дороги вблизи бахчи. Другая группа (там Володька) издалека обходит бахчу и затаивается в арыке. Ветер от нас. Узбекские собаки быстро улавливают терпкий дух курсантских портянок. Сначала, будто нехотя, тявкает одна, за ней другая и вот уже визгливый собачий перелив разносится над бахчой. Мы ждем, пока та группа займет позиции. Наконец, с нашей стороны низко над бахчой летит красная ракета, рассыпая шипящие искры на головы узбекских сторожей: «Анику-у-у-й!». Этот узбекский клич, зовущий на помощь, будоражит нашу кровь. Сторожа трусят, сбиваются в кучки. Все их внимание направлено в сторону красной ракеты, туда, где мы, как нетерпеливые псы, рвемся с поводков. Что бы ни ждало впереди, азарт предстоящего боя бередит тело, ладони плотно обжимают цевье, а палец гладит вороненую сталь спускового крючка.

— Огонь!

Мы выскакиваем из укрытия и стреляем. Потом, не добегая до края бахчи, останавливаемся и палим залпом, вразброд… Порох холостых патронов вылетает из стволов, красным огненным пламенем освещая аппетитные бока чарджоуских красавиц. Узбеки ведут беспорядочный ответный огонь, но это совсем не страшно, соль не долетает до нас, а с характерным шорохом рассыпается по резным листьям. Поэтому кое-кто из нас выскакивает на бахчу, хватает первую попавшуюся дыню и убегает. Но у края хороших дынь нет. Брать трофеи — не наша задача.

Гвалт, стрельба, собачий лай— все это далеко разносится по округе, доходя до аула. Оттуда вскоре появляется подмога. Мы, отстреливаясь, сначала медленно отступаем, а потом просто бежим. Узбеки, путаясь в полах халатов, некоторое время победно преследуют нас. Бежать надо быстрее. Ведь поднятый нами шум скоро дойдет до начальства…

Еще полчаса, и, как ни в чем не бывало, мы сидим в тесном караульном помещении, шомполами прочищая и смазывая винтовки. По уставу мы готовимся к заступлению в наряд. В углу, прикрытая шинелями, «спит третья смена».

А на другом конце бахчи по тому же сигналу красной ракеты группа захвата по-пластунски без оружия с мешками в зубах устремляется вперед. Спелые пахучие чарджуйки одна за другой исчезают в мешках. Вскоре в окне караулки появляется измазанная дыней остроносая физиономия Володьки: «Давай Ваську!» Вася неторопливо уходит. Ему возить дыни. Их надо надежно спрятать, ибо, победив на одном фронте, нам надо будет выдержать бой с начальством, которому узбеки явно накляузничают утром.

Между тем учеба шла своим чередом.

Молодыми зубами мы яростно грызли гранит артиллерийской науки.

В лагере ввели летний распорядок дня:

4 часа утра. Еле-еле брезжит рассвет. «Подъем! Выходи строиться на зарядку!» Сначала лениво, а потом все живее, живее курсанты шевелят руками и ногами.

4-30—8-00. Занятия. Обычно с утра на голодный желудок назначались уроки, не требующие мысленного напряжения: строевая подготовка, политучеба, физкультура и др.

Жара начинается часов в семь.

8-00—8-30. Завтрак.

— Товарищи курсанты, еды хватает?

— Хватает, даже остается!

— Что делаете с остатками?

— Сразу доедаем!

8-30—13–00. Занятия. Самое пекло. В это время хороший хозяин и собаку на улицу не выгонит, а у нас: тактика, строевая подготовка, отработка действий бойца в обороне, в наступлении и пр.

13-00—14–00. Обед и купание в арыке с мутной теплой грязной, но всегда такой желанной водою.

14-00—16–00. Мертвый час. В казармах плотно закрыты ставни. Курсанты валяются на двухэтажных нарах, изнывая от духоты и жары, проникающей во все щели.

16-00. Подъем! Душное пекло в самом разгаре. Нас, как сонных мух, веником выметают из казармы. Жара свинцовым покрывалом лежит на земле. Все живое куда-то спряталось, и только курсанты противоестественно шевелятся на плацу.

16-00—18–00. Еще занятия.

18-00—19–30. Самоподготовка («домашние уроки»). По казарме ходит дежурный офицер и «наблюдает», чтобы курсанты не спали, а добросовестно штудировали замызганные, с вырванными страницами уставы и инструкции.

19-30—20–00. Ужин.

20-00—20–30. Чистка оружия.

20-30—21–30. Личное время. Курсанты должны писать письма, пришивать пуговицы, ставить заплатки, или просто сидеть и смотреть в стенку, дожидаясь отбоя под бдительным надзором дежурных. Всех давно клонит ко сну, и только боязнь получить наряд вне очереди мешает залезть на нары (или под нары) и уснуть праведным сном уставшего ребенка.

21-30—22–00. Вечерняя поверка, подготовка ко сну. Нам готовиться не надо. Одно время начальство пыталось донимать нас перед сном разучиванием песен. Помню, как мы полусонными голосами тянули: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…», или «Врагу мы скажем, нашей родины не тронь, а то откроем оглушительный огонь!» В строю эти строчки почему-то сами собой переделывались в: «Врагу мы скажем, нашей родины не трожь, а то откроем оглушительный пердежь!». Но это тогда, когда рядом не было политработников, которых мы побаивались.

22-00. Отбой! Не помню, снились ли нам сны. Наверное, да, поскольку, будучи ночным дневальным, часто приходилось слышать бормотание, крики и даже слезы спящих товарищей.


Кормили нас по девятой (курсантской) норме. Она была выше третьей (тыловой солдатской полуголодной), но тоже «не ахти», поэтому курсантских изобретений добывания пищи хватило бы на десяток патентов.

Одно из них — «закрыть амбразуру» (окошко для выдачи пищи).

Лучшим специалистом в этом приеме слыл Лукьянчиков (пока его не увезли в госпиталь). Копировать Лукьянчикова не мог никто. Он был толст и страшно прожорлив. В мгновение ока он, казалось, одним глотком отправлял в себя весь обед и тут же стоял у раздаточного окошка, глазами голодного пса пожирая толстую огромную повариху — тетю Фаню: «Те-е-е-тя Фаня, дай порцию…». Тетя Фаня непреклонна, гонит его, замахивается черпаком. Лукьянчиков знает, что тетя Фаня бить не будет, у нее есть сердце и двое таких же, как он, охламонов (правда, на одного она уже получила похоронку). Лукьянчиков стоит долго, взглядом провожая каждый черпак, и с нетерпением ожидая конца раздачи. И вдруг, всегда неожиданно, прикрывая полную миску бежит в угол.

Мы возвращаемся с тактических занятий на обед

Гимнастерки топорщатся от засохшей на них соли. Белые разводы NaCl образуют причудливые узоры вдоль пушка, появившегося у некоторых над губою и на месте будущих бакенбард. Страшно хочется пить. Ближе к лагерю Деушев командует: «Ногу!». Мы пытаемся «поймать ногу» и выровнять ряды. По обе стороны дороги стеной стоит кукуруза. Ее спелые волосатые початки нахально издеваются над нашими пустыми желудками. Деушев шагает справа. С другой стороны колонны из первого отделения выскакивает курсант, отламывает початок, и, как ни в чем не бывало, марширует дальше. Деушев видит.

— Курсант Демченко, один наряд вне очереди!

— Да, Михайлову можно, а мне нет, — обиженно гнусавит Демченко.

— А ты стреляй, как Михайлов, за пререкания еще один наряд! — парирует Деушев.

Любой читатель из этой фразы может сделать единственный вывод. Не хвастаюсь (этим я займусь потом), но что да, то да, стрельбы мне действительно давалась. И когда начались минометные стрельбы боевыми минами, то от нашего взвода стреляли Голивкин и я.

А стрельбы начались где-то в самом конце июля. Это я хорошо помню, так как в Термезе персики поспевают в самой середине лета и узбеки долго сушат их на плоских крышах глинобитных мазанок. Стреляли мы именно тогда, ибо вот уже пятьдесят лет стоит лишь прикрыть глаза, как во мне перед строем батальона навзрыд плачут узбеки: старик и старуха.

Полигон находился в пустыне, километрах в семнадцати от Термеза. О начале стрельб всегда становилось известно заранее. Обстоятельно готовили материальную часть, шанцевый инструмент, чистили и мазали солидолом повозки, мыли солдатские кухни. В поход выступали поротно еще затемно, чтобы хоть часть пути пройти по холодку.

На полигоне до нас кто-то выкопал ровные ряды землянок — каждая на четверых. Плоских крыш с персиками, даже если забраться на крышу землянки, не видно, но читатель уже должен сообразить, что острое курсантское чутье лучше всякого угломера и прицела определяло азимут и дальность наших ночных разбоев.

В первую же ночь скрытно, минуя часовых, мы ушли втроем: Жорка, Володька и я. Июльские ночи на юге темные, и нам пришлось поблуждать, чтобы найти именно ту, еще днем обреченную крышу. Дальше было «дело техники». Володька легко прыгнул на мое отставленное в сторону колено, оттуда на плечи, с меня вскарабкался на Жорку и, балансируя на нем, бесшумно лег всем своим тщедушным телом на крышу. Под крышей спали, поэтому надо было без единого шороха смести все персики в подставленные снизу гимнастерки, воздушно слезть, незаметно вернуться в лагерь, спрятать добычу и уснуть.

На утро нашу роту подняли ни свет, ни заря. Возбужденные офицеры ходили вдоль строя и молчали.

— Равняйсь! Смирно!

Из офицерской землянки выходит командир роты, за ним, неестественно сгорбившись, старик со старухой — узбеки.

— Кто украл персики, выдь из строя! — с места в карьер начал Рошша Пистолетна. Все курсанты на одно лицо. Все стоят по команде «смирно» и немигающими глазами смотрят перед собою.

— Все равно найду! Всех подлецов знаю! Какого… вы мне тут… вашу мать!.. — Рошша постепенно распаляется, переходит на крик, потом вытаскивает из кобуры «ТТ», загоняет патрон в патронник:

— Какие вы, к… матери, вояки!? Стариков грабите! По миру пускаете! Убью! Застрелю, как последнюю сволочь!

Старик со старухой пугливо жмутся друг к другу. Слезы катятся по сморщенному лицу узбечки. Для них эти персики — жизнь. Иначе — голод, а я знаю, что это такое! Курсанты стоят, не шелохнувшись, в колонне по два, развернутой лицом к землянкам.

— Все равно найду, расстреляю подлеца здесь же на месте, перед строем, — уже начинает повторяться Рошша. Потом он на минуту замолкает и идет вдоль строя, злыми прищуренными глазами пытливо вглядываясь в курсантов. Я стою за Жоркой, меня не видно. Может быть это, а может и что-то другое останавливает Рошшу:

— Курсант Михайлов (сердце трусливо екает и прыгает в пятки), это што на тебе скатка, как… у старухи?

— Никак нет, товарищ старший лейтенант.

— А ты что, видел? — не удерживается Рошша, но никто не смеется. — А ну, выдь из строя, покажь, что у тебя там.

Я делаю два шага вперед-кругом, медленно снимаю скатку, разворачиваю шинель. Вся рота смотрит на нее. Ведь скатка — это тайный склад курсантского добра. Закатать туда можно все. Однажды у курсанта в скатке нашли мину со взрывателем. Рошша уже поостыл, он и сам не знает, как будет расстреливать меня перед строем, но… в скатке пусто. Кажется, все облегченно вздыхают.

В конце концов старик со старухой получают с кухни по две буханки хлеба и четыре пайки сахара, а наша жизнь постепенно входит в колею до следующего «ЧП».

Каждый курсант напичкан различными зловредными замыслами, как арбуз семечками.

Разгадать их и предупредить ЧП — задача офицеров. Особенно в начале дня курсант не может ничего не делать. Он заряжен энергией и искрит по любому поводу.

Команда: «Разойдись!» Все возвращаются в землянки в ожидании заветных звуков трубы: «Бери ложку, бери бак, а не хочешь, беги та-а-а-к!»

Мы еще не дошли до своего жилья, как где-то в стороне крики, свист; курсанты сломя голову несутся мимо. Я бегу тоже, еще не зная, в чем дело. Испуганные офицеры срываются с мест: «Что случилось?» Полутораметровый варан мечется вдоль уже образовавшейся плотной курсантской стены. Он пытается уйти от смерти, но спасения нет. Свора молодых парней, жаждущих кровавых зрелищ, замкнула круг. Шомполы, ремни, а то и просто солдатские котелки делают свое дело. С перебитыми ногами, с проломленным черепом варан еще безнадежно огрызается, пытается грозно шипеть и наконец замолкает. Кто-то пинает его ногой: варан мертв. Возбуждение, охватившее толпу, стихает. Жалости нет. Кто-то говорит, что шкура варана очень дорогая, а мясо можно есть. От этого разговор перескакивает на привычные деревенские темы: как обдирать коров, коз, собак, чтобы не испортить шкуры, а затем вообще уходит в сторону. Варан забыт. Днем его труп облепят мухи, а ночью будут пировать шакалы…

Неделя стрельб пролетает незаметно. Уже назначен день возвращения в казармы. Наша рота уходит последней. Вечереет. Солнце вот-вот зайдет за гряду высоких барханов. От них уже потянулись длинные узорчатые тени. Командирам взводов разрешили уехать раньше. Нас ведет Рошша.

— Запевай!

— А что петь? — Набравшись смелости выкрикивает кто-то из строя. Все знают, ЧТО любит Рошша, да мы и сами не против ЭТО запеть, но пусть он скажет сам. Рошша немного колеблется, потом отворачивается и бросает в сторону:

— Давай поручика!

Похабная песня сначала появляется на свет неуверенно, запевалам вроде совестно тянуть матерные слова, но потом песню подхватывают другие, строй выравнивается и очередной куплет звучит громко, уверенно:

— …Поручик расстегнул свои штанишки.

И мигом бросился к ногам!..

И вот уже по всей пустыне, пугая тарантулов, каракуртов и прочую ядовитую нечисть, разносится залихватский припев:

— Мадам ха-хочет!

Поручик хочет!

И начались тут проституци-нацентуци, верверсале.

Ерцен-перцен, шанкер-верцен.

Хопца-дрица, хоп ца-ца! Хоп-ца!!.

Все наши вещи на повозках, вечером идти легко, мы с удовольствием дерем молодые глотки и не замечаем, как вдали появляется темный силуэт крепости, а за ней вскоре длинные казармы нашего лагеря. 17 километров позади.

Увлекшись рассказами о курсантском житье-бытье, я совсем забыл о войне.

Но она шла. Война кровавая, изнуряющая. В начале лета 1943 года только безмозглые оптимисты могли безоговорочно верить в нашу безусловную победу. У немцев была вся Европа. Лили пушки металлурги Франции, точили снаряды чехи, бельгийцы, датчане. Шла на восточный фронт «голубая дивизия» испанцев. Еще росла у немцев РОА (Русская освободительная армия Власова), формировались «дикие дивизии» из таджиков, туркменов и других мусульманских национальных меньшинств нашей огромной страны. Резали партизан крымские татары, стреляли в спины нашим отступавшим солдатам чеченцы и ингуши — «волки нападают на больных оленей». Я уж не говорю о находившихся в состоянии войны с СССР Италии, Венгрии, Румынии, Финляндии и других сателлитах Гитлера. Второго фронта, на который все так надеялись, не было. «Война в пустыне» выгнала Роммеля из Африки, что убило всякую надежду немцев на ближневосточную нефть. Американцы постепенно наращивали удары в Тихом океане, утверждали свое господство в Атлантике. На Средиземном море Италия попала в окружение союзников и вот-вот ждала неизбежной высадки десанта. Немцы не могли не чувствовать этого, и Геббельс уже настраивался на бравурные речи об изобретении в Германии «сверхсекретного оружия», которое поставит на колени весь мир.

До сих пор помню то тоскливо-щемящее чувство, с которым я встретил известие об упорных боях, начавшихся на Курско- Орловской дуге, и отходе наших войск. Неотвратимый гнет этих отходов «на заранее подготовленные рубежи» вместе с тяжелой июльской жарой растекался по лагерю. Ведись тогда статистика курсантских проделок, то в начале июля кривая резко поползла бы вниз. С утра мы уже вслушивались в каждое слово Левитана, цепляясь за «враг остановлен», «враг истекает кровью»… Мы хотели верить, но ведь теми же выражениями был заполнен эфир в пору тяжелейших поражений наших армий сорок первого — сорок второго годов! Разобраться что происходит, было не под силу нашим мозгам.

И вот наши пошли! Сначала мы как-то робко, еще не веря известиям, повторяли километры, взятые нашими, но потом пришли Орел, Белгород… Это Победа!

Наши души, наши помыслы в те дни перелетали узбекские бахчи и огороды, чтобы оказаться там, под Прохоровкой, где сошлись танковые армады обеих сторон и решались судьбы войны.

Внешне в жизни училища ничего не изменилось

Утренний сон у курсантов особенно крепок. Наступает кратковременная прохлада. Все окна казармы раскрыты, и в них льется ночной воздух с близких афганских гор. Тела разметались по двухэтажным нарам, простыни сбиты в кучки, некоторые свисают на пол. Казарма спит…

Тихо входит командир батальона. За ним командиры рот, взводов. Дневальный козыряет им.

— Объявляй тревогу.

— Тревога! В ружье! — что есть мочи орет дневальный.

И сразу все преображается. Командиры взводов, старшины, дневальные мечутся среди заспанных очумелых курсантов, срывают простыни, тащут за ноги… Гимнастерка, галифе, ремень с саперной лопаткой… и уже верхние скатываются вниз, путаясь в шнурках и обмотках.

— Командиры отделений, ко мне! — командует Деушев.

Батальон получает задание: быстро и скрытно сосредоточиться для боя в пяти километрах от лагеря. С собой: винтовки, противогазы, скатки, по два миномета на взвод. Время засечено, как только дана команда «В ружье!»

На плацу кучно собираются взводы и один за другим бегом уходят за проволоку лагеря. Деушев на ходу перераспределяет, кому что нести: «Михайлов, отдай винтовку, бери двуногу!» Двунога (20 кг 300 г) неуклюжа, и если вьюк подогнан плохо (а это бывает всегда, так как минометы общие, батальонные), то ее сошки больно бьют по ногам, набивая синяки. Сначала я стараюсь не отставать от основной группы, которая роится впереди около Деушева, но проходит 5—10 минут и я уже глотаю лессовую пыль далеко сзади.

Светает. Солнца еще нет, но его предвестник — жара зримой волной наваливается со всех сторон. Гимнастерка мокрая. Пот лезет в глаза, но руками надо все время придерживать сошки двуноги. «Давай, не отставай!»— это со мной уже поравнялся замыкающий Голивкин. Деушев его всегда держит в резерве. Я пытаюсь со всех сил хоть немного вырваться вперед…

— Воздух! — кричит сопровождающий нас инструктор. Все бросаются врассыпную. Я распластываюсь на каменистом суглинке лицом кверху и клацаю затвором, изображая стрельбу по самолетам. Через минуту: «Отбой!» Я пытаюсь подняться, но вся амуниция придавливает к земле. Рядом Деушев: «Лях, возьми двуногу у Михайлова!» Вовка помогает мне вылезти из вьюка, я набрасываю 20 кг 300 г на Ляха и легко догоняю основную группу.

Деушев следит за каждым. Пошел третий километр.

— Михайлов, возьми противогаз Зайцева! Тот всю дорогу будет тащить плиту и винтовку!

— Голивкин, ко мне! Михайлов, возьми винтовку Голивкина!

Иван равняется со мной и играючи бросает винтовку. Он будто только вышел из столовой, бежит легко, пружинисто. Взвод уже растянулся далеко и последних не видно. Минометные вьюки совсем отстали. Деушев собирает около себя группу человек в десять. Я в ней.

— Король, веди группу!

Пошел четвертый километр. Мы, нагруженные разной амуницией, делаем рывок и больше не смотрим назад. Король бежит тяжело, матюгаясь и все время кстати и некстати подгоняя отстающих. Дыхание давно сбито. В горле першит, легкие забиты лессовой пылью. Кажется нет больше сил, но… еще, еще немного и мы выходим на финиш. Здесь полоса препятствий: 25 метров низко натянутой колючей проволоки. Около нее толпятся штабные офицеры, полковник (начальник училища), очкарик (командир батальона), Рошша Пистолетная (командир роты).

— Газы! — кричит инструктор. Я падаю на землю, быстро выдергиваю маску, привычным жестом растягиваю ее и набрасываю на голову, поправляю клапан и… воздух не идет!

— М… Васька, чтоб тебе!..

Оказывается, я по ошибке схватил его противогаз, закрытый и уложенный со всем хохляцким усердием! Читатель помнит: у меня, как у порядочного курсанта, давно выпотпрошены все внутренности железной противогазной коробки, оторван язычок клапана и пр. В моем противогазе дышится, будто без него. Задыхаясь и проклиная «подлюку хохла», я добираюсь до конца полосы, высовываю голову, сразу сдираю с лица ненавистную резину и волоку за собой две винтовки. Рошша подскакивает ко мне, чтобы помочь.

— Назад! — кричит очкарик. Я сбрасываю с себя, что принес, снова одеваю противогаз (но уже свой!) и налегке ныряю обратно под проволоку. С другой стороны к ней уже подходят курсанты с минометными вьюками. Вон пыхтит Зайцев. Деушев уже командует:

— Михайлов, бери плиту у Зайцева, Зайцев, назад за Ярченкой!

К проволоке Голивкин подтаскивает Янковского. Тот мешком висит на его плечах. К Пану привязаны обмотки, за которые его будут волочить под проволокой. Противогаз ему можно не надевать — он «убитый», но «убитых» мы не должны бросать, так как согласно приказу батальон проходит через тыл противника.

Я тащу под проволокой эту проклятую плиту. Она кажется тяжелее меня: толкаю вперед, а вместо этого сам пячусь назад. Нахожу просвет в проволоке, чуть поднимаюсь на четвереньки, чтобы зайти к плите спереди… хрясь! Палка замполита больно прижимает меня к земле. Он, как журавль, ходит между проволокой и бьет палкой по поднимающимся задницам курсантов. Пот застилает стекла противогазовой маски, щекочет ноздри. Мимо меня Голивкин зло и напористо тащит за ноги Янковского. У него одни жилы, которые работают, как стальные тросы. Голова Пана волочится по земле. Она вся в ссадинах и кровоподтеках. Деушев пытается сзади подставить ладони, но рывки Голивкина резкие, сильные. Я просовываю Деушеву скатку. Он подхватывает ее и подкладывает под голову Пана. Глаза у Янковского открыты и как-то безучастно и тоскливо смотрят вокруг.

Еще немного. Осталось 10 метров, 5 метров. Хрясь! Палка опять больно бьет меня по плечу. Я прижимаюсь к земле, рука немеет и не желает больше держать ручку плиты. Я последний! Сквозь соленую резину маски зубами нащупываю сыромятный ремень вьюка плиты, подтягиваю его на себя, еще раз, еще раз, больше не могу! И тут чьи-то сильные руки клешнями хватают меня за лодыжки и вместе с зубами, сыромятным ремнем и минометной плитой выволакивают из-под проволоки. Гимнастерка задралась, и карбонатный суглинок как рашпилем скребет по животу и ребрам. Какое-то мгновение от боли я лежу на земле, но резкий голос Голивкина заставляет вскочить. Маску долой, бегом к оружию и в строй! ПОБЕДА!

Какое это огромное и счастливое слово— ПОБЕДА! Там у начальства Деушев уже докладывает: «Первый взвод готов к выполнению боевого задания, потери — 3 человека, минометы готовы к бою!» Мы строимся в колонны. Все в лессовой пыли, ободранные, с кровоподтеками, но все равно радостные и возбужденные. Я опять стою за Жоркой. У него разорвана гимнастерка, во всю спину кровоточит шрам от колючей проволоки. Я пытаюсь его прикрыть от мух. Жорке больно, но он остался в строю (потерь должно быть меньше). Лечиться будем после «боя». Себя я не вижу, но саднит живот, то есть то место, где он должен быть, локти, колени…

— Молодцы, товарищи курсанты!

— Служим Советскому Союзу!

Солнце печет неимоверно. Сзади на носилках лежат «убитые». Я вижу Пана. Ему только ввели противостолбнячную сыворотку. Пан весь забинтован. Мухи облепили глаза, копошатся на окровавленных бинтах. Рядом с ним еще двое из нашего взвода. Дальше пять человек из второго. «У нас потери меньше», — проносится в голове. Нет никаких дум, никакой жалости к «убитым».

МЫ ПЕХОТА — ЦАРИЦА ПОЛЕЙ! А царица назад не смотрит. Земля освобождена или захвачена только после того, как по ней пройдет пехота. Можно забросать землю бомбами, сжечь и разрушить города снарядами, пройти танковым рейдом, но только пехота овладеет территорией! За нами идут заградотряды, погребальные команды, санроты, медсанбаты, госпитали, за нами тянутся бесконечные эшелоны хозрот, артиллерийских батарей, полевых аэродромов, за нами штабы, политотделы, корреспонденты, поэты и прочая шушера. Все они придут на освобожденную нами землю и будут радоваться Победе. Они обшарят наши трупы, снимут с них боевые ордена, ботинки и солдатские ремни, свезут нас в братские безымянные могилы, соорудят монументы, напишут стихи и поэмы, а потом каждый год в день Победы будут собираться на площадях и в ресторанах, восхваляя свои ратные подвиги. Пехоты среди них не будет.

И это правда. В 1975 году в день 30-летия Победы в столовой нашего геологического института был устроен товарищеский ужин. Заместитель директора С. В. Егоров, бывший в войну капитаном, командиром артиллерийского дивизиона подавал команды:

— Артиллеристы, встать! Выпьем за артиллеристов! Моряки, встать! Выпьем за моряков! Летчики встать! Выпьем за летчиков!..

Я стоял в стороне у окна и смотрел: нестройно и тяжело, но с гордостью за свою профессию, поднимались бывшие солдаты, а сейчас седовласые, престарелые люди, чокались…

— Пехота, встать!

Тихо.

Егоров растерянно смотрит в зал. Неловкое молчание. Кто сидит, знает, что такое пехота. Знает, что самым суровым наказанием для любого вида войск — будь то летчик, танкист или сапер, было: «списать в пехоту!» (понимай, списать в расход). Я никоим образом не хочу умалить роль кого-либо из собравшихся, но в нашем институте из трехсот ветеранов не нашлось в тот день ни одного солдата стрелковой роты. А ведь они составляли основу Советской Армии.

Но это меня уже не туда «занесло». До фронта еще далеко и читателю придется послушать разные курсантские были.

Команды: «Вольно!», «Отбой!». Начальство довольно. За хорошую службу нам выдают по дополнительному бачку компота на стол. «Убитых» еще не сняли с довольствия. Мы азартно по морскому счету делим их порции между собой, как потом на фронте после боя будем упиваться спиртом убитых товарищей.

Через несколько дней «убитые» снова появятся в расположении части побледневшие, чуть осунувшиеся и с освобождением от кроссов на одну или две недели.

А вечером уже все уходит в прошлое. Личное время. Курсанты пишут письма, а чаще просто так без дела валяются на нарах.

— А ты слабак, Зайцев. Вон Труба сегодня за тебя плиту тащил, — начинает подначивать Володька. Нет, таких в офицеры не возьмут.

Вася сопит. В его планах он должен вернуться к себе в деревню в офицерских погонах и обязательно с портупеей. У него там есть к кому возвращаться, но мы не знаем, как ее зовут. Он пишет своей зазнобе длинные письма. Володька не унимается:

— Дай адрес, я напишу твоей крале, какой ты слабак.

— Не дам.

Это уже Володька играет с огнем. Никому уже нет дела до того, что Зайцев один всю дорогу нес плиту, а потом еще приволок на себе «интеллигентного доходягу», никто не говорит, что Михайлов тащил плиту только 25 метров, да и то, если говорить по правде, его самого вместе с плитой выволокли из-под проволоки. То все «не считается».

В такие дни казарма тихая.

Подъем в четыре часа утра в лагере продержался чуть более месяца и потом был отменен, так как постоянное недосыпание изнуряло курсантов. Они засыпали не только на занятиях, но и просто в строю. Вечером некоторые отказывались от ужина, залезая куда-нибудь под нары.

В августе, слава Богу, появились первые признаки ночной, а затем и вечерней прохлады. Кроме того, после очередного «афганца» вместо жары пришли «холодные» дни с температурой всего около 30°. Во время «афганца» занятия на улице отменялись. Ту же пыль мы глотали в классах.

Большинству курсантов артиллерийская наука давалась с трудом. Командиры взводов в отчаяньи опускали руки, когда в классах на макетах полигонов курсанты упорно подавали команды, заставляющие мины лететь куда угодно, только не в цель.

По сути дела, вся артиллерийская наука— это сплошные синусы, косинусы, тангенсы и котангенсы, то есть задачки моих любимых тригонометрии и геометрии. В то время, как разные КУ (коэффициент удаления), ШУ (шаг угломера) и пр., путались в расплавленных на нестерпимой термезской жаре курсантских мозгах, у меня в голове сразу возникала плоскость или, при сложной стрельбе, объемная фигура, на которой вся артиллерийская премудрость быстро находила свое место.

В учебных классах за неправильную команду курсант получал «двойку» и редко за невыученный урок — наряд вне очереди. На фронте за тоже самое расплачивалась пехота своими жизнями, но об этом все впереди. В Термезе от нас страдали только узбекские огороды.

Маршевые роты

В августе в училище стало известно: пришел приказ о формировании маршевых рот. «Маршевые роты» — это когда недоученных курсантов вдруг выхватывают из будничной жизни, вместо офицерских золотых вешают солдатские погоны, и ротами в полном составе, иногда вместе с командирами взводов грузят в телячьи вагоны. Такие роты, минуя разные резервные распределители, с ходу вступали в бой, затыкая собою наиболее опасные прорехи фронтов. Естественно, это почти всегда вело к большим потерям среди новоиспеченных солдат.

Как назойливые блохи, запрыгали по курсантским нарам слухи о том, что на фронт отправляют всех пулеметчиков и третью роту минометного батальона. В эти подразделения срочно переводили нерадивых курсантов-минометчиков. Я не был примерным курсантом и как потом узнал, лишь благодаря Деушеву остался в Таш-ПМУ, поэтому могу перейти к дальнейшему жизнеописанию будущих офицеров-минометчиков.

Не помню, то ли мы шли в крепость на обед, то ли занимались где-то неподалеку, но хорошо вижу, как широко и скрипуче распахиваются старинные окованные железом ворота крепости и оттуда длинной колонной по четыре медленно выливается серая масса пулеметчиков. Уже не беззаботных мальчишек-курсантов в выгоревшем латанном обмундировании, а чужих солдат в новых гимнастерках с полевыми солдатскими погонами без золотого курсантского канта, с тощими вещмешками, скатками, солдатскими котелками— скорые солдаты фронтовой пехоты. Они, уже не соблюдая равнения и шага, молча, без обычных песен, шли на отправку — на фронт. Было именно так.

Одного из этих солдат— Владимира Яковлевича Ильяшенко, ставшего после войны геологом Среднеазиатского института минерального сырья, — я случайно встретил в 1984 году в Ташкенте. Вот что он рассказал о дальнейшей судьбе маршевой роты.

Телячьи вагоны отправились из Термеза в двадцатых числах августа, и уже в середине сентября прямо с колес вступили в бой за Днепровские плацдармы. По Днепру шел «восточный вал Гитлера». С первой попытки форсировать реку на подручных средствах назад вернулась половина, трупы остальных унесли уже холодные воды Днепра. Вторая попытка оказалась более удачной. Нашим солдатам удалось не только переправиться, но и углубиться в оборону немцев километра на полтора и продержаться там до вечера. Что было дальше, Владимир Яковлевич не знает. Его, тяжело раненого, увезли в тыл.


После ухода маршевых рот в освободившиеся казармы перевели наш минометный батальон.

Жизнь крепостная

Термезская крепость — суровая, в угоду амбициям сегодняшних политиков забытая страница российской истории.

Сюда, в далекую Тьму-Таракань в устье Сурхан-Дарьи, впадающей в судоходную здесь Аму-Дарью, в конце XIX века верхом на лошадях добрались русские солдаты и следовавшие по их пятам купцы. Здесь, на голом месте, чуть ли не в центре мусульманской цивилизации, они выстроили неприступную по тем временам красавицу-крепость; здесь они жили, торговали, вели мирный диалог с баями, ханами, с самим эмиром Бухарским, решая сложные вопросы совместимости магометанского и христианского вероисповеданий. Итогом этому явилось строительство в начале XX века в столице Российской империи огромной Татарской мечети, домов эмира Бухарского. В страшные для народов Средней Азии годы нашей гражданской войны крепость видела Фрунзе, в кровавый двадцать девятый год в ней стояли головорезы Буденного. Многие годы она грозно смотрела на банды басмачей, скрывавшихся на противоположном берегу Аму-Дарьи в Афганистане. В Отечественную войну крепость научила и проводила на фронт двенадцать тысяч солдат и офицеров. Их руками она несла Знамя Победы через пожары войны. 9 мая 1945 года ее питомцы расписались на стенах поверженного рейхстага. В 70-х годах около нее был построен мост через Аму-Дарью, по которому наша до зубов вооруженная стотысячная армия уходила в Афганистан и потом стыдливо бежала оттуда. Сегодня наша крепость — наша военная суровая мамка — оказалась на чужой территории.


20 июля 1987 года. Ворота Термезской крепости. Около них обелиск с пятью фамилиями узбеков — жителей Термеза, не вернувшихся с войны. Нашими усилиями в конце 80-х годов перед входом была прикреплена мемориальная доска, гласящая о том, что в войну здесь помешалось Ташкентское пулеметно-минометное училище.


В конце августа на долгих пять месяцев за нами закрылись ворота крепости — единственный легальный выход на волю, но… Длина крепостных стен по периметру около пятисот метров, высота стен чуть более десяти. Длина пары связанных курсантских обмоток — четыре метра. Дальше читатель должен сам соображать, каким образом дары узбекских огородов продолжали пополнять наши ненасытные желудки.

Занесенный в казармы сытный дух кукурузных початков, подсолнухов и узбекских лепешек не прошел незамеченным древнейшими обитателями крепости — крысами.

Сначала на крыс не обращали внимания. Наоборот, их появление оживляло нашу скучную серую жизнь. Но крысы постепенно смелели и по ночам, уже не боясь дневальных, стайками потрошили наши тумбочки «с дарами природы». Потом крысы вдруг стали болеть и дохнуть. Не дремала наша санчасть. Но толчком к активной борьбе с крысами послужила не их массовая гибель.

Однажды вечером в казарму пришел Деушев и сказал:

Завтра едем разгружать афганскую шерсть

Закупка шерсти у Афганистана была монополией Англии. Англичане продали нам партию шерсти, и паромом через Аму-Дарью ее надо было переправить в Союз.

Мы работали весь день. Таскали на себе тяжелые, килограммов по 50–70, огромные тюки прессованной шерсти. К вечеру шерсть была всюду. Все тело зудило и чесалось, в горле першило. Бесчисленные шерстинки проникли в карманы, за пазуху, в желудок. На следующий день «грузчики» потянулись в санроту. Прошло какое- то время и по крепости прополз слух: крысиная чума! Всю крепость залили карболкой, устроили травлю крыс, а тех, кто грузил шерсть, переселили в отдельную казарму, каждому всадили в задницу по шприцу какой-то вонючей гадости, от которой нельзя было сесть. Крепость закрыли на замок. Целый день по казармам шныряли чужие врачи, с тревогой поглядывающие на нас.

Дня через три после «шерсти» незадолго до подъема нас подняли по тревоге и построили на плацу. Коварство этого построения состояло в том, что в наше отсутствие в казармах начался повальный обыск. Нас застали врасплох. Из-под тюфяков, из подушек, тумбочек и шинелей дневальные под зорким оком старшин выносили и складывали в общую кучу жалкий тайный скарб курсантов: кукурузные початки, объедки лепешек, разные тряпки, дынные семечки, банки, стрелянные гильзы, обрывки газет, книги. Я с тревогой ждал приговора своим учебникам. Но нашего старшины не было. На плацу запалили костер. Все молча смотрели на разноцветные языки пламени, лениво лизавшие курсантское добро. И здесь с мешком в руках появился наш старшина. Он о чем-то поговорил с Рошшей. Тот махнул рукой на костер… Геометрия, алгебра, учебник литературы за 9 класс… В костре горели мои желания учиться. Не пройдет и двух лет, как их новая поросль подымется над пеплом этого костра, а пока что меня, как наиболее нерадивого, в назидание другим вывели из строя и в очередной раз отправили на «губу».

— Там на фронте люди кровь проливают, а этот «ученый», вишь, книжки читает, пусть теперь в яме образумится, — бросил вслед Рошша. И я покорно пошел «образумиваться».

Октябрь — везде октябрь. Солнце поздно появляется на небе, а иногда вообще забывает это сделать. Тогда на крепость сыпится противный холодный дождь пополам с мокрыми сморщенными листьями огромных тополей. Эти деревья все лето были ночлегом бесчисленных стай воробьев, полевых скворцов, которые ни свет ни заря крикливо срывались со своих мест и так же шумно и хлопотливо вечером устраивались на ночлег. В казармах не топят, хотя печи есть везде: царские солдаты устраивались на окраинах России солидно и основательно. В такие дни нас стараются меньше выводить за крепостные стены. Но все равно осенняя сырость проникает внутрь казарм вместе с непросыхающими шинелями, заляпанными грязью обмотками и ботинками. У курсантов начались простуды, «чиряки». Под сильным прессом военной муштры, постоянных команд, приказов, наряду с обычными болезнями появились и, как сейчас говорят, «стрессы» (психические расстройства). Такое до войны вообще встречалось редко и всегда вызывало тайную пугающую реакцию у окружающих («свихнулся», «рехнулся», «очумел» и пр.). У нас во взводе «свихнулся» Прохоров — командир третьего отделения. Началось вот с чего.

Мы построились на плацу. «Смотри, смотри!», — толкает меня сзади Лях и показывает на стоящего впереди слева Прохорова. Он как-то неестественно застыл. Глаза остекленели, и темным пятном по галифе разливается моча. Пятно опускается вниз, ползет по обмоткам… Кто-то толкает его вбок. Прохоров поворачивает голову, качается, у него трясутся руки. Потом Прохорова выводят из строя.

— Придуривается, — бросает вслед ему Король, — симулянт. Короля никто не поддерживает. Видно, что с Прохоровым «не то». Прохорова раза два возвращают из санроты в казарму, но потом он исчезает совсем.

Так было «на воле». А на гауптвахте, один в сыром подвале, я провел две почти бессонных ночи, стуча зубами на кучке сырой плесневелой соломы. Эти ночи выбили из меня всякое желание читать книжки и вообще нарушать уставы.

Но ведь дождь шел не все время. Термез — одно из наиболее солнечных мест Союза. Приходило солнце и сразу вселяло в курсантов проказливую жизнь. Наступившие холода требовали повышенного питания. Мы старались.

В карауле на аэродроме

Там есть противопожарный стенд, на котором висит прокопченое ведро. В нем курсанты по ночам парили тыквы с соседних огородов (узбекские тыквы залеживались по канавам до глубокой осени). Некоторые варят черепах. Помню, однажды мы с Ляхом (Володьки почему-то не было) поймали черепаху, с трудом камнями разломали ей панцирь и варили: четыре лапки, шейка и хвостик — больше у нее ничего не было. Черепашье мясо нам показалось твердым и совсем невкусным.

Не всегда шло гладко.

В классе, где мы тренировались в артиллерийской стрельбе, в центре стоял макет полигона, изображающий в масштабе реальную ситуацию: дороги, лес, деревни… На перекрестках дорог — кучи камней. Вместо валунов авторы макета использовали бобы. Однажды я задержался в классе и попробовал один «камень». Он оказался вкусным. Тогда я собрал с полигона все «камни» и съел их. Желудок среагировал быстро и бурно — бобы оказались касторовыми!


Часов ни у кого не было. Вообще, ручные часы у советских людей только-только стали появляться перед войной и считались роскошью. На постах мы стояли по два часа «на глазок». Днем почти везде были сделаны солнечные часы, а ночью изобретали кто что мог. Часто полагались на Большую Медведицу. Конец ручки ее ковша за ночь очерчивает большой полукруг, который легко измеряется в артиллерийских делениях с помощью той же ладони. Если не ошибаюсь, отстоять надо было «три ладони». Одна ладонь — 160 малых артиллерийских делений.

Ноябрь, потом декабрь… В начале месяца прошли дожди и резко, как обычно в Средней Азии, похолодало. Начались холодные промозглые ночи. Иногда по утрам на землю ложился иней. Тогда нам разрешали одевать «шинель в рукава», но все бесконечные марш-броски, кроссы — «шинель в скатку».

В казармах по-прежнему не топили, и от печей несло гробовым вонючим холодом (вероятно, в дымоходах гнили дохлые крысы). По ночам под пикейными одеялами мы замерзали. С вечера пытались, обманув старшину, залезть в постель не раздеваясь. Если из взвода или роты кто-либо уходил в наряд, их одеяла разбирали соседи. На койках сначала оставались одни соломенные матрасы, но и они потом шли в ход. Матрасы мы наваливали на себя и привязывали к кроватям, чтобы не свалились ночью.

Однажды этот опыт мне пригодился на войне.

В конце ноября уже следующего, 1944-го года в Венгрии нас двоих с командиром стрелковой роты вызвали в политотдел штаба дивизии, чтобы вручить партийные билеты. Это километров за десять от передовой. К вечеру мы шли обратно. По дороге стемнело. Мы вошли в небольшое село. Пусто. На улице никого. На всякий случай вынули пистолеты. Я предложил здесь переночевать: неровен час, попадем к немцам. Все окна темные, лишь кое-где за плотными занавесками видны огоньки. Венгры — сыновья, мужья сидящих в домах людей — воюют против нас. Это наши враги. Мы подошли к ближайшему дому. Постучались. Тихо, но свет не гаснет. Постучались сильнее. За дверью зашевелились. Мы взвели курки. После третьего стука дверь приоткрылась и оттуда выглянуло испуганное лицо старухи. Я стоял впереди:

— Открывай! Шляфен будем. Немтудом? Тудом?

Как видит читатель, фраза построена правильно, с богатым иностранным акцентом, который очень ценился на захваченных (то есть освобожденных) территориях Венгрии, Австрии и других стран. Мы вошли в дом. Кроме старухи, никого. Сама она сидела в небольшой, хорошо натопленной комнате с керосиновой лампой. Мы прошли на другую совсем холодную половину. Там стояли две кровати и высокая чугунная буржуйка. Старуха довольно быстро приготовила нам кровати, затопила печку, поставила на стол молоко, яйца и ушла.

С утра мы не ели, поэтому, забыв обо всем, стали уничтожать съедобное. За это время погасла печка. Погас и свет у старухи, но в окно ярко светила луна. Я сунул пистолет под подушку, и… на кровати не оказалось одеяла. Одно лишь пикейное покрывало висело на ее спинке. Напарник пошел к старухе за спичками, чтобы затопить печь (ни он, ни я не курили). Сначала его долго не было. Потом за дверью послышались крики, плач. Я собрался идти, как вбегает напарник:

— Старуха сумасшедшая.

— А что?

— Да пойди, посмотри.

Я пошел. Она сидела в углу. Мой приход как будто добавил ей отчаянной отваги. Она ухватилась за стул и снова стала кричать. Я пытался ее убедить, что нам нужны только спички, чтобы разжечь печку, потому что холодно. При слове «спички» она упала на колени и плача, с явной мольбой поползла ко мне. Я выскочил в коридор.

— Да пошли ты ее подальше, и давай спать, — сказал мой напарник, и я послушался.

Часа через полтора я проснулся от холода. Ноги вылезли из-под шинели и закоченели. Все тело дрожало. До утра было еще далеко. Я одел кирзовые сапоги, отстегнул хлястик шинели (на передовой у офицеров были солдатские шинели), набросил покрывало и пытался согреться. Не получилось. Вот тогда и вспомнил Термез. Матрацев на старухиной кровати оказалось два, и верхний на удивление был легким и пушистым. Он как грелка обволок меня. Минут через десять я уже снял сапоги, отбросил шинель и высунул наружу нос. Было жарко: так я познакомился с настоящей периной, о которой не ведал даже понаслышке. Чуть забрезжил рассвет — мы ушли, не вспомнив о сумасшедшей старухе. Уже потом я сообразил, в чем было дело. Слово «спички» на западно-славянских языках созвучно с названием женского полового органа (кажется, «пичка»). Старуха, ей было уже наверное лет 40, решила, что мы хотим ее изнасиловать (о том денно и нощно твердила немецкая пропаганда). Насиловать старуху! Откровенно говоря, нам такое даже не могло придти в голову!

Кажется, меня снова заносит в сторону. Ведь до фронта еще далеко. Крепостные стены Термеза высоки, а хозвзводовские солдаты — люты. У одного курсанта (он шастал по бабам) при спуске с крепостной стены лопнула обмотка и он упал на камни, сломав ногу. Начальство выставило дополнительные посты вокруг крепости. Все делалось против нас… но!

31 декабря 1943 года. Утро

В училище объявлена первая боевая тревога. Ворота на запоре. Вокруг дежурит вся хозрота. Команда: идем на боевое задание. Карабины, боевые патроны, НЗ, противогазов не брать. Боевой приказ:

«Большая группа басмачей проникла из Афганистана. В пограничном поселке они вырезали советскую власть, угнали скот, но обратно еще не ушли. Задача училища: закрыть все проходы к переправам через Аму-Дарью, не дать бандитам уйти назад.»

Одна за одной с интервалами 15–20 минут в крепость въезжают машины-фургоны, грузят курсантов и незаметно разъезжаются в разные стороны. Никто в городе не должен этого знать. Наш взвод вместе с Деушевым выезжает одним из последних. Мы не знаем, куда нас везут.

Поскольку ехали мы долго в полном неведении, у меня есть время немного рассказать вообще об узбеках того времени, естественно, в моем субъективном восприятии.

Долина Аму-Дарьи около Термеза довольно широкая — километров шесть, и почти вся принадлежит нам. Левый афганский берег крутой. Там горы вплотную подошли к реке. В горах таятся басмачи — сказочные «разбойники» из далекого детства. Сейчас эти разбойники входили в мою жизнь реальными образами отцов, мужей и детей окружавшего нас взрослого населения.

Ведь что такое 1943 год?

Прошло всего 20 лет советской власти и чуть больше десятка лет после рейда Буденного, конники которого в 1929 году по пути следования жгли среднеазиатские аулы, уничтожая все живое, вплоть до кошек и собак. Еще содрогались по этим аулам свидетели погромов, еще скрывались за дувалами живые басмачи, готовые вернуться к своим прежним занятиям. Все было живо.

Более того, в народе еще хранилась память о всей экспансии русского империализма на юг в богатые северные предгорья Тянь-Шаня — крупнейшего центра мусульманской религии, где находилась значительная часть святых реликвий мусульман — мечети и медресе Самарканда, Коканда, Хивы, Бухары… Русские цари не решались так кроваво и беспощадно включать в империю мусульманские земли, как это сделала Советская власть. Хивинское и Кокандское ханства, Бухарский эмират и другие вассалы русского императора еще долго жили по своим патриархальным законам, чуждым России. Советская же власть взялась не просто огнем и мечом выжечь эти законы, но и залезть в души чуждых нам по духу людей.

И вот на узбеков, еще только-только отходивших от шока «советизации», вдруг, как снег на голову, обрушилась тяжелейшая из всех войн — война чужая и непонятная.

В царскую армию узбеков не брали. В наше же время их сгоняли в вагоны и увозили в далекую голодную и ледяную Россию, откуда мало кто возвращался. На фронт попадали немногие. В основном же из «нацменов» создавались стройбаты (строительные батальоны). Где и как они работали, где и как умирали, я не знаю, так так видал среднеазиатские составы только в тупиках железнодорожных станций. Для нацменов там был сущий ад. Вырванные из привычной медлительной жизни, окруженные толпой бесцеремонных зевак, они, в пестрых ватных халатах, поначалу кажутся беспомощными. Но вокруг идет смертельная борьба за жизнь. Надо переступить строгие законы Корана. На это решался не каждый. Нацмены меняли полагавшееся им «поганое» сало на хлеб, чай, либо глотали его в тайне от своих сородичей, проклиная русский конвой и солдат, которые не прочь были «подшутить», хрюкнув за спиной или бросив в похлебку кусочек сала. Говорят, что нацмены гибли массами, не знаю. Я видел другое: вокруг Термеза и вдоль всей границы с Афганистаном пограничные заставы вылавливали беглых дезертиров-узбеков, которые прятались в горах, камышах и поселках, часто пополняя отряды басмачей…

Вернемся в Термез. Наша машина, идущая на борьбу с басмачами, наконец вскарабкалась на перевал, постепенно спустилась вниз и остановилась чуть в стороне от дороги. Мы вылезли. Кругом сосредоточенно ходили офицеры, распределяя повзводно места охраны. Нашей роте достался большой овраг, круто спускающийся в долину Аму-Дарьи. Рошша с командирами взводов несколько раз прошел всю линию охраны (обороны), отмечая, где нам надо копать окопы и дежурить всю ночь.

Мы без дела толпимся около машин и ждем. Машина с шанцевым инструментом где-то застряла. Офицеры нервничают. Кто-то из соседнего взвода бегал «оправиться» в соседний распадок и принес оттуда миндаль. Меня это заинтересовало. Я сказал Володьке и исчез. Как назло, стоило мне уйти, прибежал запыхавшийся Рошша и повел всех наверх. Володька остался ждать меня.

Нашему четвертому отделению достался участок уже ближе к дну оврага, и, поскольку меня не было, на последнюю точку поставили двух курсантов из взвода Сексота (прозвище командира соседнего взвода). Когда я вернулся, мы заняли место уже на другом берегу среди курсантов его взвода.

Начало смеркаться. Земля оказалась мягкой. Мы быстро выкопали неглубокий окоп на двоих. Впереди целая ночь. Подстелив старой травы, Володька свернулся калачиком на дне окопа, а я, зарядив карабин боевым патроном, встал «на часы». Постепенно спало дневное напряжение, и на смену ему шел естественный для детей всего мира сон… Но мне не спится. Я первый раз на настоящем боевом посту. Я начинаю представлять, как басмач появится вон из-за того куста, из-за того… «Кых-кых!», — это я стреляю про себя. Мне совсем не страшно и очень хочется басмача, живого и настоящего. Вообще все вокруг напоминает детскую игру в Чапаева. Потом игра наскучивает. Луны нет, но огромное среднеазиатское небо полно звезд. Оно наверное специально создано, чтобы заставить людей созерцать, ощущая при этом свое ничтожество в бесконечном мироздании.

Ночь холодная. Я жмусь к земле, нагретой за день и медленно отдающей тепло небу. Где-то позади Аму-Дарья, за ней Афганистан. Впереди горизонт упирается в волнистую гряду, которая ночью кажется цепью высоченных гор. Прямо над хребтом чуть мерцает Полярная звезда…

Посмотришь на небо — высокое, высокое,

С тоской найдешь на горизонте яркую звезду,

Там, где-то в стороне, далекое-далекое

Родное что-то спрятано во тьму.

И там над шпилями соборов

Сияют звезды, плещется луна,

Но только высоко, в зените небосвода

Горит Полярная звезда!..

Середина новогодней ночи. Тихо. Все живое исчезло с холодных и голых склонов каменистых холмов. Лишь под ногами беззаботно посапывает единственное живое существо — Володька. Ему жить еще целый год — бурный год фронтовых побед.

Ручка ковша Большой Медведицы давно скрылась за горизонт и высоко в небе поднялась Кассиопея. Над Афганистаном искрятся Стожары, посылая на землю мигающий серебристый свет. По другую сторону оврага, где позиции занимает наш взвод, ни звука. Все спит. Потом сзади из-за гребня Афганских гор начинает ползти туча. Ее не видно. Только одна за другой гаснут звезды, будто кто-то их тушит. Постепенно звездный свет меркнет, все вокруг окутывает темнота. Наверное, надо будить Володьку, мои два часа прошли.

Володька поднимается как-то сразу и безропотно. Сосредоточенно и серьезно осматривает карабин, а я пытаюсь скрючиться на дне окопа, чтобы втиснуться в его теплое место… сон….

— Борька, Борька, Труба! — Володька больно тычет меня каблуком под ребра, — там внизу кто-то ходит!

— Да кто там может ходить? С чего ты взял?

— Птицы полетели оттуда.

— Какие птицы? Тебе кажется. — Это я говорю уже совсем неуверенно.

— Нет, не кажется. Может, начальство проверяет.

Я приподнимаюсь. Холодно. Со сна все тело мелко дрожит. На земле иней. Хочется размяться, побегать, но Володькина тревога передается мне. Сидеть надо тихо, не выдавая себя никакими звуками. Мы молча смотрим вокруг, крепко сжимая карабины. Потом Володька вдруг кричит:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

— Эй, курсант, что разорался?! — это голос Сексота откуда- то с горы. Володька замолкает. Время тянется страшно медленно. Вместо долгожданного рассвета с неба начинает сыпать не то снег, не то дождь. Мы жмемся друг к другу. Наконец, на востоке отчетливо обозначается кромка холмов — светает. Я безнадежно стараюсь угнездиться на дне окопчика, согреться, чтобы как-то остановить противную мерзкую дрожь, вроде забываюсь. Володька снова пинает меня каблуком. На том берегу шум, крики. Туда бегут офицеры, потом собираются солдаты. Володька посылает меня туда. Я иду. На бруствере окопа лежат два трупа — два курсанта.

Оказывается, басмачи, бросив захваченных колхозных баранов, прошли по левому склону оврага, по ходу прирезав обоих курсантов, то ли уснувших, то ли не успевших открыть огонь. Это позор училищу.

Нам обидно, и Володька зол. Ведь из-за меня мы не оказались в том окопе. Каждому из нас хотелось бы побывать на месте тех двоих (но, естественно, в другом качестве). Мне кажется, предложи добровольцам занять этот окоп, по крайней мере, половина нашего взвода, не задумываясь, сделала бы шаг вперед. Эти шаги, каждый по-своему, мы будем делать потом, а пока что основной позор ложится на командира второго взвода — Сексота. Ему будет офицерский суд чести и штрафбат. Командира роты (нашего Рошшу Пистолетную) понизят в должности и он вскоре куда-то исчезнет. Мы отделаемся приказом и легким испугом. С тех двух «взятки гладки», их не накажешь!

С этой ночи пошел новый 1944 год.

Весь январь мы сдаем экзамены. К февралю обещанные нам двойки остались у преподавателей, и мы оказались успевающими, почти офицерами. Нам выдали зимнее обмундирование: ватные брюки, зимние шапки, теплые байковые портянки и толстые суконные обмотки. Казалось, нас собирают в поход на Северный полюс.

Но время тянулось. Февраль в Термезе — весна. Ярко светит уже совсем летнее солнце. Земля, набухшая зимними дождями, буйно зеленеет. Вовсю идет сев богарной пшеницы. Мы повзводно выходим за ворота крепости, рассаживаемся где-нибудь около арыка, и Деушев ставит перед нами навязшую в зубах «боевую задачу».

Тени нет. Мы преем в ватных брюках. Из-под зимних шапок капает пот. Никому не интересно, и каждый с тихой надеждой поглядывает на солнце, которое, как нарочно, еле-еле ползет по небу, залезая все выше и выше.

От подъема до отбоя мы живем слухами: «приказ подписан», «приказ уже в штабе училища». Вездесущие писари и прочие шестерки знают «куда места». Но, приходит новый день, и мы по- прежнему уныло плетемся на осточертевшие занятия. «Места» у писарей меняются в зависимости от положения на фронтах, а там…

После летнего Орловско-Курского разгрома немцам уже не оправиться. Близится их агония. Сотни тысяч советских людей все еще гибнут от немецких разномастных карателей. Это только раздувает огонь ненависти, ожесточает накал борьбы. Набирает силы партизанская война, ощутимее становятся действия подпольщиков, ширятся ряды югославской армии Тито, с которой я потом встречусь, и, наконец, самое главное — растут удары нашей армии. Наступает последний год войны.

1944 год, как в наше время говорили, был годом «10-ти сокрушительных сталинских ударов».

Первый удар начался 14 января под Ленинградом.

Я жадно глотаю каждую газетную строчку, а в них одно за другим появляются с детства знакомые названия: взята Ропша — туда отец возил меня на автобусе смотреть золотых рыбок в прудах царского дворца Петра III. Немцы выбиты из Дудергофа — я еще пацаненком лазал по его трем Вороньим горам, поросшим огромными соснами. Тайцы, Пудость, где на вершине старой березы вырезано имя моей первой «дамы сердца». Мариенбург… Гатчина! Как там?.. Что там?..

Еще не кончились бои под Ленинградом, на страницах газет замелькал «Второй Сталинград» — Корсунь-Шевченковский котел. Левитан не успевал перечислять взятые нашими войсками населенные пункты. Это становилось также обычно, как сейчас сообщения о полетах в космос.

А как же мы? Хватит ли нам?

— Не беспокойтесь, хватит.

И нам хватило с лихвой!

В середине февраля, наконец, пришел приказ. Мы, счастливые и радостные, примеряем свои полевые офицерские погоны с одной маленькой-маленькой, но такой приветливой и дорогой звездочкой. Из расплющенных гильз артиллерийских снарядов, винтовочных патронов, кто как мог мастерил большие со звездой бляхи на ремни, вытачивал артиллерийские эмблемы на погоны (пехотные минометчики не имели права их носить, так как минометные роты входили в состав пехотных батальонов, но кому хотелось быть пехотой?). Мы форсили друг перед другом. Теперь уже нас нельзя было посадить на гауптвахту. Офицерское наказание — домашний арест. Что это такое, я расскажу, когда получу (ждать недолго), а сейчас нам читает стихи Марина Цветаева:

Вы, чьи широкие шинели

Напоминали паруса,

Чьи шпоры весело звенели

И голоса.

И чьи глаза, как бриллианты,

На сердце вырезали след, —

Очаровательные франты

Минувших лет!

Одним ожесточеньем воли

Вы брали сердце и скалу, —

Цари на каждом бранном поле

И на балу.

Вас охраняла длань Господня

И сердце матери. Вчера —

Малютки-мальчики, сегодня —

Офицера!

Вам все вершины были малы

И мягок — самый черствый хлеб,

О, молодые генералы

Своих судеб!

Ах, на гравюре полустертой

В один великолепный миг,

Я встретила, Тучков-четвертый,

Ваш нежный лик.

И вашу хрупкую фигуру,

И золотые ордена…

И я, поцеловав гравюру,

Не знала сна.

О, как мне кажется, могли вы

Рукою, полную перстней,

И кудри дев ласкать — и гривы

Своих коней!

В одной невероятной скачке

Вы прожили свой краткий век…

И ваши кудри, ваши бачки

Засыпал снег.

Три сотни побеждали трое!

Лишь мертвый не вставал с земли!

Вы были дети и герои,

Вы все могли!

Вы побеждали и любили

Любовь и сабли острие —

И весело переходили

В небытие!

Прочти эти строчки оставшимся в живых моим курсантским друзьям, и не одна слеза выбьется если не из глаз, так из души.

Ну, и раз я уже заговорил о слезах…

Непривычная еще нам команда:

— Товарищи офицеры, на построение!

Наш старый-престарый плац, истоптанный солдатами многих поколений еще со времен царя Гороха. На плацу— трибуна. На трибуне — полковник. Перед ним молодцевато подтянутые ровные квадраты офицерских рот. Это мы — боевые офицеры Советской Армии.

— Товарищи офицеры, — неестественно и натуженно звучит как-будто чужой голос полковника, — страна вручает вам жизни солдат… Вы должны повести их на смертный бой с проклятым фашизмом…

— Зачем мне этот старик? У нас впереди своя жизнь. Мы — офицеры!

Но что-то произошло на плацу. Исказились губы старого полковника, он начал глотать слова…

— Вам надо забыть о своей юности… стать взрослыми.

Кругом какое-то настороженное молчание, и его слова одно за другим проникают куда-то в глубь наших сердец, чтобы врезаться на всю жизнь.

Родина ждет от вас…!

Бейте извергов!

Чтобы никого из них не осталось в живых!

Я вижу, как огромные слезы катятся по его уже дряблому лицу. И мне как-то не по себе.

Что думал тогда полковник? Может быть, он видел перед собой озорных мальчишек — сверстников своего только что убитого на фронте сына? Мальчишек, которых он сейчас благославляет на смерть (по крайней мере, половину) во имя нашей Победы? Он как будто кончил говорить, но никто не расходится. Мы в нерешительности топчемся на плацу. Наши командиры тоже. Наконец, скомкано раздается команда:

— Товарищи офицеры, разойдись!

И мы расходимся по-особому притихшие.

Слезы полковника никого не оставили безучастными. Каждый по-своему расстается с беззаботным курсантским житьем и самостоятельно вступает в другую жизнь.

Рассеянно и стыдливо — как взрослые дети со своими родителями — мы прощаемся с нашими няньками — офицерами и старшинами. Они стоят отдельными кучками и смотрят нам вслед. У ворот толпится хозрота. Они тоже потеплели — ведь все мы люди. А кому, как не им, знать, куда нас посылают!

Вокруг все как будто буднично и серо, но терпкий дух нашей недавней близости, скрепленной общими тяжелыми походами, кроссами, ночными тревогами и всей нелегкой курсантской жизнью, плотно окутал крепость. И она сейчас — вся такая родная и домашняя — провожает своих питомцев на войну: БЕЙТЕ ПРОКЛЯТЫХ НЕМЦЕВ!

И только где-то в ее закоулках по нам плачут добрые тети Фани: «Мальчики, постарайтесь вернуться назад». Этих слез мы не слышим.

— Выходи строиться!

Когда мы переходили из крепости в городские казармы 15-го ОПРОСа (Особый полк резерва офицерского состава), то в наших вещмешках уже что-то было. К тому времени нам выдали по полотенцу, запасной паре белья и еще что-то, что мы будем менять у местного населения по дороге на фронт.

ОПРОС-15

Мы в ОПРОСе. Здесь уже нет нянек. Лениво вразвалочку разбредаемся по только что освободившимся казармам, каждый выбирает себе место. Все тут временные, пересыльные. Завтра— послезавтра мы получим направление на фронт, и он перестанет быть для нас газетой, политинформацией, громкоговорителем, за которыми все вокруг жадно следят. Упорные бои завязывались на южных направлениях. Перешли в наступление I, II и III Украинские фронты. Немцы отступают с правобережной «самостийной» Украины. Наши с ходу форсировали Буг и в самую распутицу гонят фашистов по непролазной черноземной грязи.

Был бы Васька, он бы знал, где что. Среди нас нет хохлов с Украины. Они там — в мазанках и хатах: кто ждет нас, а кто дрожит перед приходом «руських».


Расположение нашей новой части хотя и было обнесено высокой колючей проволокой, но на воротах стояли мы сами («сегодня ты меня выпустишь, завтра я тебя»). Выйти на свободу нетрудно. Главное, не попасться на глаза военным патрулям.

15-й ОПРОС был «проходной казармой» и пополнялся, главным образом, выздоравливающими офицерами из расположенных в городе госпиталей и выпускниками военных училищ. Дисциплина в полку поддерживалась с большим трудом. Бывшие фронтовики — младшие офицеры с еще не совсем зажившими ранами смотрели на тыловое начальство полка с отчужденным презрением. Практически единственным действенным наказанием была внеочередная отправка на фронт. Но не все этого побаивались. Полуголодное тоскливое прозябание в тылу, когда твои сверстники и недавние друзья воюют ТАМ, накладывало на людей отпечаток ущербности. Мне кажется, мало кто стремился оставаться здесь (а может быть, я и не прав?). Мы — салажата, недавние курсанты не смешивались с фронтовыми офицерами, ходили отдельно, с завистью поглядывая на ордена, медали и нашивки о ранениях. Бывший курсантский клан в ОПРОСе жил своей жизнью.

Несмотря на офицерское звание, нас продолжали посылать в караул. Правда, объекты охраны поменялись. Мы несли караульную службу внутри расположения части: у продовольственных, вещевых складов, у оружейного парка и еще где-то. Мне хорошо запомнился большой, похожий на ангар склад, где засыпанная речным песком, хранилась морковка. Склад закрывался на большой контрольный замок (от охранявших его офицеров), и воровать морковку было сложно. Но зачем нас год учили преодолевать трудности?!

Разводящий ведет наряд. Я принимаю пост у Зайцева. Разводящий проверяет наличие контрольной бумажки, сверяет подписи. «Пост сдан!» — «Пост принят!». И караул уходит…

Будто из-под земли появляется Володька. Оказывается, у наглухо закрытого склада под самым потолком есть дырка — не закрытое на ночь вентиляционное отверстие. Я «бдительно» несу службу, а за спиной Жорка помогает Володьке пролезть в эту дырку. Проходит еще немного времени и из-под крыши одна за другой летят первые морковки.

— Стой, кто идет! — ору я как резаный, вскидываю карабин и клацкаю затвором.

— Разводящий с командиром роты!

— Разводящий ко мне, остальные на месте!

Жорка от моего крика прыскает в кусты. Мы знаем, что если нас «зашухерят», то это грозит разжалованием в рядовые и, может быть, штрафбатом.

— Проверь замки! — командует комроты. Все на месте. Начпрод-капитан прикладывает ухо — слушает, нет ли кого внутри. Потом обходит вокруг склада. На минуту его взгляд задерживается на открытом вентиляционном отверстии, но среди ночи оно кажется таким маленьким и далеким, что даже мне, видевшему, как туда пролез Володька, трудно в это поверить.

— А ну, открой дверь! — командует начпрод. Я не могу — нет ключа. Комроты с начпродом посылают разводящего за ключом, а сами отходят к соседнему овощехранилищу. Но там «все в ажуре»: они слышали мой истошный крик.

— Володька, давай!

Володька, как ящерица, изнутри скользит по железной стенке и исчезает в кустах. Приносят ключи…

Потом, оставшись один, я брожу под вентиляционным отверстием и при лунном свете собираю разбросанные морковки. Они крепкие и сладкие…

Занятий у нас нет. То есть занятия идут, но ни зачетов, ни экзаменов не будет, и мы овладеваем искусством спать сидя и с открытыми глазами (оказывается и так можно!).

Начался март. Это уже совсем лето. Все расцветает и трепетно радуется жизни. Ей отведено всего один-два месяца. Надо зачать, отцвести, дать потомство и замереть на долгие жаркое лето и холодную зиму. Идут черепашьи бои, змеиные свадьбы, в пойменных лужах и арыках все ночи напролет сочно и бесстыдно орут лягушки. Мы тоже хотим… чего-то…

Иногда нам все-таки давали увольнительные и мы уходили в город, разбиваясь на группки и пары. Мы с Володькой чаще просто бродили по Термезу, стыдливо косясь на встречных девчонок.

4 марта 1944 года. Мне уже девятнадцать. Вечером с Володькой мы пошли в город в чайхану. По дороге купили пару узбекских лепешек. Взяли два чайника жидкого и без того бесцветного кок- чая, сели на старый-престарый затертый ковер и говорили, говорили… Точнее, говорил Володька. А может быть я запомнил только его рассказы. Мне ведь рассказывать было нечего. Это сейчас официальная печать превратила блокадников-ленинградцев в героев, а тогда нас только жалели. Ведь герой— это тот, кто сознательно жертвует собою: Данко — герой! А у нас не спрашивали, хотим ли мы умирать, как не спрашивают баранов, хотят ли они идти на жертвенный алтарь. Мы были жертвами — роль совсем незавидная и негеройская. Я стыдился блокадной жизни, да и всей последующей борьбы за свое существование — тоже совсем не геройской и не романтичной.

Володька ничего не скрывал. У него была младшая сестренка — Галка. Галкины письма Володька читал мне по многу раз, пока не выучивал наизусть. Я знал, что Галка с мамой вернулись в Калининград, потом Галка объявила, что самостоятельно ездила в Москву в баню («Подумай только, сама поехала!»). Отец Володьки был военным инженером. Была у Володьки девчонка, с которой он познакомился в пионерлагере, а потом целовался…

У меня не было девчонки, я не ездил в пионерлагерь, зато было огромное будущее, в которое я безгранично верил.

Но в тот вечер мы говорили о другом.

Накануне в полк пришла очередная разнарядка— готовился эшелон на III Украинский фронт. Из нашего выпуска в полном составе шла первая рота. Бывалые офицеры в один голос говорили про эшелон:

— Эти все ваньками-взводными поедут!

Как я уже говорил, из нас готовили командиров широкого профиля: от стрелкового взвода до взвода артиллерийской разведки среднего калибра (76 мм и даже 88 мм). Естественно, все мы мечтали попасть в артиллерию. Как сейчас бы сказали— это престижно. Ведь почти у каждого из нас на погонах красовались эмблемы артиллеристов (правда, кант на погонах оставался малиновым — пехотным, а эмблемы — вырезаны из консервных банок, но кому какое дело — мы артиллерия!).

Кроме местных узбеков и нас, в чайхане сидели и другие офицеры ОПРОСа. Вечерело. Мы давно просрочили дозволенное увольнение, но на воротах в тот день стояли наши, можно было не торопиться… И как всегда… в чайхану влетает взмыленный патрульный офицер:

— 15 ОПРОС — тревога!

Мы бросились на выход. До казарм было недалеко. Уже издали чувствовалось недоброе: вокруг входных ворот плотной цепью стояли командиры ОПРОСа и скрупулезно проверяли увольнительные подбегавших со всех сторон офицеров — проверка!

Как Володька сумел прошмыгнуть через двойной заслон командиров — не знаю, но я «влип».

— Трое суток домашнего ареста, а пока что — в строй!

Нам зачитывается очередной приказ. Оказывается, офицеры- фронтовики на прощание решили устроить, как сейчас говорят, «отвальную». Для этого «предприимчивые и находчивые» поймали курдючного барана и отрезали у него курдюк. Бедный баран сдох, а зачинщиков разжаловали в рядовые с отправкой в штрафной батальон. История сама по себе была бы ординарной, если бы не коснулась меня.

Трое суток домашнего ареста — очень прозаично: кормят одинаково со всеми, просто не дают увольнительной и все вечера ты коротаешь в одиночестве, уныло поджидая своих «корешей», побывавших в кино или на танцах.

Осужденные офицеры выбыли из списков эшелона. Начальство рассудило мудро: заменить их разгильдяями, сидящими на домашнем аресте, то есть мною и мне подобными.

Я был включен в список отправляемых на фронт, и уже через неделю буднично распрощался с друзьями. Так непутево, а как потом окажется, удачно, кончалась моя тыловая жизнь.

Моя «сорочка» мудро и расторопно заботилась о своем подопечном.

Послесловие

Не возвращайся в места своей юности! Но, «если нельзя, а очень хочется, то — можно».

Летом 1987 года в самое пекло второй половины июля, а точнее, в воскресенье 20-го, Горно-Бадахшанская геологическая партия на ГАЗ-66 спустилась с Гиссарских гор и въехала в Термез.

Я смотрю по сторонам— ничего знакомого! Асфальтированные улицы настояны на бензиновом перегаре, забиты гражданскими и военными машинами. По обе стороны тянутся облупленные «хрущобы», неряшливые «стекляшки»-магазины. Грязь. Пыль. Липкая жара.

— Какая крепость? Вокруг Термеза никаких крепостей нет! — сходу ошарашил меня джинсовый акселерат-узбек. Я спрашиваю — мне отвечают: «Не знаю… Не слышал… Нездешний…»

— Как же так? В 3—4-х километрах от города в войну была царская крепость!

Солдат спрашивать бесполезно: они все временные— приезжие. Совсем рядом на том берегу Аму-Дарьи, куда уходят высокие фермы нового бетонного моста, идет война. Война позорная. За имперские амбиции генералов времен «застоя» бездарно воюет наша 100-тысячная армия. Вон в тех горах сейчас душманы («духи») убивают наших парней…

Но где же крепость? Да вот она! Почти в центре города! Перед ней сквер. В сквере страдают от сухой среднеазиатской жары помпезные кедры и широколиственные платаны, будто по чьей-то злой воле перенесенные сюда с морских побережий. Сквозь деревья желтеет аляповато отреставрированная (руки-ноги переломать бы этому реставратору!) парадная стена крепости. Вместо массивных и скрипучих дубовых ворот, на колесиках-роликах подвешена модерновая жестянка. Над ней — ни к селу, ни к городу — свешиваются два газосветных фонаря. Чуть в стороне — стандартный обелиск. На обелиске золотом выбиты пять узбекских фамилий — жителей Термеза, погибших на фронте. А где же мы? Где тысячи моих однокашников, убитых и покалеченных курсантов Таш-ПМУ?!

Около ворот томился воскресный наряд — мальчишки в среднеазиатских военных панамах. По крепости меня сопровождает солдат. Все чужое. Старые огромные тополя вырублены. Заселявшие их птицы загублены пестицидами и дефолиантами на соседних хлопковых полях. Вдоль аккуратных асфальтированных дорожек высажены «хвостики» платанов и кедров… Крепость обесчестили! Как турки византийскую Святую Софию. Ничто не напоминает те суровые времена, когда крепость гордо возвышалась над желто-зелеными полями кукурузы, разграниченными арыками и посадками шелковицы.

По возвращении в Ташкент мы с В. Я. Ильяшенко пошли в музей Туркестанского военного округа, создали при нем инициативную группу, которая добилась установки мемориальной доски, напоминающей о находившемся в крепости Ташкентском пулеметно-минометном училище, начала искать разбросанных по всему бывшему СССР курсантов, надеясь собрать их в стенах нашей Alma Mater.

На запросы из музея в Ташкент вскоре стали поступать ответы. К 90-му году их пришло более сотни. На мой ленинградский адрес я получил семь писем. В них «ни убавить, ни прибавить» (орфография сохранена):

«Я Божко Валерий Петрович, по окончании училища в г. Термез был направлен в апреле 1943 г. на Северо-Кавказский фронт на должность командира минометного взвода, а 20 июня 1943 г. я был тяжело ранен в голову, живот и ногу. После чего более полгода находился на излечении по госпиталям, а затем в январе 1944 г. был комиссован и уволен в запас по инвалидности».

«Я, Бучельников Виктор Егорович, 1924 г. рождения был призван в Красную Армию в 1943 г. по прибытию в Алма-Ату был направлен в Ташкентское ПМУ и с 1 сентября начал учебу в пулеметной роте в Термезской крепости. 7 ноября 1944 г. состоялся выпуск курсантов и в звании мл. лейтенанта меня направили на 1-ый Белорусский фронт, где в составе 151 гв сп, 52 гв сд, 3 ударной армии в качестве командира пулеметного взвода я прошел с боями от Варшавы до логова фашизма Берлина, и под Берлином получил ранение в правую ногу…»

«Я, Важенин Борис Васильевич, окончил училище в г. Термез. В звании мл. лейтенанта в марте 1944 года с товарищами направлен на фронт командиром минометного взвода. Был тяжело ранен. Затем демобилизован в запас».

«Я, Ильяшенко Владимир Яковлевич, 1925 года рождения, в 1943 г. был в пулеметной роте ТашПМУ в Термезе. В августе 1943 г. нас маршевыми ротами отправили рядовыми пулеметчиками на Днепр. Живых осталось мало, но мы захватили плацдарм. Там меня тяжело ранило…»

«Я, Кухаренко Иван Петрович, рож. 1925 г. В феврале 1943 г. нас из Северного Казахстана привезли в Чирчик в Ташкентское пулеметно-минометное училище, а потом в Термез в крепость. В июле нас одели с иголочки и маршевыми ротами на фронт. Привезли в Воронежскую область, оттуда через Харьков и Полтаву на Днепр, где 27 сентября ночью в 19–15 км от Кременчуга форсировали реку. Там очень много осталось наших курсантов. 29 сентября 1943 года я был тяжело ранен в грудь. Пробило легкие, правую руку. Потом в течение года госпиталя: Кобыляни, Челябинск и другие».

«Я, Лизун Виталий Дементьевич, рожд. 1925 г., учился в Ташкентском стрелково-минометном училище в Термезской крепости, а когда началась Курская дуга, нас послали на фронт. В армии был стрелком. Ранен в августе 1943 г.»

После развала СССР связи с музеем прервались, но я продолжал искать ближайших «однокашников» — курсантов 4-го отделения.

Вот их судьбы.

Мой друг Володька Набатов.

Набатов Владимир Васильевич, рожд. 1925 г., окончил Таш- ПМУ в феврале 1944 г. с присвоением звания младший лейтенант. В июне 1944 года прибыл на II Белорусский фронт на должность командира стрелкового взвода. В июле 1944 года был ранен. После выздоровления вновь направлен на фронт, командовал стрелковой ротой. Погиб при форсировании Одера 26 апреля 1945 года.

Отец, мать и сестренка жили в «закрытом» Калининграде Московской области. Там на плите памятника погибшим в войну выбита его фамилия. В 1989–1991 гг. я несколько раз навещал их.

Последнее письмо Володьки домой. Я держу его в руках (орфография сохранена):

«Московская обл. Калининград. Пр. Ударника, д. кв. 15 Набатовой Анне Михайловне. Полевая почта 49865-К, Набатову В. В. Просмотрено военной цензурой. Штемпель 13445 полевой почты Калининграда.

23.4.45.

Здравствуй мама!

Самое главное не тревожься жив и здоров и выгляжу мужественно и солидно. Нахожусь сейчас далеко далеко от вас даже к Берлину ближе гораздо чем к вам. Стоим на большой немецкой реке мы по эту сторону, а «он» по ту сторону и на островках. Жизнь по сравнению с наступлением гораздо спокойнее но спокойствие это гораздо неспокойнее для невоенных людей. Вам наверное это было бы даже страшновато ну а нам военщине «еще б чуть-чуть и в самый раз». Теперь уже командую не только бойцами но и офицерами. Так что работенки хватает. От вас писем не получал давно. Даже не знаю как вы там живете. И что у вас там новенького. Ну что вам еще про себя писать. Больше пожалуй и нечего. Ну животом не болею. Связной Ковальчук достал сала и сидят с ординарцем жарят картошку. Я сижу за самодельным столиком и пишу письмо. А папе пишите что письма мол он пишет и пока жив здоров и в тыл слава богу не просится. А вобщем повоюем я дак еще не навоевался вот как выйду к Берлину тогда скажу конец давай комполка отпуск домой съезжу.

Ну вот и все.

Владимир.

Пишите по адресу 49865-к».


Вслед за этим письмом Анна Михайловна получила другое:

«Дорогая Анна Михайловна. Мы получили сегодня поздравительное письмо по случаю нашей общей победы. Но к великому сожалению руки Вашего сына не смогли распечатать дорогое родное письмо. Я посчитал своим долгом распечатать и прочесть материнское письмо, которое бы очень Вашему сыну Володе было бы дорого. Но он уже прочесть его не может, хотя тяжело но я должен Вам сообщить, что Ваш сын Володя командовал подразделением в котором и я нахожусь в последних боях Ваш сын погиб. Геройски дорогая Анна Михайловна. Тяжело это пережить но война не жалеет нас и наших родных но Вы не сомневайтесь Ваш сын Володя погиб честно и дорого обошлась его жизнь Заклятому врагу немцу.

Пару слов подробно.

При форсировании р. Одер нашему подразделению было приказано высадиться на тот берег. Но Володе не пришлось оттуда вернуться он был убит немецким офицером.

Его вещи мы сдали в Склад части в вещи входили 1 пара сапог и 1 пара суконного обмундирования документы не было возможности вытащить. Вот у меня все про Володю он был мой командир и друг. Анна не обижайтесь Это веть не от меня и много товарищей погибло. Только одно жалко что этот бой был последним. Но бой был жестоким и трудным который много товарищей отнял из наших рядов.

Желаю получить ответа.

с приветом Парторг Носков.

21 мая 1945 г».



Февраль 1944 года. Термез. Курсантский друг Володька Набатов, сразу после окончания училища. Справка о его гибели, полученная отцом в 1980 г.


Мой друг Жорка Павликов.

Павликов Георгий Порфирьевич, рожд. 1925 г., окончил Таш- ПМУ в феврале 1944 года. Присвоено звание младший лейтенант. В июне 1944 года прибыл на II Белорусский фронт на должность ком. стрелкового взвода. 26 июля был тяжело ранен на границе с Польшей. Инвалид I группы.

Еще в войну после первого ранения Володька написал мне из госпиталя, что Жорка убит.

Но в 1987 году мой школьный друг, а ныне главный конструктор в одном из петербургских институтов ВПК Ленька Вольфсон, прочитав эти записки, сказал, что знает одного ветерана Павликова, работающего начальником отдела на военном «закрытом» заводе в Петропавловске. Слово за слово, звонок за звонком… Он! Жорка!! И вот 4 июня 1989 года огромный Жорка весом более 100 кг встречает меня в аэропорту Петропавловска на своих «Жигулях» с ручным управлением. Мы обнимаемся, целуемся, хлопаем друг друга… А помнишь… А помнишь… Жорка на пенсии. Мы едем к нему на дачу. Разговоры дальше училища не клеются. Мне приходится клещами вытаскивать из него войну.


Май 1944 года. Термез. Курсантский друг Жорка Павликов перед отправкой на фронт.


Рассказ Жорки:

— Из Термеза нас отравили на фронт 2 мая. В начале июня мы прибыли под Рославль Смоленской области. Оттуда нас группами отправляли по дивизиям II Белорусского фронта. Я попал в 110 сд 1289 сп. Дивизия была в наступлении и пополнялась на ходу захватываемыми хозяйственниками немецкой армии — здоровыми мужиками…


Я вынужден сразу прервать рассказ Жорки, чтобы пояснить читателю, кто такие эти «здоровые мужики». Не буду говорить сам, а просто приведу цитату из пространной статьи Е. Н. Андреевой «Генерал Власов и Русское освободительное движение» (Дружба народов, № 5, 1991):

«В 1944 году примерно миллион советских граждан служили в вермахте, а на принудительных работах в третьем Рейхе их было около трех миллионов… Русских военнопленных принимали в немецкую армию с самого начала военных действий… Эти бойцы, служившие на немецкой стороне, были известны как «хиви» (Hilfs-willigen — добровольные помощники). Была еще «Остгруппен». Были легионы из туркмен, армян, северокавказцев, грузин, азербайджанцев и волжских татар.»

Так вот. В наступательных боях последнего года войны наша пехота несла огромные потери. Пополнять обескровленные пехотные части было некем (я еще об этом буду писать). Поэтому всех «здоровых мужиков», попадавших к нам в плен, не расстреливали, а переобмундировывали и уже в качестве советских солдат под надзором русских офицеров и заградотрядов гнали вперед, как бы заставляя кровью смывать позор измены.


Продолжаю рассказ Жорки:

— Мне дали взвод таких мужиков, вывели на берег речки под городом Замбров, уже в Польше, и приказали после артподготовки вести солдат вперед и следить за ними, чтобы не прятались и не разбежались. Я поднял солдат. Мы перебежали речку. Дальше кусты. Кругом стреляют. Снаряды рвутся со всех сторон. Бегу и вижу, как то здесь, то там солдаты подпрыгивают и падают. Не могу понять, в чем дело. Но вдруг сам подлетел и оказался на земле. Страшная боль в ногах. Вижу — одна ступня в стороне. От нее к ноге тянутся длинные белые сухожилия. Другая в голени повернута под прямым углом. Руки целые, голова целая. Подтянусь, снова руки вперед. Цепляюсь за траву и подтягиваюсь. Так добрался до речки. Там ко мне подошли санитар с солдатом. Я им говорю: «Перевяжите». Они посмотрели, а нога болтается, но они все вместе сложили и начали бинтовать. Вдруг один закричал: «Ранен, ранен!», схватился за живот и убежал. Потом еще разрыв. Снаряд попал в берег речки. Санитар, который перевязывал, упал на меня. Я гляжу: нет у него полчерепа и мозги кругом разбросаны, липкие такие. Я выбрался из-под санитара и пополз в гору. Тут еще кто-то подоспел. И дальше уже не помню. Одну-то ногу мне сразу отрезали ниже колена, а с другой я пролежал в госпитале целых десять месяцев. Сначала она не срасталась, а потом срослась не так. Образовался большой костный мозоль. Смотри.

Я смотрю. Щупаю обезображенную голень с большой шишкой-выступом на уже узловатой старческой ноге. Сколько же тебе, бедолаге, пришлось вынести! Какой мерзавец послал тебя во главе смертников на минное поле? Зачем? Чтобы сегодня, оставшись живым и до пупа обвешенным орденами, красоваться на телевизионных экранах, рассказывая о своих ратных подвигах и не чувствуя ни капли угрызений совести за бессмысленную гибель солдат? «Война все спишет».

И не мудрено было Володьке в этой преступной неразберихе услышать о смерти Жорки: кругом гибли десятки и сотни тысяч. Но Жорка выжил. И не только выжил, а окончил институт и, несмотря на инвалидность, работал до шестидесяти двух лет. Сегодня он не расстается с костылями. Тяжелый протез, весь в пружинках и резинках, латанный-перелатаный, начинается с бедра и полностью захватывает культю голени. Коленный сустав сгибается на 70°, и Жорка с трудом запихивает свое тело в инвалидные «Жигули».

Мой друг Вовка Лях.

Лях Владилен окончил ТашПМУ в феврале 1944 г. с присвоением звания младший лейтенант. Прибыл на фронт в июне 1944 года на должность командира взвода батареи 45-мм противотанковых пушек («Гроза врагу и смерть расчету»). В ноябре 1944 года тяжело ранен в голову.


Ноябрь 1944 года. Фронт. Курсантский друг Вовка Лях. Незадолго до тяжелого ранения в голову.


После ранения Вовка долго скитался по госпиталям. При трепанации черепа ему удалили не все осколки, и он страдал приступами эпилепсии. Женился, у него родился сын Иван. В 1958 году, не дожив до 33 лет, Лях умер во время очередной операции по удалению осколков. Мать Вовки, заслуженная учительница Казахстана, умерла в 1990 году. Я встретился с сыном— заведующим отделом газеты «Степной маяк» в Кокчетаве. Узнать удалось немного. Сын плохо помнит отца. После войны Вовка много писал, но все его записи, а также документы военных лет пропали после его смерти при переезде семьи в другой город. На могилу к Ляху приходить некому.

Мой однокашник Стаська Янковский.

Янковский Людвиг (по официальным документам) закончил ТашПМУ в феврале 1944 года с присвоением звания младший лейтенант. С июня по октябрь 1944 г. — командир минометного взвода (2 стрелковый корпус, II Белорусский фронт). С октября 1944 г. по май 1945 г. — 222 сд, 787 сп, I Белорусский фронт, комвзвода, где после ранения в феврале стал командиром минометной роты.


Апрель-май 1945 года. «Однокашник» Стаська Янковский вскоре после ранения.


После войны служил в Германии. Уволен в запас 19 июня 1946 года из Потсдама в звании ст. лейтенант. Награжден орденами Красной Звезды и Отечественной войны II степени. По возвращении домой Людвиг работал в органах МВД начальником колонии особого режима. Осенью 1947 года поступил в Казанский юридический институт. Проучившись два года, вернулся в Караганду (пошли дети), и остальную часть жизни работал в системе энергетики, пройдя путь от монтера до начальника подстанции. Умер в 1968 году на операционном столе.

Наш Вася Зайцев.

Еще в 1947 году на Невском проспекте напротив улицы Марата я случайно встретил бывшего курсанта нашего взвода. Он торопился и в коротком разговоре лишь упомянул, что Зайцев был тяжело ранен и умер в госпитале.


О Ване Голивкине ничего не удалось узнать. Я убежден: останься он живым и здоровым, то каким-либо путем дал о себе знать.

В нашем курсантской отделении как в капле воды отразилась фронтовая судьба пехотных «ванек-взводных».

Много лет я пытался найти хотя бы одного солдата пехоты (до командира стрелковой роты включительно), прошедшего войну без ее кровавых отметин. Таких не нашел.

После всего виденного и пережитого, как я могу смотреть на разукрашенных орденами, медалями и различными значками «телевизионных ветеранов, прошедших от Сталинграда до Берлина» и не имевших ни одной царапины? Каждое их слово — кощунственная ложь по отношению к павшим и покалеченным моим фронтовым друзьям.

Ведь у солдата пехоты часто не было ни одной медали, только нашивки: красные и золотые — знаки ранений. ЭТО КРОВЬ, ОСТАЛЬНОЕ — МУРА!

Обрили голову наголо

И сказали «Воюй!»,

И смерть обнаженная, наглая,

Первая встретилась в бою.

Вместо невесты,

Которой еще не приискано,

Вместо мамы и вместо

Жизни от двадцати до восьмидесяти.

Елена Ильзен (Грин)

Загрузка...