Часть IV ФРОНТ

Глава 1 Дорога на войну

Передо мной две фотографии. Между ними чуть больше двух лет, но тех лет, ради которых я взялся писать эту книгу.


Февраль 1944 года, Термез. Я после окончания училища (еще нет 19-и лет).


Июль 1946 года. Ленинград. Отпуск после войны (уже 21 год).


На первой — совсем еще ребенок, глазасто-открытый, с любопытством доверчиво смотрит на мир, хотя этот мир не очень баловал его. Он один из тех, кто в 44–45 годах своими телами устилали дороги Победы. Сейчас их можно увидеть лишь в кадрах военной кинохроники, да в святых реликвиях семейных альбомов.

Другая фотография уже совсем не то. Смотрите. Какой настороженный взгляд казалось бы тех же глаз, но почему-то глубоко спрятанных в глазницы. Ведь война кончилась. Ты победитель.

Но еще жива ежеминутная опасность боёв. Эти глаза только что в упор смотрели на предсмертные муки друзей, на их гибель, видели горы трупов, сами жгли, разрушали, убивали. Целый год верно и честно сеяли вокруг себя смерть и горе врагам ради Победы, ради Жизни и Славы нашего народа!


Рано утром, где-то во второй половине марта 1944 года на железнодорожную станцию Термез был подан состав «телячьих» вагонов (теплушки на 40 человек или 8 лошадей). Состав уходил на «Щиру Украiну»— на Третий Украинский фронт. Из провожавших меня я почему-то запомнил только Володьку. Он, тощий и какой-то до боли близкий, долго стоял на путях и махал мне рукой. Адрес его родителей остался у меня в кармане. Вскоре я напишу туда и получу от Володьки с фронта несколько писем.

Пути Господни неисповедимы! Оказалось, оставленные в запасном полку «лучшие» вскоре были отправлены на I Белорусский фронт командирами стрелковых взводов. Из всех солдат Советской армии у пехотного «ваньки-взводного» самая короткая жизнь. Ему во время атаки не просто надо выскочить из окопа на стреляющих в тебя немцев, но ещё и повести за собою взвод. Не оказался исключением и Володька. Уже в июне после первых боев он прислал мне письмо из госпиталя. Ранение было лёгким, и к концу 44-го Володька снова попал на фронт и снова «ванькой-взводным»…

Старенькие теплушки с выпускниками Термезских военных училищ и боевыми офицерами, комиссованными из госпиталей, двинулись в далекий путь через всю взбудораженную войной голодную страну. На полтора месяца мы обрели общее жилье на колесах.

Сухой паёк… кипяток… офицерский паёк… Карши… Самарканд… Джизак… наконец, — Ташкент. Здесь кормление, санпропускник и неожиданное переобмундирование. Мы переходим на «летнюю офицерскую форму одежды»; получаем большие иностранно-пахучие коверкотовые гимнастёрки (подарок Черчилля советскому офицерскому корпусу), а также настоящие кирзовые сапоги.

В новеньком обмундировании, сшитом явно не для нас, мы кажемся ещё более нескладными и самоуверенными птенцами, только вылетевшими из родного гнезда Термезской крепости. Но мы горды своим нарядом. В вагоне некоторые выпускники аккуратно на палочках развесили свои гимнастерки, сняли погоны со вставленной в них проволокой, чтобы не мялись! Большинство же, сбросив кирзачи, сразу превратилось в обычную массу вагонных завсегдатаев — неряшливых и взлохмаченных.

Под неспешный перестук колес мы спим, либо заводим долгие разговоры о слышанных и уже не раз пересказанных фронтовых историях. На станциях мы пытаемся слушать сводки Совинформбюро, но там всё ещё мелькают неизвестные нам хохляцкие города и посёлки.

Наконец, уже в России на незнакомой мне заволжской станции в сводках информбюро сначала робко появилась, а потом гордо и крикливо зазвучала ОДЕССА. Наши войска победно шли по правобережной Украине. Как это было в «натуре», я скоро услышу от очевидцев.

Но репродукторы есть только на станциях. Наш состав плетется еле-еле: Арысь… Туркестан… Кызыл-Орда… Старинная царских времен однопутка. Мы долго стоим под семафорами: барахолки, базары, базарчики… Запасные пары офицерского белья, полотенца, новые портянки незаметно покидают теплушки, оседая на полустанках, затерянных в Приаральских пустынях.

За Джусалами по вагонам разнесся слух: скоро будет соль. Ее надо «брать». В России солью торгуют.

Действительно, на полустанках появились длинные составы открытых платформ с серой грязной противно-вонючей солью. Хозяйственные куркули выбирали наиболее чистые куски, мыли их и заворачивали в тряпки. Несколько дней наши теплушки запасались солью, пока с глаз не исчезли последние «соляные» платформы. Это было уже где-то за Соль-Илецкой (мы ехали через неё на Саратов).


В войну на железнодорожные станции, и так представляющие собою нерадостное зрелище, выплескивались людские отбросы суровой тыловой жизни. Нигде, как на железных дорогах, нельзя было увидеть столько слёз безутешных, горя горького, нужды беспросветной и вместе с тем радости бесшабашной и отчаянных надежд. Именно здесь, на дне народном, чувства людские оголялись в неистовой борьбе за существование.

В начале апреля мы миновали мост через Урал и въехали во всегда голодное Поволжье. Россия. На станциях полно народу. Везде «правят бал» бабы — старые на вид, но страшно крикливые, замотанные в платки, шали, обвешенные мешками, котомками, сумками, окружённые немощными стариками и детьми — постоянно хныкающими голодными детьми войны, пугливо цепляющимися за длинные подолы своих мамок. На этих баб трусливо поглядывают редкие здоровенные детины, их боится вокзальная шантрапа. Под защитой баб находятся отвоевавшие и списанные «под чистую» солдаты — серые, изможденные калеки, с тощими вещмешками, часто на костылях. Одни из них временно попали сюда по пути домой, другие — бездомные: раз задержавшись, так и остались на станции. Эти, правда, быстро опускались на дно людское, и, спекулируя на увечьях, кто как мог, существовали в вокзальной круговерти войны. Им — бывшим солдатам, уже ничего не стоило стащить котомку у своего собрата, возвращавшегося из госпиталя на фронт, обмануть солдатку, разжалобить торговку, выставив напоказ еле зарубцевавшуюся культю, обезображенное шрамами лицо, либо просто выклянчить кусок хлеба, а на худой конец, порыться в урнах с надеждой выудить оттуда чинарик.

Сейчас, через много лет, я вспоминаю тех обездоленных, поруганных войною калек, которых давно уже нет в живых, а перед глазами безногий солдат, трясущийся в истерике, по-черному матерясь, бьет костылями испуганного дежурного по станции. За что? У солдата перекошенное злобой лицо, ненависть на весь мир, на тех, кто здоров, кто отнял у него молодость и сейчас загнал в беспросветный мрак станционной клоаки. Я вижу и дальше: собратья солдаты схватили его, бросили на землю, но калека без разбору хватает сильными руками ноги стоящих вокруг. Потом мат его утихает, становится безнадёжно-тоскливым. Люди расходятся. Оставшиеся дали солдату спирту, свернули «козью ножку». Злая махорка немного успокоила его, но еще долго из отверженного миром солдата выплескиваются наружу накипевшие проклятья сосущим кровь тыловым крысам, а заодно с ними и всем, кто ошивается здесь на «6-м фронте». Чаще так срываются не здешние, а те, чьи родные места под немцем. Живы ли семьи? Целы ли хаты? Что их ждет впереди? Ведь в те времена у них не было ни льгот, ни надежд на будущее. Местные женщины таких жалели с опаской, на расстоянии.

Среди женщин в общей толпе по-особому выделяются солдатки с детьми, доведенные до отчаянья, потерявшие надежду дождаться мужа, вдовы с похоронками, матери, тоскующие по своим пропавшим без вести сыновьям. Здесь же слоняются чумазые, обтрепанные пацаны из моего будто давно минувшего «паровозного» детства… Но я уже совсем другой.

Наш состав появляется на такой станции. Мы — молодые, здоровые, с обязательными гармонями, баяном, всегда веселые, с неизменным подмигиванием невесть откуда взявшимся девчонкам. Несмотря на тяжелый труд, природа зовет их посмотреть на другую жизнь, на молодых мужиков, на своих сверстников-мальчишек, которых не осталось в деревнях. Девчонки в пёстреньких платьях обычно стеснительно жались вблизи наших вагонов, краснея от соленой шутки, взвизгивая и убегая от слишком назойливого ухажёра, чтобы через минуту быть снова в кучке своих подруг.

Вся разношерстная людская толпа куда-то движется, мечется, собирается группками у кипятка, потом по станционным звонкам бросается прочь к вагонам, либо от них.

Диссонансом толпе выступают железнодорожники: путевые обходчики, мастера, кондукторы, паровозники, стрелочники, станционное начальство в фуражках с красными околышами. Неторопливо и всегда почему-то хмуро они идут туда, куда надо, убеждал в отсутствии общего хаоса.

В Ершов мы приехали поздно ночью. Санпропускник и кормление проходили в темноте при тусклых станционных фонарях и слеповатых лампочках. На улице прохладно. По дороге я заглянул в зал ожидания. Там спёртая духота (хоть топор вешай). Весь пол и скамейки устланы серой чуть шевелящейся массой. Люди спят, едят, просто копошатся. Тихо. Лишь иногда заплачет ребенок, захрапит старик или громко во сне заголосит баба — вокзал спит. Мы, сытые и довольные, растягиваемся в вагонах на своих нарах, законно блюдя военную заповедь: «солдат спит — служба идёт».

Рано утром на соседний путь подали состав пассажирских вагонов с тяжелоранеными. Это составы особые. Мелкие станции они обычно идут «на проход», оставляя в воздухе терпкий запах карболки, застоявшейся мочи и гниющих бинтов — мертвечины. Бывшие фронтовики молча косятся на такие вагоны, как кони на трупы брошенных у дороги лошадей. Мы с тайным любопытством заглядываем за плотно закрытые окна и двери. Снаружи вроде все тихо, но внутри тяжелое горе войны… Вскоре двери вагонов стали открываться и оттуда появились издёрганные бессонницей медсёстры. Начались только им понятные визгливые перебранки. Несколько девчонок пробежало мимо, не обращая на нас никакого внимания. Потом к составу стали подходить местные здоровенные бабы с носилками, а из вагонов выволакивать завернутые в тряпки трупы: один, другой, третий… — ночной «урожай» Косой.

Все попытки заигрывать с сёстрами этих составов кончались ничем.

Тяжелораненые вяло идут на контакты. Они, жёлтые, изможденные, безучастно и тоскливо смотрят в окна на полупустынное и безрадостное Заволжье.

— Эй, братишки, откуда?

— З пiд Одеси.

(Это с нашего III Украинского).

— Ну, как там?

— Iзжай, побачиш.

— Рязанские есть?

— Нема.

И разговор стихает.

Среди раненых много украинцев. Это они, войну отсидевшие в том тылу под немцем, сейчас освобождают свои земли. Рязанские уже давно лежат под Москвой, Сталинградом, либо скитаются по тыловыми госпиталям. Как шло освобождение Правобережной Украины, я узнаю потом, а сейчас только еле видимое отчуждение нет-нет, да и мелькнёт между нами, вскормленными советской агитацией, и ими, три года жившими под немецкой пропагандой.

Чуть погодя у состава появились солдатки. Одна, за ней другая… Женщины будто безразлично останавливаются у каждого вагона, повторяя одну и ту же свою фразу:

— Петрова Ивана с Каменки нет?

— Селиванова Семёна со Степного нет?..

Наверное, так они ходят не первый день, а то и месяц, веря ходячим рассказам военных времён о том, как мать таким образом нашла своего покалеченного сына, который, стыдясь увечий, не писал домой.

Иногда женщина задерживается, что-то говорит. К ней сразу же подходят другие — это может быть из вагона послышалась местная речь или объявился земляк с Поволжья. Для таких у неё за пазухой спрятан свёрточек с едой, которую она оторвала от себя, а может, и от детей.

Составы с тяжелоранеными долго не стояли, а всегда торопились увезти свой груз живым как можно дальше в тыл, в холодные и неуютные города Восточной Сибири, будто мало там своего горя и кладбищ.

…«Один длинный»… Машинист привычно тянет на себя реверс… несколько опоздавших торопливо бегут к составу. Хватаются снизу за поручни… Местные женщины понуро поплелись назад. Теперь они будут жить до следующего слуха о подходе другого санитарного состава. У каждого своё…

Вслед за санитарным по тому же пути без остановки мелькают вагоны настоящего пассажирского поезда с людьми из другого мира. За оконными стёклами стоят штатские с газетами в руках и, как на довоенных картинках, курят папиросы. Они подстрижены, выбриты, в галстуках. Рядом женщины какие-то особые — «киноактрисные». Их волосы не прикрыты платками и вызывающе шевелятся на ходу поезда. Кто они? Куда едут? Что читают в своих газетах? В моем окружении никто не задавался такими вопросами. Я их не знал, и они меня не волновали.

При подъезде к Волге на какой-то небольшой, но распухшей в войну станции наш состав загнали в тупик на кормление. И здесь нас атаковали цыганки: настоящие красочные цыганки из моего детства, в тех же цветастых потрёпанных платках с голопузыми грязными цыганятами на руках.

— Офицер, посмотри в глаза. Какие они у тебя большие. Позолоти ручку — всю правду скажу…

И я «золочу». Цыганка проворно бросает карты:

— Ждет тебя дальняя дорога, казённый дом, счастье тебе выпадет, долгая жизнь, ранен будешь, но не сильно, домой вернёшься, в червонном доме сердце твое успокоится… Хорошая тебе выпала карта… Только все равно погибнешь не своей смертью. Вот смотри: вода, вода над тобою.

Я смотрю. Цыганка в своей стихии. Она еще совсем молодая, но ворожит уверенно, дерзко, с гордостью за себя. Я верю и не верю. Ведь мало кому цыганка скажет с таинственной тревогой в глазах:

— Плохая тебе, солдатик, выпала карта.

— Врёт все цыганка, — вроде и безразлично бросит «солдатик», но на душе его ляжет камень.

Мужчин-цыган не видно. Может быть, где-то спрятаны, ведь цыганят-то много. Потом во фронтовой полосе цыган совсем не будет. Не увижу я их и на войне, хотя наша дивизия будет идти через исконно цыганские Бессарабию и Румынию.

Волгу мы переехали как-то буднично, вблизи Саратова, не заезжая в город. За рекой начиналось затемнение. Здесь уже летали немцы.

Широко глазеют бывшие курсанты-сибиряки на разбитые бомбовыми ударами искореженные сожженные вагоны, на взрывные воронки, обгорелые остовы станционных построек. Им это в новинку.

Аткарск… разрушенные авиацией Ртищев, Балашов… Война властно и зримо входит в нашу жизнь. Здесь недавно стояли тылы действующих фронтов и армий. В городах «комендантский час», ходят военные патрули. Станционные пути забиты составами. Свежая краска блестит на стволах тяжелых гаубиц, на броне танков, чуть прикрытых маскировочными сетками. Со всех сторон к фронту идет и идет мощная стальная лавина. А навстречу нам нескончаемым потоком тянутся санитарные поезда. Здесь за Волгой их значительно больше. В поездах — легко раненые. Они полны радостью возвращения живыми и почти здоровыми в такую совсем недавно казавшуюся несбыточно далекой тыловую жизнь. Молодые парни с аккуратно наложенными белыми повязками, не дав полностью остановиться составу, сыпятся как горох из пассажирских вагонов, бегут по перрону к кипятку, к базарчикам, кто придерживая перевязанную руку, кто прихрамывая на ногу и болтая в воздухе уже ненужным костылем. Медсестры у таких составов уже не те, что у тяжелораненых — веселые, задорные. Одна досада — слишком уж много изголодавшихся по женским улыбкам парней. Надо уметь вовремя прикрикнуть на не в меру настырных ухажоров. Делается это беззлобно, будто отмахиваются от надоедливых мух, но в тоже время девчонки и сами не прочь при первой возможности протиснуться в круг поближе к баянисту, сплясать, а то и запеть вместе со всеми… Плясали и пели много. Во весь голос, отдавая веселью всю свою молодость.

— А ну, пусти, была-не была! — солдат с гипсом на полноги толкает меня в бок, отдает костыли и лезет в круг.

— Раненый, раненый, тебе нельзя! — кричит врач. Но ее никто не слушает. Разве здесь устоишь, когда рядом под баян отплясывает задорная сестричка! Ее тяжелые кирзачи топчут станционную пыль, лихо отбивая такт…

— По ваго-о-о-нам!

И мы бежим вдоль путей к своим. Песни замолкают. Из толпы кричат:

— Давай, бей их там!

— Будем бить!

И нам уже не страшны покалеченные руки, ноги… Мы будем бить! И не хуже других!

На виду у этих нюхавших порох, узнавших почем фунт лиха фронтовиков, смеющихся сестричек, на глазах баяниста, заигравшего нам — именно нам! — марш, мы уже на ходу прыгаем на подножки телячьих теплушек:

Артиллеристы, Сталин дал приказ,

Артиллеристы, зовет Отчизна нас,

Из сотен тысяч батарей, за слезы наших матерей,

За нашу Родину, огонь, огонь!..

Состав идет «туда». На нас смотрят с уважением и радостной надеждой. На вагонах лозунги — «Вперед на запад!», «Смерть немецким оккупантам!», «За Родину!», «За Сталина!».

Наверное именно эта, не побывавшая в оккупации прифронтовая зона, в то время являлась самой, если так можно сказать, веселой, или точнее, жизнерадостной частью Советской земли. Здесь скапливалось больше всего не отягощенной заботами здоровой, более или менее сытой молодежи.

Многие полустанки состав идет «на проход». На полустанках надрываются репродукторы: «Взята Одесса!. Наши ворвались в Крым! Идут бои на подступах к Севастополю! I и II Украинские фронты выходят к Днестру!» Наш III Украинский немного запаздывает, но упорно в лоб гонит фашистов вон с Правобережной Украины.

Наконец, среди бела дня мы появились в Валуйках. Это наша первая встреча с крупным поселком (железнодорожным узлом), бывшим в оккупации. Фашисты провели там всего несколько месяцев во второй половине 42-го года. Но дело не в сроках: каждый житель Валуек получил положенную ему в то время «Каинову печать» — ярко-черное клеймо: «Был в оккупации». Сейчас эти клейма поблекли, посерели, а кое у кого, особенно в рассказах современных молодых писателей, приобрели мученический или даже геройский оттенок. Автобиографические анкеты уже не требуют ответа: «Был ли ты, твои ближайшие родственники в плену и оккупации?» А тогда, полвека назад, в 1941–1942 годах остаться на оккупированной территории, попасть в плен, расценивалось, как предательство:

— У нас нет военнопленных, есть только предатели Родины, — сказал Сталин.

Так нас воспитывали. Поэтому в эшелоне были свои — советские, русские, а там за окном в Валуйках — «те», в крайнем случае, «наши, бывшие в оккупации». «Их» должны проверять «органы». Среди «них» ходят полицаи, переодетые немецкие шпионы, предатели, в общем — враги. Говорят, их всех будут судить. Мы с любопытной настороженностью смотрим на «них». «Они» же все еще необычно сторонятся военных, заглядывая на погоны (ведь Советская армия уходила из Валуек без погон).

На станции сразу бросается в глаза большое количество бесцельно шатающихся «цивильных» мужчин. Именно цивильных, то есть гражданских из оккупации. Они не просто бродят, но что-то продают, покупают, меняют… Откуда они — эти мужики явно призывного возраста? Как они сумели пережить описываемые нашей пропагандой ужасы оккупации? И не просто пережить, а еще торговаться с нами, покупая за наши деньги наши совсем нам не лишние офицерские пайки и вещи! Что они, также торговали при немцах, покупали у них и продавали им? Это казалось кощунством и сначала трудно усваивалось, по крайне мере, многими из нас. Но когда за 90 рублей был кем-то продан первый солдатский котелок соли, громко взыграла таящаяся в человеческом теле коммерческая жилка. Остановить ее было невозможно. В широко распахнутые двери нашей теплушки с улицы полилась частнособственническая зараза, быстро пожирая возникший было за год училища коллективизм — это нежное и красивое творение классиков марксизма- ленинизма. Может быть, частная собственность при атаке на наши вагоны нашла здесь благоприятную почву, но «соляная лихорадка» охватила нас. Каждый в одиночку долбил железякой соль, ссыпал в котелок и взахлеб торговался на стихийных базарчиках: 100, 110, 120 рублей (!) котелок. Соль брали охотно.

Валуйки освободили сравнительно недавно. Радость освобождения (у кого она была) давно прошла, и ее место занял тяжелый изнуряющий труд по восстановлению хозяйства, разрушенного фронтом, войной, фашистами. Повседневные заботы о хлебе насущном, липкий страх за свое недавнее оккупационное прошлое, еще большая, чем до войны, боязнь НКВД… Особенно радоваться было некому и нечему.

Вокруг обгорелого вокзала, на железнодорожных путях много военных, полувоенных. Местные с базарчиков сюда почти не выходят. Казалось бы, обычно лязгают буферами вагоны, неторопливо идут железнодорожники… но ведь они только что в том же депо служили немцам? «Ковали» их победу над нами?! Может быть поэтому приезжие держатся особняком.

На перроне надрывается гармонь. Безголосый гармонист в поношенной солдатской шинели без ремня поет:

…молодая девушка

Парню поклялась,

Но в пору тяжелую

Сокола забыла ты

И за пайку хлеба ты

Немцу продалась!..

Я такие слова на мотив старой довоенной песни про парня- шахтера слышу впервые. Как это можно? Продаться немцу? Я подхожу к окружившим гармониста нашим офицерам. В песне какой-то другой мир, запрещенный для наших газет, но до боли реальный, вероятно, существовавший на этой поруганной немцами земле. Мы украдкой вслушиваемся в каждое слово: как это может наша русская девушка взять и пойти с фашистом? Гармонист, не боясь патрулей, выводит:

Под немецких куколок

Ты прическу сделала,

Красками накрасилась

Вертишься юлой!

Но не нужны соколам

Краски твои, локоны,

И пройдет с презрением

Парень молодой!

Из Валуек состав пошел на юго-запад по бывшим в оккупации областям к Харькову. У Днепропетровска по кое-как восстановленному мосту переехали Днепр. Около переправы окопы зенитных батарей. Вокруг копошатся солдаты: это что, уже «фронтовики»? Ведь до фронта полтысячи километров!

— То «блатные», — бросает язвительно офицер с желтыми полосками тяжелых ранений.

За Днепром— правобережная «самостийная» Украина. Украинская речь набирает силу, а в селах, на бесчисленных полустанках полностью глушит русский язык.

Состав прибыл в Пятихатки. Это не просто узловая станция. Где-то здесь после захвата заднепровских плацдармов в конце сорок третьего года захлебнулось наше наступление. Отсюда же в январе сорок четвертого года начался «второй сталинский удар», который сейчас затихал в далеком Приднестровье.

Если в сорок третьем году немцы, отступая, верили в скорое возвращение, то в сорок четвертом у них уже не было надежд. Фашисты мстили за проигранную войну, мстили жестоко, по-волчьи, сжигая и руша все, что можно. Именно в 1944 году ими был изобретен «железнодорожный плуг»: паровоз мощными тросами впрягается в огромный стальной плуг и тащит его за собой, ломая шпалы, сдирая с полотна и коверкая рельсы. После такой «вспашки» на насыпи оставались скрюченные, иногда вздыбленные рельсы, с которых свисали обломки шпал. Путь надо было строить заново.

В Пятихатках кончалась «официальная» железная дорога. Здесь нас последний раз накормили на железнодорожном пункте, вымыли в санпропускнике и загрузили в какие-то немыслимые полуломаные вагоны, под стать железнодорожному полотну, составленному из кусочков рельсов длиною один-три метра. Поезда по такому пути тащились со скоростью не более 6 километров в час.

Уже на следующий день за вдрызг разбитым закопченным Кировоградом мы въехали в полосу нашего еще продолжающегося зимне-весеннего наступления. Гражданским въезд запрещен. Мертвая, молчаливая сейчас зона прорыва: пепелища дотла сожженных деревень тянут к ласковому весеннему солнцу черные обгорелые трубы; вдоль насыпи валяются спущенные под откос разбомбленные составы. Еще не покрылись ржавым налетом битые танки. С замасленных моторов они пускают нам зайчики. А кругом лезет из земли нежная молодая поросль.

Двери наших теплушек широко распахнуты в мир, и из них торчат брызжущие молодостью и здоровьем физиономии моих сверстников. Мы орем песни на всю украинскую степь, которую в тот год будто забыли вспахать.

Следом за пехотой, месившей в феврале-марте черноземную грязь Побужья, наскоро прошли погребальные команды. Трупов почти нет, но в свежих окопах чего только не валяется!

Однопутка. Состав часами простаивает на полустанках. В это время мы разбредаемся по окрестным деревням, полям, шарим по брошенным землянкам, траншеям… Теплушки превращаются в склады оружия, немецкой амуниции и всякого хлама, награбленного и потом брошенного немцами.

Вторая половина апреля в тот год на Украине выдалась теплой, солнечной. Ходили мы по два-три человека, чтобы хозяйки не пугались большой оравы и выставляли на стол «что Бог послал». Опыт набирался постепенно, но быстро…

Мы с напарником идем по широкой улице села. Никого. Село будто вымерло. Выбираем дом «посправнее», побогаче в надежде, что там и еды побольше. Я подхожу к калитке. На меня настороженно и испуганно, по взрослому насупившись, смотрит голубоглазый карапуз.

— Эй, хозяйка!

Из сеней выскакивает молодая женщина, с какой-то странной злобой бросает на нас взгляд огромных черных, широко раскрытых глаз, хватает ребенка, бросается в дом. Ребенок молчит. Она молчит. Мы молчим. Только резко щелкает засов. Из-за покосившегося плетня соседней облупленной, крытой соломой хаты любопытно и будто злорадно высовывается хохлушка:

— Ой, хлопці, ідіть сюди!

Мы идем.

— Куди ж вы пійшли. У нее німчонок. У нас в селі німці стояли. У неі комендант годував. Обіщав взять з собою в німетчіну. Вона ходила як принцеса.

Мы идем в хату. Я подхожу к покосившемуся низкому окну и с детским любопытством смотрю «туда», где за закрытой дверью и зашторенными окнами сидит «вона с німчонком». Мне их совсем не жалко, как детям не жалко смотреть на дрессированных цирковых зверей. Я смотрю, а там в Валуйках безголосый гармонист тянет и тянет меха гармони:

Да вернутся соколы,

Смелые, отважные,

Как тогда ты, девушка,

Выйдешь их встречать?

Ведь торговлю чувствами

И торговлю ласками

Невозможно, девушка,

Будет оправдать…

Я не знаю, сколько бывших «німчонков» — сейчас уже совсем взрослых — ходят по Украине. Думаю, что слышанные мною рассказы сильно преувеличены, но они были и есть. В июне 1941 года на Украину пришли рослые голубоглазые арийцы, и уже через 9 месяцев в хохляцких хатах заверещали первые «німчонки». Никто не насиловал их матерей. Те хохлушки сами ложились в пуховые постели моих заклятых врагов— ненавистных фашистов. Впрочем, также потом под нас лягут многие их румынские, мадьярские, польские и прочие товарки. А сейчас мы — молоденькие лейтенантики, выпускники ТашПМУ — стеснительно жмемся к стенке и не знаем, как себя вести. На обмен у нас остались только полотенца и кальсоны…

— Да мені ничого не треба. Счас я що-нибудь зроблю!

Наша хозяйка суетится около печки. Потом на столе аппетитно дымится картошка в мундире. Она наша, эта хохлушка— своя. Муж ее — политработник, ушел с нашими на восток. Мать умерла. Отца повесили немцы. Детей отправила к родственникам, и сейчас не знает, живы ли они. Слыхала только, что старший подался к партизанам. Ее саму пытали немцы. Староста жить не давал. Но вот, выжила. У нее все страшное позади. Остались только тревоги: кто жив? Наладится ли жизнь?

Мы хотим оставить ей что-нибудь, как-то отблагодарить, но она ничего не берет. Потом подходят еще солдатки. Нас окружают. Мягко по-женски гладят погоны:

— А німці больше не прийдуть?

И потом бесконечные вопросы:

— Не чуяли Стеценку Івана? Не чуяли Горобца? — это все те, у кого сыновья, мужья либо ушли с нашими, либо пропали без вести (может, и живы?).

Нам давно пора уходить. Время прошло. Но и они и мы стосковались друг по другу, по людской теплоте, по добрым словам. Никому не хочется расставаться. Потом мы возвращаемся, обвешанные разной снедью. Ближе к станции начинаем тревожиться: не видно нашего состава. Действительно, он ушел минут сорок назад. До следующего полустанка километров десять. Это час с небольшим хорошего ходу (бегом-шагом). Уже к вечеру взмокшие, но довольные мы появляемся у вагонов. Там идет вечерняя перекличка:

— Свириденко!

— Я!

— Михайлов!

— Я!

…На тюфяках лежат полученные на нас офицерские доппайки и ужин.

Но как ни радостны такие встречи, их на нашем пути по Право- бережной Украине было до обидного мало. Богаты здесь села, выросшие на тучных черноземах, но лихие годы коллективизации и раскулачивания, а затем войны, тяжело сказались не только на достатке, но главное, на психике бывших крестьян, ставших в массе своей раздражительными, недоверчивыми.

На Правобережной Украине немцы были почти три года. Их «новый порядок» здесь обустроился капитальнее, чем где-либо. Может быть, сыграли свою роль существовавшие на юге Украины с давних времен немецкие поселения — колонии? А может быть, почти полное отсутствие партизанского движения? Но сначала по селам, а потом и на станциях, мы из «наших» постепенно превращались в «руських». У здешних матерей сыновья в начале войны служили в «руськой армии», а потом… по-разному: кто ушел с русскими, кто остался дома, кого немцы расстреляли, повесили, кто добровольно уехал, а кого угнали в «німетчину», кто подался к партизанам, кто смирно работал на заводах, на железных дорогах (имел документы от немцев). На разговорах о власовцах, бандеровцах лежало «табу». Эти строчки нашей истории времен войны и современная официальная пропаганда пытается выжечь. Ведь кроме РОА (Русская освободительная армия) у немцев были и Украинская армия, и «дикие» дивизии, состоявшие из наших советских мусульман, латышские и прочие соединения, отчаянно воевавшие против советской власти. Но об этом я и сейчас-то знаю понаслышке, а тогда вовсе не ведал.


Мы идем вдоль деревни. За хорошо поставленным плетнем возится молодуха:

— Эй, хозяйка, войти можно?

— Заходьте.

— Мы с поезда. У кого здесь в деревне можно купить молока, или выменять хлеба?

— У мене нічого нема. Діти малі.

Заходим в хату. Внутри все довольно «справное». Чувствуется недавний достаток. Из угла на нас с любопытством зыркают две пары черных глаз. Им интересно, но по-детски боязно вылезти наружу. Мать безучастна к нам, ни радости, ни отчужденности: усталая опустошенность. Вяло начинается разговор:

— Німци прийшли — корову забрали, росіяни прийшли — чоловіка забрали…

Кто из них — русские или немцы — причинили ей больше горя, искалечили так хорошо начавшуюся жизнь? И вот сейчас она, лишившись коровы, потом мужа, сидит перед нами со своим горем и малолетними детьми. Хорошо, что еще хату не спалили! Мы сидим за столом и за обе щеки уплетаем аппетитную картошку из чугунка и слушаем ее горестные рассказы о жизни «под німцем». Мы не спрашиваем, кем был ее «чоловік» — законным мужем или примаком. Всем ясно, что он — один из тех, кто сбросив с себя в 1941 году советское солдатское обмундирование, здесь в хате долгих три года отсиживался за спиной женщины. Кто он — дезертир, предатель, либо просто ловкач-приспособленец, способный одинаково безбедно жить и при советской власти и при немцах? Мы молча киваем головой и лепечем успокоительные слова о том, что письма от мужа она еще получит, просто почта плохо работает. Она верит и не верит. А что еще делать?

— А из Німетчіньї письма быстро прибували, — говорит женщина.

— Ну, так то же из Германии, а у нас война!

Ее «чоловік» был призван нашим полевым военкоматом месяца два-три назад и ушел «чернорубашечником». Женщина легко и привычно произносит это слово, изобретенное немецкой пропагандой и запрещенное советской цензурой, поэтому сейчас уже совсем позабытое. С чернорубашечниками я заочно уже познакомился, встретив на бруствере траншеи немецкую листовку-пропуск для сдачи в плен:

— Рідні братя, украінці! Чернорубашечники! Росіяни гонят вас як скіт на убой під дулами своих автоматів. Вам не довіряют новоі зброі, не обучають современной войне, а также не дають обмундирования — все равно смерть! Повертайте зброю протів ненависніх жидів-комісаров! Переходьте до нас. Тут ви зустрінете своіх истиных друзів — борців за самостийную Украіну, незалежну от Радяньской тираніі…»

Направление на передовую чернорубашечников, то есть не обмундированных в военную форму призванных полевыми военкоматами и «непроверенных» украинцев, было вызвано разными обстоятельствами и, в первую очередь, большими потерями наших пехотных частей в кровопролитных наступательных боях десяти сталинских ударов сорок четвертого года.

А сейчас, чтобы было все ясно, я все-таки, не отходя от основной темы, сделаю

Небольшое отступление

Как-то мне случайно попалась на глаза одна фраза, которая заставила задуматься. Ее приводит Е. Долматовский в своей «Зеленой браме» со ссылкой на Генерального прокурора СССР Р. А. Руденко: «…лишь на территории СССР, подвергшейся оккупации, фашистские захватчики истребили и замучили 3.912.283 советских военнопленных» («Правда», 24.03.69). То есть почти 4 миллиона! А сколько их, бедолаг, погибло за границами СССР в бесчисленных немецких лагерях смерти? Сколько их работало на шахтах Рура, на немецких подземных и наземных заводах? Сколько разбежалось по домам? Сколько примаками жило при солдатках на оккупированной территории? Сколько ушло в партизаны? Я не удивлюсь, если узнаю, что общее число оставшихся под немцем мужчин призывного возраста составляло не менее 10 миллионов! Это равно двойной численности нашей действовавшей во время войны армии (в течение всей войны, как писал Г. К. Жуков в своих «Воспоминаниях и размышлениях», единовременно советская армия состояла из 5–6 миллионов человек).

Когда, где и почему эти 10 миллионов человек остались у немцев? Как жили они долгие годы войны? Как гибли? Такого анализа в нашей литературе я не встречал. Но одно могу уверенно сказать, что видел: в 1944 году, когда наши войска освобождали Украину, в украинских селах процент мужского населения призывного возраста был достаточно высок.

Именно эти мужики явились большим подспорьем, в ряде случаев, основой пополнения наших наступающих пехотных дивизий. Крамольный вопрос: Зачем немцы оставляли их нам?

Вслед за пехотой в села входили полевые военкоматы. Собирали жителей и тут же, как мне рассказывали, мужчин отделяли от женщин, выдавали им винтовки и, кто в чем был одет, направляли вперед, в наступающие цепи пехоты. Учить не надо. Основная масса чернорубашечников состояла из бывших довоенных красноармейцев, по разнообразным, обычно не совсем праведным причинам, оказавшихся по другую сторону от нас. Сам Бог давал им право кровью смыть свое трехлетнее отсиживание в собственных хатах. Это право они реализовывали на глазах односельчан (естественно, под надзором наших солдат). Многие из чернорубашечников не успевали дойти до следующей деревни. Их хоронили родные и близкие.

Прожить всю войну, сохранить хозяйство, семью и погибнуть вот так, вдруг, когда близится конец этой проклятой войне! Для матерей, жен, детей эти смерти были страшны, как бы они ни казались справедливыми окружающим. И конечно, гибель односельчан не могла не вызвать неприязни к нам— русским (точнее, советским), ибо приход нас, а не немцев, погубил их сыновей, мужей, отцов.

Я никоим образом не хочу (и не могу) осуждать или оправдывать эти 10 миллионов мужчин. «Пути Господни неисповедимы», отмечу только, что сегодня на рубеже XX–XXI веков набирает силу оценка, приведенная в пространной статье полковника в отставке, участника ВОВ Т. Ибатуллина «Военнопленные. Трагедия, о которой предпочитают молчать» (Невское время, № 46, 47, 48, 49, октябрь — ноябрь 1998). Автор приходит к заключению, что «Наши советские воины, оказавшиеся в плену и в разных полувоенных образованиях на стороне Германии, а также в Русском освободительном движении, были трижды преданы своим же государством». В откликах на статью некто А. Булах, продолжая эту мысль, пишет: «Не военнопленные предали Родину, а Родина бросила их».

Просто и легко: ВИНОВАТА РОДИНА! А все 10 миллионов чохом — невинные ангелы! Кто же она — эта РОДИНА?..


Из Кировограда наш путь лежал через Новоукраинку на Вознесенск к югу, в сторону уже освобожденной Одессы. Сначала все шло беззаботно и хорошо, но вскоре сытая военная смерть-судьба цепко ухватилась за наши вагоны. Лениво, но когтисто-больно, она, как кошка мышек, хватала жертвы. На вечерней поверке не оказалось двух офицеров — оба подорвались на мине. Потом исчез еще один — его нашли убитым в посадке недалеко от станции. Трое пропали без вести… Начальство провело собрание…

На Правобережной Украине в Побужье бродят банды, отдельные недобитые полицаи, старосты и прочие оставшиеся от немцев прихвостни, люто, безотчетно ненавидящие нас, всю советскую власть.

Озверевшие и опустившиеся, безо всякой надежды на будущее, они скитаются по рощам, посадкам, таятся в хлевах, погребах, вымещая свою злобу на солдатах, на тех, кто радостно встречает Победу. Чем дальше на запад к фронту, тем их будет больше и больше…

Начальство строго-настрого под угрозой штрафбата запретило нам удаляться от станций, ходить по окрестным селам, общаться с местным населением.

Но какая сила может удержать вчерашних мальчишек от соблазна полазить по окопам, покопаться в брошенных землянках, чтобы стать обладателем настоящего «вальтера», «парабеллума», «ТТ», немецкого автомата, а на худой конец карабина или винтовки? Мы вооружаемся. Ходим группами, обязательно имея при себе оружие. У меня появился автомат и два рожка с патронами. Правда, у автомата разбито ложе и не работает «очередь», но одиночными патронами он стреляет (я уже пробовал). Под медленный перестук колес я любовно чищу его и мажу солидолом…

На каком-то полустанке мы вернулись из очередного похода. Скоро отправление. Не спеша делимся впечатлениями… Вдруг…

За станцией пулеметная очередь, затем сразу с двух сторон застрочили немецкие автоматы. Из перелеска бежит наш офицер:

— Наши попали в засаду!

Никто ничего не знает, но: «Наших бьют!!!» Этот клич молнией летит по вагонам, и уже сыпятся из них офицеры, на ходу заряжая трофейное оружие. Я бегу, пригибаясь к земле, петляя от кустика к кустику. От станции до рощицы метров 200–300. Там лихорадочная стрельба. Отдельные пули на излете шмякаются рядом. Опушка. Первые деревья. Я падаю в траву за куст. Справа, слева от меня также прижались к земле наши. Мы беспорядочно стреляем в лес, в кусты, за которыми затаился враг. От состава к нам бежит майор со старшими офицерами — нашими сопровождающими. Они растеряны. Как прекратить все это, за что им придется дорого расплачиваться? Ни нас, ни тех, кто ушел в обход и ведет бой за рощей, уже не повернешь. Майор оставляет с нами помощника, а сам по канаве бежит влево вперед. На станции гудит паровоз, но нас уже это не касается: бой в разгаре. Там за рощей автоматные очереди слились в сплошной гул. Перед нами стрельба стихла, и мы начинаем короткими перебежками продвигаться через лесок, все время стреляя перед собой. Потом нам никто не отвечает, и мы идем в полный рост, время от времени пуская вперед автоматные очереди.

Роща небольшая. Вскоре мы выходим на противоположную опушку. Там, в глубоком заросшем кустарником овраге, снуют наши. Мы бежим туда. Стрельба почти везде кончилась. В центре около десятка угрюмых небритых мужиков в цивильной одежде хмуро жмутся друг к другу. Большинство из них ранены, кровью залиты грязные ватники, штаны. Один сидит рядом, зажимая окровавленную голову, двое лежат на земле. Я с интересом рассматриваю их.

Говорят, у нас тоже есть убитые и раненые. Один из них с перевязанной рукой стоит здесь же. Нас много. Азарт настоящего боя еще не прошел. Потом все идут к поезду.

Начальство задумалось: с одной стороны, за нелегальное хранение оружия нам полагается военно-полевой суд, но, с другой стороны, что-то будет и самому начальству… Не знаю, как оно выходило из положения.

«Один длинный, два коротких»…

— По ваго-о-о-нам!

«Один длинный. Вперед!»

Мы еще долго не можем угомониться, наперебой хвастаясь перед теми, кто остался в вагоне. Наконец, сон властно затыкает неугомонные рты и слипает веки…

Первое мая началось празднично. Утро выдалось светлое, умытое. Кто-то «пустил утку», что по дороге будет дополнительный обед с мясом. В ожидании его одни лениво млели на свалявшихся уже ватных тюфяках, другие, свесив ноги, сидели у распахнутой вагонной двери и смотрели на плывущие мимо весенние солнечные степи, не спеша выбирали цели и стреляли по ним из трофейных карабинов и автоматов. Кругом ровно, пусто, покойно. Лишь вагонные колеса осторожно, с опаской перестукивают на частых стыках.

Общее внимание привлекли сваленные у телеграфных столбов какие-то железные коробки. Кучи их высотою метров до полутора с перерывами тянулись вдоль дороги. Заспорили:

— Это мины такие.

— Не может быть.

— Может. Я сам видел.

Не помню, где в этот момент находился, но стрелял точно не я, а может быть даже не из нашего вагона (но потом обвинили нас). В общем, рванул мощный взрыв! Наш вагон будто подскочил вверх. Еще не успел он приземлиться, как мы посыпались наружу. За нашим вагоном (он был в середине) двигался только один. Остальные остались стоять. Гам, неразбериха. В результате разбора оказалось: кто-то выстрелил в кучу противотанковых мин, и вся куча громыхнула.

В нашем вагоне оказался только один легко раненый.

Такое происшествие нашему начальству уже нельзя было скрыть, и оно, проклиная нас всех, грозя показать, «где раки зимуют», снова стало думать. А придумало оно вот что.

На следующий день состав остановили в чистом поле. Нам всем было приказано выйти с вещмешками. Сопровождающая команда, оставив около нас охранение, пошла шуровать по вагонам. Оттуда с остервенением выбрасывали все, включая тюфяки, и складывали в большую кучу метрах в трехстах от состава. Потом нас отвели в сторону, и сам майор осторожно сбоку зажег костер. Боеприпасы, спрятанные в тюфяках, начали рваться почти сразу, и майору пришлось перейти на бег. Вскоре вся куча грохотала от разрывов гранат, патронов.

Мы были почти полностью разоружены. Лишь у некоторых в глубокой тайне где-то хранились пистолеты. Для своего автомата я заранее выбрал тайник под рессорой (зачем же я работал паровозником?). Но начальство и здесь сумело нас перехитрить: все мы были перемешаны, рассажены по разным вагонам и предупреждены, что за нами установлено наблюдение, то есть подсажены «осведомители», и у кого найдут оружие — трибунал.

Спать на жестких нарах товарного вагона не очень комфортабельно, но конец пути был уже близок: узловая станция Березовка. Дальше железнодорожный путь восстановлен только в сторону Одессы, «но нам туда не надо». Наша дорога — «вперед, на запад!»

В Березовке нас моют, прожаривают, кормят, и мы последнюю ночь проводим в родных вагонах.

С утра следующего дня всех офицеров снабжают сухим пайком на двое суток, сортируют и строят в колонны. Наша колонна направляется в Плоское — в штаб 57-й армии (а может быть, III Украинского фронта, ибо для меня всю войну штабы армии и фронта были одинаково далеки).

Часов в семь мы выступаем. Этот поход мне запомнился очень. 90 километров от Березовки до Плоского мы прошли за полутора суток: вышли утром, а к вечеру следующего дня первые группы уже были на месте. Шли без общих остановок, растянувшись на многие километры. Вместе с нами почти всю дорогу шел дождь. В этом походе я впервые почувствовал нелегкую судьбу пехотинцев — касты вечных армейских изгоев.

90 километров без отдыха— многовато даже для молодых отдохнувших парней. Мы, промокшие и уставшие, ночью плетемся по обочине, а по центру грейдера один за другим, обдавая нас грязью и бензиновым перегаром, идут и идут «студера», «форды», таща за собой технику. Между ними юрко мелькают «виллисы». Все, что можно было мобилизовать, день и ночь тянется к фронту. На машинах под брезентовым пологом уютно пристроившись кемарят артиллеристы, связисты, штабисты, медики, тыловая обслуга аэродромов и прочая фронтовая «белая кость»…

— А ну, слазь!

— Куда цепляешься!

— Иди отсюда к…

— Проваливай, а то щас!..

Все это относится к нам, то есть к тем из нас, кто пытается прицепиться, хоть немного проехать, чтобы согреться, унять боль в кровь натертых ногах…

— Не положено! Давай, топай!..

Почему они так несправедливо злы к пехоте? Ведь она, эта пехота, жертвенным слоем месит украинский чернозем впереди них?

От этого пути запомнился мне еще небольшой придорожный карьерчик, забитый трупами расстрелянных деревенских жителей, в основном, мужчин. Немцы, похоже, стреляли, прямо стоя на дороге. Потом убитых чуть забросали землей. Сейчас весенние дожди смыли землю. Ватники, брюки, сапоги местами лопнули по швам, ноги противоестественно разошлись в стороны. На обезображенных лицах из распухших ртов вылезли языки, кое у кого раскрылись глаза. И вся эта серая земляная масса, будто по живому смотревшая на нас через противную сетку холодного дождя, смердила безобразной вонью глубоко разложившегося человеческого мяса. Никто здесь не задерживался, но и никого это зрелище не оставляло безучастным.

Фронт приближался…

Я пришел в Плоское не первым, но и не последним. Самых последних подбирали на дороге санитарные машины.

В Плоском нас распределили по боевым подразделениям. Не знаю, учитывались ли при этом наши характеристики (в частности мои «вынужденные» походы на гауптвахту). Может быть, ибо я получил направление в 113 стрелковую дивизию, которая в штабах имела «подмоченную репутацию».

113 сд. формировалась осенью 1941 года как 5-я ополченческая Фрунзенского района Москвы (музей дивизии сегодня находится в Москве при школе-интернате № 14, ул. Усачева 52, метро «Спортивная»). Боевой путь московских ополченцев был суров и трагичен, а для пехотинцев — в основном короток. Большинство из них осталось «в белоснежных полях под Москвой». В последствии остатки дивизии, переименованной в 113 сд., оказались под Сталинградом, откуда и начался ее длинный тысячекилометровый путь в составе различных фронтов южного фланга Советской Армии.

Боевые удачи обходили дивизию стороной. В то время, как соседи получали ордена и почетные наименования, к 113 дивизии фронтовые остряки приклеивали различные неблагозвучные, но к сожалению, часто справедливые названия, с которыми она пришла к Днестру.

«Засеверодонецкая» — в 1943 году дивизия убежала с Северодонецкого плацдарма, большой кровью захваченного другими частями на исходе Сталинградской битвы.

«Недоходяхарьковская» — наступая на Харьков, оказалась настолько измотанной, что ее пришлось вывести в тыл. «Харьковскими» стали другие дивизии.

«Вдольполтавская» — прошла Полтаву вторым эшелоном.

«Околокриворожская» — наступала на Кривой Рог, но, не сумев его взять «в лоб», ушла в обход. Брали Кривой Рог другие дивизии, за что получили наименование «Криворожских».

«Трижды малярийная» — малярия свирепствовала в пехоте, особенно, когда части останавливались в болотистых плавнях Северного Донца, Южного Буга, Днестра.

«Непромокаемая» — ну, это и так ясно: столько раз «уплывать» с плацдармов и каждый раз выходить «сухой из воды»!

Я появился в дивизии в «эпоху третьей малярки». К этому времени москвичи, если и сохранились в дивизии, то в ее тыловых подразделениях. В тяжелых наступательных боях пехотные батальоны пополнялись местными мужиками, к тому времени не отличавшимися «анкетной чистотой». На юге Украины это были преимущественно оставшиеся в оккупации бывшие советские солдаты.

В последующем я увижу, как через строевые части дивизии, долго не задерживаясь, пройдут одесские белобилетники, молдаване, белорусские партизаны, нацмены (казахи, таджики, узбеки) и, наконец, лагерники южногерманских концлагерей Дахау, Маутхаузен. Рассказы о них впереди.

Если следовать «законам военного времени», то большую часть пехотинцев дивизии, вероятно, следовало бы за прегрешения направить в штрафные батальоны, но пехоты катастрофически не хватало.

Штрафные батальоны были ДНОМ ФРОНТА. На дне находились пехотные части дивизий типа нашей 113. Строевые батальоны этих дивизий, по крайней мере в последний год войны, представляли собой те «мясорубки», через которые прошла большая часть пяти миллионов советских солдат, погибших на фронтах Отечественной войны.

Глава 2 Заднестровские плацдармы

Штаб 113 дивизии находился километрах в десяти от Днестра в селе Малоешты. Оттуда одиннадцать младших лейтенантов, вышли в свой путь на фронт в 1288 стрелковый полк. Было это 9 мая 1944 года.

Мы пошли на запад в сторону сильной канонады. Там все небо закрывали огромные тучи дыма, сквозь которые иногда прорывались языки пламени. Это горели прибрежные села Шерпень и Бутор. До них было километров 10–12.

Сразу же за Малоешты начинаются кукурузные поля и виноградники, рассеченные оврагами, вдоль и поперек разгороженные лесными полосами. Все посадки напичканы солдатами тыловых служб.

Наши попытки узнать, где находится штаб 1288 полка, безрезультатны — никто не знает, либо показывают в разные стороны. Мы выбираем дорогу сами. Она ведет прямо туда, где полнеба закрыто дымом, а земля рвется и корежится от разрывов. Это дорога на фронт, то есть на передовую, ибо фронт уже давно вокруг нас, и все те обозники, штабисты, артиллеристы, связисты, медики, с тревогой взирающие на запад из своих уютных землянок, зовут себя фронтовиками. Там огненный ад, там передовая, там пехота.

Стрелковые батальоны полка занимали оборону на правом — противоположном берегу Днестра на плацдарме у Шерпени. Штаб полка уже переправился на наш — левый берег. Искать его надо было в Буторе.

Уже на окраине Малоешты навстречу прошла первая группа мокрых, измазанных тиной и илом солдат, возбужденных, кучно державшихся около станкового пулемета. Следом проехали несколько подвод с ранеными. Сухо. Тепло. Ноги по щиколотку вязнут в дорожной пыли. Чуть в стороне из-за деревьев бьет наша артиллерия. Немцы отвечают ей.

Несмотря на обстрел, движение на дороге довольно интенсивное. Нас обгоняют виллисы со штабными офицерами, полевые кухни, подводы, тяжело груженые снарядными ящиками, ковыляют на ухабах пустые медицинские полуторки, а навстречу все идут и идут одиночки, а то и небольшие группки полуодетых, растерянных солдат. Это те, кто бросив своих товарищей, либо оставшись в одиночестве на том берегу, сумел переплыть еще холодный, почти ледяной, быстрый Днестр. Большинство несет какое-нибудь оружие, ибо придти без оружия — трибунал. Их не задерживают. Загрядотрядам дано указание не стрелять, а пропускать всех в тыл на сборные пункты. Здесь в тылу, где все кругом спокойно, прочно и никто даже не помышляет об отступлении (это не сорок первый год!), они «отходят» и уже стыдятся проявленной там трусости.

Чем дальше, тем больше бегущих солдат. Мы останавливаем группки.

— Где 1288 полк?

Они тупо смотрят на нас, потом под ноги: «Не знаем».

Вспоминается красочная картинка.

По дороге семенит старшина босиком, без штанов, в одной гимнастерке с гвардейским значком (значит, бежала не только наша дивизия), и тащит минометный ствол. Других вьюков (плиты и двуноги) нет. Около него плотно держатся несколько солдат. Кто в кальсонах, кто без. На лицах странное, непонятное нам выражение отрешенности и потусторонности — это паника. Я с ней еще встречусь на Задунайских плацдармах, когда нас будут давить танки Гудериана. А сейчас мне это в новинку: как будто бы человек, а в тоже время — нет. Солдаты невменяемы. С упившимся алкоголиком проще найти контакт, чем с ними.

Через полтора часа мы сошли с дороги и устроились в тени деревьев перекусить. Достали фляги с водой, сухие пайки… Сзади за деревьями что-то утробно рыкнуло. Сразу же шум быстро и резко охватил посадку. Земля затряслась, из-за деревьев с ревом вырвались клубы дыма, огня. Потом что-то заскрежетало, и над нами низко, чуть не задевая за головы, с громом и свистом понеслись огненные хвостатые чурбаки. Все бросились прочь из посадки. Дымный ветер рвал листья на деревьях, трепал кусты. Я прижался к земле и цепко ухватился за комель какого-то дерева. Это рядом с нами «сыграли катюши» (дала залп батарея реактивной артиллерии).

Еще не рассеялся дым, а любопытство погнало меня на край посадки — посмотреть, что же будет там, за Днестром. На моих глазах на плацдарме стеной вставали огромные клубы дыма и огненные протуберанцы. Почти сразу оттуда пришел гул частых разрывов, перекрытый свистом осколков.

Одновременно за деревьями заурчали моторы, одна за другой мимо нас на дорогу выскакивали «катюши» — трехосные тяжелые «студера» (американские студебеккеры со смонтированными на них ракетными установками). На полной скорости, практически на глазах у немцев, они уносились назад в сторону Малоешты, оставляя за собой ломаные деревья и… нас.

Вероятно, это был смелый залп, за который не один гвардейский минометчик получит награду…

Первые немецкие снаряды стали рваться в посадке, когда машины еще выходили на дорогу, но основной беглый огонь немецких батарей обрушился уже на пустую позицию, около которой беззаботно сидели мы. Это было хуже, чем обстрел в Ленинграде. Там стояли дома, были стены, подворотни, где можно спрятаться. А здесь кругом визжала и дергалась смерть. Она была сверху, сбоку… Только внизу находилась спасительная земля, жесткая, бугристая, но в тоже время желанная. Хотелось провалиться в нее, залезть в нору, спрятаться от несущих смерть осколков.

Кончилось все вдруг. Еще не веря в это, я осторожно приподнялся на локтях, привстал. Вокруг деревья разметаны по сторонам, многие стволы срезаны осколками. Ветви жалобно свисают с изуродованных стволов…

Постепенно мы, исцарапанные, обсыпанные землей, начали вылезать из своих укрытий. Со стороны дороги пришел наш однокашник с перебитой рукой. Он не плачет, не кричит, а просто жалобно и беспомощно смотрит вокруг на товарищей— простых деревенских мальчишек, робко окруживших его и может быть впервые столкнувшихся с такой болью. У меня за спиною незримо стоит ленинградская блокада: нет испуга, робости, страха перед окровавленным человеческим мясом с торчащей оттуда раздробленной костью. Странное чувство появляется только при виде живого серовато-белого с розовыми прожилками мозга. Вероятно, живой мозг может неслышно кричать о своей боли. Мертвый мозг смотрится совсем иначе.

Кого-то мутит, другие со страхом смотрят на меня. А я прикладываю кость к кости, запихиваю мясо под ошметки кожи и плотно бинтую руку с приложенными к ней палками.

Так мы усвоили одну из первых пехотных заповедей: держись подальше от всего, что стреляет, гремит и вообще демаскирует тебя.

Было далеко за полдень, когда мы, наконец, нашли штаб полка. Он помещался в бункере разбитого дома на окраине Бутора. На противоположном берегу был наш Шерпенский плацдарм.

Уже после войны в 1986 году в музее Славы Бутора я узнаю историю того злополучного дня.

Наша 113 стрелковая дивизия в апреле сорок четвертого года около Бутора вышла к Днестру и с ходу захватила Шерпенский плацдарм. 9 мая дивизия уходила с плацдарма, передавая его 5-й гвардейской армии II Украинского фронта. 5-я гвардейская — это героиня Сталинградской битвы, бывшая легендарная 62-я армия генерала Чуйкова, до Днестра не знавшая поражений. Но, «и на старуху бывает проруха». В ночь на 9 мая гвардейцы меняли солдат 113 сд, которые уходили на переправы к Бутору. Вот этот-то момент немцы и выбрали для ликвидации Шерпенского плацдарма. На рассвете немецкие самолеты разбили переправу, а их танки ворвались в Шерпень. Еще не освоившиеся с плацдармом гвардейцы побежали. Около разбитой переправы они перемешались с не переправившимися частями нашей дивизии. По этой почти не управляемой, перепуганной толпе немцы вели прицельный минометный и артиллерийский огонь. Кричали раненые. Обезумевшие солдаты — недавние крестьяне украинских сел, не умея плавать, бросались в Днестр. Поднялась паника. Командирам с трудом удалось собрать солдат и удержать немцев у береговых обрывов и в крайних домах Шерпени.

113 сд ушла с плацдарма, оставив там и в бурных водах весеннего Днестра большую часть своих и так уже сильно потрепанных трех полков, тем самым нараспашку раскрыв вакансии для нас.

После короткой беседы в штабе полка троих из нашей группы (Веньку Юшина, Юрку Нурка и меня), имевших на погонах артиллерийские эмблемы (помните, вырезанные в свое время из консервной банки), направили командирами минометных взводов, остальных — в стрелковые роты.

«Сорочка» взяла меня за руку, я взял руку Веньки, и мы двинулись искать нашу военную судьбу — второй стрелковый батальон 1288 сп 113 сд.

Вечерело. Стрельба на том берегу стихала. Солдаты обеих сторон выдохлись. Мы долго плутали по посадкам, пока случайно не наткнулись на небольшую кучку молчаливых солдат, усердно выгребавших кашу из котелков. Это и было то, что осталось от второго батальона. «Сорочка» отошла в сторону, а мы с Венькой подсели к единственному оставшемуся в живых офицеру-минометчику Николаю. Всего здесь было человек 20–25 солдат и офицеров. (Не густо, если иметь в виду, что стрелковый батальон в военное время обычно имел 200–250 «штыков»). Из них 8 минометчиков: старшина, двое ездовых и вернувшиеся с того берега командир взвода с четырьмя солдатами. Вся материальная часть (минометы, карабины, телефоны и пр.) остались там, или, как официально значилось, утонули при переправе. Легко сосчитать: потери минометной роты по сравнению со средними по батальону минимальные.

Минометная рота — это одно из самых «безопасных» (если такое слово вообще применимо к пехоте) подразделений пехотного батальона.

Фронтовой солдатский эпос не жаловал минометчиков: «В яме сидит и яму роет». И в этом была «сермяжная правда». Минометы по своей конструкции, как и древние мортиры, могут вести только навесной огонь. На прямую наводку миномет, если и захочешь, не поставишь. Ствол миномета (труба) при стрельбе должен быть поднят кверху не менее, чем на 45 градусов. В противном случае мина застрянет в нем. Минометчики не только прячутся в оврагах или за домами, но и роют там свои глубокие окопы. Минометная позиция, хорошо выбранная и выкопанная по всем правилам фортификации, мало уязвима для любых видов огня противника. Правда, не всегда и везде все делали так, как надо (как нас учили). Несмотря на справедливость очевидных истин, и солдаты, и офицеры слишком часто надеялись на «русский авось», что дорого обходилось многим из них. Но ведь все мы были молоды и легко теряли боевых товарищей, совершенно не думая о том, что следующим можешь быть ты.

И раз я заговорил на эту тему, то

Короткий ликбез

Максимальная дальность стрельбы батальонного миномета 3 км 100 м, минимальная — любая, ибо можно ствол руками держать вертикально, и мина, теоретически, вернется назад в него (правда, никто не проверял). Обычно же мы стреляли на расстояние один-два километра, то есть минометы стояли непосредственно за боевыми порядками пехоты. Немцам ничего не стоило нанести на карту местоположение нашей боевой позиции, но точно попасть в минометный окоп, а особенно в щель для укрытия расчета не так-то просто.

Из этого ликбеза должно быть понятно, почему многие солдаты, возвращавшиеся из госпиталей, называли себя «минометчиками с утерянными документами». Иными словами, в минометных ротах подбирался контингент, состоящий из тех, у кого не хватило сноровки, а иногда и совести, осесть где-нибудь в тылу по дороге в пехоту, но все же сумел не попасть в стрелки.


Мы подошли к командиру взвода младшему лейтенанту Николаю, представились. Николай встретил нас как-то безразлично, устало и хмуро. Оказалось, что верховодит в роте не он, а старшина — уже пожилой, но очень расторопный усатый хохол. Именно он поставил нас на довольствие и сказал, что старый командир роты убит на КП (командный пункт), а сейчас уже назначен новый — старший лейтенант Булганов, который вот-вот должен появиться.

Нас накормили. Мы залезли в кусты и из подсобного материала устроили себе там царские апартаменты. Фронтовая жизнь поначалу складывалась совсем неплохо, по крайней мере, для нас.

Всю ночь плацдарм полыхал. Там никак не могли угомониться ни наши, ни немцы. Огненные сполохи зловеще отсвечивали от пришедших невесть откуда облаков. Испуганно строчили автоматы, чавкали бродячие минометы, изредка ухали тяжелые снаряды, в черном небе то там, то здесь стрекотали «ночные разбойники» — то ли наши «кукурузники», то ли немецкие «рамы» или «костыли». Над избитой окровавленной землей одна за другой зависали осветительные ракеты, распуская вокруг неровный мертвенно-бледный свет.

С вечера в роте назначили ночное дежурство, ибо до Днестра было рукой подать. Наряд состоял из двух человек: офицера и солдата. Не знаю, какой наряд уснул первым, но к утру вся рота спала безмятежным сном праведников.

Нас с Венькой свежее росистое солнце разбудило довольно поздно, с трудом протиснув лучи в наше дырявое жилье. Кругом стояла блаженная тишина. Ничто не напоминало о вчерашнем дне.

Оказывается, ночью спали не все. Сбежавшие с того берега солдаты уже где-то раздобыли (читай: украли) миномет. Прицела, правда, на нем не было. Потом появились карабины. Судя по тому, как солдаты прятали их, все оружие было добыто не совсем честным путем у беззаботных тыловиков: им это оружие было ни к чему.

В полдень появился Булганов. Я был назначен командиром первого взвода, Венька — второго, а Николай— третьего. Таким образом, офицерский состав оказался полностью укомплектованным. О нас с Венькой читатель уже знает, а Николай — «минометчик без образования», иначе, бывший пехотинец, пристроившийся когда-то к минометной роте. Он был тихий беззлобный крестьянин, но… неспособный овладеть даже минимумом артиллерийской науки, необходимым в минометах. Николай сторонился нас, салажат, еще не нюхавших пороха, но исподтишка прислушивался и старался копировать уставные команды, отскакивавшие от наших зубов.

Началась фронтовая жизнь. Правда, еще не совсем фронтовая, так как мы находились во втором эшелоне на переформировке. Это означало, что и кормили нас по «второй норме», ни спирта, ни водки не давали, но немецкие снаряды иногда к нам залетали. Мы с Венькой и Николаем приступили к занятиям по боевой подготовке с нашими взводами. А тем временем Булганов со старшиной целыми днями пропадали в штабе батальона, в полку, доставая материальную часть и пополнение.

Пополнение сорок четвертого

Все те, кто в сорок первом году добровольно рвались на фронт, получили каждый свое: кто лег в братские могилы, кто гнил в немецких концлагерях, кто слонялся по госпиталям, либо, познав, почем фунт лиха, тянул фронтовую лямку в других, уже прифронтовых частях за спиной у пехоты. За весь фронтовой год вокруг себя в пехоте я не встречал ни одного московского ветерана дивизии. Может быть, да и наверное, в дивизии они были, но не в пехотных частях. Я глубоко убежден, что те, кто сейчас в газетах, на радио и телевидении говорит, будто «прошел от Сталинграда до Берлина», или, тем более, «от довоенной границы…», лгут. «От Сталинграда до Берлина» можно было проехать в хозяйственных обозах, в войсках ПВО, штабах, обслуге аэродромов, наконец, в танковых, артиллерийских частях и пр. и пр., но не пройти в наступавших пехотных ротах.

Кто же попадал в пехоту сорок четвертого года?

Первая категория — уже шедший на фронт 26-й год. С высоты наших восемнадцати-девятнадцати лет эти юнцы нам казались желторотыми птенцами. Среди них можно было встретить смышленых ребят — комсомольцев, хорошо говоривших по- русски и способных быстро овладеть премудростями артиллерийской стрельбы. Особенно важно было подобрать наводчиков. Ведь в конечном счете, от того, как правильно наводчик выполнит команду стреляющего офицера, зависит куда полетит мина: к немцам или к своим.

Вторая категория — тоже не очень многочисленная, состояла из солдат, возвращавшихся из госпиталей. Здесь нам доставалось то, что прошло через тыловые сита штабов, разведчиков, хозрот и бесконечных тыловых прифронтовых служб. К нам могли попасть только те, кто не сумел правдами и неправдами зацепиться там, в широкой прифронтовой полосе: в тылах фронтов, корпусов, армий и дивизий.

Правда, уже в то время я слышал такую фронтовую присказку (не знаю, было ли так на самом деле, но сколько бы ее ни рассказывали в пехоте, она всегда вызывала одобрительный смех).

Командир дивизии, выросший в пехоте, принимает пополнение:

— Писаря есть? Два шага вперед!

— Сапожники есть? Два шага вперед!

— Повара есть? Два шага вперед!

— Нале-во! В пехоту — шагом марш! Остальным остаться!

Основу нашего практически вновь формируемого батальона составляла третья категория — крестьяне и поселковые жители Одесской области, естественно, бывшие в оккупации, а потом тем или иным способом избежавшие полевых военкоматов, о которых я уже говорил раньше. Вероятно, полевые военкоматы довольно щедро раздавали «белые билеты» старикам (старше сорока лет), полубольным, калекам и прочим. Сейчас же подбирали все, что можно.

Одесская область, как мне кажется, в войну не очень страдала. В 1941 году немцы прошли ее «с ходу», практически не встречая сопротивления. Партизаны обходили область стороной. Сама Одесса как в прошлом была, так и оставалась в войну инородным интернациональным телом. Там жили одесситы — своеобразное племя, говорившее на своем языке и жившее по своим законам, по-своему реагирующее на войну, на немцев. Наши крестьяне в большинстве только понаслышке знали о лютых зверствах немцев. Вид крови, страданий, увечий приводил их в беспомощное замешательство.

В мой взвод попало несколько молодых сметливых пареньков. На должность помкомвзвода из госпиталя пришел толстый и коренастый бывший бухгалтер, бравый на вид старший сержант Воробьев. Прислали нам и троих русских «проверенных» бывших кадровых солдат-артиллеристов, войну прокантовавшихся у подолов солдатских вдовушек. Вообще-то таких в минометчики не брали — их прямой путь в стрелковые роты, но нам позарез нужны были наводчики. Все остальные номера минометных расчетов были те самые хитроватые, себе на уме хохлы Одесской области. Большинство из них годилось мне если не в деды, так в отцы (рождения прошлого века). Запрячь лошадь, починить телегу, залатать ботинки, в общем, «хозяинувати» — это они могли. Но стрелять из карабина, встать у миномета и вести огонь — нет.

Я с любопытством смотрю на них, а будущие минометчики из кустов с опаской поглядывают на минометные вьюки, осторожно по команде старшины переставляют ящики с минами…

О взаимоотношениях с солдатами, к сожалению, сейчас я ничего сказать не могу. Как они ко мне относились? Как я к ним? Помню только, как старички в нахлобученных шинелях рассаживались кучками и о чем-то долго говорили на своем, еще непонятном мне языке. А потом пели тягучие и ласковые украинские песни. Да и что могло быть общего между городским русским мальчишкой-комсомольцем-командиром и украинскими старичками- крестьянами, три года бывшими в оккупации, а до того прошедшими суровые испытания продразверстки, коллективизации и пр.

Потянулись безликие, размытые в памяти дни учебы во втором эшелоне.

Утром после завтрака команда: «Выходи строиться на занятия!» Я вывожу взвод на край посадки. Солдаты устанавливают миномет в вырытый ранее окоп и начинается набившая оскомину «учебная стрельба»:

— По основному, выставить вехи!

Согласно древнему солдатскому принципу («лежа, три года одно и тоже, одним патроном, заряжай!»), я повторяю изо дня в день устройство прицела. Почему можно целиться назад, а стрелять вперед, снова (который раз!) делю горизонт на шесть тысяч малых артиллерийских делений… и вижу девственную чистоту прищуренных карих глаз стоящих вокруг крестьян. Мне 19 лет и я не знаю, что делать.

Перед обедом на голодный желудок — два часа тактики: «Действия бойца в наступлении». Я показываю, как надо делать перебежки, броски, падать на землю и сразу малой саперной лопаткой копать окопчик. Старички копают лениво, вяло: сколько их поплатится за это своими жизнями! Потом всем взводом мы «наступаем», врываемся во «вражеские» окопы, колем штыком, бьем прикладом. Я с отчаяньем смотрю, как неумело поворачиваются старички в окопах, и с крестьянским усердием тычут штыком в воображаемого противника — немцы только бы вас и дожидались!

Часов у нас еще нет, а солнце будто застряло на небе. Мне все это надоело уже давно, а солдатам еще раньше. Наконец, радостный крик:

— Кухня едет!

— Строиться на обед! — и мы быстрым шагом идем домой.

— Подтянуться! Идти в ногу!

Я иду сбоку. Вдруг из колонны выскакивает солдат и бросается под куст. Я, не понимая в чем дело, бегу за ним.

— Сынок, сынок, не подходи к нему! У него падучая! — кричит мне солдат из строя. В нерешительности я останавливаюсь. Передо мной в судорогах корчится человек, неестественно выгибая ноги и шею. К нему подбегают два земляка:

— Мы догоним! — я веду взвод дальше.

Прошла неделя, а может быть и две

Наконец, приказ: «Выступить на передовую». Наш полк сменял часть, занимавшую оборону по левому берегу Днестра в селе Спея. В тот же день все старшие офицеры, включая командиров рот, побывали в селе, познакомились с обстановкой и детально оговорили порядок смены. Наша минометная рота должна была занять позиции за домами, расположенными на краю высокой террасы. С крыш домов хорошо просматривался противоположный низменный, поросший кустарником берег, где сидели немецкие снайперы. До них было метров 300–400.

Смена частей происходила ночью. На подходе к селу нас задержали штабные автоматчики. Приказ: «Ждать связных из сменяемой нами роты». Булганов ушел в штаб полка.

Сначала мы ждали спокойно. Потом вдруг ни с того, ни с сего, в середине села раздались взрывы, над крышами поднялось зарево. Мимо пробежала группа штабных солдат. От них мы узнали, что при смене штабов немецкие ночные самолеты забросали штаб полка бомбами. Все убиты. Пока не поздно, надо смываться. Пехоты впереди нет, а немцы переправляются через Днестр. Солдаты скрылись…

Как назло, на небо выползли тучи. Кругом непролазная темень и в ней на фоне близких всполохов чернеют чужие молдавские дома с пустыми глазницами выбитых стекол. Вокруг никого. Я командир 1-го взвода. Если Булганов убит, то мне надо принимать командование и вести роту. Куда? Либо вперед, где уже нет пехоты, а в домах засели переправившиеся с того берега фашисты, то есть на верную смерть, либо уходить назад, где заседает военный трибунал: за оставление позиции без приказа— расстрел. («Налево пойдешь — голову потеряешь, направо пойдешь —…»).

К тому же мой приказ должна беспрекословно выполнить вся рота, а какой старик-крестьянин вручит свою жизнь тощему несмышленому пацану, который испуганно и растерянно сидит здесь среди них? Венька и Николай топчутся рядом. Мимо нас за яблонями кучками размытых теней торопливо мелькают солдаты. Может, немцы? А если наши, то какого полка? Я беру солдата, мы заряжаем карабины и уходим искать штаб, начальство. Все должны нас ждать на этом месте.

Сначала я иду на горящий дом, держа карабин наготове. Потом забрасываю его за спину: кругом наши! Я кого-то встречаю, кому- то докладываю, мне приказывают, меня посылают… и, наконец, в левой стороне села нахожу ту самую минометную роту, которую мы должны сменять. Булганов уже там. Раскрасневшийся, он сидит на пуховых подушках, брошенных прямо на земляной пол, и взахлеб рассказывает, что было в штабе во время бомбежки. В руках у Булганова литровая кружка с вином. Он протягивает ее мне:

— На, пей!

Я неумело, двумя руками беру кружку… В жизни я еще никогда не пил вина. То есть, одно далекое воспоминание было. Еще задолго до войны мама принесла с Ситного рынка литр бочечного грузинского вина и по совету соседей кипятила его с сахаром на какой-то праздник. Бабушка говорила, что таким вином причащаются. Мне мама тогда дала попробовать из чайной ложечки. Было очень вкусно.

Предвкушая густой сладкий аромат маминого «церковного» вина, я храбро глотнул… Тьфу, мерзкая кислятина! С трудом подавляя неприязнь, пытаюсь пить до конца… кашляю… надо мной смеются… «Давай, давай, еще нальем!..» Подходят солдаты роты с подводами, радуются винной бочке… Я незаметно скрываюсь в бункере. Солдаты сменяемой роты торопятся: надо затемно уйти, а майские ночи коротки и в Молдавии. Сзади за домами уже начинает сквозь тучи светиться восток.

Мы занимаем два дома. Минометные окопы вырыты рядом в огороде. Солдаты наскоро устанавливают минометы. Командиры уходящих взводов передают нам ориентиры. Я пытаюсь что-то нанести на карту, но противно кружится голова, меня мутит, хочется поскорее залезть в бункер… сон.

На следующий день мы проснулись, когда солнце уже вовсю сушило лужи ночного дождя. Голова трещала. Под злые окрики Булганова солдаты, почесываясь, вылезали на свет Божий. Чесался и я. Кто-то довольно быстро ползал у меня в штанах, потом останавливался и зло кусал. Это определенно не вошь. Первое подозрение падало на муравья. Я принялся за охоту. Оказалась блоха! Бункер, заваленный еще во время апрельских холодов пуховыми подушками и одеялами, буквально кишел блохами. Читатель, конечно, может улыбаться, но нам было не до смеха. Представьте себе, блоха более или мене свободно внутри галифе допрыгала до колена и упорно лезет ниже, затем кусает твою икру. Ты, естественно, зол и возмущен. Но ведь напрямую до блохи — кирза сапога, галифе и кальсоны. Двигаясь обходным путем, ты засовываешь руку в голенище сапога и шуруешь там. Но блоха крепкая и ей нипочем твое чесание. Чтобы поймать блоху, путь только один: надо снять сапоги, спустить далеко ниже колен галифе, потом кальсоны и, оставшись на виду у солдат в чем мать родила, искать блоху: только она тебя и дожидалась!

От этой недолгой жизни в деревне на передовой (передке) в обороне у меня ярче всего в памяти сохранились эти блохи. От них не было никакого спасения, блошиный бункер был единственным надежным убежищем от немецких снайперов и дежурных батарей. Это мы познали уже на следующую ночь.

Весь первый день солдаты обживали новое место: чистили ходы сообщения, минометные окопы, обновили щель-уборную. Я вместе с наводчиками возился около минометов. Надо было по карте выверить цели, увидеть их «в натуре» с НП (наблюдательного пункта), оборудованного на крыше, установить ориентиры и пр. Но самое главное, на завтра был назначен мой «выход». Дело в том, что в обороне не рекомендуется стрелять с основной позиции. Ее легко засечет противник. Обычно создаются ложные, временные и другие позиции. Иногда в них устанавливаются деревянные муляжи- минометы, которые самолеты-разведчики принимают за настоящие и корректируют на них огонь немецких батарей. Чтобы такие позиции считались «живыми», с них иногда ведется огонь. Для этого боевое отделение (шесть солдат) забирает миномет, бродит с ним по деревне вдоль передовой и из укромных ямок стреляет. С таким «блуждающим» минометом, как правило, уходил один командир взвода. Я заранее присмотрел возможные места установки миномета, скрытые подходы к ним, лазал по крышам: видны ли немцы? День пролетел быстро. Поскольку вставать надо было рано, то я лег спать сразу после ужина. Остальные солдаты, подогретые остатками вина, еще вовсю колобродили, отнюдь не собираясь устраиваться на ночлег.

Проснулся я среди ночи непонятно от чего: то ли от блох, то ли от громкого оживления и смеха. В бункере никто не спал. На винной бочке коптила солидоловая плошка. От нее по стенам скакали причудливые тени солдат, старательно выскребавших что-то из ведер. Я, естественно, подошел. Ведра уже были полупусты. По их стенкам, а то и просто по полу, ползали измазанные медом пчелы. Оказывается, старшина еще днем приметил где-то пасеку, и вот ночью грубо, по-медвежьи, разграбил ее.

— Лейтенант, давай!

И я «давал». Соты, оставшиеся на дне, хоть и плавали в меде, но почему-то были кислыми и невкусными. Как мы потом поняли, это был не мед, а личинки, но все ели все и подряд, пугая блох и разгоняя пчел. Вакханалия продолжалась далеко за полночь.

Когда ведра были до конца вычищены, солдаты, хмельные и сытые, разбрелись кто куда. Многие ушли спать под навес, задымили на сон «козьи ножки», не особенно заботясь о светомаскировке. Может быть, это было причиной, а, может быть, и что-то другое (я потом расскажу), но вдруг во дворе рвануло так, что наш бункер будто подскочил кверху, а на землю посыпались остатки оконных стекол. Хмель выскочил из головы. Все затаились. И в этой предрассветной тишине на улице тонко и утробно завыл солдат. От его голоса стало жутко и по спине поползли мурашки.

Я нехотя выбрался наружу. Там уже стояли Булганов и Венька, рядом сидел раненый. Начинался рассвет. Солдат, тот, что выл, вскоре затих и умер. Пришла санитарная подвода. Покойника и раненого отправили в тыл, а мы, нагруженные минометными вьюками и связками мин, пошли «блуждать».

Моя первая цель — дом с трубой на другом берегу Днестра. Из- за дома изредка появляется дым — там люди (может быть, немецкая кухня). Стрельба прошла успешно. В бинокль, который на время дал мне Булганов, я видел дымки разрывов мин. Это позволило мне со спокойной совестью написать: цель поражена. Поставить цифру убитых при этом фашистов мне еще не хватило наглости (то есть, совесть не позволила). Это за меня сделают тыловые писари, когда будут посылать в штаб, а далее в газеты, сводки о потерях немцев.

Немцы на наш огонь не ответили. Мы оставили миномет за сараем, выставили часового и ушли в бункер. Время уже шло к обеду. Послали на кухню трех солдат с котелками. При выходе за ограду дома их обстреляли немцы. Солдаты вернулись другой стороной, через огороды. Мы спокойно поели каши с мясом, достали воды.

После обеда все легли отдыхать, а я с командиром отделения отправился на поиски новой позиции. Мне понравилось укромное местечко метрах в трехстах от старой позиции. Командир отделения вернулся назад за минометом, а я полез на чердак, аккуратно вынул там одну черепицу и стал присматриваться к целям, обозначенным на карте.

Через некоторое время с нашей позиции дважды «чавкнул» миномет, и вслед за этим минуты через три-четыре из-за Днестра завизжали мины. Немцы беглым огнем без пристрелки накрыли наш миномет. Я бросился туда. Навстречу уже бежал командир отделения. Оказывается, солдаты вместе с ним, расхрабрившись, решили перед уходом дать немцам салют и… получили ответ!

Осторожно, прячась за укрытиями, мы подошли к дому. В бункере сидели два наших солдата, держа на коленях связки мин. Еще двое с двуногой и плитой убежали в роту. Перед домом с отброшенной в сторону минометной трубой весь в крови лежал убитый — мой лучший наводчик! Мы уложили труп на плащпалатку и волоком, на коленях, а потом в полный рост за домами понесли его в роту.

До темноты труп лежал под кустом около уборной и вчерашние пчелы ползали по его мертвому лицу, собирая остатки украденного у них меда.

Вечером офицеров собрал Булганов и увел в пустой сарай:

— Вы, что ж…?! За один день мы потеряли 10 % личного состава роты! Если так пойдет, то через 10 дней никого не останется! Это в легкой-то обороне, вдали от противника! А что будет в наступлении?..

Хотя два солдата были не из моего взвода, а в смерти наводчика я как будто не был виновен, больше всех досталось мне:

— Запомни, младший лейтенант, еще один такой выход, и разжалую в рядовые!

Солдаты все слышали и косились на меня, как на виновника гибели своих земляков. На душе было так муторно и противно, как никогда в жизни.

На следующий день со своим отделением ушел Венька, забрав и мои оставшиеся шесть мин. Его долго не было. Булганов ходил злой и все время прислушивался к стрельбе. Но узнать по выстрелам наш миномет среди непрекращающейся с обеих сторон ленивой стрельбы было невозможно.

Смеркалось. Идти искать некуда. Звонить в батальон и сообщать о потере отделения— позорно. Наконец, появился Венькин солдат, а за ним и все отделение — целехонькое и навеселе. Они просто заблудились в незнакомом селе. Попали сначала к артиллеристам, а потом к каким-то обозникам, которые «потчевали» наших «блуждателей» вином и курами. Булганов кипел и обещал донести на Веньку политруку, на что Венька ему ответил… (до армии Венька окончил 10 классов и уже разбирался в марксизме- ленинизме). Кругом были солдаты, и ссора ушла вглубь.

На третий день ушел Николай… Булганову явно не повезло с командирами взводов, ибо вскоре позвонил комбат и так матерился в трубку, что было слышно на весь бункер. Оказалось, Николай три мины пустил по своим. Правда, убитых не было. Так мы учились.

Постепенно наша жизнь выбивала свою колею и медленно, без особых треволнений, катилась по ней. В обороне на нашем берегу Днестра мы простояли дней пятнадцать-двадцать. Однажды, это было уже в начале июня, Булганов к обеду вернулся из штаба и сказал, что ночью нас сменят.

Собраться недолго. Наши бункеры были пусты (блошиные подушки мы давно выбросили и сожгли). Правда, вещмешки у многих солдат оказались весьма тяжелыми. Их долго и аккуратно грузили на подводы, перекладывая сеном, чтобы не побилось и не поломалось добро, собранное по брошенным домам.

Судя по тому, что всю следующую ночь немцы вели себя тихо, им никто не сумел сообщить о смене частей.

На наше место новые минометчики пришли только под утро. Их было в два раза меньше. Занимаемый нами участок обороны передавался II Украинскому фронту, который ранее начинался только где-то у Григорполя, то есть километрах в двадцати-тридцати от нас к северу.

Куда нас отвели с передовой, я уже не помню, но по тому, что было с нами, отвели довольно далеко в тыл, километров за десять- пятнадцать.

Перво-наперво всех послали в баню — настоящую, со стационарной вошебойкой. Потом разместили по палаткам, и, кажется, выдали одеяла. Часа через два по сигналу трубы, мы направились на обед и чинно, не корчась, сели за столы, а с обеда прямо на концерт, который здесь же на лужайке давала дивизионная агитбригада. Бригада состояла человек из восьми. Они пели, танцевали, разыгрывали маленькие агитсценки. Сидя на траве, мы все с азартом смеялись над незадачливыми фрицами, от пуль которых только вчера прятались, и веселыми солдатскими частушками, свежими и злободневными:

«…Антонеску дал приказ:

Всем румынам на Кавказ!

А румыны ласы-ласы,

На каруцу и акасы…»

Удивительно, но пришедшие в нашу часть молдаване сразу внесли во фронтовой язык (и в язык агитбригады) много своих слов, которые мы приняли как свои собственные: «каруца» — телега, «акасы» — домой.

После концерта— лавка военторга, около которой мы толпились, как туземцы XVI века у европейского корабля.

Я пытаюсь вспомнить, были ли у нас деньги? Что, как и сколько мы получали? Выдавали ли нам зарплату? Не ручаюсь за точность, но младший лейтенант в тылу получал 600 рублей. На фронте к ним добавлялись 50 % фронтовых. Были еще 25 % гвардейских, 25 % противотанковых, и наверное, еще какие-то другие надбавки, но я их не получал. Это все плюс. Минусом были подоходный налог и заем. На заем добровольно («добровольно-принудительно») мы подписывались «на всю катушку», то есть на два месячных оклада. Сразу же, как я только поехал на фронт, оформил всю свою зарплату на маму. Это называлось: «мама получала за меня по аттестату» (идет аттестат — сын жив).

На следующий тыловой день— построение всей дивизии. Полки плотно и кучно собраны на поляне вокруг трибуны (микрофонов ведь нет!). На трибуну неторопливо поднимается начальство. Начинаются речи. Я хорошо запомнил выступление какого-то политического руководителя. Очень темпераментно он стремился поднять дух солдат, возбудить их на ратные подвиги. Политрук призывал перечеркнуть все прошлое (как будто оно у нас, у пехоты, было) и начать новый отсчет времени, новую жизнь дивизии.

Одних речей и концерта для поднятия духа разношерстных и разнонациональных пехотных батальонов нашей дивизии кому-то показалось мало. На следующий день в назидание на будущее перед строем дивизии был организован

«Образцово-показательный» расстрел дезертиров

Сейчас в 75 лет, вспоминая прошлое, я смотрю на это «представление» другими глазами, невольно анализируя помыслы командования.

Посудите сами. Украинцы и молдаване, собранные по соседним селам, попали в руки русских командиров, за спиной у которых тяжелая ноша трех лет жестокой войны, голода, лишений, смертей. Вряд ли можно было ожидать от них ласки, заботы и приветливого отношения к чуждым им по духу новобранцам. Суровая армейская дисциплина, непонятный чужой язык, постоянные укоры, издевки, насмешки («Эй, мамалыга, куда пошел?») особенно травмировали молдаван. К этому добавлялась и активная, более гибкая, чем наша, немецко-румынская пропаганда, ведшаяся на их родном языке. Немцы не скупились на посулы и обещания, хвастливо кричали о неприступности «днестровского вала», о скорой гибели «жидовско-большевистской нечисти», а Антонеску все еще был «вечным другом Гитлера».

Дезертиры были, и, наверное, немало. Скороспелые новобранцы бежали в свои села, прятались в подвалах, на сеновалах. Их вылавливали, расстреливали, отправляли в штрафбаты, но искоренить дезертирство было также трудно, как сегодня наркоманию, проституцию. Бежали не только назад. Некоторые, переплывая Днестр, уходили в Румынию. Для их отлова по Днестру стояли наши заградотряды. А ведь командование предполагало отправить нас за заградотряды, за Днестр, на плацдарм, где окопы обеих сторон почти соединялись друг с другом и перебежать из одного в другой каких-нибудь 20–30 метров ничего не стоило.

Расстрелять должны были двух совсем молоденьких, недавно мобилизованных пацанят. Они убежали из нашей части сразу, как только мы пришли в тыл. Первой же ночью пацанята решили переплыть Днестр, но заблудились в плавнях и наткнулись на боевое охранение. По глупости они приняли наших за немцев и предъявили им листовки-пропуска на румынском языке.

Жаркий июньский полдень. Полки дивизии построены в по- лукаре, широко открытое в степь. На выходе — маленький столик, покрытый красной скатертью. Вокруг толпятся офицеры. На многих из них узкие погончики юристов, вероятно, членов военно- полевого суда. Команды: «Равняйсь! Смирно! Вольно!»

Выступает кто-то из политработников. Он говорит громко, почти кричит, но его голоса на всю дивизию не хватает. Мы стоим далеко, и порывы ветра доносят до нас только обрывки фраз. Потом военно-полевой суд как-то буднично занимает свои места. В окружении молодцеватых автоматчиков приводят дезертиров. Они нам еле видны — маленькие и тщедушные, с какой-то заискивающе-испуганной застывшей на лице улыбкой. А может, это просто губы самопроизвольно разошлись в разные стороны. Пилотки, ремни и обмотки с них уже сняты. Неподалеку от столика двое солдат в расстегнутых гимнастерках копают яму — там их будут закапывать.

Издали мы только видим процедуру суда. Пацанам-дезертирам задают вопросы. Они заискивающе пригибаются, то ли плачут, то ли не понимают, чего от них хотят. Подходит толмач (переводчик). Потом оба начинают, перебивая друг друга, что-то быстро-быстро лепетать по-своему. Их никто не слушает, и не только потому, что не понимают молдавского языка, а просто все заранее предрешено. Расстрел показательный, и если бы даже они были правы, то и тогда ничего изменить нельзя. Отделение проинструктированных автоматчиков толпится рядом. Уже обед — а это для солдат святое время.

Офицер зачитывает приговор. «…Приговор привести в исполнение». Кто-то срывает с пацанов погоны. Им завязывают глаза и ставят на край уже готовой ямы. Они вроде тихо скулят и не сопротивляются. Раздается команда: «По изменникам Родине, огонь!»

Короткие автоматные очереди, и оба падают на бурую еще влажную землю отвала. К трупам кто-то подходит, пинает их ногами — мертвые, можно закапывать. Командует самим расстрелом молодой офицерик с армейскими строевыми погонами— вероятно, дежурный по дивизии. Меня все это не очень волнует, ибо жизнь и поступки этих молдавских пацанов не укладываются в мои представления о морали. Уж кем-кем, а дезертиром и изменником Родине я не буду. Другое дело— старички-солдаты. Они ведут себя по-разному, но все иначе, чем я. Большинство жалеет расстрелянных пацанов. Ведь как-никак — земляки. Они испуганно жмутся друг к другу, отворачиваются и так стоят, пока яму не сравнивают с землей — о изменниках Родине не должно оставаться никакой памяти.

Нас разводят по палаткам. Что будет дальше никто не знает. Темнеет. Солдаты собираются кучками. Шепчутся между собой и сразу замолкают, когда подходим мы — русские офицеры те, кто расстрелял их земляков.

Только угомонились, уснули — боевая тревога!

Уж чего-чего, а ее-то никто не ожидал. Ворча про себя, солдаты в темноте рассовывают по вещмешкам свой скарб, только-только аккуратно и по-хозяйски разложенный в разных углах палаток. Дивизия кажется муравейником, в который неожиданно среди ночи воткнули палку. Кругом люди куда-то бегут, что-то ищут, зовут, торопятся в сплошной неразберихе ночи.

Мне собирать нечего. Я уже готов и смотрю кругом. Вся ночь там, наверху в небе — огромном, глубоком и молчаливом. Оно все черное и в звездах. Только на западе далекими всполохами почти беззвучно дышит фронт…

И вот уже первые колонны выстраиваются рядом с дорогой. Бренчат солдатские котелки, недовольно и тревожно ржут кони, торопливо мелькают вдоль посадки командирские фонарики. Сначала мы ждем, а потом со своими двумя тяжело нагруженными каруцами вливаемся в общую колонну и идем молча, каждый навстречу своей судьбе.

Часа через три колонна спускается в пойму Днестра и растворяется в его плавнях. Приказ: «Рассредоточиться в камышах!» Впереди понтонная переправа. Немцы ведут методический беспокоящий обстрел нашего берега, примыкающего к плацдарму. Бьет тяжелая артиллерия. Болотистая пойма вздрагивает под ногами и глухо сотрясается от разрывов.

В уступы высокого берега врезаны окопы зениток. Вокруг них все перепахано бомбами. Срезанные осколками деревья большей частью засохли. Кажется, нет живого места. Но везде люди. Понтонная переправа наводится только ночью. Днем ее нет, ибо плацдарм, на который мы идем, расположен в пойме Днестра и весь просматривается с немецких позиций. В темное время саперам надо навести мост, переправить туда-обратно людей, грузы, технику, а к рассвету запрятать понтоны в камыши.

Вокруг все спешат. Только мы тревожно сидим на болотистых кочках. Противно звенят комары. Их тучи, и они все малярийные. Мы этого еще не знаем, а только беззаботно шлепаем себя по голым местам, загоняя под кожу личинки плазмодия. С переправы доносятся крики, мат, храп лошадей…

Проходит часа два… Высоко в небе еле слышно загудел самолет и сразу же рядом по-собачьи загавкали зенитки. В небе яркими искрами рассыпались разрывы снарядов, но самолета уже и след простыл. Точнее, след остался: над всем Днестром зажглись осветительные ракеты. В их фосфорно-мертвом свете вся переправа как на ладони. Прятаться некуда. Вокруг кочек болотная жижа. Нам с берега видны сгорбленные фигурки солдат, бегущих по парому в обе стороны. Быстрей! Быстрей! Наше командование нервничает: успеем ли проскочить? Немецкие артиллерийские батареи, стоящие километрах в трех-пяти от переправы, получив ориентиры, начинают пристрелку. Один, второй… Снаряды подымают над водой рядом с понтонами водяные столбы. Немцам отвечает наша артиллерия. И вот уже не поймешь, чьи снаряды летят над головой, когда надо падать за кочку, всем телом вжимаясь в вонючую грязь пойменного болота.

— Выходи строиться!

Это нам. Мы все, толкая друг друга, молчаливой толпой уже без команды, не кланяясь летящим в обе стороны снарядам, подгоняя подводы, торопливо, бегом-шагом пробираемся к понтону. Около самого берега в наскоро выкопанных ямках с лопатами, веревками, проволокой замерли саперы. Они будут здесь сидеть и молить Бога, чтобы снаряд не разорвал понтон. Если да, то именно им в воде под прицельным огнем немецкой артиллерии восстанавливать мост — единственную ниточку, связывающую плацдарм с «Большой землей».

Мы, низко пригибаясь, бежим по мосту. Разрыв! Еще разрыв! Понтонные лодки пляшут на взрывной волне, конские подковы скользят по железному настилу— быстрей, быстрей! Разрыв! За нами лошади в страхе шарахаются в сторону. Рвется веревочное ограждение. Тяжело груженая подвода дергается и вместе с лошадьми летит в воду, увлекая за собой ездовых. Кто-то кричит. Я лишь замечаю на мгновение появившийся над водой лошадиный предсмертный оскал. Блеснул отсвет ракеты в белке лошадиного глаза и все… Бегом! Бегом! На берегу я оглядываюсь назад. Понтон разорван почти посередине. Концы его в быстром течении Днестра расходятся по сторонам. Мы бежим к спасительному уступу террасы и прячемся там в вырытых кем-то траншеях — пронесло!!

Строевые части нашего батальона почти все здесь. На том берегу застряли только хозрота и еще какие-то тылы. Оставаться около понтона опасно, и весь батальон уходит от переправы налево, вниз по Днестру.

Разбитая телегами колея вплотную прижимается к надпойменной террасе. Ее уступ весь перекопан землянками, стрелковыми и артиллерийскими окопами. Осторожно и молча мы обходим глубоко врытые в землю «гробы на колесах» (76-ти миллиметровые открытые самоходки). Слева сплошной полосой тянется фруктовый сад. Километра через полтора нас останавливают. Уже где-то сзади в кровавой агонии гремит и задыхается переправа. Немцы ее нащупали и бьют не переставая. А у нас здесь за густыми деревьями непривычно тихо. Потери батальона невелики, и мы готовы выполнить боевую задачу: сменить стрелковую часть на самом отдаленном вклинившемся в немецкие позиции участке плацдарма.

Командиры рот ушли к комбату. Ждем полчаса. Час. Никто не возвращается. Постепенно солдаты разбредаются. И я вслед за ними выбираю себе укромную ямку, бросаю на дно ветки, и, несмотря на комариный надоедливый зуд, — что слаще всего? — засыпаю… Уже потом мы узнаем, что в ту ночь на плацдарм переправился (да и то частично) только наш 1288 полк. Два других, понеся потери, отошли.

Плацдарм

Была уже середина июня. Теперь долгих два месяца плацдарм будет нашим жильем, нашей «Малой землей». Большая земля осталась там — за Днестром.

К утру пошел дождь, заставив беззаботно уснувших с вечера солдат искать убежища. Входы в землянки завешаны плащ- палатками. В тепле и сухости там спят плацдармовые тыловики: связисты, обозники, разведчики, писаря и еще Бог весть кто. У нашей пехоты одна плащ-палатка на троих. Как ни залезай под нее, все равно дождь тебя найдет. В землянки не пускают: «Нема месту!», а то и просто: «Пошел к…!» Редко какой тыловик-обозник пустит к себе в дом грязную и почти всегда завшивленную пехоту — самую низшую в армии касту «неприкасаемых».

Я прижался к стволу раскидистой яблони. Накрылся с головой плащ-палаткой. Все равно холодные предрассветные капли попадают внутрь. Около рук и лица густо роятся комары. Хочется замереть, уснуть, чтобы быстрее бежало время. Но сон — не в сон, и мы, каждый как может, коротаем остаток ночи. Тихо. Лишь зудят нестерпимые комары, да где-то под Шерпенью глухо ухает тяжелая артиллерия.

Чуть забрезжил рассвет, с передней линии окопов (с «передка») появились первые связные — тощие и мокрые, измазанные окопной грязью с желтыми осунувшимися лицами — малярики. Мне они напомнили ленинградских дистрофиков. Тот же опустившийся вид, потухший взгляд, сквозь который холерически- болезненно искрится надежда. Почему-то пригнувшись, они перебегали от одной группы солдат к другой, каждый раз выспрашивая кто мы, какой части и кого должны сменять. Сначала мы по- доброму отзывались, стараясь войти в контакт с маляриками, узнать, что нас ждет впереди, но кроме: «Придешь — побачишь!», в ответ ничего не получали. То там, то здесь вспыхивали злые настороженные перебранки.

Только после того, как мы «побачили» и плюс к этому прошло пятьдесят с лишним лет, я могу более или менее реально представить себе тогдашнее нутро плацдарма и положение вокруг него.

К апрелю 1944 года весеннее наступление наших армий уже выдыхалось. Тылы растянулись по всей Правобережной Украине. Вязли в грязи машины, буксовали танки, артиллерия. Пехота, измотанная непрерывными боями, еле волочила ноги по раскисшему чернозему. Немцы уходили за Днестр, вдоль которого спешно создавался «неприступный Днестровский вал». Этот вал должен был преградить нашим армиям путь на Балканы. Что и какие силы помогли нашей вконец измученной пехоте с ходу в ледяной воде переправиться на другой берег Днестра и закрепиться там? Не знаю. Но плацдармы на правом берегу реки появились.

Потом, уже в пятидесятые годы, об этом лаконично скажет немецкий генерал Типпельскирх: «В ходе военного весеннего наступления русские захватили плацдармы у Тирасполя и Григорополя и сумели отразить все попытки немецких войск ликвидировать эти плацдармы» (История Второй мировой войны, 1956).

На Днестре в апреле сорок четвертого года было захвачено четыре плацдарма. Два южнее Григорополя: первый— под Шерпенью (я о нем уже писал) и второй — в районе Гура-Быкулуй (это тот, на который мы сейчас пришли). В моей памяти он сохранился, как «плацдарм у Красной Горки». Дальше третий, самый большой — Тираспольский плацдарм. В литературе он встречается под названием «Кицканский» или «Южнее Бендер». Я о нем еще напишу. И четвертый — южный, напротив села Незавертайловка.

Итак, мы на плацдарме у Красной Горки.

Как помню, плацдарм был не очень большим, длиною по фронту километров шесть. Он занимал низкую пойму в излучине Днестра. На коренной берег в апреле немцы наших солдат не пустили. Таким образом, мы были у них, как на ладони. Единственным, более или менее скрытным от всевидящих глаз снайперов и артиллерийских стереотруб местом был небольшой отрезок Днестровской поймы напротив села Красная Горка. Именно там и сосредотачивалась вся наземная жизнь плацдарма. Там сейчас сидели мы.

Нашим предшественникам, в апреле сорок четвертого года переправившимся на правый берег, были обещаны награды и скорый отдых во втором эшелоне. На энтузиазме, родившемся от таких царских посулов, солдаты-гвардейцы (как мне рассказывали) за одну ночь выкопали вдоль всего плацдарма «главную траншею» — широкую и глубокую, длиною более четырех километров, с «комнатами отдыха» (уборными). Но любой энтузиазм по своей природе короток, и остальная разветвленная сеть ходов сообщений, окопов, блиндажей и прочей фортификационной премудрости создавалась без него по принципу «тяп-ляп».

Среди других функциональных сооружений тогда же появилась и «канава смерти». Она шла через заболоченный луг перпендикулярно немецким окопам, и поэтому на всю длину и глубину простреливалась немецкими снайперами. Днем в канаве нельзя было появляться.

Сначала гвардейцы надеялись, верили и жили обещаниями. Но время шло… Два месяца сидеть под носом у немцев под непрерывным огнем немецкой артиллерии и снайперов, спать в постоянном страхе в пятидесяти метрах от немецких окопов, откуда каждую минуту может появиться враг, схватить, связать, убить, в лучшем случае изувечить. Ощущение постоянной близости смерти усугублялось частыми атаками немцев, которые пытались любыми средствами выполнить приказ своего фюрера «вышвырнуть русских за Днестр». Все это изо дня в день, как больная мозоль, натирало душу.

Я потом и сам увижу, как в окопах на передке дня не проходит, чтобы ты не соприкоснулся с кровавыми ранами, смертью, увечьями товарищей. Смерть здесь открыто ходит по брустверам, таится в изгибах траншей, залезает в неохраняемые ходы сообщений, поджидает тебя в боевом охранении, все время напоминает о себе визгом пуль, воем снарядов, мин, рыканьем немецких шестиствольных реактивных минометов, глухими взрывами бомб в тылу на переправах.

Вот такие солдаты ждали нас на плацдарме, как манну небесную.

И мы пришли…

По ранее разработанным в штабах планам на следующий после переправы день мы должны были оставаться в тылу и ждать связных. Командиры частей вместе со связными днем опять таки должны были на местности ознакомиться с боевой обстановкой, принять от сменяемых частей позиции, ориентиры, цели, артиллерийские, минные, стрелковые боезапасы и пр., а в ночь на следующий день провести смену частей. Ни один солдат не имел права покинуть свое место, не передав его из рук в руки другому. Это было доведено до всех.

Если читатель смотрел предыдущие страницы, то легко поймет, что началось вокруг нас с утра.

Весь детально разработанный начальством план полетел вверх тормашками еще ночью, когда наша «полностью укомплектованная стрелковая дивизия» не сумела переправиться через Днестр. Командование дивизии само не могло разобраться в неожиданно возникшей неразберихе. Перепуталось все: хозрота батальона — там, командование полка — здесь, штаб полка — там, телефонисты — здесь… В этой общей сумятице будто не хватало еще нервных обозленных маляриков с передовой. И они появились.

На нашу минометную роту претендовали связные сразу трех рот с разных участков плацдарма. Стало ясно: «всем не хватит!», «хватай, что можно!», «кто смел, тот и съел!» Невидимые нити- нервы, соединявшие передовую с тылами плацдарма, напряглись. По ним в разные стороны неслись команды, и уже кто-то получил подкрепление с задачей силой доставить нас для смены минометной роты, полностью состоящей из маляриков. Вскоре эти минометчики со своими «самоварами», желтые и злые, бросив позиции, появились около нас. Ругань, угрозы среди густого, чуть ли не зримого тумана мата и малярии (ведь бросить позицию — это расстрел на месте!). Для них один выход: заставить нас как можно быстрее занять брошенные ими окопы.

Булганова нет. Чужой капитан передо мной хватается за кобуру:

— …твою богамать! Если ты, паскуда, сейчас же не поведешь за мной роту — застрелю!

У него трясутся руки, блестят глаза… Кто его знает — возьмет и застрелит. Солдаты почему-то отходят в сторону… Я с опаской смотрю на его пистолет… Из главной траншеи появляются солдаты и исчезают среди яблонь. Это уже с плацдарма бежит пехота… А что делать мне? Низко над землей проносится тройка одномоторных «хенкелей». Та-та-та-та… У них одна скорострельная пушка, вмонтированная в вал пропеллера. Мы падаем друг на друга в окопы, в щели. А впрочем, уже поздно. «Хейнкели» далеко. Здесь же среди яблонь голосят раненые, дергаются, ржут лошади, матерятся ездовые…

Внезапный налет чуть успокоил капитана и не в меру ретивых солдат, сбежавших с передовой. К воде на плащ-палатках потащили раненых. С ними потянулись малярики. И вот уже правдами-неправдами где-то добытые лодки спущены на воду. В них лезут раненые, больные, и все те, кому уже невтерпеж оставаться в этом аду.

Все это долго описывать и читать. В действительности события на плацдарме развивались стремительно и вот-вот могли перейти в панику, в бегство. В те минуты, знай это немцы, стоило чуть подтолкнуть начавшееся брожение, и…

Но тут как из-под земли около нас появились автоматчики, офицеры, какие-то солдаты в сапогах (вся пехота носила обмотки). Это был не сорок первый год. Капитан с минометчиками бросились ко входу в главную траншею, но там уже стояла охрана и палками била пытавшихся высунуться оттуда маляриков:

— Все назад! В окопы! На свои места!.. ваших матерей и всю родню!

Пришел Булганов и сунул мне в руку раскрытую банку американской свиной тушенки. Солдат послали за сухим пайком, а мы с ним и со связными отправились на передовую. Охрана траншеи пропустила нас без проверки. На фоне плацдарменных солдат мы выглядели пижонами.

Всю главную траншею мы прошли молча. При подходе к канаве смерти связные сжались, сосредоточились, предупредили нас. Их внутренняя тревога передалась нам иным путем. Навстречу пронесли завернутый в плащ-палатку труп…

Канаву преодолевали поодиночке, то бегом, то на четвереньках проползая особо опасные места. Сейчас я помню только то радостное чувство, которое тогда и много раз потом невольно охватывало меня в конце канавы у посадки: «Пронесло!»

От общего хода сообщения на позицию минометной роты вела отдельная траншея, а сам ход продолжался в боевые порядки пехоты («в пехоту»). Нас давно ждали. Любопытные черные глаза с надеждой зыркали на нас из каждой землянки. Наконец-то!

Минометы вопреки приказу уже разобрали, и вся рота готова была исчезнуть сразу же с опостылевшего всем места. Так бы и произошло, не расскажи им связные о том, как у переправы автоматчики гоняют солдат, самовольно сбежавших с передовой.

Булганов сразу ушел в пехоту. Я «остался принимать позиции». В сущности, принимать было нечего. Минометные окопы соединены ходами сообщения полного профиля. Около минометов тесные землянки с выходами либо прямо в минометный окоп, либо в траншею. За последним окопом то ли просто тупик, то ли дневная уборная.

Я заглянул в землянку: прелое свалявшееся сено терпко пахло солдатским потом и махоркой. Привыкнув к темноте, начинаешь различать солдат, либо полуспящих, либо сидящих, прислонившихся к земляным стенкам. Огонь разводить нельзя. Курить можно только поодиночке, чтобы дым не поднимался над окопом. И так день за днем, месяц за месяцем.

Немцы точно знают наше местоположение, и будь то сорок первый год, они нашли бы путь, как выкурить минометчиков из земляных нор. Но для этого нужны снаряды. Летом сорок четвертого года немецкая армия уже сидела на жестком пайке, лимитировавшем расход боеприпасов.

В начале июня 1944 года на севере Франции был открыт настоящий Второй фронт, оттянувший на себя значительные силы немецких войск, способных противостоять четырем полнокровным союзническим армиям. Одновременно Германия должна была увеличить помощь Финляндии, оказавшейся в безнадежном положении перед нашими северными начавшими наступление фронтами. А главное, Гитлеру предстояло готовиться к защите своего «логова» от лобового удара Белорусских фронтов.

В наши два месяца (с середины июня до середины августа) активность немцев на плацдарме все время шла на убыль. Контратаки, которыми они донимали наших предшественников, постепенно затихали. Немцы стреляли только наверняка с точным расчетом и прицелом. Но нам от этого было не легче.

Вернулся Булганов, и я ушел за ротой к Днестру… Потом стемнело, и мы без особых происшествий заняли свой будущий дом. Навстречу к нам вышел один молчаливый Булганов. Старые хозяева исчезли в темноте. В той же темноте, без единого лучика света солдаты занимали землянки. Я залез в приглянувшуюся еще засветло одиночную нору, довольно глубокую, с крышей в четыре наката, уже успевшую прорасти молодой травой.

Ну вот. Впереди два длинных месяца плацдарменного существования. В моей памяти они выглядят серым бесформенным пятном, в котором плавают отдельные, хронологически не увязываемые между собой события.

Рассказы о событиях, которые скоро произойдут на плацдарме, я начну со страницы 395 книги «Великая Отечественная война Советского Союза 1941–1945 гг. Краткая история», изданной Министерством обороны СССР в Москве в 1967 году:

«…Вторая особенность заключалась в том, что в Армиях обоих фронтов (11-й и 111-й Украинские — Б. М.) более трети личного состава, а в некоторых соединениях более половины, были воины, мобилизованные в недавно освобожденных областях Украины. Они находились в оккупации два с лишним года, и их надо было познакомить с политической обстановкой, передать им боевой опыт, накопленный за время войны. В подразделениях этих воинов окружили заботой и вниманием».


«Половину личного состава войск», очевидно, надо понимать «чохом», то есть, включая авиацию, артиллерию, танковые и хозяйственные подразделения, штабы и пр., и пр., куда «бывшие в оккупации» если и зачислялись, то с большой осторожностью. «Мобилизованным в недавно освобожденных областях Украины», как я уже писал (еще не читая цитируемой книги), был один путь — в пехоту. Там они составляли 90–95 % рядового состава. Окружать этих воинов «заботой и вниманием» могли только строевые офицеры и политработники. Пройдет немного времени и я упомяну о специальном распоряжении по нашей дивизии, строго-настрого запрещающим политработникам иметь при себе палки и тросточки, а при разговорах с солдатами пускать их в ход. Пока же первый день на плацдарме, то есть первый день моего настоящего «кондового» фронта (передовой), шел более или менее спокойно.

Я выгреб из землянки все сено, сопревшее у моих предшественников за мокрые апрель и май. Оно кишело комарами и еще какой-то живностью. Начал выбрасывать его из окопа. Но в ответ с немецкой стороны застрочил пулемет. Пули прозикали надо мной. Подождал. Снова стал бросать. Снова пулеметная очередь. До немцев от нас метров 250–300. Моя игра с немецким пулеметчиком никому не понравилась, особенно Николаю: «Брось!». Я бросил. Потом по возможности раскрыл землянку для просушки. Подсыпал на пол сухого суглинка с бруствера… Часов в одиннадцать солдаты с термосами ушли за обедом. Ждали их долго и нетерпеливо. Наконец, где-то за полдень послышался глухой стук ведер и термосов о стенки траншеи. Потом мимо моей землянки, густо матерясь и бренча котелками, забегали солдаты…

Пока они бегают и, усевшись по углам каждый в отдельности, поглощают содержимое, я расскажу чем и как нас кормили в окопах все длинные два месяца.

Пищу носили два раза в день сами солдаты в 8-литровых военных термосах и в ведрах. Обычно были каша и компот. Отдельно несли хлеб (кажется, 700 граммов). Сахар, «консерву», спирт (50 граммов «на нос»), раз в неделю махорку и офицерский доппаек. Термосов часто не хватало, тогда все несли в ведрах. А попробуй, пронеси ведро по «канаве смерти» не зацепив за стенку! В таком случае каша скрипела на зубах. Пехоте, естественно, доставались термосы старые, битые, без резинок, поэтому каша в них, также, как и в ведрах, остывала задолго до передовой, и вонючий жир, на котором ее готовили, прилипал к стенкам. Колбы в термосах, вероятно, были из оцинкованного железа, ибо при контакте с ним мамалыга почему-то зеленела, а «шрапнель» синела.

Пища обычная, как и на других фронтах: «шрапнель (перловка), «конский рис» (овес), реже «блондинка» (пшено), пшеничка. Особенностью нашего фронта была «гвардии кукуруза» — мамалыга. Я видел, как ее приготовляли прямо на плацдарме: лошадь впрягали в каменную волокушу и гоняли по каменной большой плите. Поскольку лошади не были приучены справлять свои надобности в определенном месте, то частенько приходилось вытаскивать из котелка пропущенные поварами остатки конского навоза.

Такого варева хватало. Оно даже оставалось. Правда, кашу не выбрасывали, а доедали чуть погодя. Хлеб сушили, а потом грызли в ночных дежурствах, либо в тех довольно частых случаях, когда запаздывал обед.

В первую же неделю в «канаве смерти» был убит один из дежурных, несший махорку. Пуля попала в шею. Было много крови, которая залила мешок. Помню, как солдаты тщательно отделяли махорку от махорки с кровью, а потом… заядлые курильщики мешали то и другое вместе.

Так питались на передовой. Но уже начиная с самых ближайших тылов плацдарма на берегу Днестра, пища была совсем другой: аппетитно дымились вкопанные в уступы террасы солдатские кухни, в садах зрели яблоки, а по другому берегу гуляло «мясо». И ели там иначе — громко, весело, с молодыми солдатскими шутками, вылавливая из полных котелков солдатского супа куски свежего мяса.

На передовой лишь мы — минометчики, да разве еще батальонные связисты и медсанвзвод, находясь в 300–500 метрах от немцев, могли позволить себе громко говорить, спокойно «оправляться», не ожидая ежеминутной смерти. У стрелков жизнь шла молча, сторожко и нервно: «Чиво чавкаешь! Тише ты!» Даже матюкнуться было нельзя, ибо что за мат шепотом?

Перед первой линией окопов располагаются боевые охранения. Это извилистые неглубокие траншеи длиною метров тридцать- пятьдесят. В конце каждой траншеи оборудованы огневые позиции для нескольких солдат. Окопы боевых охранений — немецких и наших — иногда не только вплотную подходят друг к другу, но и соединяются между собой, представляя все удобства разведчикам для захвата «языков». Боевые охранения — это как бы засада, где надо сидеть не шелохнувшись и следить за врагом. Поэтому никто никогда не знает, что делает наряд, ушедший туда: то ли бдительно несет службу, то ли попал в ловушку, то ли сбежал, то ли спит (и такое бывало).

В начале траншеи боевого охранения, где она отходит от передовой линии, всегда дежурит охрана. И от каждого, кто появляется оттуда, требует пароль. Был у нас случай, когда солдат, возвращавшийся с наряда, решил покуражиться, и… получил пулю в живот.

Все траншеи боевого охранения копались по ночам в полной темноте на усмотрение самих солдат-землекопов без какого- нибудь специального плана, как Бог на душу положит. Уже через месяц нейтральная полоса на нашем участке была вся перерыта разными ходами, подкопами и прочими доморощенными «фортификациями», в которых вряд ли кто мог разобраться. Отдельные ходы минировали, заваливали колючей проволокой, устраивали различные головоломные ловушки, даже ставили волчьи капканы. Потом те, кто это делал, оказывались в госпиталях, санротах, в других частях. А то и вообще переходили «в мир иной».

Я все это пишу для того, чтобы читатель осознал: входить в траншеи боевого охранения, особенно по ночам (да и днем тоже), было опасно. Даже полковые разведчики предпочитали ползать за «языком» по верху через проходы в минных полях и колючей проволоке, подготовленные заранее саперами.

В передовой линии окопов любой звук улавливался врагом: присел солдат где-нибудь за поворотом по нужде и ждет, как бы на случайный звук с другой стороны не прилетела граната, либо немецкая с деревянной ручкой — к нам, либо наша РГ — к ним (в зависимости от того, кто присел и кто сторожил). Поэтому наши пехотинцы предпочитали бегать «оправляться» в свой тыл, то есть к нам, минометчикам. Наши солдаты бывало караулили их и лупили по голым задницам.

Но караулить пехотинцев в минометных окопах мы будем чуть погодя, а сейчас вернемся к описанию первых дней плацдарменной жизни нашей роты.

Пока я рассказывал, наши солдаты поели, залезли в норы и в благодушном состоянии под охраной часовых задымили в рукав. В окопах тихо. Солнце косо золотит суглинок бруствера… Вылезти бы наверх, да поглядеть вокруг… Лучше не надо… Кстати, за два месяца, которые мы проведем здесь, я ни разу днем не появлюсь на бруствере окопа. Весь мой кругозор, как и всех остальных оставшихся в живых, будет ограничен стенками землянок, траншей и ходов сообщения. Эти стенки я запомнил на всю жизнь: желтовато- серые и всегда терпко пахнувшие мочой. Лишь редкий дождик вносил некоторое разнообразие в общую ситуацию нашего земляного жилья. Минометная позиция, как и весь плацдарм, была в полуболоте, и поэтому даже от мелкого дождика на дне окопов образовывались лужи, которые солдатские ботинки быстро превращали в невообразимую чавкающую грязь. При сильном дожде со стенок частично смывалась моча, но никакой молдавский ливень не в силах был уничтожить букет терпкого зловония, исходившего от нашего жилья…

Утром Булганова вызвали в штаб. Вернулся он только к обеду и принес малоутешительные новости: начальство недовольно. Никто не знает, какие немецкие части стоят против нас, что они замышляют. Более того, подтвердились опасения наших политорганов: в первую же ночь из боевого охранения исчезли двое солдат. То ли их украли немцы, то ли убежали сами. Оба местные. В дивизии принято решение: в боевое охранение направлять тройками. Третьим обязательно должен идти член партии, либо в крайнем случае комсомолец. Такое решение лишний раз показывало, что там, в тылах, на другом берегу Днестра слабо представляли себе нашу жизнь, хотя политотделы должны бы знать структуру и состав парторганизаций на передовой. О каких членах партии в пехоте могла идти речь? Откуда они могли взяться? Партгруппы пехотных рот (еще раз подчеркиваю: в наше время, на нашем фронте) состояли из двух-трех офицеров и такого же числа солдат, часто обозников, вернувшихся из госпиталей.

В боевое охранение стали ходить все офицеры батальона, включая и нашу роту. Но и это не явилось панацеей от разных бед.

Во взводе у Николая служил худенький, небольшого роста паренек-молдаванин. До этого он был активистом комсомольской ячейки, возникшей у них в деревне где-то севернее Григорополя в тот небольшой промежуток времени, когда Бессарабия в 1940–1941 годах находилась в составе СССР после почти двадцатилетнего господства там румын. Если я не ошибаюсь, его тоже звали Николу. Фамилия было короткой. Что-то вроде Судец или такого типа. В армию он пришел добровольцем (не было восемнадцати лет). Николу несколько раз ходил в боевое охранение третьим. Но однажды к нам принесли его труп. Николу зарезали ночью. Двух других солдат в окопе не оказалось. Как разворачивались ночные события? Может, это была работа немецких разведчиков, а может быть, бывшие с ним солдаты, не сумев склонить комсомольца к дезертирству, убили его и ушли к немцам? Могли быть и другие варианты. Один из солдат, бывших с Николу в боевом охранении, потом выступал по окопному радио. Но, опять-таки, это ничего не проясняет: может быть, солдата заставили.

Я тоже ходил в наряд, и каждый раз это чувство двойной опасности, исходившей от немцев и от молчаливо сидящих вплотную незнакомых чужих людей, не покидало меня.

Но я опять забегаю вперед.

Новости Булганова сводились к тому, что на нашем участке надо было «взять языка». За языком пойдут полковые разведчики, а наш батальон будет «участвовать в поиске». Это мое первое боевое задание.

Операция назначена в ночь на послезавтра. В нашем распоряжении два дня и одна ночь. В первую ночь саперы должны незаметно снять мины перед окопами, а на следующий день вечером сделать для разведчиков проходы в колючей проволоке.

Мы, минометчики, в первый день пополняем боевой запас, а во второй готовим минометный заградогонь, чтобы отсечь во время ночной операции часть немецких окопов и, если будет команда, прикрывать отход разведчиков.

Как всегда, планы нарушились в самом начале. Уже в первый вечер Булганова свалила малярия. Он долго не хотел уходить и стучал зубами под кучей набросанных на него шинелей. Пришел парторг батальона и отправил его в тыл.

Ночь прошла тревожно. Немцы, вероятно, что-то почувствовали и беспрестанно светили ракетами, открывая огонь. Среди саперов потерь не было.

Утром вместо Булганова в пехоту ушел я, чтобы пристрелять цели по указаниям разведчиков и согласовать с ними команды огня. На позиции остался Венька. Николая ночью тоже трясло. Он лежал весь мокрый и ничего не ел.

Передовая линия окопов. Все то же, что и у нас, минометчиков, но другой, какой-то гнетущий дух. Окопы, траншеи кажутся грязнее, запущеннее, землянки— меньше. Вдоль передовой линии с интервалом три-пять метров — боевые ячейки. В них молча и неподвижно дежурят солдаты с трехлинейками образца 1898 года. Иногда мелькнет тщательно замаскированный пулемет «максим», из такого еще стреляла чапаевская Анка-пулеметчица. Я иду за связным командира стрелковой роты, сзади мой связной с телефоном и куском кабеля. Заходим в землянку. Там телефон комроты, укутанный тряпками, чтобы не слышали «фрицы». До немцев не более 100 метров, а может быть, и ближе, ибо кто знает, где они копают свои ходы. Мне надо стрелять осторожно, чтобы не попасть по своим. В боевое охранение нести телефон нельзя — услышат фрицы. Команду подавать через связного, шепотом…

С ученическим старанием я, как мог, подсчитал данные по угломеру и прицелу. Все готово. Связной, согнувшись, побежал к телефону:

— Одна мина — огонь!

Я чуть высунулся над бруствером. Буквально в двух шагах от меня справа и сзади накопана свежая земля. Говорят, ночью оттуда пахло немецким эрзац-табаком. Именно в этом окопе наши и хотят брать языка. Прямо передо мной пригорок. По краю его немецкие окопы. До них рукой подать. Это моя цель… Сзади чавкнул миномет… Жду… Где-то за пригорком еле слышно бухнуло. Мина? Моя? Надо бы для проверки стрельнуть еще раз. Может быть было что- то другое, а моя мина просто не разорвалась? Но я все равно беру ближе: «Выстрел!» Мне кажется, что я слышу, по крайней мере, чувствую, что мина летит надо мной. Вижу! Справа из-за бугорка появилось небольшое облачко желтовато-серой пыли. Она! Я довожу угломер, даю еще чуть ближе: «Огонь!» Связной убежал к телефону. Я в окопе один. Солдаты боевого охранения на всякий случай ушли (ведь пристрелка идет на границе эллипса рассеивания и своя мина может угодить в свой же окоп). В тот раз так оно и произошло. Кажется, я до сих пор помню этот резкий, яркий среди летнего дня разрыв. Перед глазами пыль, комья земли… Я падаю, и уже на дне окопа слышу животный скрипучий рык немецкого шестиствольного миномета — «хрипача» — низкий и противноутробный: зы-ы-ы-р, зы-ы-ы-р! Над тем местом, где стоят наши минометы, поднялась туча пыли и дыма. Что там? Я стряхиваю землю с гимнастерки, с волос… на руке кровь… немножко саднит правый глаз (наверное, от пыли), а под ним на скуле что-то царапает палец: маленький осколок моей мины ушел под кожу. Больно.

Связного нет. И я ползу к своим. В конце хода мне попадается командир стрелкового взвода:

— Ты откуда?

— Как откуда?!

Оказывается, пехотный связной видел, «как Михайлова своей же миной разорвало на куски». Я иду в землянку к командиру роты. Сейчас не до разбора стрельбы. Приходит санитар и обрабатывает йодом мою физиономию. Она вспухла и явно не для званого обеда. Вместе со скулой санитар завязывает и правый глаз, от чего я становлюсь похожим на доморощенного Биллли Бонса. Окружившие меня солдаты рассказывают разные страсти-мордасти— во что немцы превратили позиции нашей минометной роты (солдаты все знают). Я хочу скорее туда, домой, и мы с телефонистом уходим.

Нашу позицию не узнать — все разворочено. У солдат еще не прошел шок от прицельного залпа «хрипача». Одна его мина угодила прямо в минометный окоп, но там никого не было. Неповрежденной осталась только плита от миномета. В землянке лежит и стонет толстый Воробьев. Через равные промежутки он закатывает глаза и охает. Около ключицы небольшая красная дырочка, которая даже не кровоточит. Воробьева готовят к эвакуации в тыл на носилках, и он между причитаниями дает указания, что положить в вещмешок.

— Будут награждать, не забудьте меня, я кровь пролил, — бросает он чуть в сторону. Еще двое раненых ушли в тыл сами. Убитых нет.

Меня больше всего беспокоит будущая ночь. Три мины, выпущенные мною для пристрелки, не дают права открывать прицельный огонь, особенно когда разведчики будут ползти по чистому полю. К тому же, Воробьев уже на носилках сказал, что на последнюю мину заряжающий, кажется, забыл нацепить кольцо (дополнительный заряд), поэтому она и не долетела.

Я пошел к комбату.

— Ничего не откладывается, ночью разведчики пойдут за языком. Думай сам!

И я пошел в пехоту «думать»… Там по стрелковым ячейкам впереди меня уже бежала новость: «Пришли разведчики». Пехотинцы-стрелки с завистливым уважением открыто смотрят им вслед. А те тесной группой, одетые в чистое обмундирование, сапоги, с индивидуальными плащ-палатками, ни на кого не глядя, ходят по передовым траншеям. Ночью им ползти туда, где их ждут фрицы, ждет вся немецкая армия, ждет не дождется, чтобы убить, уничтожить, взять в плен. Задача разведчиков — взять «языка».

И они пойдут за ним. Пехота же будет прикрывать, охранять, если надо — стрелять, сидя в ячейках и подставляя себя под огонь немецких минометов и артиллерии…

Ничего не придумав, я пошел спать…

Раннее-раннее утро. Заря еще только угадывается. Я, перевязанный, с одним глазом, уже сижу в окопе у пехоты. Жду фиолетовую ракету — «отход разведчиков», чтобы всеми минометами ударить по немцам, дать разведчикам уйти к своим…

Долго тянутся томительные минуты. То там, то здесь прошьет утренний туман пулеметная очередь. Гулко прозвучит ей в ответ винтовочный выстрел, взлетит в стороне ракета… Не то…

Вдруг там, где должны были идти разведчики, рванула мина. И сразу, как по команде, захлебываясь и перебивая друг друга, с обеих сторон затрещали автоматы, пулеметы, кто-то громко закричал… Ко мне подскочили трое солдат:

— Давай, стреляй! Немцы идут!

А мне куда стрелять? Строго-настрого сказано открывать огонь только по фиолетовой ракете и только на отсечение, иначе побьешь своих. Я жду… Мимо пробежали двое солдат. В другую сторону проскочил командир роты, бросив на ходу:

— Чего стоишь? Немцы!

Рядом командирская землянка. Там телефонист. Телефон молчит. Вокруг никого. У меня карабин. В нем пять патронов. У телефониста вообще нет оружия. Я дослал патрон в патронник и чего- то жду… Ведь нельзя же кинуть телефониста, все бросить и убежать к себе в роту? А оставаться одному, когда кругом стреляют немцы!.. Торопливый шорох! Я вскидываю карабин… Согнувшись, по траншее бежит командир взвода. Останавливается около меня и грязно, по черному, во весь голос материт убежавших солдат. Остановился. Нас уже трое. Потом появляются еще двое заросших стариков. Пять человек— это сила. Командир пехотного взвода совсем мальчишка, но уже с медалью «За отвагу». Он расставляет нас по ячейкам. Сам остается на левом, наиболее опасном, фланге. Меня посылает на правый. В центре— телефонист с гранатой. Около него солдаты. Нас уже так просто не возьмешь! Потом стрельба стихает. Командир роты с пистолетом в руках приводит несколько солдат, другие приходят сами и занимают свои ячейки. Немцы и не думали наступать.

Я иду к землянке комвзвода. Говорят, там разведчики с «языком». Подхожу. На дне траншеи лежит что-то серое и бесформенное. Это «язык». Вокруг него толпятся разведчики. Один мрачно пихает немца ногой. Всем ясно — «язык» мертв. Поиск не удался.

Разведчики боятся нагоняя. Они примериваются, как тащить труп. На шее у немца бинокль. Я кручусь около сержанта. Иметь бинокль — одно из моих вожделенных мечтаний. Мне очень нужен бинокль! Не говоря уже о его прямом назначении, бинокль мне был необходим и по другим, не менее важным соображениям: одних вырезанных из консервной банки артиллерийских эмблем на погонах маловато. Их часто не замечали и принимали меня за пехоту. А бинокль на шее — ты уже «непехота»! Я еще не раз буду говорить о том, что почет и уважение пехота, как и ленинградские блокадники, получила далеко после окончания войны, в 60-х— 70-х годах. Но я опять отвлекаюсь.

Сейчас не помню в какой момент и почему это произошло, но помню только, что бинокль я сам не просил. Сержант-разведчик, посмотрев на меня, хмуро сказал:

— Бери, тебе пригодится!

Голова у немца была в крови. Пока снимал бинокль с трупа, немецкой кровью перепачкал и руки, и новенький бинокль с просветленной цейсовской оптикой.

Бинокль мне действительно пригодился. Это единственное, что прошло со мной до конца войны. Бинокль я не снимал с шеи даже ночью. Чего он только не видел за свою бурную жизнь! В его голубой оптике зловеще светились горящие села Молдавии, залпы «катюш» в Крагуеваце, он бесстрастно смотрел на взорванные красавцы-мосты Будапешта, на бегущих немцев, на колонны танков Гудериана, шедшие в авантюрный Дунайский прорыв…

Сейчас бинокль на покое. У него катаракта. И только в моих руках он иногда оживает, старается тряхнуть стариной: «Разрыв вижу!»…

Но это «лирика».

Потом мне рассказывали, что те же разведчики в следующую ночь на соседнем участке приволокли двух до смерти перепуганных румын. Наш язык был немцем — артиллерийским наблюдателем. Пленные рассказывали, что на нашем участке фронта немцы заменены румынами. Осталась лишь немецкая артиллерийская поддержка.

Фронт затихал. Немцы отказались от мечты сбросить нас с плацдарма. Все ночи и румыны, и мы копали окопы, глубже и надежнее зарываясь в землю. Были вырыты вторая и третья линии окопов, поставлены новые линии колючей проволоки, минные поля и пр. и пр.

Началось тоскливое плацдарменное прозябание, наполненное мелкими дрязгами коммунального жилья, как бы сейчас учено сказали: «дискомфортного существования на грани психологической несовместимости». Солдаты обсуждали своих офицеров, иногда открыто выражая недовольство «недоливом», «разбавлением» спирта, воровством продуктов, дележом табака…

Что же там было еще?

Да, «женский вопрос». Меня на фронте женщины миновали. Все, что я знаю — это понаслышке. Говорили о женщинах у нас в пехоте вечерами, в основном, грязно. Может быть, все хорошее, связанное с домом, таили про себя, либо в доверительных беседах делились с земляками, друзьями. Этого я не слышал.

Однажды из штаба батальона пришел наш ротный писарь и сказал, что командир второй роты «достал себе бабу». Как? Где?! Это было событие. И даже чуть живые малярики с интересом шастали к землянке комроты «посмотреть бабу».

Дело в том, что, кажется, в начале 1944 года по действующей армии был издан приказ, которым то ли не рекомендовалось, то ли запрещалось направлять женщин на передовую, а служившие там постепенно убирались в тыл.

Я тоже бегал смотреть на «нее», и смотрел широко раскрытыми глазами, как в детстве в зоопарке на двугорбого верблюда — без жалости и сострадания, с одним любопытством. А «она» — не чесанная, почему-то опухшая, вылезала из землянки комроты и, не глядя на десятки охочих любопытных глаз, пыталась пройти мимо незамеченной. Эта девушка-связист («баба») пробыла на передовой недели две. Потом вновь появился писарь и сообщил, что комроты «выгнал поблядушку, застав ее со старшиной». А вообще прислали ее к нам, в пехоту, за «блядство в тылу».

Наша дивизия официально «стояла на плацдарме», поэтому начальство, само жившее на том берегу («на материке»), чтобы оправдать положение, старалось как можно больше служб держать на плацдарме. Переправиться с материка через Днестр на плацдарм для тылов считалось «уйти на передовую». Для нас же их «передовая» — правобережная пойма была вожделенным тылом. Здесь в пойменных садах для поддержания боевого духа располагались политорганы полков, а может быть, и дивизии.

Моя привередливая избирательная память, к сожалению, ничего не сохранила о проводившихся в пойме общих комсомольских собраниях, инструктивных совещаниях и прочих мероприятиях, призванных повысить моральный и политический уровень наших войск, и в частности, наших старичков-крестьян Одесской области. Очевидно, я, выбранный комсоргом роты, бывал там, что-то слушал (меня «накачивали»), а потом я все это в меру своих сил и возможностей доносил до солдат во время обязательных политбесед.

Малярия свирепствовала все лето. Медсанбаты на том берегу Днестра были переполнены. В конце июня, заболев «маляркой», ушел Венька. На его место к нам прислали Юрку Нурка — одного из тех, с кем я приехал на фронт из Термеза. Юрка — ленинградец, эвакуировался с родителями в Ташкент, и оттуда был призван в армию. Он будет тяжело ранен в голову при артналете на нашу позицию только в ноябре, в Венгрии. А пока что он, всегда улыбающийся, в нарушение всяких приказов о конспирации по ротной телефонной связи поет блатные и похабные песни. В начале августа популярность Юрки достигла апогея, с передка приходили солдаты и просили спеть ту или иную полюбившуюся песню. Юрка важно садился в командирской землянке, нажимал на клемму полевого телефона и…

Разве тебе, Мурка, плохо было с нами?

Разве не хватало барахла?

Что тебя заставило связаться с легашами

И пойти работать в Губчека?..

Как ни сторожились ротные телефонисты, в конце концов эти забавы дошли до батальонного парторга. От разжалования Юрку спас любитель песен — комбат.

Начало молдаванского августа. Тепло. Солнечно. Сухо. Румыны против нас будто воды в рот набрали. Молчат. И мы, как только заходит солнце, густыми августовскими вечерами вылезаем на брустверы и дышим свежим воздухом, изгоняя из легких набранную за дневное пекло окопную пыль. На траву выкладываются почему-то вечно сырые вонючие шинели, портянки и мы ведем неспешные разговоры о том, что было до войны, что будет после…

Казалось бы, живи да радуйся. Но пехота, а вместе с ней и мы, стали медленно загнивать, разлагаться не только морально, а и физически. Пошли разные болезни, вновь с особой силой навалилась «малярка», вши ползали открыто и на глазах плодились — их никто не трогал. Окопы погружались в глухую непролазную апатию. В отдельных подразделениях процент маляриков переваливал за 60…


А на других фронтах в это время творилось что-то невообразимое. Сталинские удары сорок четвертого года один за другим «заколачивали в гроб надежду немцев на победу».

23 июня началась одна из наиболее крупных — Белорусская операция. За месяц была освобождена Белоруссия, большая часть Литвы и значительные территории Польши. Наши войска вплотную подошли к границам Германии.

Временами отступление немцев переходило в неуправляемое бегство. Восточнее Минска оказались окруженными 4-я и 9-я немецкие армии. При ликвидации этого «котла» 70 тысяч немцев было убито и 35 тысяч взято в плен. Конечно, справедливости ради следует заметить, что эти цифры на порядок меньше плененных в сорок первом году почти в тех же местах советских солдат и офицеров, но с очевидностью свидетельствовали об упорном сопротивлении немцев и предполагали, соответственно, большие потери у наступающих.

Захваченные в Белоруссии немцы составили основной костяк, кажется, 50-тысячной колонны немецких военнопленных, которую в августе 1944 года прогнали по улицам Москвы. Мы смотрели на фотографии этого зрелища, помещенные в газетах, и с гордостью за наших «белорусов» злорадно посмеивались, глядя на брустверы немецких окопов, заросшие бурьяном и пожухлой травой. Когда же мы?.. Хоть к черту в пекло, но только прочь от этих ненавистных вонючих и загаженных окопов!..

Наконец, когда, казалось бы, уже совсем стало невмоготу, — приказ: «Ночью снимаемся и уходим на материк».

Глава 3 Седьмой Сталинский удар

«Седьмой сталинский удар 1944 был нанесен в августе войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов во взаимодействии с кораблями Черноморского флота и Дунайской флотилии в районе Кишинев— Яссы по группе армий «Южная Украина». Наступление началось 20 августа. Прорвав оборону противника, советские войска 24 августа освободили столицу Молдавской ССР — Кишинев и искусно осуществили окружение крупной вражеской группировки.

К 27 августа они завершили разгром 22 немецких дивизий (не считая румынских) в районе Кишинева и группировку у г. Аккермана (Белгород-Днестровский). Развивая наступление, советские войска 31 августа вступили в столицу Румынии — Бухарест.

…24–25 августа Румыния вышла из состояния войны на стороне Германии и объявила войну последней.» (БСЭ, 2-е издание).


Уход с плацдарма совсем не походил на приход. Румыны, стоявшие против нас, были обречены. Они это знали, также как мы знали, что идем наступать — ВПЕРЕД НА ЗАПАД!

Переправа прошла спокойно и организованно. Следующий день мы провели в ближайшей посадке, а в ночь выступили на Тирасполь. Шли на юг всю ночь (километров двадцать). По дороге нас обгоняли танки, самоходки, «катюши», тяжелая артиллерия на тягачах. В этой мощной механизированной колонне мы со своими каруцами, запряженными разномастными ворованными лошадьми, казались ненужным анахронизмом. Нам, пехоте, оставили лишь обочину, по которой плелись парами, кучками солдаты — завшивленные, в обмотках и грязных шинелях, с винтовками и карабинами — это была основа армии.

С вечера в дорогу всем выдали новенькие каски. Уже среди ночи на обочине после привала я увидел первую оставленную каску и… рядом с ней положил свою. На следующий день в роте осталась одна каска у сержанта Замурая — командира отделения. Замечу, что на новом Тираспольском плацдарме он будет убит первым.

С утра и весь день навстречу нам, загораживая дорогу, трактора тащили деревянные макеты пушек, танков, еще какие-то творения дивизионных доморощенных художников. Вся эта вкривь-вкось намалеванная «техника» призвана была обмануть немецкие самолеты-наблюдатели, создать впечатление, будто мы уводим войска с Тираспольского плацдарма. Наше начальство было уверено, что перехитрило немцев. Недавно (Москва, 1984, № 9) я прочитал допрос пленного командира немецкой дивизии: «В середине августа нам стало известно, что в районе Тирасполя накапливаются советские войска…». Песенка фашистов все равно была спета. Мы имели многократное превосходство в живой силе и технике, и никакой «великий днестровский вал» уже не мог сдержать наши армии. Как писал Типельскирх, к этому времени против нас «по Днестру располагалась группа армий Димитреску (формально — 6-я немецкая и 3-я румынская армии), которая насчитывала 12 пехотных и 1 танковую дивизии немцев, а также 4 пехотные и 1 кавалерийскую румынские дивизии». Эта группировка входила в состав группы армий «Южная Украина», в которой насчитывалось 900 тысяч человек личного состава, 7600 орудий и минометов, 404 танка и штурмовых орудий, 810 боевых самолетов. Группе противостояли 2-й и 3-й Украинские фронты. В их составе было 1250 тысяч человек, 16000 орудий и минометов, 1870 танков и САУ (самоходок), 2200 боевых самолетов. Это не считая Черноморский флот и Дунайскую флотилию.

Пройдя Тирасполь, мы еще где-то прятались целый день, ибо переправлялись через Днестр ночью. Ни о каких немцах, обстрелах не было и речи. Шла — Сила!

В ночь на 15 августа наш полк на переднем крае Тираспольского плацдарма менял какую-то гвардейскую часть. Ее переводили в резерв прорыва. Прорывать будем мы. Это самое кровавое занятие. К тому же, мы не знаем главного. Наш 1288 полк обречен, принесен в жертву прорыву. Но об этом чуть позже.

Мы по-хозяйски, деловито рассматриваем то, что нам досталось. Кругом плотной стеной стоит тростник. Кое-где светятся небольшие болотца. Рядом островки, поросшие ивняком. Где посуше — деревья повыше. Хорошо бы туда. Но ведь каждое дерево — немецкий ориентир, пристрелянный за многие месяцы стояния в обороне.

Перед нами сильно заболоченная пойма, за ней косогор, на косогоре немцы.

В тростниках не спрячешься. Надо копать, и как можно глубже. Но уже с тридцати сантиметров выступает вода. Минометный окоп должен быть глубиной метр двадцать. Гвардейцы вокруг своих окопов наворотили кучи грязи, кое-как спрятав за ними минометы. Кроме этих окопов, в наследство от гвардейцев нам достались еще три перекрытые тростниками землянки — единственное спасение от дождя и комариных полчищ, которые будут звенеть все оставшиеся дни и ночи, добавляя в нас порции малярийных бацилл. Малярия висела над всеми заднестровскими плацдармами также неотвратимо, как висит радиация над 30-километровой зоной Чернобыльской АЭС: зараза кругом, но — надо, и… кто сколько выдержит.

«Избранный для прорыва участок фронта представлял большие неудобства, но зато давал крупнейшие оперативные выгоды.» (Р. Я. Малиновский. Ясско-Кишиневские Канны. М.: Наука, 1964). Об оперативных выгодах мы в то время ничего не знали, поэтому дальше я буду говорить только о «неудобствах».

Итак, до прорыва остались считанные дни. Вот-вот взлетят ракеты. Мало кто взойдет на этот косогор. По крайней мере, половина моих боевых товарищей будет похоронена здесь. Половина шансов за то, что и сам останешься лежать в болоте, либо на косогоре, а живые пройдут мимо, оставляя работу похоронным командам и медсанбатам. А пока…

Все ночи напролет мы укрепляем и без того высокие брустверы, тем самым наращивая глубину окопов, строим землянки, рубим, пилим, маскируем. А утром солдаты, как убитые, валятся спать. Над всем передним краем тревожной мглой висит сознание близких грозных перемен. Кажется, весь воздух пропитан тревогой…

Разведка боем

— Командиры взводов, к командиру роты!

Спросонья я ничего не понимаю, но ноги сами бегут куда надо. Булганов, хмурый и напряженный, только вернулся от командира батальона. Тревога моментально передается нам, заставляет быть до предела внимательным: наш полк вместе со штрафниками участвует в разведке боем!

Что это значит?

Для начала это значит, что большинство из нас не должно дожить до послезавтра.

Но не об этом говорит Булганов. Он медленно рассказывает диспозицию:

— На рассвете 18 августа на участке 113 дивизии в первый ряд окопов придут штрафники. Пехота нашего 1288 полка отойдет на вторую линию окопов. Два другие полка (1290 и 1292) уйдут во второй эшелон. Артиллерия всех полков нашей дивизии (включая и минометы-»самовары») останется на месте и будет «имитировать артподготовку прорыва», то есть стрелять сорок минут, вызывая немецкий огонь на себя. После артподготовки штрафники поднимутся в атаку, а пехота 1288 полка займет их места. Немцы, решив, что прорыв начался, откроют огонь. В это время наши наблюдатели всех родов и видов войск (которые еще гуляют в приднестровских селах), будут наносить на свои планшеты обнаружившие себя огневые точки противника.

Задача пехоты: не вылезая из окопов, кричать «ура» и не пускать обратно штрафников.

Задача штрафников: своей смертью помочь выявить огневые точки противника.

Наша задача (в чем-то сходная с штрафниками): как-то держаться и буквально на глазах у немцев стрелять сорок минут под прицельным огнем артиллерии «неприступного днестровского вала».

Булганов уходит в пехоту на НП. Я остаюсь старшим на позиции. Связь по проводу.

Мы вернулись во взвода. Одно спасение, если оно есть, — копать. Пусть вода, пусть по колено, по пояс — только копать! Маскироваться бесполезно — все на виду!

И мы копаем под неумолчный зуд августовских еще более злых комаров в болотной духоте тростниковых зарослей. Вечер, ночь не приносят прохлады. Кухни где-то застряли. Посланные за ними солдаты заблудились и только к вечеру принесли сухой паек. Мы безразлично жуем хлеб с американской свиной тушенкой, запивая вонючей болотной водой…

Подводы, тяжело груженые ящиками с минами, вязнут в непролазной грязи. Измученные, в кровь избитые ремнями и палками лошади, искусанные слепнями и некормленые, обессилено ложатся в болотную жижу. Их не поднять, и мы на себе таскаем мины связками через плечо.

17 августа из госпиталей, медсанбатов, санрот на передовую вернулись все малярики: «Болеть будете потом!»

К нам в роту пришло человек 10–15. Желтые от хины и акрихина, изможденные постоянными приступами, они были плохими помощниками, но все же… Рота выглядела вполне солидно. Человек тридцать на довольствии (полтора литра спирта в день!)…

Первый приступ малярии у меня был сразу, как мы пришли в болото. Но я не придал этому большого значения, а точнее, не разобрался: в 19 лет здоровое тело легко переносит временный подъем температуры, озноб… Это не семьдесят, когда уже при 37° жует кости, ломит голову. Следующий приступ схватил меня через день, когда копали окопы— было не до малярии. По-настоящему она взялась за меня именно в ночь на 18 августа, когда после двух бессонных комариных ночей пришла третья, решающая.

Я пошел встречать заблудившуюся в тростниках телегу с минами. Долго лазал, кричал, мне отзывались, но я каждый раз выходил на чужие позиции. Наконец понял, что заблудился и дорогу назад не найду. Голова кружилась, все тело тряслось от озноба. Подкосились ноги. Я сел около какой-то телеги, стоявшей прямо на дороге. Началась рвота… Потом все было в полудреме. Ездовой солдат узнал меня, взвалил на повозку с минами, привез на позицию, уложил на сухой тростник. Я забылся… И вот…

«Редеет мгла ненастной ночи,

И бледный день уж настает,

Ужасный день…»

Пока я лежал на тростнике, особых происшествий не произошло. Немцы вели беспорядочный обстрел переднего края. Мы стояли метрах в трехстах за пехотой, и к нам снаряды долетали редко. Лишь одна тяжелая мина угодила в повозку, как раз в ту, которая поздним вечером привезла меня. Ездового закопали здесь же, в одной из болотных луж.

Приступ кончился еще до артподготовки. Я чувствовал себя вполне сносно, хотя ночные 40° еще давали себя знать.

Все на местах… В небе три красных, три зеленых: начало!

Я у телефона. Голос Булганова:

— Цель номер один! Десять минут беглый огонь!

Расчетные данные выверены с вечера. Команда четко передается по взводам. Немного вразнобой слышатся выкрики командиров отделений:

— Огонь! Огонь! Огонь!

Привычно чавкают минометы. Может быть только чуть торопливее снуют подносчики мин и заряжающие. На роту отпущено 600 мин. Через наши головы с редкими интервалами, будто не спеша, летят снаряды полковой артиллерии: пушки-гаубицы 76 мм, звонко пулькают сорокопятки. Через 10 минут смена цели: заряжающие вставляют в стабилизаторы дополнительные заряды.

— Огонь!

…И тут завизжали первые немецкие мины и снаряды — беглый массированный налет на нашу позицию. Солдаты трех расчетов бросились в щели.

— Назад!

Я бегу к миномету и одну за другой пускаю мины, уже не глядя на установку прицела. Вдали вижу Юрку. Он возится у миномета: плиту засосало в болото, и труба никак не опускается до нужного прицела. У Николая как будто все в порядке. Одна за другой с его минометов летят мины. Я уже не командую. Связи с Булгановым нет. И Юрка, и Николай сами переносят огонь в сторону, в глубь обороны, обратно… Прошло двадцать минут. Осталось еще двадцать. К минометному обстрелу подключилась тяжелая немецкая артиллерия. Первый снаряд ухнул слева… второй… третий… Земля заходила ходуном. Один Юркин солдат как-то странно задом влетел в наш окоп и закрутил обалделыми глазами. Он нес мины. Снаряд попал в бруствер. Весь расчет его убит, миномет покалечен. Юрка был в другом окопе. Солдат контужен. Его затащили в землянку.

— Мины! Мины! Давай стреляй!

Новый налет. Я пробегаю по окопам. В испуге, уже не подвластном разуму, солдаты бросаются в щель, дальше в землянку. Вижу, как командир отделения Замурай последним закрывает своим тщедушным телом вход. На позиции один заряжающий. Я выверяю прицел:

— Давай! Давай!

В проходе еще несколько ящиков с минами. Часть их разбросано взрывной волной и встало на боевой взвод.

— Тащи мины!

Разрыв! Меня больно ударяет о стенку хода сообщения. Весь ход засыпан. Мокрая пыль — пороховая или земляная — залепила лицо, гимнастерку. Я на четвереньках лезу туда, где только что в стенку хода сообщения ударил тяжелый снаряд. Задом ко мне на приступке землянки, странно согнувшись, сидит Замурай. Низ гимнастерки в крови.

— Эй, живы? Вылезай!

Оттуда никто не отзывается. Я тяну Замурая за плечо. Он молчит. В землянке шорох.

— Кто там есть? А ну, помоги вытащить!

Испуганно между Замураем и мной вылезает солдат, он пытается что-то сказать, но только мычит…

Артподготовка кончилась, и там, на передке, штрафники пошли в свою последнюю атаку. Немцы перенесли огонь на наступающие цепи. А у нас…

Подошел старший сержант— командир соседнего отделения: они живы и расстреляли все мины. Мы втроем пытаемся вытащить Замурая, чтобы узнать судьбу других, сидящих в землянке. Замурай мертв. Я залезаю на бруствер, старший сержант подает мне руки Замурая. Я тащу… легко… Оказывается, осколками его перерезало пополам. До сих пор в глазах стоит та картина: руки, голова, туловище… а ноги остались там. От них по стенке хода сообщения потянулись разноцветные потроха. А дальше в темноте землянки застывшие в ужасе глаза одесских «земляков»… Над лесом ни с того, ни с сего завизжали снаряды немецкой дальнобойной артиллерии. Кто был рядом, попадали на дно окопа. Я знаю по звуку — перелет, но знают ли это снаряды? На всякий случай присаживаюсь на корточки и прижимаюсь к своей половине трупа… Пронесло! «Давай ноги!» Замурая мы похоронили под ивами.

В тот день наша рота потеряла более трети своего состава и еще один миномет. Офицеры все остались живы. Ранен только Николай — побита рука. Он сидит забинтованный. Мы не знаем, уйдет он или нет— решать ему самому. Николай остался и… совсем нелепо поплатился за это жизнью. Но иначе он не мог. Я думаю, так бы поступило большинство офицеров того времени.

Пришел Булганов и долго ходил по разбитой позиции. Оставшиеся в живых молча сидели или лежали кто где. Ничего не хотелось. Я не помню никакой радости, удовлетворения, чувства выполненного долга… Нет!

У меня гимнастерка вся заляпана неизвестно чем, на ней и на руках кровь Замурая, но нет сил помыться…

Малярия, будто чувствуя безнаказанность, перешла в сплошной безостановочный приступ. Булганов обещал достать хину и спирт…

Следующие две ночи на 19 и 20 августа весь плацдарм гудел мощными тракторами, тягачами, машинами. На плацдарме собирался кулак прорыва. Кажется, на этом куске земли не оставалось ни одного свободного места, а с того берега через переправы все шли и шли танки, пехотные батальоны, «катюши», «андрюши» и пр., и пр. 240 стволов на километр фронта! Это значит один ствол на 4 метра. На позиции выходила вся артиллерия фронта. Огромные для нас 122 и 152 мм пушки, новые «катюши» и еще какие-то чудовища, встречавшиеся нам только на тыловых дорогах, выползали на край нашего болота и подымали вверх свои стальные хоботы.

За последнюю ночь рядом с нами ствол в ствол встали минометные роты двух других полков нашей дивизии, буквально за нашей спиной тяжелые 120 мм минометы, дальше — пушки- гаубицы.

В ночь на двадцатое был получен приказ о наступлении. Я плохо помню, как мы его восприняли, так как эти два дня для меня превратились в сплошной малярийный приступ. Я пожелтел и превратился в еле подвижную мумию.

Два дня к нам возили мины. Вместо двух разбитых минометов из обоза принесли запасной. На место убитых и раненых пришли наши обозники. К роте временно прикомандировали полковых «шестерок» — писарей, парикмахеров и пр. Опять собралось человек тридцать. В самых деталях мы договорились с Булгановым, что делать, если прервется связь, куда идти, где назначается встреча, и т. д. Правда, завтра все это окажется ни к чему, ибо искать Булганова можно будет уже только на том свете…

Прорыв

В ночь на двадцатое никто не спал. У нас уже часам к трем все было готово, и солдаты томились у минометов, как провожающие на перроне.

Перед артподготовкой я заглянул в землянку к Николаю. Он хрипло дышал и был в каком-то забытьи. Я хотел уйти, но он открыл глаза — красные, воспаленные. От него несло нестерпимым болезненным жаром. Торчащие из-под бинтов пальцы в призрачном ночном свете были неестественно черными. Теперь-то я знаю, что у него началась гангрена и нужна была срочная операция, но тогда… «Потерпи немного. Сейчас отстреляемся и тебя увезут!»

Наконец, откуда-то сзади, буднично и лениво поднялись несколько ракет. Те или не те? Те!

Когда рядом с тобой стреляет пушка, то рекомендуется затыкать уши, чтобы не порвались барабанные перепонки. А как быть, когда одновременно начинают бить тысячи и десятки тысяч стволов?!

Я не знаю, что делалось у немцев, но у нас все болото ходило ходуном. За два с половиной часа нам следовало выпустить все привезенные на позиции 2000 мин.

После первых массированных залпов «катюш» и тяжелой артиллерии немцы открыли бешеный ответный огонь. Но и им, и нам было ясно: «Немцам капут!» Гремело и рвалось все вокруг. Сквозь сплошной рев еле-еле прорывались крики команд. Куда, какие и чьи снаряды летели?!

Это было не 18 августа! Немецкие пушки и минометы, стоявшие на передовых позициях, уже минут через 15–20 одна за другой «приказывали долго жить». Косогор был весь в дыму, и из этого сплошного ада протуберанцами вверх вылетали столбы пыли и огня от разрывов снарядов тяжелой артиллерии. Никакого прицельного огня уже нельзя было вести, и артиллерийские наблюдатели лишь смотрели на общий итог своей подготовительной работы.

Дольше действовала немецкая тяжелая артиллерия, скрытая на дальних закрытых позициях. Ее давили наши штурмовики, безраздельно господствовавшие в воздухе. Немецкие самолеты, по- моему, и не появлялись над плацдармом.

Прошел час. Мы первый раз переносим огонь на вторую линию обороны.

Телефон в моей землянке. Прибежал солдат:

— Миномет разбит! Лейтенанта убило!

Я почему-то решил, что Юрку. Бросился в его сторону, но оба Юркиных миномета стреляют нормально. Сам он рядом, торопливо черпает воду пилоткой и поливает стволы минометов. До них уже нельзя дотронуться — вода кипит. Убит Николай. Снаряд попал в угол землянки. Там все разворочено и бесполезно что-то откапывать… Немецкая тяжелая артиллерия продолжает бить. Их снарядам не надо искать цели — они повсюду. Еще час…

Наконец мы уже окончательно переносим огонь в глубь обороны, и в заложенных от стрельбы ушах неясным гулом впереди по окопам катится: «Ура-а-а-а-а-а!» Пехота пошла в атаку! Ожили невесть откуда взявшиеся огневые точки немцев. Пулеметные, автоматные очереди. Это обреченные остатки недобитых фрицев в упор расстреливают атакующих. Сейчас самый ответственный момент — добежит ли пехота до немецких окопов? Этого с замиранием сердца ждут все: танки, пушки, генералы и сам Сталин в Кремле. Она должна добежать, с любыми потерями! Пусть два, пусть один наш солдат будет в передней линии немецких окопов. Все мы ему поможем! Иначе вся артподготовка, все выпущенные миллионы снарядов — пустое дело.

Мы переносим огонь еще дальше. Стрельба идет на полных зарядах, то есть на три километра. При каждом выстреле минометы вздрагивают, как ретивые кобылицы. Из-под плит, глубоко ушедших в болото, вылетают струи вонючей болотной воды и черная грязь. Солдаты все заляпаны ею, но уже радость торжества, радость победы, жизни светится сквозь грязные сморщенные малярией лица. Разбит еще один миномет с расчетом. Кто-то орет, стонет, но все равно — Победа! Ее ничем нельзя запачкать, нельзя ни с чем спутать, она, как алмаз, будет сверкать в куче грязного гравия, поднятого с плотика.

Я ловлю ухом стрельбу оставшихся трех минометов. Вдруг один (мой!) замолкает. Бегу по ходу сообщения. Там толпятся солдаты… окровавленные бинты, крики… Объясняют: в спешке заряжающий не успел убрать руку от ствола, и вылетевшая мина сорвала кожу с мясом до кости. У другого — его земляка — то же самое. В добавок к этому еще и оторвало палец. В то время я не придал значения странному совпадению, а просто встал на его место: ведь артподготовка еще продолжалась и мины были. Потом, уже на следующий день, а может быть и позже, ротный писарь мне «тайно шепнет», что эти двое земляков — самострелы. Они давно таились вместе и думали, как бы сбежать. Кто знает, как все это было на самом деле. Ведь измазать человека так просто, а отмыться — ой, как тяжело!

В суматохе с солдатами я не обратил внимания на наступившую вокруг тишину (уши у всех были заложены). Бежит штабной майор:

— Какого вы… по своим бьете! Пехота уже в третьей траншее! Вперед!!

Телефон молчит. С трудом вытаскиваем из болотной жижи минометные плиты, связываем оставшиеся мины… Почему-то солдат стало очень мало… Оказывается, все полковые «шестерки» без разрешения смылись с позиции. Юрка пытался их остановить, но ему на ходу бросили: «Нас придали только на время артподготовки!». К этим «шестеркам» я еще вернусь, когда меня заставят писать на них наградные листы. А сейчас не до этого. Нас только-только хватает на минометные вьюки. Юрка сам тащит ствол. Я навешиваю на себя две связки мин (32 кг!), и мы трогаемся вперед, оставив телефонистов сматывать связь.

Окопы нашей пехоты на краю болотного кустарника пусты. На брустверах, в ходах сообщения валяются шинели, каски, саперные лопатки и даже вещмешки штрафников. Все это уже не нужно их хозяевам. Мы тяжело перелезаем через окопы там, где они разрушены снарядами, и боязливо идем по полю, вчера еще бывшему ничейной землей — ведь поле минировано и нами, и немцами! Стрельба идет спереди и с флангов. Мы, пригибаясь к земле, бегом-шагом преодолеваем поле. За нами охотятся немецкие пулеметы. Но они далеко и не могут вести прицельного огня. Все же двое ранены. Мы им не можем даже дать сопровождающего — некому нести минометы и мины.

Наконец, немецкие окопы, перепаханные нашей артиллерией так, что иногда трудно определить, где был окоп. Немецких трупов почти нет. Немцы в любых обстоятельствах делали все, чтобы унести не только раненых, но и убитых. Но они были. Потом об этом скажет пленный командир 9-й пехотной дивизии немцев, которая стояла против нас: «Моя дивизия занимала выгодные для обороны позиции. Уже в начале наступления мои полки понесли огромные потери от артиллерийского и минометного огня. Вскоре наша дивизия оказалась в окружении» (Москва, 1984, № 9). Надеюсь, что наши 2000 мин внесли в эти «огромные потери» свою лепту.

И раз уж я отвлекся— две коротких цитаты из генеральских мемуаров, поясняющих наши действия:

«Ударом с плацдарма южнее Бендеры (это наш Тираспольский плацдарм — Б. М.) в направлении Хуши окружить и уничтожить во взаимодействии со 2-м Украинским фронтом 6-ю немецкую армию. Главный удар предстояло нанести 37-й и частью сил 57-й и 46-й армий на участке шириною 18 км…57-я армия получила задачу одним своим корпусом (это наш 68 корпус — Б. М.) прорвать оборону противника севернее оз. Ботно и наступать в направлении Золотнянка». (Р. Я. Малиновский. Ясско-Кишиневские Канны. М.: Наука, 1964).


Что мы и делали.

Мне трудно удержаться, чтобы не прокомментировать следующее предложение из той же книги Р. Я. Малиновского и показать, насколько генералы были далеки от солдат:

«Ну, что же, придется повторить то, что было на Волге, — говорили между собой солдаты, когда узнали, что перед ними обороняется 6-я армия».

О том, что против нас стояла 6-я немецкая армия, я узнал только в восьмидесятых годах, когда прочитал Малиновского, а «наши солдаты», призванные, в основном, из районов, ранее оккупированных немцами, не знали не только этого, но и того, что под Сталинградом попала в окружение тоже 6-я немецкая армия. Наша жизнь и наши помыслы были совсем другими!

День 20 августа был солнечный, жаркий. На тот самый немецкий косогор мы выбрались часам к десяти и остановились передохнуть около разбитой немецкой пушки, недавно стоявшей против нас на прямой наводке. Я отошел к кусту… Под ним, плотно прижав уши, сидел настоящий большой и живой заяц! Я такого видел впервые в жизни! Помню, как забыв зачем пошел, схватил зайца за уши и поднял вверх. Он не сопротивлялся, а только хлопал глазами: вероятно, был сильно контужен. Я радостно понес косого к солдатам. Там меня ждал парторг — приземистый хмурый старший лейтенант, уже в годах. Солдаты, несмотря на усталость, бросились к зайцу. Парторг не пошевелился. Я подошел к нему.

— Ты оправдал доверие. На, пиши заявление в партию. Он протянул мне листок бумаги и огрызок карандаша.

Это была моя первая награда. Он диктовал, я писал: «…Хочу идти в бой коммунистом». Я был горд наградой, ибо этим заявлением входил в когорту людей, которых больше всего ненавидели мои лютые враги— фашисты. Фронтовые коммунисты, точнее, коммунисты пехоты, вступая в партию, получали только одну привилегию: первыми подыматься в атаку и первыми гибнуть под немецкими пулями. Я это видел сам, своими глазами.

На нашем участке немцы сопротивлялись свирепо. Оказывается, их линии окопов, расположенные по другую сторону возвышенности, остались почти нетронутыми.

Мы продвинулись на километр, потом еще… еще… Всего километров на шесть до какой-то очередной линии глубоко эшелонированной обороны, и все… Пехота выдохлась. Точнее, ее не стало.

Перед нами ровное поле. Дальше небольшой лесок. По краю его то ли сараи, то ли амбары. Там немцы. Наши редкие пехотинцы сунулись было в поле, но тут же залегли под огнем немецких пулеметов. Мы подыскали укромное местечко для позиции. Установили минометы. Мин уже не было. Связисты потянули провод в пехоту. Я пошел с ними. Юрка остался на позиции. Связного послали за минами. Хотелось пить, а потом есть.

Слева, километрах в двух-трех, по дороге, идущей по гребню длинного бугра, на запад нескончаемой вереницей медленно, с остановками тянулись машины, лошади, артиллерия… Они уходили в прорыв, оставляя нас одних без танков, без артиллерийской поддержки. Тогда, я помню, подумал: «Как же это так можно?» Сейчас, почитав литературу о войне, понимаю, что основной прорыв с вводом в него танковых соединений был совершен в центре плацдарма. Там оборона была прорвана на всю глубину. Наши войска ушли на Прут, чтобы отрезать переправы, организовать внешнюю линию окружения Кишиневской группировки. Мы же оставались на внутреннем обводе и должны были по мере возможности затягивать петлю, душить фанатиков-немцев, попавших в окружение. Нам опять доставалась не лучшая участь.

Двух солдат Юрка послал за едой. Они пришли только к вечеру, пьяненькие, с двумя вещмешками хлеба и несколькими банками тушонки. Божились, что спирту им не дали: спирт и еду в термосах забрал старшина и на подводе с минами поехал искать нас.

Налаживалась связь. Я нашел КП батальона. Там был начальник штаба. Он принял командование после смерти комбата. Начштаба сказал, что Булганов убит вместе с комбатом. Потом мне рассказали подробности.

Булганов, потеряв связь, пошел нас искать. В это время по нашему левому флангу в прорыв уже вводили танки. Тридцатьчетверки, ревя дизелями, шли через минные поля, по узким проходам, обозначенным флажками. Булганов, увидев танки, отскочил в сторону, и попал на противотанковую мину. То, что от него осталось, связной помог погрузить на оказавшуюся поблизости санитарную повозку.

Начштаба показал прямо на местности, где кто занимает оборону, куда будет наступать батальон. Завтра с утра мне надо быть готовым поддерживать наступление, вести огонь по указанным целям…

Старшины с едой и спиртом не было, и злые солдаты, не копая окопов, разбрелись по кустам. Сон…

На следующий день немцы сами ушли, и мы, преследуя их, днем в самый солнцепек остановились километрах в полутора от большого села. Команда: «Окопаться!»

Что было дальше, мне кажется, я помню час в час с фотографической точностью, вплоть до деталей местности.

Небольшая плоская низина. На ней отдельные кусты и группы низкорослых деревьев. На ровном участке среди кустов мы сгрузили минометы. Два из них поставили (для проформы, ведь скоро пойдем дальше), а два других свалили в кустах. Впереди на узком длинном валу, идущем вдоль канала, копошилось несколько солдат — остатки нашей пехоты. Метрах в 600-х за каналом начиналось село. Оттуда стреляли немцы. Я дал команду окопаться, а сам сначала пошел, а потом пополз к пехоте в надежде узнать обстановку. Строевых офицеров там не было. Командование стрелковой ротой принял парторг (тот, который принимал меня в партию). У него был приказ взять деревню. Батальон не выполнил своей задачи, полк не выполнил своей задачи… В мемуарах Р. Я. Малиновского я прочитал про те дни: «…не выполнила своей задачи лишь 57-я армия».

Мы с парторгом, единственные на передке офицеры, лежали на склоне вала. Говорили, что в соседней роте жив еще один младший лейтенант, но он не появлялся. Было ясно: ни один из оставшихся в живых солдат сейчас не войдет в канал, ибо в поле за каналом только смерть. Поднять таких людей в атаку выше человеческих возможностей. Это понимал и парторг.

— Мины есть?

— Нет.

— Так чего же ты сюда приполз? Иди, доставай мины, готовь огонь по околице. Будем наступать.

Юрка не был требовательным деловым командиром. Я — под стать ему. Уставшие солдаты, чувствуя нашу слабину, кое-как выкопали каждый себе маленькие ямки-окопчики и, угнездившись в них, спали. Минометы беззащитно и ненужно стояли на лужайке. Двое солдат ушли искать старшину.

Через час старшина, наконец, нашел нас. Голодные солдаты к холодной каше и тушенке получили от провинившегося старшины табак и двойную порцию спирта. Мины должны были вот-вот подвезти. Старшина, разморенный жарой и лишним спиртом (за упокой убитых!), остался у нас. Я из крайнего окопчика выгнал недовольного солдата, взял с телеги лопату и стал копать окоп по росту— 181 см был у меня и тогда. Старшине его окопчик был мал. Он подложил под голову плиту разобранного миномета, и минут через пять раздались густые рулады храпа…

Было уже далеко за полдень, когда высоко в небе появилась «рама» («Фокке-Вульф-110» — двухфюзеляжный немецкий самолет-разведчик). Она как бы неподвижно парила в воздухе, посылая нам надрывный, иногда прерывающийся звук мотора. Рама, так рама… Хмельные разморенные солдаты сопели в своих ямках, выставив оттуда кто руки, кто ноги… Полная беспечность, разгильдяйство и безответственность, ну как на Чернобыльской АЭС в ночь перед аварией…

Первая тяжелая мина разорвалась чуть в стороне, заставив лишь некоторых солдат поплотнее угнездиться в своих ямках. Потом разорвалась вторая, уже ближе. На другом конце позиции из окопчика испуганно высунулся Юрка и опять спрятался. Я кончил копать. На полянке тихо и пусто. Пьяно и громко храпел старшина.

— Эй, старшина, убери голову!

Но он даже не пошевелился… Я бросил на дно окопа шинель и залег. Делать нечего. Заставить солдат копать окопы? Да где там!

И тут в небе завыли мины. Вся поляна превратилась в укутанный пылью, дымом и пороховой гарью ад. Земля тряслась. Комья ее летели во все стороны. Воздух гудел и рвался на куски. Я прижался ко дну окопа. Казалось, что каждая мина летит именно в меня… Потом также внезапно наступила тишина. Отряхнув землю, я выглянул из окопчика. Земля на полянке была черная. Минометы пропали. С Юркиной стороны благим матом орал солдат. Туда уже кто-то бежал. Я выбрался из окопа и, пригнувшись, побежал тоже. Старшина храпел в том же положении, лишь чуть больше запрокинув голову. Плита была в комьях земли и чего-то белого.

— Эй, старшина, за мной!

Но он не обратил никакого внимания. Ведь надо же так нализаться! Возле окопчика солдата валялась оторванная нога. Он громко голосил, выставив кверху культю с кусками окровавленного мяса. Я знал, что в таком случае надо остановить кровотечение, перетянув ногу в паху, но… кровь почему-то не шла, хотя кровеносные сосуды были очевидно порваны…Еще мина. Я плюхаюсь прямо на солдата. Обломок кости утыкается мне в бок, истошный крик, пыль, земля, смешанная с человеческим мясом, я тоже в крови… И снова тихо. Потом с двумя солдатами накладываем тряпки, кое-как бинтуем всю ногу и укладываем солдата на дно окопа. Он уже только тихо стонет.

Немцы методично бьют по нашей позиции. Иногда перенося огонь на другие цели. Мне здесь нет места, и я бегу к себе. Мина! Я бросаюсь к старшине. Падаю. Рука скользит по минометной плите. Плита забрызгана чем-то противно-скользким… Мозги! Мозги у старшины на виске, на лбу, на волосах. Но он живой и хрипит, глубоко заглатывая язык. «Перевязывать бесполезно. Сейчас умрет» — убеждаю я себя, вскакиваю и бегу дальше.

Потом рама улетает. Протрезвевшие солдаты вылезают на полянку. Вскоре приходят обе наши подводы, тяжело груженые минами. Мы разгружаем их. На дно подводы стелем ветки, траву. Кладем безногого. Совещаемся, что делать со старшиной — он все еще жив. Кладем и его. На другую подводу пристраиваем покореженный миномет. Туда же садятся еще трое раненых. В одноконной телеге запряжена моя любимица — караковая молодая кобылка, появившаяся у нас еще на том берегу. Она не знает, что завтра я ее убью, и доверчиво нежными, удивительно чувственными губами берет с ладони специально для нее припасенный кусочек сахара. Удила мешают ей разгрызть. Сахар падает на землю. Я подымаю, быстро отстегиваю удила и засовываю уже размокший кусок далеко в ее открытый рот… Подводы уходят в тыл.

Возвращается Юрка. Он ходил подыскивать новое место для позиции, подальше от канала. Вечереет. Мы торопимся перейти туда.

Всю ночь солдаты копали окопы для себя и оставшихся двух минометов. Потом перетаскивали мины. Стемнело. Я сразу уснул, и только сквозь сон слышал, как матерился парторг, принимая пополнение тыловых «шестерок», как слева и в тылу у нас гудели моторы. Из тылов подтягивали артиллерию, выходили на боевые рубежи танки. А левее все тем же нескончаемым потоком на запад шли тылы тех армий, которые, войдя в прорыв, завязали бои уже где-то на той стороне Прута, в Румынии…

Ранним-ранним утром меня кто-то больно толкнул в бок:

— Вставай, смотри!

Будь я художником, то и сейчас, через 50 лет, мог бы по памяти нарисовать ту картину. Чуть сзади и слева от нас плоская низина, поросшая ивняком. Она вся укутана плотным, чуть шевелящимся туманом. И в этом туманном молоке неясными неземными чудовищами скорее угадываются, чем различаются, танки. Их много. Мне кажется, что целое полчище. Пушки уже приведены в боевое положение и все неподвижно смотрят на деревню. Пощады не будет!

Пока я спал, вокруг на валу народу прибавилось. Нам придали полковой взвод автоматчиков, находившийся в резерве. Рядом встала сорокопятка. Артиллерийские наблюдатели протянули свои провода от дальних батарей. Появились еще какие-то тыловые команды. Пехотинцы — те, которые должны будут идти в атаку, — теряются среди приданных пехоте частей.

Я иду к телефону. Юрка не спит. Мы выверяем данные по целям. Открытым текстом договариваемся о командах. Комбат слышит наши разговоры (как и мы его), но не материт нас. Ему не до этого. Деревня должна быть взята!

И вот: «Огонь!»

Мин у нас много. Их все надо расстрелять, чтобы легче было подводам. Первые дома деревни окутались дымом. Мы бьем по переднему краю немцев. Они не отвечают. Наблюдатели сначала чуть высовываются над валом. Потом садятся, а некоторые встают в полный рост. Полчаса… Взвыли танковые моторы. Обдавая нас гарью, танки рванулись к каналу, чуть замешкались и один за другим стали выползать на тот берег, уже облепленные автоматчиками и пехотинцами. Мы все стояли и орали им вслед.

Пехотинец с танка протянул мне руку. Я вроде бы и не собирался лезть туда, но как-то сразу оказался около башни и уже сверху крикнул связному:

— Сворачивайте минометы! В деревню!

Танки, лязгая и гремя гусеницами, дергаясь на колдобинах, шли вперед. При каждом толчке нас трясло и больно било о разное железо. Но деваться некуда — вперед! Танки, развернувшись по всему полю, казалось летели на деревню без потерь. Лишь когда мы, то есть танки, дошли до середины поля, разорвался первый немецкий снаряд. Потом второй, третий… и четвертый — рядом. Меня сбросило, и больно ударившись коленкой о что-то железное, я упал в воронку от снаряда. Танки с солдатами ушли вперед. На галифе выступила кровь. Я, прихрамывая, пошел к деревне. Около ближнего сарая лежал наш убитый автоматчик. Я поменял свой карабин на его автомат (все равно кто-нибудь возьмет).

Первые дома были полностью либо разрушены, либо сожжены. Некоторые еще горели. Стекол не было нигде.

Около каждого дома сад. На некоторых персиковых деревьях завлекательно среди листвы краснели персики. Танки прошли через село, и бой идет на другом конце. В селе слышатся автоматные очереди, разрывы гранат — это наши выкуривают последних немцев. Мне торопиться некуда. Юрка подъедет не скоро. Я выломал из забора несколько палок и занялся охотой на персики. Они уже спелые и, шмякаясь о землю, разбиваются в лепешку — вкусно!

Главная улица села постепенно заполняется разными тылами. Едут подводы, артиллерийские обозы, санитарные повозки, машины. Разноголосые толпы тыловых солдат (их видимо-невидимо) растекаются в стороны по соседним улицам и домам. Стрельба затихает. Деревня наша. Мне пора выходить на дорогу искать своих… И вдруг… где-то в самом конце деревни крики, надсадный вой самолетов, резкая пушечная стрельба, разрывы снарядов…

Я прячусь за дом. Низко над деревенской улицей один за другим проносятся три наших краснозвездных ИЛа. Они бьют из крупнокалиберных пулеметов в самую гущу улицы, набитой техникой и солдатами. Это было так молниеносно, неожиданно и несправедливо! Заходит другая тройка…

— Стой! Кого бьешь?!!

Я выскакиваю из-за дома, вскидываю автомат… И-и-и-у, и-и- и-у… — это из-под широких разлапистых крыльев ИЛов огненными струями на дорогу летят реактивные снаряды. Пыль, огонь, проклятия накрывают колонну. Между мной и краснозвездной «черной смертью» не более пятидесяти метров. Я бью в мотор, в пропеллер, мне так хочется убить эту падлу, но… мимо. А может, пули отлетают от бронированных боков. Второго, не осознавая, что делаю, я встречаю на дороге. Очередь! Но, вспарывая воздух, ревет мощный мотор, и прямо надо мной ИЛ взмывает вверх, подставляя под автомат свое бронированное брюхо. Рожок пуст.

Я опускаю автомат. Рядом стоит солдат и то ли со страхом, то ли с испугом, но одобрительно смотрит на меня.

Может быть, сейчас жив этот солдат и вспоминает иногда явно ненормального, тощего младшего лейтенанта, стрелявшего по советским самолетам. Может быть, икнется и летчикам тех ИЛов, на далеких тыловых аэродромах гордившихся перед друзьями вмятинами от моих пуль.

Я перескакиваю кювет. На дороге в предсмертной агонии хрипят кони, дымятся подводы, где-то в огне еще рвутся патронные ящики, полуторка с красным крестом уткнулась в землю. Кабина пуста. Около нее лужа крови. На дороге, прижав руку к окровавленному животу, сидит солдат. Другая рука тоже в крови. В бессильной злобе он грозит ею в сторону улетевших ИЛов.

— У… к блядям полетели шоколад жрать!

Я с ним заодно. Разница лишь в том, что его распоротый живот — верная мучительная смерть, а я еще увижу то, о чем кричал, а значит и знал солдат: уютные землянки полевых аэродромов, внутри аккуратно застеленные постели, столовые на открытом воздухе и порхающие около них «бабочки» — ППЖ и ППШ — другая, сказочная для пехоты жизнь.

Все еще прихрамывая, я иду вдоль колонны, ищу своих. Нет, нет… Никто не знает. И уже совсем отчаявшись, натыкаюсь на них. Небольшая группка растерянных солдат копошится около одноконной подводы. Моя караковая любовь недвижно стоит, низко до самой земли опустив голову. Сзади у нее кровавое месиво. Я смотрю в ее огромные черные сливы. На них мухи. Отгоняю мух. Мне на ладонь капают крупные слезы. Никогда ни до, ни после, я не видел, чтобы лошадь плакала. Солдаты осторожно, сторонясь кровавой лужи, распрягают лошадь. До них, всю войну безбедно проживших в своей Одесской области, только сейчас доходит весь ужас, вся жестокость войны. Потом кобылу ведут к обочине. Она тяжело прыгает на трех ногах. Я набиваю рожок. Наши взгляды на секунду сходятся. Мы оба знаем, что это конец. Я поднимаю автомат. Очередь… Моя любовь как-то неестественно вскидывает голову, падает передними ногами на колени и затем на бок в кювет. Еще несколько раз в предсмертных судорогах вздрагивает тело. Все. Я почему-то кричу на солдат. Они молчат.

Потом мы все вместе рассматриваем лошадей второй подводы. Они пугливо дрожат. На одном мерине алая кровь запеклась на боках, но выше шлейки. Ноги целы. Перегружаем все на одну подводу.

Вдоль колонны уже бегают незнакомые офицеры:

— 1288 полк, выходи строиться на дорогу!

Незнакомые офицеры — это из различных штабных служб, которые сейчас составляют основу полка. Сам полк, его стрелковые роты остались на косогоре и в немецких окопах. Что не успели сделать немцы, завершили «краснозвездные соколы»… «Убитые сраму не имут», а виновные?..

Хоть мне и не нравится А. Зиновьев, но:

Скажи мне, почему фронтовики молчат,

Когда военный подвиг превозносят,

Или невнятно что-либо мычат,

Когда об этом их другие просят?

Я знаю, что война — не карнавал,

А голод, холод, тяжкие мученья…

Банальна суть. Убитые молчат,

Живой пройдоха подвиг превозносит,

Случайно уцелевшие ворчат,

Их вспоминать давно никто не просит.

Не чувствуя за прошлое вины,

Плетут начальники военную науку,

И врут писатели романтику войны,

Очередную одуряющую скуку.

Вот почему…

Потом приехали кухни. Нас накормили, но спирту и табака не дали: мы вовремя не подали сведений о списочном составе роты.

Мы, пехота, покорно сидим вдоль дорожной канавы, копя горечь и злобу на радостно снующих вокруг нас тыловых крыс, жирующих и пьющих в три горла за тех, кто остался там. Чем больше убитых — тем больше достается им.

Ротный писарь жив. Я назначаю старшиной самого пожилого солдата. Мы как-то составляем «отчетные документы». В роте осталось два миномета, два офицера и сколько-то солдат. Сейчас не помню, но совсем мало — человек восемь-десять. Это у нас — в минометной роте! Что же осталось от пехоты?

Я иду к командиру за боевым заданием на завтра. Но боевого задания нет. Завтра с утра мы выступаем походным маршем на юг к Белгороду-Днестровскому.

Это было уже 26 августа.

На севере от нас гвардейцы остались добивать окруженную под Кишиневом шестую немецкую армию. А на западе… На западе фронт ушел вперед километров на 200–300.

Ни с того, ни с сего мы оказались в глубоком тылу. Ясско-Кишиневская операция — VII Сталинский удар для нас кончился.


На марше начальник штаба батальона передал мне для подписи несколько наградных листов, аккуратно заполненных каллиграфическим почерком штабных писарей. Незнакомые мне по фамилиям рядовые и сержанты представлялись к орденам и медалям за геройство, проявленное при прорыве.

— Кто это? — наивно спросил я.

— Это те, кто был придан вашей роте на время прорыва. На своих можешь написать сам. Тебя мы представили к «Отечественной», а Нурка — к «Звездочке».

Я позвал нового писаря и старшину. Списки нашей роты куда- то пропали. Мы составили новые. В них, естественно, попали только оставшиеся в живых. Лишь кое-кто припомнил фамилии раненых земляков. Конечно, наши наградные, несмотря на все мои старания, не были столь сочны и виртуозны, как у набивших руку штабных писарей, но все же, не в пример пехоте, солдаты нашей минометной роты могли рассчитывать на награды.

Все наградные листы, насколько я понимаю, проходили через сито полкового начальства, поведение которого в вопросах награждения определялось многими, часто непредсказуемыми обстоятельствами: количеством «спущенных сверху» наград, более или менее пропорциональным распределением наград по крупным подразделениям, настырностью командиров этих подразделений, литературным и фантазийным талантом тех, кто писал наградные листы, явной очевидностью совершенного подвига и пр., и пр.

Забегая чуть вперед, скажу, что в итоге за прорыв на Тираспольском плацдарме я был награжден орденом «Красной звезды», а Юрка — медалью «За отвагу». Многие солдаты остались без наград. Я уже не говорю о убитых и раненых — на тех даже не писались наградные листы.

23 августа 1944 года. Москва салютовала нашей победе. Мы все получили грамоты с благодарностью Сталина.

Послесловие

Во второй половине августа 1986 года я и мой добрый знакомый Владимир Маркианович Гаращук, тоже воевавший на Днестре, оба с женами, встретились в Тирасполе, чтобы через сорок два года вспомнить минувшее.


Вторая половина августа 1986 года. Днестр. На том берегу Шерпенский плацдарм. С тех пор прошло 42 года. Рассказывает участник боев Владимир Маркианович Гаращук.


В первый же день на пригородном автобусе мы проехали в центр Тираспольского плацдарма — большое село Кицканы. Там главный Днестровский музей Славы. Музей помещается в высокой колокольне церкви бывшего мужского монастыря, действовавшего здесь до 1964 года. Сейчас каменные монастырские дома занимает больница. В колокольне с сохранившимся большим золоченом крестом в то памятное августовское лето 1944 года помещался наблюдательный пункт (НП) 3-го Украинского фронта.

Залы музея производят гнетущее впечатление: стандартный, «полученный из центра» и жестко проверенный цензурой набор экспонатов: турникены с известными снимками минувшей войны, оружие. Пылятся на полках и в витринах мундиры героев войны, аккуратно уложены ордена, прострелянные пулями комсомольские и партийные билеты… Все, как везде.

Музейные солдаты, после войны бросавшиеся в атаку за парторгами с криками «За Сталина!», потом — «За партию!», «За родину!», сегодня молчат. Вероятно, Главлит с началом перестройки благоразумно решил временно закрыть им рты.

Музей выполняет план… Из зала в зал перемещаются группы школьников, по льготным путевкам автобусы подвозят ветеранов… Заученно ведут рассказы экскурсоводы…

Идет экскурсия ветеранов 5-й ударной армии, введенной в прорыв на Кицканском плацдарме 21–23 августа: группа человек 30 пожилых дородных, не смотря на жару одетых в тяжелые старомодные костюмы, разукрашенные бижутерией дешевых значков, среди которых теряются ордена и медали военных лет… Я смотрю на них: большинство устало маются от жары, по стариковски согнувшись, сидят на станинах музейной 76 мм пушки. Да они и сами сейчас тронутые патиной экспонаты, на которые с тревожным любопытством глядят школьники. Контакта нет. «Экспонатам» хочется рассказать о себе, «излить душу». Экскурсовод с застывшей улыбкой выслушивает рассказы сорокалетней давности: «…а он как жамахнет!.. А я вот так упал на бруствер, чувствую — ранен… Кричу: а-а-а-а-а». Ветерану надо разрядиться и он кричит свое «а-а-а-а» немощным стариковским дискантом. Кто-то оборачивается на крик: что случилось? Подходит экскурсовод: «Давайте, расписывайтесь и поехали. Автобус ждет».

Записав свое имя и званье,

Разъезжаются гости домой.

Так глубоко довольны собой,

Что подумаешь в том их призванье

Н. Некрасов

Я не удержался: «Скажите, пожалуйста, а пехотинцы среди Вас есть?» «Конечно, у нас есть командир стрелкового батальона. Грицук! Грицук! Где Грицук?» Мне очередной раз не повезло в поисках пехотинцев.

«Слава Богу, уехали!»— не стесняясь меня, бросила им вслед девчонка, служащая музея.

Экскурсовод торопился на обед. Я пошел его провожать. Завязался разговор. «Да, я слышал о налете наших ИЛов на деревню, занятую 113 дивизией, но не помню ее названия…Да, 18 августа в разведке боем участвовали штрафники, они захватили первую траншею немцев, но никто назад не вернулся. Это стало известно после нашей артподготовки, когда в этой траншее нашли трупы штрафников. Погибли они от нашей артиллерии.»

На следующий день мы уезжали из Тирасполя с желанием вернуться и недельку пожить в соседней деревне, не спеша походить по памятным местам…

Владимир Маркианович вскоре умер… Добраться до тех мест практически невозможно…

Глава 4 Царство Болгарско

«В Болгарии свирепствовал фашистский террор. Монархо-фашистские власти бросили в тюрьмы свыше 64 тыс. человек. 9057 из них приговорено к пожизненному тюремному заключению и 1590 расстреляно и повешено».

(Навеки вместе. М., 1969).


Глава хотя и посвящена Болгарии, но до нее еще далеко — не менее полумесяца. Там царство, трон. На троне сидит царь Симеон II. Точнее, Симеон пока сидит на руках матери. Вокруг трона суетится Регентский совет. Отец Симеона — царь Борис при неизвестных обстоятельствах умер по дороге из Германии в 1943 году. Говорят, Гитлер его «убрал». Но мы об этом ничего не знаем, как не знаем, куда идем и что нас ждет впереди.

Шли долго. В памяти сохранились лишь бесконечные пологие увалы: спуск-подъем, спуск-подъем… Темные безлунные ночи. Самый конец августа. Хоть это и южная Молдавия, но в низинах между увалами собирается холодный сырой туман. Пот разъедает кожу под мышками, в паху; в густой росе намокают головки кирзовых сапог, хочется быстрее подняться наверх, там теплее.

Через каждые 50 минут привал. Вся обочина сразу покрывается едва различимыми в темноте телами спящих солдат. Лишь кто-то копошится с распустившейся обмоткой, развязавшимся шнурком, поправляет портянку, а чаще «колдует» над натертой до крови ногой…

Через 10 минут: «Выходи строиться!» Никто не шевелится. По дороге пробегает политрук, выискивая в темноте офицеров — командиров рот и взводов. Подо мной чуть согрелась земля и сон настырно лезет во все поры тела… Оно чуть немеет от сладостного удовольствия… Я выхожу на дорогу… привычно выстраиваю роту… проверяю… солдаты подтянуты и все в сборе… докладываю Деушеву, и — «Шагом марш!» Сам легко и бодро иду впереди роты… Вдруг сильный удар в бок:

— Ты что…твою мать, лейтенант, команды не слышал? Марш на дорогу! Почему рота не построена?!

Сон пропал. Расталкиваю Юрку, старшину, мы вместе сгоняем на дорогу к нашей повозке полусонных солдат, затем вклиниваемся в уже идущую колонну батальона. Постепенно я успокаиваюсь, и сон снова сочится в поры. Тело спит… Лишь ноги механически меряют километры. Деревня. Нас разводят по домам на ночевку… Меня почему-то не пускают в дом, ну и пусть, лягу здесь… Я чуть отхожу в сторону… И, хлоп! — больно ударяюсь об остановившуюся на дороге телегу. Двое солдат смеются. Остальные не видят: вероятно, тоже спят на ходу. Слышу, как впереди из пехоты кто-то кричит: «Ножик! Ножик!» Я не обращаю внимания. Это походный юмор: когда солдат засыпает на марше, то начинает медленно отклоняться вправо. В это время идущие в колонне уступают ему дорогу до тех пор, пока он не свалится в кювет. Солдат, только-только витавший в розовых облаках вожделенного сна, вдруг просыпается в пыльном кювете, да еще с синяком или шишкой. Вокруг смеющиеся земляки орут: «Ножик! Ножик!», что значит: «Надо дорезать!» На некоторое время в колонне пропадает сон. Потом все начинается снова.

Нас торопят. Ведь «земля освобождена или захвачена только после того, как по ней пройдет пехота».

Говорят, немцы бомбят Бухарест, и наши танки ушли на помощь восставшим румынам. Антонеску арестован. Король Михай за нас! Черт те что!


Сейчас я смотрю на карту: от Кишинева до Дуная чуть больше 200 километров. Значит, мы шли дней пять-шесть.

Полевые военкоматы уже приступили к работе по всей Бессарабии, и прямо на ходу к нам поступает пополнение. Бессарабия с 1918 года входила в состав Румынии. Более или менее сносно по- русски могли говорить только глубокие старики, помнившие Российскую империю. Молодежь призывного возраста знала только молдавский (румынский) язык и кое-кто кое-как изъяснялся на украинском.

Чем ближе мы подходили к румынской границе, тем больше «омолдаванивалась» пехота дивизии. Шло притирание друг к другу. Обе стороны овладевали необходимыми основами чужих языков и привычек. Мой языковый багаж быстро пополнялся. Кроме: «друм», «апо», «пыня» (дорога, вода, хлеб), я уже знал: «домнул», «домна» и даже «домнишора» (господин, госпожа, девушка).

Днем пекло солнце, хотелось пить, но все равно над колонной неугомонно верещали губные гармошки и звенел еще незнакомый нам крикливый молдаванский говор.

Постепенно спадала тяжесть боев. Мы были молоды. К Дунаю наша дивизия, точнее, ее пехотные батальоны, подошла разношерстным молдаванско-украинским табором. Русский язык звучал лишь в разговорах офицеров, но главным образом, в песнях, которые быстро и легко подхватили в своей основной массе музыкальные молдаване (под стать своим голосистым восточным соседям).

Наконец, паром через Дунай. За ним румынская Добруджа

Я впервые за границей и глазею во все стороны. Ничего особенного. Те же мазанки под соломенными крышами, реже — дома побогаче. Так же, как и в Молдавии, наглухо закрыты ставни, двери, калитки. Деревни кажутся вымершими. Общая настороженность усиливалась навалившейся в эти дни страшной жарой. Более- менее сносно было только ночью, а день даже маршал Малиновский описывает так:

«Нещадно палило еще по-летнему горячее южное солнце, густые облака пыли недвижно стояли над грохочущими танками, орудиями, автомашинами, над колоннами бойцов. Пыль оседала на гимнастерках, в волосах, вместе с потом текла по лицу, разъедала глаза. Тяжело шагать с полной боевой выкладкой, да еще когда солнце, как огненный шар над головой. Тяжело. Но эта была победная дорога, и припудренные пылью лица лучились счастливыми улыбками» (Малиновский Р. Я. Ясско-Кишиневские Канны. М., Наука, 1964).


Сусально-карамельный штамп концовки этой цитаты мало подходил к тому, что было. Я не помню счастливых улыбок. Наоборот. Помню, как солнце, пыль, пот, вместе с бензиновым перегаром отравляли наш путь. Порой, казалось, отключался мозг, и только ноги машинально в полузабытьи мерили и мерили тягучие километры знойного ада:

День — ночь, день — ночь мы идем по Африке,

День — ночь, день — ночь все по той же Африке,

И только пыль — пыль — пыль от шагающих сапог

И отдыха нет на войне солдату!

Днем — все — мы — тут и не так уж тяжело,

Но — чуть — лег — мрак снова только каблуки,

И только пыль — пыль — пыль от шагающих сапог,

и отдыха нет на войне солдату!

Бог — мой — дай — сил обезуметь не совсем,

Чуть — сон — взял — верх задние тебя сомнут,

И только пыль — пыль — пыль от шагающих сапог,

И отдыха нет на войне солдату!

Друг — мой — друг — мой можешь ты меня не ждать,

Я — здесь — за — был как зовут родную мать,

И только пыль — пыль — пыль от шагающих сапог,

И отдыха нет на войне солдату!

Я — шел — сквозь — ад шесть недель и я клянусь,

Там — нет — ни — ведьм — ни — жаровен — ни — чертей,

Там только пыль — пыль — пыль от шагающих сапог,

И отдыха нет на войне солдату!

Р. Киплинг. 1922 г.

Одев советскую военную форму, молдаванские парубки быстро освоились с ролью «солдата-победителя». У нас в роте появились две новенькие— одно загляденье— румынские пароконные каруцы, запряженные гнедыми рослыми конями. Солдатские вещмешки пухли и даже не умещались на одной подводе — признак довольства и благополучия. «Оброк», который они накладывали на своих бывших сограждан— румынских селян, позволял нам частенько отказываться от солдатской еды, которую батальонные повара продолжали готовить по прежним закладкам.

Румынские деревни казались вымершими. Напичканные пропагандой крестьяне смотрели на нас через щели наглухо закрытых ставен. Единственно, кого мы довольно часто встречали на дорогах, это румынских солдат. Они были на удивление разболтанными, в обмотках, без ремней, с расстегнутыми в жару гимнастерками: ни дать, ни взять, солдаты с гуаптвахты. Правда, некоторые тащили, как коромысло, тяжелые немецкие винтовки. В одиночку, либо кучками они плелись вдоль обочин кто куда, заискивающе улыбаясь и при каждом удобном случае старались выразить свою лояльность: «Гитлер капут!» Многие из нас отвечали им улыбками, но молдаване почему-то не жаловали пленных и часто набрасывались на них с непонятной нам бранью. Вероятно, у румынских солдат «рыльце было в пушку».

Румынская армия разбегалась по домам. Ее солдаты в те дни были полны радужных надежд и еще не знали, что с королем Ми- хаем уже заключен договор о войне против Германии, все они вновь будут поставлены под ружье и направлены на советско- германский фронт воевать против своих недавних союзников. Как румыны будут воевать— другое дело, но воевать будут, чтобы своей кровью заплатить за то, что они натворили в России. Королю же Михаю было обещано возвращение Трансильвании, которую Гитлер еще в начале войны «подарил» Венгрии.

Такой в начале сентября 1944 года я видел Румынию. 31.08.44 газета «Романиа либера», сообщая о вступлении наших войск в Бухарест, писала:

«Тысячи флагов, море цветов. Машины с солдатами окружены. Солдат забрасывают цветами, обнимают, целуют, благодарят. Многие забрались на советские танки» (цитирую по книге А. В. Антосяка «В боях за свободу Румынии»).


Наш путь идет по самой середине Добруджи. Где-то далеко слева Черное море, Констанца. Там уже «наводят порядок» наши моряки. Справа — невидимый Дунай с Дунайской флотилией.

Вперед и быстрее!

Привал на обед. Разморенные жарою солдаты ищут тень. Не тут-то было:

— Выходи строиться!

На самодельной трибуне генерал в золотых погонах, как я сейчас понимаю — генерал-лейтенант Гаген, командующий нашей 57-й армией. С ним еще золотопогонники — есть на что посмотреть!

Я уже забыл, а может быть, и не слышал, что говорил генерал. Вероятно то, о чем сейчас пишут в мемуарах маршалы, ведь многие из них вели фронтовые дневники, но в память врезалась концовка речи:

— Солдаты, жалобы есть?

Вши заедают, товарищ генерал!

Секунда генеральской растерянности, и:

— Ну, здесь я могу только рекомендовать физическое истребление! Вот придем на место…

Я, офицер, и мне негоже перед солдатами раздеваться догола. На привале я отхожу в сторону в кукурузу, вроде бы «оправиться», а сам быстро сбрасываю сапоги, рубашку, кальсоны и, спрятавшись в междурядье, со злорадным упоением щелкаю гнид, которые противными белыми строчками усеивают все швы.

Солдатам проще. Они открыто разводят костер и, оставаясь в чем мать родила, машут над огнем нижним бельем. Вши и гниды лопаются с особым треском, приправленным смачными шутками солдат.

Дни идут вместе с нами, и вот, наконец, 4 сентября мы останавливаемся на долгий привал с мытьем и прожаркой. Говорят, впереди Турция, и мы пойдем туда через горы. В роте (а может быть и в батальоне) я самый «образованный», и у меня спрашивают: «Какие горы? Далеко ли еще до Германии?»

В школе по географии у меня были пятерки и четверки, но к своему сегодняшнему стыду, где находятся Балканские горы, тогда я еще не знал. Мои познания о европейских горах ограничивались Альпами и Карпатами, да где-то далеко на западе в Испании — Пиренеями (там воевали испанские республиканцы). Помню, как тогда решил, что Альпы должны быть очень далеко, там воевал Суворов, поэтому мы пойдем через Карпаты. Потом пронесся слух (вероятно, исходивший от молдаван, что между Турцией и Румынией где-то должна быть Болгария. Болгары — фашисты, и мы сначала будем воевать с ними.

Болгарские фашисты оккупировали дружественную нам Югославию и там творят бесчинства почище немцев в России. Об этих бесчинствах почти из первых уст я услышу значительно позднее, в 1981 году.

Рассказ серба

В 1972 году в наш институт по линии научного обмена приехал из Титограда (столица Югославской Черногории) серб — Джокич Вукота. В один из вечеров мы сидели у меня дома и, медленно пропуская стопки югославского виньяка, говорили «за жизнь». Естественно, коснулись войны, когда наши народы были особенно близки друг к другу.

Джокич в войну жил в деревне в Македонии, оккупированной болгарами, и было ему лет 8—10. Он мало, что помнит, но при упоминании болгар его мягкое приветливое лицо резко и жестко преобразилось:

«Да, Вы не знаете, кто такие болгары на самом деле! Приезжайте сейчас к нам в Македонию и Вам каждый расскажет о них. Это изверги и садисты. В соседнем селе болгарские солдаты хватали из рук матерей грудных младенцев и на глазах у всех разбивали их головы о камни.». «А Вы сами видели?» «Нет, но это все видели и каждый у нас знает!»


С тех пор прошло более четверти века. Было это на самом деле или не было, я не знаю, но верю, что в македонских и сербских селах, бывших в оккупации, подобные рассказы ходят и еще долго будут жить, ведь вражда на болгарско-македонской границе имеет глубокие корни. Например, в 1978 году в Софии около памятника Кириллу и Мефодию, создателям «кирилицы», уже болгары с глубокой обидой говорили мне, что родину этих болгарских, очень почитаемых старцев, «незаконно забрали себе сербы».

Но это все «к слову».

Не успели слухи «о походе на Турцию» как следует «овладеть массами», как на политинформации нам сказали, что мы пришли на румыно-болгарскую границу. Советский Союз объявил войну фашистской Болгарии. Наша дивизия будет прорывать оборону и пойдет через горы в Турцию. Поэтому все повозки придется бросить. Минометы и боекомплект вьючить на лошадей.

Начался переполох. Солдаты-крестьяне с жалостью перебирали трофеи, собранные по румынским деревням: ведь вещмешки придется нести на себе, да еще по горным тропам.

«Живой о живом и думает». Не знали мы, а точнее, не хотели знать, что все равно никто не донесет до дома свой вещмешок. Всех нас без исключения ждут либо госпиталь, либо святой Петр у дверей рая. А набранное добро рано или поздно, так или иначе перейдет в руки тыловых служак.

Мы подгоняем вьюки, примеряем к ним минометные стволы, двуноги, связки мин… На каждую лошадь 80 кг.

Кормят хорошо. Неподалеку румынская деревня, на которую уже нацеливаются помыслы ротных «дон-жуанов» и «цыганских баронов». Солдаты отдохнули, повеселели. Среди гор звонко верещат губные гармошки, появились первые «трофейные» баяны…

И вот приказ: «8 сентября 1944 года дивизии занять боевые позиции вдоль границы. Артиллерийским и минометным подразделениям подготовить огонь по укреплениям противника. Завтра утром — прорыв!»

Юрка остается на позиции, я ухожу к комбату на рекогносцировку.

Все, казалось бы, обыденно и не предвещает никаких неприятностей, но… Последующие события я опять могу рисовать с фотографической точностью.

Мы— командиры рот второго батальона 1288 сильно потрепанного стрелкового полка, подходим к краю обрывистого берега и, спрятавшись за кустами, слушаем комбата. Солнечно. На нашей (то есть румынской) стороне небольшие холмы с довольно крутыми склонами, поросшими кустарником и деревьями. Внизу под нами, вероятно, текла речка, но я ее не помню. Дальше за речкой — большой луг. На лугу, метрах в 300–400 от нас, дом. Это болгарская застава. Самих фашистов не видно. Лишь за домом мирно пасется корова. Но мы все равно сторожко, не высовываясь, глядим из-за кустов. Кто знает? Не таится ли в этом, таком покойном и благодушном, доме твоя смерть?

Диспозиция: наш батальон завтра с утра наступает на заставу. Задача минометной роты (то есть двум оставшимся минометам): подготовить огонь по заставе.

Все ясно. Командиры пехотных и пулеметной рот уходят с комбатом. Я остаюсь здесь и посылаю связного «тянуть провод» (связь). Никого. Жарко. Скидываю пилотку и, почесываясь, на глазок прикидываю прицел, угломер, заряд…

Из-за бугра с катушкой по-утиному переваливается хозяйственный телефонист Иващенко. Он будет убит еще не скоро — в Крагуеваце, то есть через месяц и десять дней. А пока Иващенко подключает клеммы, проверяет связь… Наконец, я слышу бодрый Юркин голос и передаю команду: «Первому, одна мина, огонь!» Слышу, как неподалеку чавкает миномет, и жду…

Разрыв раньше меня увидела, а точнее почувствовала корова, которая вдруг, ни с того, ни с сего, высоко задрав хвост, галопом рванула в сторону. Было смешно мне, а не корове, в которую, вероятно, попали осколки.

Перелет и чуть влево. Биноклем замеряю угол отклонения, беру трубку, но там никто не отзывается. Связи нет… И тут из-за того же бугра вылетает на взмыленной кобыле адъютант командира полка:

— Кто подавал команду открывать огонь?! Немедленно прекратить!

В Болгарии революция!

Этот злополучный выстрел по Болгарии (возможно, единственная советская мина, попавшая на ее территорию) мне аукнется задержкой в присвоении очередного звания и продвижении по службе. Но этого я еще не знаю и бегу на позиции роты. Там новый переполох: «Все на телеги! Пойдем не в Турцию и не в Грецию, а на помощь югославским партизанам!»

Югославия где-то на Средиземном море, где Италия и Франция.

Это здорово!

Наши молдаване, уже полностью освоившиеся с обстановкой, орудовали всю ночь, естественно, при активном участии всего интернационала. К утру в расположении роты стояла пароконная бричка (каруца) и около нее, понуря головы, жевали сено маленький серый в яблоках пузатый мерин и костлявая буланая кобыла с белой гривой и явными следами былой красоты. Солдаты копошились около них, подгоняя сбрую. Чуть позже подъехал молдаванский цыган — тоже из нашей роты — на одноконной телеге.

Днем на общем построении начштаба полка зачитал приказ «О вступлении в дружественную Болгарию» и запоздалое распоряжение, запрещающее «экспроприировать» лошадей, амуницию и телеги у местного румынского населения. Награбленное предписывалось вернуть под угрозой военного трибунала.

В ночь, кажется, на девятое или десятое сентября мы выступили походным маршем.

Дорога причудливо петляла по холмам и непривычно для войны вся искрилась автомобильными фарами: светомаскировку отменили. На пути в сырых низинах встречались темные, будто вымершие деревни без указателей «Romania mare».

Когда же начнется эта самая фашистская Болгария?

Поздним утром (было уже жарко) нас, измученных ночным переходом по холмистой местности, остановили на околице большого села в ожидании штабных подразделений.

Хотелось пить. Я подошел к плетню ближайшего дома и крикнул на чисто-иностранном языке:

— Эй, домнул!

На крыльцо выскочила босоногая черноглазая девчонка лет четырех-пяти, побежала ко мне, открыла калитку. Мне было не до нее. Я просто хотел пить:

— Апо!

В ответ она растерянно, но с огромным желанием завести со мной знакомство быстро-быстро заговорила. Я лишь понял, что девчонка «не разумит». Кругом из цивильных никого. Когда ты, воин-освободитель, разговариваешь с иностранцем на «чисто-иностранном языке» и он тебя «не разумит» — значит, не хочет понимать. В таком случае необходимо для ускорения взаимопонимания прибавить к иностранным словам несколько интернационально-русских выражений, и все встанет на свои места. Но передо мной был ребенок… Я попал в глупейшее положение цепного пса, в будку которого лезет годовалый карапуз: не облаешь и не укусишь. Но пить хотелось, и надо было действовать. Я присел на корточки:

— Понимаешь, я хочу пить, воды.

— Ах, воды, воды!

Она открыто и громко засмеялась мне в лицо и стремглав бросилась домой. Не успела еще девчонка скрыться в доме, как оттуда повалили все домочадцы. Ко мне с радостными криками шло и бежало человек десять. Моя «девойка», вероятно, семейная любимица, держалась за ушко ведра с водой и несла черпак. Никому не разрешая, она сама подала его мне, полный холодной и вкусной уже чисто болгарской воды…

— Выходи строиться!

Я повернул голову назад. На дороге на огромной рыжей немецкой кобыле сидел командир полка. Руки у него были заняты (непонятно, кто-то держал повод или кобыла шла сама собой). Одной рукой он держал огромный арбуз а под другой была столь же огромная буханка (или каравай, я уже не знаю, как его или ее назвать, ибо такого никогда не видел) белого хлеба (булки) весом килограммов пять! За командиром развевалось яркое красное знамя и играл полковой оркестр…

— Запевай!!

Утро красит нежным цветом

Стены древнего Кремля,

Просыпается с рассветом

Вся Советская страна.

Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней,

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

Кипучая, могучая,

Никем непобедимая,

Страна моя Москва моя,

Ты самая любимая!..

Солдаты стараются идти в ногу. Вся деревня высыпала на главную улицу. Нарядные национальные одежды, цветы, смех, радость! Откуда-то взялись красные флажки…

Пусть читатель представит наш путь, наш вид: потрепанные ботинки с веревками вместо шнурков, грязные обмотки, давно не стиранные галифе и гимнастерки б/у, х/б в разводах соли, часто в заплатках, выгоревшие на солнце пилотки, напоминающие… (не буду выражаться), но… Молодость! Музыка! Победа! И такая неожиданно-теплая добрая встреча!

Не скрывая радостного любопытства, крестьяне смотрят на нас. Задние напирают и сдавливают колонну. Нам уже не пройти. Солдаты сбиваются с такта, охапки цветов мешают движению… Наконец, толпа не выдерживает, перегораживает путь, болгары оказываются в наших только что стройных рядах, и… все кругом перемешивается… объятия, смех, слезы старух, крики, солдат тащат из строя, качают, а те, отвыкшие от мирной человеческой доброты, теряются и, в конце концов, оказываются в плотном окружении радующихся счастливых людей…

Такого не ожидали ни мы, ни, главное, наше начальство.

— Сдать оружие на повозки! Организовать охрану повозок!

Куда там! Запоздалые команды рассерженных командиров тонут в безалаберной сумятице. Да и что значит «сдать оружие»? Ведь оружие — это то, что делает мужчину солдатом!

Я смотрю, как болгарские мальчишки сначала с завистью глазеют а потом, осмелев, лезут на пушки, гладят автоматы, винтовки, как болгарские солдатки не спускают глаз с наших чубатых офицеров, как старушки обнимают молодых солдат… Каждому свое…

На главную улицу старик-болгарин вывез телегу арбузов: «На! На!» Солдаты, не обращая внимания на радушие хозяина, расхватывают арбузы и тащат их на свои подводы. Белый хлеб (булка), забытый мной с довоенного времени, да и тогда, перед войной, бывший в нашей семье лакомством, болгары раздают солдатам караваями — ешь от пуза!

Не знаю как (вероятно, кое-как), но в конце-концов полк добрался до главной площади села. Она вся украшена знаменами и наспех написанными транспарантами: «Да живее великиятъ братски руски народ!», «Да живее вождть на Червената армия маршалъ Сталинъ!», «Смъртъ на фашизма!»

На площади мы застряли основательно и надолго, ибо там на столах громоздились корзины разной снеди и жбаны с вином и ракией…

К столам подтягивались полковые тылы и торопливо включались в стихийное неуправляемое празднество… Бахус постепенно переселялся на боковые улицы. Полк загулял. Это совсем не входило в планы высокого начальства: оно ждало свои войска под Русе.

Гарем

Нам с Мишкой Дмитриевым места за столами не хватило, и мы решили махнуть в нетронутые места соседних улиц. Деревенские хаты-мазанки, в основном, крытые соломой, за ними сады, дальше виноградники. Никого. Все на главной улице… Наконец, я вижу за забором на высоком крыльце группу женщин в черных одеждах с закрытыми черными косынками лицами, радостно окликаю их и пытаюсь уже на «чисто-болгарском языке» объяснить: «Треба кушать». Женщины почему-то пугливо молчат. Я легко перемахиваю через забор (19 лет— это не 70) и направляюсь к ним. В это время из-за угла дома выскакивает настоящий турок: в феске, шароварах, задранных кверху чувяках и… с кривой саблей! У меня никакого оружия. Бросаться наутек?! Советскому офицеру… освободителю… победителю… спасителю Болгарии… на глазах у женщин?! События разворачивались с молниеносной быстротой и могли стать, как говорил Горбачев, непредсказуемыми. Турок несся на меня и угрожающе кричал. Мишка растеряно стоял за забором, а я совсем не хотел терять голову…

Положение спас хромой старик-болгарин, который следил за нами из соседнего дома и решал про себя: зачем русские офицеры полезли к турку в гарем? Ведь турок должен кровью защищать честь своих жен… Под словесной защитой болгарина я «достойно» ретировался, и мы пошли в его дом пить за Победу.

В тот вечер, кажется, пила вся деревня, а вместе ней и наш полк. Так тепло и радостно нас еще нигде не встречали, да и не встретят до конца войны. Правда, в Югославии на то будут другие причины.


Конечно, я должен с уважением относиться к капитальным трудам нашей Академии наук и ее Институту истории СССР, но в сентябре 44-го года я не видел того, о чем сейчас пишут ученые, а именно:

«Летом 1944 года положение Болгарии характеризовалось наличием глубокого кризиса… и нарастанием экономических трудностей. Германские монополисты грабили национальные богатства Болгарии и ее народное хозяйство было разорено. Жизненный уровень большинства населения страны неуклонно снижался».

(А. М. Самсонов. «Крах фашистской агрессии». М., Наука, 1980).


Откровенно говоря, не видели мы и того, что написано в БСЭ:

«Хозяйничание монархо-фашистской правящей клики, продавшейся гитлеровской Германии, привело к опустошению Болгарии, инфляции, финансовому банкротству и неслыханной нищете трудового народа. Советская Армия спасла Болгарию…»


«Трудовой народ» в Болгарии до нашего прихода жил, в основном, в деревнях (79,8 % самодеятельного населения было занято в сельском и лесном хозяйстве и лишь 8,2 % в промышленности» — БСЭ). С этим народом мы и общались почти целый месяц, пока ехали через Болгарию.

Болгария 1944 года была глубокой окраиной Европы с плодородными, хорошо возделанными долинами, полными солнца. Ни один болгарин не мог представить себе ни нашего северного голода, ни нашей нищеты, обусловленной разными причинами, о которых болгары знать не знали и ведать не ведали.

Крестьяне в деревнях жили, в основном, натуральным хозяйством: деревенские кузницы, мельницы, домотканная одежда, в домах победнее — деревянная посуда, вплоть до ложек… Помню, как мне сразу бросились в глаза женщины с постоянным веретеном в руках. Куда бы ни шла, что бы ни делала болгарка, пальцы ее с утра до вечера ловко и привычно крутили веретено, а из подмышки торчал клок шерсти. Непривычно было смотреть, как голопузые девчонки сидят кружком и старательно прядут шерсть на специально для них сделанных маленьких, но в то же время настоящих веретенах.

Лошади, телеги в деревнях были «справные». Чувствовался добротный деревенский достаток отсталой в промышленном отношении страны.

Запомнились мне вывески на официальных учреждениях — «Царство Болгарско», деревенские лавки с сохранившимися кое- где в витринах красочными портретами царской семьи: царь, царица и на руках у нее сусально-красивый карапуз — Семеон II; дороги, всегда мощеные щебнем и находившиеся в полном порядке; почему-то не помню церквей, но они должны были быть. Вероятно, церкви в Болгарии неказисты…


Наутро офицеры без опохмелки, с головной болью, не выспавшиеся и хмурые, построили полковые роты, и мы расстались с гостеприимным селом. До околицы нас провожали мальчишки. Родители их уже давно трудились — кто в поле, кто у дома, и только из-за забора приветливо махали нам вслед.

Еще два-три дневных перехода, и наша дивизия останавливается на долгожданную переформировку где-то километрах в 17–20 к югу от Русе. Поселили нас в чистом поле. Твердела кукуруза, кругом наливался виноград и прочие лакомства.

Живи — не хочу!

Уже на следующий день я ушел в штаб полка фотографироваться на кандидатскую партийную карточку (к тому времени меня уже приняли в кандидаты). В селе, где был расквартирован штаб, дым стоял коромыслом. Все знали: переформировки не будет, нашу дивизию срочно перебрасывают на югославскую границу. Пополняться будем на ходу.

Предстоял поход порядка четырехсот километров.

Везти нас будут болгары, меняя лошадей каждый день.

Наутро в расположение стрелковых рот нашего полка вошел обоз турок. Турки сумрачно и молчаливо сидели на добротных (не чета нашим!) пароконных подводах с запряженными в них как на подбор рослыми упитанными конями. На каждую подводу по шесть солдат и немного инвентаря (общего груза положено 400 кг). За день мы должны проехать, точнее, протрястись на жестких болгарских дорогах 40–60 км. К восьми часам утра следующего дня местные комитеты (кметы) новой Болгарии должны предоставить нам свежий транспорт для очередного перехода, и так через всю Северную Болгарию.

Мы едем. А вокруг бурлит и преображается страна.

Только вчера здесь было Царство, а теперь народная власть смело и боевито насаждает свои порядки. Мы— ее защита. Пусть кто-нибудь тронет Народные комитеты!

Через три дня на четвертый — отдых. Идут политбеседы, проверка списочного состава, матчасти, прожарка, стирка, латание рваного обмундирования… В тот же день полковые квартирьеры выезжают вперед на место будущей стоянки, чтобы оговорить с местными властями наши потребности в продуктах, транспорте, жилье (для начальства)…

Однажды меня (как непьющего) командировали помощником главного квартирьера— штабного капитана на место следующей стоянки. Мы вдвоем сели в легкую пролетку и безмятежно покатили туда — в бывшую фашистскую Болгарию, где еще ни разу не ступала нога советского солдата.

Середина сентября. В Болгарии еще совсем тепло, но лето уже устало. Все вокруг готовится к осени. Кукурузные поля пусты. Урожай собран, и крестьянские амбары полны зерном. Виноградной лозе надоело держать тяжелые желто-зеленые гроздья, и она никнет к земле…

Мы — первые русские, и в каждом селе — желанные гости.

Нас встречают… От встреч капитан тяжелеет, и в передышках между селами его голова пьяно покачивается на ослабевшей шее. Но к следующей деревне он уже выглядит молодцом — рослый, улыбчивый, с вьющимся чубом. Таких болгарская ракия не берет!

Наконец, приехали. Здесь будет ночлег дивизии. Большое село с центральной площадью. На площади — местный оркестр и двухэтажное здание мэрии. Нас ждали, и женщины на полотенце преподносят большой каравай белого хлеба с солонкой. Хлеб я беру из рук капитана и пытаюсь спрятать в пролетку — пригодится. А что делать с солонкой, не знаю. Соли нам не надо. К своему сегодняшнему стыду в то время я еще не знал о существовании на Руси обычая встречать хлебом-солью. В школе мы этого «не проходили».

Потом нас ведут в мэрию на второй этаж, где уже накрыт стол. Портвейн собственного производства…

Новый «мэр» — молодой энергичный болгарин, еще не освоившийся со своим положением. Остальные члены народного комитета так же молоды и полны пафоса происходящих событий. Неказисто выглядит лишь переводчик — из наших «бывших». А он нам не нужен. Никаких документов никому не надо — все на виду.

Да, у них есть указание оказывать максимальную помощь проходящим советским войскам, но они не знают, что нам надо. Хотят сделать как можно лучше. Да, они все рады приходу русских — своих освободителей. У них в селе была подпольная организация… Все возбуждены. Мы едим — говорим, говорим — едим. Я стараюсь не пить вино, но оно сладкое, густое и вкусное. От него кружится голова…

На площади с новой силой грянул оркестр. Народ у мэрии не расходился. Мэр несколько раз вставал, садился. Потом вышел на балкон, вернулся, подошел к капитану: не может ли господин, то есть, товарищ офицер, что-нибудь сказать людям? Капитан странно крякнул, сосредоточенно посмотрел на стенку… Да, он готов выступить. Мы все, чуть разгоряченные, вышли на балкон. Из всей речи капитана я запомнил слова:

— К вам сейчас едет Георгий Димитров. Вам нужно устраивать советскую власть и колхозы…

Я молча смотрел на капитана и будущих болгарских колхозников, а пока что собственников-крестьян, имеющих представление о Советской России только по рассказам белых эмигрантов, да убежавших от расплаты кулаков.

Не знаю, задумывался ли я в те годы над социальными и моральными проблемами мира — вряд ли, но только помню, что мне стало как-то неловко от назидательно-указательных слов молодого капитана, обращенных к пожилым крестьянам, так радостно и душевно встречавших нас.

Опять приходится говорить: к своему стыду… Но «слова из песни не выкинешь». К своему стыду я не знал о святом для каждого болгарина событии: освобождении их Родины от турецкого ига русской армией в 1878 году. Вероятно, в школе мы это «не проходили», потому что в 30-х годах Болгария была нашим врагом — там правили «фашисты».

Мне должно было быть вдвойне стыдно, ибо мой прадед, похороненный на Смоленском кладбище, за бои на Шипке был награжден Георгиевским крестом. В памятный 37-й год отец, боясь обыска, уничтожил все его фотографии и награды.


Уже темнело. Мы ушли спать, оставив на площади крестьян с их нелегкими думами о Димитрове, о колхозах…

На следующий день после завтрака на боковой улице меня окружила небольшая группа хмурых молчаливых людей. Русские.

— Что будет с нами?

— А вы кто такие?

— Жили в России, теперь здесь живем, пашем.

Я не знал, что сказать. Это они — те, кто убил Павлика Морозова, кто еще недавно по ночам с обрезами караулил колхозников. С рождения меня воспитывали в лютой ненависти к ним. Наши школьные уроки обществоведения, истории, конституции, литературы, наконец, пения были до отказа наполнены отрицанием их жизни. Ведь смертельная война за коллективизацию началась совсем недавно — 15 лет тому назад и продолжалась все 30-е годы до самой войны. Этим людям, когда они бежали от нас, было по 20–40 лет. Сейчас передо мной стояли полные сил и злобы 30—50-летние мужики, до каждой травинки, каждого гвоздика помнящие то родное гнездо, откуда их выгнали.

В детских садах мы играли в буденновцев, в чапаевцев, в школе зачитывались подвигами революционеров, шедших в ссылки, на казнь, мы были пропитаны духом первых пятилеток, борьбы с врагами народа, с кулаками, которые в ночных разбоях убивали коммунистов, жгли трактористов… Еще недавно на школьном вечере я читал чьи-то стихи:

«…Замолчала робкая машина,

Тракториста с головы до ног

Кто-то облил едким керосином,

Спичку чиркнул, вспыхнул огонек…»

Эти «кто-то» стояли передо мной. Вечером вблизи дома, где мы ночевали, под гармошку долго надрывались пьяные голоса:

«…На горе стоит часовня,

Там колхозники сидят,

Зубы длинные, кривые,

Кобылятину едят…»

Встреч с людьми, бежавшими из России на запад и восток в разное время и по разным причинам, у меня еще будет много, но эта, первая, запомнилась навсегда.

Время шло к обеду. На нас уже насмотрелись, что могли, выспросили. Болгары все чаще нетерпеливо поглядывали на восток: когда же появятся «братушки»?

Часа, наверное, в три-четыре капитана и меня руководство пригласило в ту же самую отдельную комнату на втором этаже. Дверь за нами закрылась, и шум с площади еле доносился. Деревенское руководство на этот раз, видимо, хотело получить от нас конфиденциальную информацию («как коммунист — коммунисту»). Стол был богаче, и напитки — покрепче. Капитан отказался пить. В мое отсутствие что-то произошло, и сидевшие против нас болгарские коммунисты, как потом сказал капитан, были «ненастоящие». Разговор не клеился… Наконец, неожиданно и будто совсем рядом грянули трубы — это наш оркестр. Его ни с чем не спутаешь! Руководство и капитан вышли на балкон. Мне там было не место, и я спустился вниз.

Все деревенские мальчишки давно убежали за околицу встречать «русских братушек». Большинство же крестьян торжественно и нетерпеливо стояло здесь на площади. И вот за поворотом высоко в небо над всей деревней взметнулось красное-красное знамя! Это мое! Это мы! Это моя страна!..

Привал будет за деревней, и подводы одна за другой проходят мимо. Улыбки, смех, цветы… Болгары вынесли на улицу все щедроты труда и осени: виноград, помидоры, караваи хлеба, яйца, сыр… Я стою и смотрю, как вся эта снедь безоговорочно укладывается на повозки взвода автоматчиков, полковой разведки, каких-то штабных служб, выступающих в голове колонны. Внутри бьется вопль: «Оставьте пехоте!» Но пехоте остаются только улыбки, радость встреч и то, что не уместилось на больших повозках полковой «белой кости».

А нам и не надо! Не больно-то и хотелось! Я ищу глазами неразлучную пару: буланую и серого в яблоках. Их нет. Оказывается, был приказ отбраковать лошадей. Негодных свести в один табун и гнать за полком на случай перебоев в еде или в средствах передвижения. Старушку-красавицу списали в расход на питание, а серого в яблоках с натертой холкой солдаты тайком привязали к нашей последней каруце.

Чтобы не было никаких эксцессов с местным населением, ночевка в шести-семи километрах за селом — еще час ходу. В селе остаются штаб и охрана.

На следующий день мы проходили Свиштов… До сих пор о Свиштове сохранились впечатления как о европейском городке с каменными домами, мощеными улицами, богатыми магазинами и нарядной гуляющей публикой…

Вечереет… Один за другим зажигаются электрические фонари. Полк идет по центральной улице. В праздничной «иностранной» толпе снуют «нэпманы»-лоточники. Состоятельные болгары покупают у них цветы, виноград, сигареты и степенно преподносят нам…

Впереди затор. Кучер-болгарин осаживает лошадей. Вокруг сразу собирается толпа:

— А немцы писали, что у вас одни старики остались!

Я смотрю на солдат. Никак нет! Они молодые, смеющиеся, прилично накормленные (правда, добрая половина из них еще не нюхала пороха). Все они побывали в оккупации, но каждый своим путем сумел избежать тюрем, лагерей, отправок в Германию… Они остались живы, чего не скажешь о российских парнях, в большинстве своем сложивших головы на долгом пути от Сталинграда…

Из толпы высовывается небольшого роста жирненький восточного типа болгарин:

— Немцы от нас уезжали на машинах с тяжелой артиллерией, а вы на наших повозках с одними винтовками идете. Где же ваши танки?

Он мне неприятен, этот болгарин. Но я беспечно машу рукой куда-то в сторону:

— Там, — и отворачиваюсь.

— А евреи среди вас есть?

— Есть, есть! — кричит Юрка с соседней подводы, кубарем слетает вниз и бежит к кучке людей, обособленно стоящих поодаль.

Я запомнил этот случай в Свиштове только потому, что до тех пор (да и потом до конца войны) не задумывался над вопросом о Юркиной национальности. Мы были вместе.

Я тоже слезаю. Отхожу в сторону. Времени мало, и мы всей толпой говорим, понимаем, не понимаем, смеемся, стараемся что- то объяснить, во все стороны мотаем головой (у болгар, оказывается, все наоборот: что у нас— «да», у них— «нет»)… и вот уже: «На повозки! Шагом м-а-а-а-арш!»

— Напиши письмо! — кричит мне вслед мимолетный знакомый. Я записываю адрес: «Христо Георгиевъ Христовъ, село Петрокладенцы, Свиштовско околия, область Плевенска, Болгария».

Нам только ВПЕРЕД, НА ЗАПАД! Туда, где на югославской границе немцы уже готовятся к кровавой встрече.

Сейчас, когда я кое-что почитал и послушал, то представляю, каким сложным политическим клубком были в то время Балканы.

Союзники высадились в Греции, вооружили и подвели к болгарской границе турецкую армию, победно завершили бои в Италии, продолжали вести сепаратные переговоры с Тито, делали все возможное, чтобы не пустить нас в Европу. Мы должны, мы обязаны были как можно быстрее войти в Югославию, Албанию, Северную Грецию, где уже под руководством «наших» греков- коммунистов создавалась партизанская армия ЭЛАС, противопоставившая себя проанглийской греческой королевской армии… Кроме всего прочего, мы были недалеко от… Босфора и Дарданелл — вожделенной мечты всех русских царей и полководцев: «Твой щит на воротах Цареграда…» Ведь до тех пор, пока ЭТОГО не будет, Черное море для нас останется озером, лужей, из которой нельзя выйти в мир… Сила была на нашей стороне. Мешала «политика».

Немцы бежали из Греции, итальянцы из Албании. Их надо было уничтожить, окружить, взять в плен, по крайней мере, перерезать пути и не пустить на север, не дать им соединиться с основными силами гитлеровского вермахта…

Но человек, хоть он и военных лет пехотинец, — не машина, и нам нужны остановки для еды, сна…

По пути нам несколько раз встречались болгарские военные городки. Оттуда из-за колючей проволоки на нас настороженно поглядывали дисциплинированные шеренги болгарских солдат, одетых в тяжелые до пят коричневато-бурые шинели, обутых в добротные яловые сапоги и полностью оснащенных немецким оружием. Две недели назад мы были врагами. Хватило бы одного слова, чтобы мы сцепились мертвой хваткой. Этого слова не было сказано, но оно все еще висело в воздухе. Мы с болгарскими солдатами не общались и, тем более, не братались.

Разномастной многонациональной ордой рваные и вшивые победители рвались вперед, оставляя за собой, за проволокой свою добычу.


Брегово, конец Болгарии. Там за маленькой, еле видной речкой — Югославия.

Уже октябрь. Ночи прохладные. Иногда моросят совсем осенние дожди. Весь полк распределяют на постой по болгарским дворам.

Нам с Юркой достается дом болгарского пограничника. Это обычный крестьянин с быками и коровами. Только в шкафу у него пылится пропахший нафталином сержантский мундир, да в сенях над дверью висит винтовка. Вся «служба» сводится к возвращению назад домашнего скота. Болгарские коровы, чувствуя на себе защиту «доблестной германской армии и самого фюрера», нахально переходят вброд речку и пасутся на заливных лугах Сербии, не признавая прав сербов на исконную землю.

Нам выделили отдельную комнату. Мы по цивильному раздеваемся и спим на кроватях. Приказа о наступлении нет, и начальство, как может, старается превратить нас в боеспособное подразделение. После месячной вольготной жизни это трудно. За время марша, несмотря на присылаемое пополнение, численность стрелковых батальонов почему-то не росла. Люди исчезали. Куда? Знал только Бог, да кое-кто из СМЕРШ.

Прошел день, второй… Я выхожу на берег и с опаской смотрю на ту сторону. Никого. Почти сразу за поймой начинаются холмы, поросшие лиственным лесом. Там немцы. Туда каждую ночь уходят разведчики. Среди них уже есть убитые и раненые. Вчера под утро справа от нас была сильная стрельба: соседи проводили разведку боем…


Наконец, приказ: «Перейти границу, наступать в направлении…».

Наш последний вечер в Болгарии. Прощальный стол накрыт. Мы ждем запаздывающего хозяина-пограничника. Он приходит хмурый. С ним болгарский офицер и несколько наших солдат в сапогах (не пехота). Оказывается, час назад офицера остановили «русские братушки» и среди бела дня «конфисковали» часы и пистолет. Он не может вернуться в часть, ибо для болгарского офицера сдача оружия — позор и крах карьеры. Нам стыдно за своих мародеров и хочется помочь болгарину. Уже к ночи ему достали «дефицит» — старенький советский «ТТ», который утром пообещали заменить на немецкий парабеллум. Офицер немного отошел. Вино ракия и уже поздно ночью он больше жестами, чем словами, рассказал анекдот: «Покажи мне то государство, которое воюет со всем миром». Это была Болгария. Болгарские политиканы к осени 1944 года довели страну до того, что она действительно находилась в состоянии войны со всем миром. Сначала, как сателлит Германии, она объявила войну Англии, Франции, Америке и иже с ними, потом СССР объявил войну Болгарии, и сейчас правительство Народного фронта, не заключив ни с кем мира, пошло войной на всю германо-японскую коалицию.

Мы разошлись совсем под утро.

Болгарского пограничника ждало неубранное кукурузное поле, а нас недобитые остатки эсэсовской дивизии «Мертвая голова».

Начинались тяжелые бои за Югославию.

Глава 5 Бои в Югославии

«28 сентября 57 армия генерала Н. А. Гагена начала наступление, нанося главный удар из района Видина в общем направлении на Белград. Бои сразу же приняли ожесточенный характер. Населенные пункты по нескольку раз переходили из рук в руки. В районе Неготина была окружена и к 4 октября уничтожена часть сил Армейской группы «Сербия».

«Великая отечественная война». М.: Изд-во Ин-та марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, 1970.


В то время, как мы беззаботно катились в неизвестность по Северной Болгарии, Генеральный штаб Советской армии во главе со Сталиным разрабатывал планы будущих наступательных операций. От этих планов захватывало дух у маршалов и генералов. От духа разгорался аппетит.

Немцами война была окончательно проиграна. Пред нашими армиями лежали несметные богатства Западной Европы. Наступал «дележ пирога». Все зависело от скорости продвижения пехотных частей. Кто быстрее: союзники или мы?

Фашисты: немцы, мадьяры и многие их приспешники, — видя неминуемую гибель, дрались люто, с отчаянием смертников, продлевая тем самым, сколько можно, свою жизнь.

Сталин требовал наращивания темпов наступления: быстрей и больше! Орденские награды дождем сыпались на всех, кто только чем-либо способствовал проталкиванию вперед наших пехотных частей.

Ведь нам нужна одна —

Одна Победа!

Одна на всех —

Мы за ценой

Не постоим!..

Сочиняли песни далеко за нашими спинами. Цену же сполна платила пехота.

Может быть, история еще вернется к вопросу о целесообразности огромных людских потерь, понесенных Советской армией в сорок четвертом — сорок пятом годах, но пока что в нашей официальной печати это «табу». Официально — мы освобождали народы Европы от фашистского рабства, платя миллионами(!) жизней своих парней.

Конечно, не пойди наш Генеральный штаб на такие жертвы, не было бы ГДР, ПНР, ЧССР, ВНР, СРР, НРБ и даже СФРЮ, не смогли бы мы увезти с занятых территорий заводы, фабрики, угнать скот и пр. Нам, оставшимся в живых, это как будто бы и хорошо, но каково погибшим? Особенно, их матерям, отцам, детям, женам?

Возникает и другой, не менее крамольный вопрос: а не могли бы эти миллионы молодых парней, что погибли в последний год войны, оставшись в живых, создать у себя дома больше материальных ценностей, чем в качестве репараций мы получили с Германии, Венгрии, Румынии и других стран? А чем можно оценить горе народное?

Мы, и я в том числе, ругали союзников за медленное продвижение, за неравноценный вклад, за оттягивание дня окончательной победы. Действительно, английские и американские генералы не торопились, предоставляя нашим генералам сомнительное право посылать пехотинцев в штыковые атаки. Ценя жизнь своих солдат, они предпочитали действовать «малой кровью, могучим ударом», и там, где это было возможно, а в конце войны это было возможно почти везде, впереди наступающей пехоты союзников шел мощный все уничтожающий вал огня и железа.

Да что об этом говорить?

Потери англичан за всю войну с 1939 по 1945 годы на всех фронтах оставили 375 тысяч, американцев— 400 («Правда», 13.09.87). Наши же маршалы и генералы во главе со Сталиным только в боях за Балканы сумели положить более 300 тысяч солдат, за Польшу — 600 тысяч, за Берлин — 300 тысяч…

Правда, маршал Конев в своих мемуарах пишет, что при штурме Берлина солдаты сами рвались в бой, их было не удержать. У нас в 1288 сп, 113 сд я такого не видел. Конев, кстати, находясь в тылах, тоже не мог видеть и писал со слов «очевидцев».


Если читатель не забыл, из трех полков 113 стрелковой дивизии наш 1288 сп, участвуя вместе со штрафниками в прорыве на Тираспольском плацдарме, понес самые тяжелые потери. Несмотря на все старания командования укомплектовать полк на марше, к югославской границе мы подошли явно небоеспособными: роты стрелковых батальонов были некомплектными, солдаты их плохо обученными, офицерский состав, собранный «с миру по нитке», с солдатами почти не общался и не только из-за незнания языка, но просто не имея времени для знакомства.

Чуть лучше было положение в других полках дивизии — 1290 и 1292. Полно солдат и офицеров оставалось только в полковых и дивизионных тылах. Но приказ — есть приказ: сбить арьергарды противника, совместно с другими подразделениями 68 стрелкового корпуса 57-й армии захватить Неготин и далее наступать через Восточно-Сербские горы в направлении Краегувац — Белград.

На Белград от болгарской границы шло три дороги: две в обход гор, и одна — напрямик. Нашей 57-й армии был придан свежий, только что пришедший на Балканы 4-й гвардейский механизированный корпус. Как сейчас пишут в своих мемуарах генералы и маршалы (В. Ф. Толубко, С. С. Бирюзов и др.), в штабах фронта и армии были некоторые колебания, кого и как посылать вперед, но в результате решили: пусть пехота возьмет горы «в лоб» без огневого сопровождения, а танковые подразделения с артиллерией 4-го мехкорпуса приберечь, «ввести в сражение на втором этапе операции, после преодоления стрелковыми войсками горного массива» (Толубко, Барышев. На южном фланге. М., Наука, 1973). Это решение современными историками названо «новаторским и единственно правильным». Я не историк. Не знаю. Но так оно потом и было.

Пехота свою задачу выполнила, горы взяла, а по ее оставшимся в горах трупам гвардейские танки без потерь 12 октября ворвались в долину Моравы и, обогнав нас, с боями пошли на Младеновац — Белград.

Как это выглядело «в натуре»

Югославскую границу мы переходили ранним утром. Сзади на востоке чуть занималась заря. На небе ни тучки. День обещал быть солнечным и мирно-ленивым. Пограничная речка текла небольшим ручейком, и в самом глубоком месте вода еле доходила до ступиц колес. Сняв ботинки, солдаты неумело прыгали с камешка на камешек, стараясь не замочить завязки кальсон.

1290 и 1292 полки ушли раньше на штурм Неготина. Нашей задачей было прикрыть их левый фланг, перерезать коммуникации неготинской группировки немцев с юга и не дать прорваться немецкому подкреплению.

Полк, выдвинув боевое охранение, растянулся длинной колонной, где пешие солдатские роты и батальоны перемежались с конными обозами. Весь груз, кроме личного оружия, на подводах. Отдохнувшие сытые солдаты шли бодро, то там, то здесь звенели губные гармошки, песни. Только скрип немазаных старых телег, да понурые морды недовольных лошадей, тащивших тяжело нагруженные каруцы, заботили обозников. Пыльная грунтовая дорога, извиваясь между холмами, упрямо тянулась вверх.

Уже после первых привалов на обочинах появились телеги то с отвалившимся колесом, то с порванной сбруей. Возившиеся около них солдаты нет-нет, да и поминали недобрым словом бывших хозяев телег — «болгарских братушек», передавших эти транспортные средства Советской армии по договору. Какой нормальный крестьянин отдаст из своего хозяйства лучшее? Или даже хорошее? У каждого народа есть свой эквивалент пословицы: «На, Боже, что мне не гоже».

К обеду небо затянуло. Стал накрапывать мелкий дождик, а дорога резко пошла в гору. На ней четко обозначилась выбитая в каменистом грунте колея. Лошади, спотыкаясь о мокрые камни, скользили стертыми подковами. Все чаще в воздухе посвистывали кнуты и пока еще лениво зачинался мат.

Подошли походные кухни. Запахло сытной мясной затирухой. Солдаты забренчали котелками, ложками, повеселели, потом, спрятавшись под огромными развесистыми орехами, задымили козьими ножками… можно жить, но:

— Выходи строиться на дорогу!

В ботинках уже хлюпает, шинель сырая, в ней, пока лежишь не шевелясь, тепло. Выходить на дождь, ой, как не хочется. Многим лошадям не досталось овса, а на одной траве далеко не уедешь… Нехотя, но полковая колонна все же выстроилась, и еще часа два лошади карабкались по горной каменистой дороге, выкладывая свои последние силы. Настоящий осенний дождь разошелся. Он нудный и холодный. С плащ-палаток (у кого они есть) вода затекает за обмотки, шинели тяжелеют на глазах. Вокруг сумерки. То ли из-за густого леса? Погоды? А может, вечереет? Все чужое и неизвестное. Куда мы идем?

Небольшая поляна с кукурузой. Может быть там засада? Достаточно вон на той нависшей над дорогой скале поставить один пулемет, и… совсем рядом заливисто застрочил автомат, другой — справа, у крутого склона еще один. Обоз первого батальона остановился на подъеме. Мы кучно уперлись в него. Справа в стороне Неготина весь день глухо и далеко била артиллерия, отдельные автоматные очереди совсем рядом слились в беспрерывный треск.

— Стрелковые роты, в цепь! Пулеметчики, занять позиции! Минометы, к бою!

Под сплошным дождем Юрка с солдатами достают минометы, мины. Я ищу комбата— куда стрелять? Никто не знает. Говорят, немцы с соседней гряды обстреляли боевое охранение, но ни убитых, ни раненых нет. Разведчики ушли вперед. Грейдер, который мы должны перерезать, где-то рядом. Вперед!

Тяжелые подводы нервно скользят по камням. Ездовые матом, кнутами понукают лошадей. Но те выдохлись. От них валит пар. Несмотря на дождь, на боках под постромками мыло, на губах из-под удил кровавая пена, храп из раздутых ноздрей. Еще… еще немного, но одна за другой подводы останавливаются на крутом подъеме. В настороженной тишине резко рассыпаются автоматные очереди. Это уже где-то впереди, куда мы идем. Лошади уткнули морды в землю. Похоже, что обозникам тоже не очень хочется лезть к немцам на гору, и уже никакими силами не заставишь обоз двинуться дальше. Но будто из леса на дороге появляется незнакомый капитан. Он пьяный.

— А ну, вашу мать! Чего встали! — он выхватывает у нашего ездового кнут, — распранатакие шлюхи! Фашистов возили, а нас не хотите!

Кнут со вистом режет воздух, бьет по ногам, по вымени. Лошадь в испуге взвивается на дыбы, но дышло не дает ей вырваться, валек зажимает задние ноги. Капитан в пьяном экстазе забегает вперед:

— Что, паскуда, зашевелилась!

Сыромятный ремень режет морду, глаза…

— Курва!.. А, пошла!

Обезумевшая лошадь, не разбирая дороги, рвется вперед. Из ящиков летят мины, патроны… Капитан уже лютует у другой подводы, а мы толпой бросаемся за телегой. Звериное чувство охватывает толпу:

— Бей! Бей!

Окровавленные, в мыльной пене лошади рвутся в гору. Впереди нас на пароконной повозке лопается постромка. Лошадь, потеряв равновесие, разворачивается, падает и вместе с телегой скользит вниз.

— Гальмуй! Гальмуй!

Но гальма нет, и телега, высоко задрав дышло, врезается в заднюю подводу. Храпят раненые кони, кровь, пена. Но все это уже сзади… еще!., еще!.. И вот уже первые подводы выходят на гребень. Через полчаса дорога пуста. Лишь около поломавшейся подводы пьяный капитан неистово бьет дрыном покалеченную, лежащую на дороге лошадь. Она уткнулась окровавленной мордой в дорожную грязь, и только открытые глаза да дергающаяся от ударов кожа говорят, что лошадь жива.

К капитану подходит политрук:

— Брось, быков ведут!

Явно смеркается, но дождь не перестает. Впереди на грейдере идет бой. Стрельба кажется совсем рядом. И сквозь нее где-то под горой еле улавливаются мерные шаги быков. Проходит может быть еще полчаса, и из темноты одна за другой появляются их флегматичные морды, большие четырехколесные арбы и под стать быкам укрытые какими-то балахонами мрачные сербы.

До грейдера километра три-четыре. Наша пехота уже там. Нам же надо еще перевалить лощину и вылезти на следующий гребень. Юрка, забрав оба миномета и солдат, уходит вперед. Связь тянуть не имеет смысла. Ему надо как можно ближе подойти к пехотным цепям и стрелять по их указанию. Я остаюсь с обозом. Мы перегружаем боеприпасы на быков. Молчаливые сербы стоят в стороне и с опаской прислушиваются к звукам ночного боя. Их мобилизовали в соседнем селе, и как окажется потом, не совсем добровольно.

Уже глубокой ночью обоз вылез на следующий гребень. Грейдер в лощине под ним. Нам хорошо слышна стрельба, видны ракеты, разрывы мин, следы трассирующих пуль. На вершине гряды лес более редкий. На небольшой полянке санвзвод уже орудует вовсю. От грейдера тянутся раненые. Они все в грязи, и лишь окровавленные бинты ярко и тревожно мелькают в ночи. Мы помогаем грузить на арбы тяжелораненых и убитых (попробуй, разберись в дождливой холодной темноте, кто мертвый, а кто еще живой — там уточнят). Кто может, уходит сам. Наконец, уже под утро, уходит последняя арба. Хочется сесть. Я выбираю себе местечко посуше, кладу под голову автомат, скрючиваюсь, с головой накрываюсь плащ-палаткой, и… сон…

— Лейтенант Михайлов, к командиру батальона!

Я затаился. Не хочется даже шевелиться. Все тело интуитивно чувствует, что на улице плохо. Приоткрываю глаза. Здесь у меня под плащ-палаткой свой мир — сыро, но тепло.

— Где Михайлов?

Чей-то голос совсем рядом. Надо выходить. Я приподнимаю кончик плащ-палатки: кругом белым-бело! На деревьях, еще не сбросивших листву, огромные купы снега. Листья и ветки съежились и покорно клонятся к земле. Плащ-палатка тоже покрыта снегом, и меня не видно.

— Михайлов…твою мать! — это уже явно кричит какой-то начальник. Еще мгновение, я вскакиваю, сбрасываю с себя снег. Тело дрожит противной мокро-холодной дрожью. Пытаюсь согреться, прыгаю, скачу на одной ноге, потом бегу к командирской палатке.

Недовольный комбат что-то про себя бурчит, но я не слушаю. Оказывается, наш батальон в ночном бою потерял почти половину наличного состава. Командир полка принял решение расформировать его. Всю пехоту, включая минометную и пулеметную роты, передать в первый батальон. Освободившихся при этом офицеров свести в группу, которая во главе с начштаба будет принимать пополнение, иначе — формировать новый батальон.

Приходит Юрка с одним минометом. Солдаты грязные, мокрые, серые, высосанные боем и бессонной ночью.

— А где второй?

— Не знаю.

Обычно холеный, улыбающийся Юрка безразлично и тупо смотрит на меня.

— Иди поешь, там оставлено.

Некоторые солдаты больше по привычке глотают холодное варево, другие здесь же залезают кто под дерево, кто под телегу и засыпают.

Потом все они вместе с Юркой на время перейдут в минометную роту первого батальона. Я остаюсь в офицерской группе. Нас человек десять-двенадцать. Мы собираемся у остатков обоза, где понуро стоят побитые кони. Большинство из них годится только на мыло, поэтому их не кормят.

Нехотя день вступает в свои права. Появляется кухня. Тает снег. Косматые тучи, еще недавно цеплявшиеся за верхушки чужих незнакомых деревьев, подымаются кверху. Мокрые обозники, потеряв терпение, уходят подальше вдоль тылового склона и там пытаются разжечь костер, но сырые дрова только дымят. Вскоре немецкие минометы начинают пристрелку по дыму… Все кончается тем, что одна из мин залетает в наше расположение вблизи санвзвода. Там раненые лежат на земле, прикрытые брезентом. Шум, гам…

С утра немцы несколько раз пытались вернуть грейдер, и дважды выходили на него, но закрепиться на смогли. Подошла наша артиллерия, с тыла привезли боеприпасы. Немцы же, как видно, сидели на голодном боевом пайке и стреляли мало.


Не успели мы еще вдохнуть полной грудью аромат дымящейся кухни:

— Тревога! «Партизаны»!

Мы бежим к палатке комбата. От нее хорошо видно, как позади нас по гребню противоположной гряды ходят люди с ружьями: партизаны!

— Братушки! — кричим мы им и радостно знаками, жестами пытаемся установить контакт, зовем к себе. Они будто не видят нас, но и не стреляют.

Кто-то из нашего начальства, вероятно из тех, кто добывал быков в сербском селе, уже смекнул, что здешние сербы — это не те, о которых писали в памятках и прокламациях тыловые политорганы, а другие, не очень ждавшие нашей помощи.

Мы получаем задание идти в гору и выяснить намерения «партизан». Если окажут сопротивление, занять оборону и ждать подкрепления. Как-никак, удар в спину по нашей пехоте многое может натворить.

Каждому автомат, запасной рожок, пара гранат, и мы во главе с начальником штаба расходимся в цепь… Стараясь не терять друг друга из вида, не спеша, на глазах у «партизан», мы спускаемся вниз, переходим ручей. Дальше крутой склон, заросший огромными буками и густым подлеском. Я лезу, иногда цепляясь за корни и ветки кустов. Автомат на взводе…

— Братко!

Моя голова и автомат резко поворачиваются на голос. Из-за дерева в упор смотрит ствол охотничьего ружья, а за ним тревожные черные глаза серба. Ни он, ни я не выпускаем оружия из рук… В таких случаях за одно мгновение в голове отчетливо проносятся тысячи мыслей. Будто теряется координата времени и одновременно проигрываются различные ситуации и варианты их решения: стрелять— не стрелять? кто первый?.. Указательный палец медленно поджимает спусковой крючок, а большой незаметно переводит переключатель на «очередь». Если он выстрелит, я все-таки успею нажать. Наши услышат…

Серб, не опуская ружья, головой показывает, куда мне идти. Это как понимать? Он с ружьем пойдет за мной? Иначе, поведет меня, как пленного? Так не будет. Мы оба в нерешительности стоим, не двигаясь. Потом серб начинает быстро-быстро то ли говорить, то ли кричать. Я молчу. Наконец, не сговариваясь, опускаем оружие и лезем вверх на гребень. Вдали справа стоит группа югославских крестьян. Рядом несколько наших офицеров. Все, возбужденно жестикулируя и явно не очень дружелюбно, пытаются что- то объяснить друг другу. Я бросаюсь к своим. Среди нас парторг.

Его попытки завести разговор о Тито, о славянской дружбе явно ни к селу, ни к городу. Наоборот, они будто подливают масла в огонь.

Нас совсем мало, раза в четыре меньше, чем сербов. Из деревни подходят еще крестьянские парни. Все они с ружьями. Среди них толмач — древний старик, побывавший в России в Первую мировую. Обстановка обостряется. Привели нашего офицера уже с отобранным автоматом. Автомат передали командиру-сербу. Я вижу, как начштаба что-то говорит своему ординарцу. За нами следят. Начштаба громко переключается на толмача, и в это время юркий ординарец, прошмыгнув у нас под ногами, прыскает в кусты.

— Стой! стой!

Сербы с ружьями бросаются за ним. Выстрелы. Дробь знакомо шелестит по листьям, но того уже и след простыл. Лишь где-то далеко внизу прошуршали ветки. Гнаться бесполезно, и командир- серб громко и зло ругает опростоволосившихся охранников. На нас офицерские погоны. Мы сбились в плотную кучу и пленными не будем! Сейчас уже не помню, сколько прошло времени, но вот вдали за деревьями, там — здесь, сзади — спереди замелькали наши солдаты. Сербы растерянно переговариваются, но… уже первые солдаты, улыбаясь во весь рот, радостно бегут:

— Партизаны! Братушки! Партизаны!

Им, принимавшим за чистую монету нашу пропаганду о всенародном партизанском движении в Югославии, об общем единстве всех наций, населяющих эту южнославянскую федерацию, о всенародной любви к Советской России, невдомек, что происходит у них на глазах.

Я стою чуть в стороне и не слышу слов толмача. Наконец, там приходят к какому-то согласию: начштаба вынимает из кобуры «ТТ», отдает его кому-то из наших и вместе с Мишкой (комвзвода связи, о котором я уже упоминал и еще не раз упомяну) и ординарцем уходит в село в сопровождении нескольких вооруженных сербов.

Это сразу разрядило обстановку. Наших солдат много. Они, побросав оружие, беспечно разлеглись на полянке, радуясь тому, что их сняли с передовой, задымили «козьими ножками». Сначала настороженно, а потом все ближе и теплее к ним потянулись сербы. Кто-то из сербов сбегал в деревню… На траве появилось вино, сливовица, лепешки… Еще немного и все перемешалось. Объяснялись через пень-колоду. Те и другие — крестьяне. И вот уже чокаются, закусывают, хлопают друг друга: «Смрт фашизма!» Наши солдаты не перестают удивляться (и я с ними): оказывается югославов, как таковых, нет. Здесь живут сербы, живут бедно, пашут в горах на маленьких клочках земли. Потом разговоры снова возвращаются к войне. Война всем несет горе.

Мне суют в руку кружку с вином. Но я не хочу, и чтобы не быть белой вороной, отхожу в сторону. Сажусь на пенек. Но солнце властно спихивает меня на землю. Я не сопротивляюсь. Пристраиваю щеку к автоматному ложу и… Что слаще всего?..

— Борька, пошли!

Это Мишка. Он тычет мне в бок носком кирзового сапога. Мишка тепленький-тепленький. Рядом начштаба — такой же. Он, чуть заплетаясь, рассказывает о походе в деревню.

— В деревне создано организованное ополчение. В него вошло практически все мужское население. Вокруг полей выкопаны окопы. В село никого не пускают: ни четников, ни пролетариев, ни немцев… Нас тоже не приглашают, но обещают охранять наши тылы и в случае чего звать на помощь…

Солдаты крепко жмут руки, обнимаются с деревенскими ополченцами. «До вижденья!» — и мы уходим…

Только теперь, прочитав воспоминания некоторых югославских руководителей партизанского движения, мне становится более- менее ясной вся сложность политической ситуации в Югославии того времени.

В апреле 1941 года армия королевской Югославии после десятидневного сопротивления капитулировала. Король бежал из страны и государство перестало существовать.

Гитлер часть королевства раздал сателлитам, а часть объединил в разные буферные государства и «территории».

1. Было создано «Независимое государство Хорватия», включающее собственно Хорватию, а также Боснию и Герцеговину.

2. Часть Хорватского Приморья и прибрежную Далмацию Гитлер отдал непосредственно Муссолини.

3. Остальные прибрежные районы Югославии, а также вся Черногория и южная Словения были поставлены под военный итальянский контроль.

4. Северную Словению Гитлер присоединил к своему рейху.

5. Сербия попала под непосредственное управление Германии.

6. Воеводина отошла к Венгрии, Македония — к Болгарии.

Для защиты местнических интересов в различных районах появились собственные вооруженные формирования, среди которых наиболее крупные силы оказались в Хорватии — усташи и домобранцы. В Словении возникла профашистская «Белая армия». В горах Сербии господствовали четники — не сложившие оружия остатки королевской армии под командованием Д. Михайловича. Формально они были подчинены эмигрантскому правительству в Лондоне. В горных районах Боснии и Герцеговины в декабре 1941 года зародились партизаны (по мнению четников, а соответственно, лондонского правительства и наших союзников, — коммунистические авантюристы, которые «провоцировали оккупантов и заставляли население нести излишние жертвы» (М. Вуксанович. Первая пролетарская бригада. М, Воениздат, 1986).

День рождения 1-й Пролетарской бригады партизан Йосип Броз Тито, вернувшийся из СССР, приурочил к 62-летаю Сталина — 21 декабря 1941 года.

Были еще и более мелкие формирования. Все они в разной степени, но всегда люто ненавидели не столько немцев и итальянцев, сколько друг друга. Немцы по возможности разжигали национальную, религиозную и социальную рознь народов, всячески потворствуя начавшейся гражданской войне.

Общие потери Югославии во Второй мировой войне — 1 миллион 700 тысяч человек из примерно пятнадцатимиллионного довоенного населения. Очень лестно для югославов отнести эти потери (самый большой процент среди народов мира) на счет боев с немецко-фашистскими оккупантами. Именно так поступает большинство советских историков (иностранных я не читал). Но, к сожалению, после прочтения книг, особенно югославских писателей, у меня сложилось твердое убеждение в том, что основные потери народы Югославии понесли в братоубийственной гражданской войне между усташами, четниками, домобранцами, партизанами и другими разно национальными, разно социальными, разно верующими группировками, населявшими эту страну. До середины 1944 года итальянские и особенно немецкие фашисты при этой войне главным образом «присутствовали», охраняя Адриатическое побережье от возможного нападения. Поэтому, когда в литературе встречаешь высказывания о том, что «повстанческая армия уже в 1941 году приковывала к себе: итальянских войск — 17 дивизий, немецких войск — 6 дивизий, болгарских войск — 4 дивизии, венгерских войск — 3 дивизии», то понимаешь, что это, мягко говоря, некоторое преувеличение.

Я так и не могу до сих пор понять, где и как погибли 1 млн. 700 тыс. югославских граждан. Читая книги очевидцев партизанских боев и сравнивая эти бои с нашими, не перестаешь удивляться: боевая терминология вроде бы наша, но все миниатюризированно и выглядит иногда театрально несерьезно, хотя в принципе и трагично. Например, М. Вуксанович так описывает один из боев «Группы Пролетарских бригад»:

«На правом фланге Первой пролетарской бригады наступали 6-й и 2-й батальоны. Объектом их атаки была только железнодорожная станция в Раштелице, где оборонялись 10 усташей, 8 жандармов и 3 милиционера… Главную задачу по разгрому противника выполнял 6-й батальон, а 2-й батальон атаковал частью сил с северной стороны…

Около 22.00, в момент, когда 6-й батальон атаковал блиндажи к станции, от Тарчина подошел немецкий бронепоезд и остановился на станции. Создалась угроза срыва выполнения задачи… Командир Первой пролетарской бригады Коча Попович приказал немедленно доставить к станции 65-миллиметровую пушку, при которой имелось 16 снарядов. Огонь по бронепоезду вел артиллерист-фронтовик, воевавший в Испании. Он израсходовал три снаряда, но ни разу не попал. Третий снаряд разорвался совсем рядом с бронепоездом и, по-видимому, сильно напугал немецкого офицера, начальника поезда. Немцы забрали с собой 11 усташей и жандармов и поспешно укатили в сторону Тарчина. 2-й батальон не смог воспрепятствовать движению бронепоезда, потому что не имел никаких средств для разрушения железнодорожного полотна. Бронепоезд прошел и через походные порядки 2-й и 4-й бригад, которым также не удалось заблаговременно разрушить железнодорожное полотно».


Только когда на югославскую землю пришла Советская армия и показала, как надо побеждать, поливая землю кровью и покрывая ее братскими могилами, партизанские подразделения, превратившись в регулярную армию, начали воевать против немцев. Это уже была настоящая война с настоящими потерями. Но о ней я мало знаю. Помню, как мне долго и беспросветно рассказывал о ней безрукий югославский боец в апреле 45 года в госпитальном саду в Субботице. Техники и умения у югославов было маловато, и участие в освобождении своей земли им обошлось недешево.

В первой половине октября 1944 года, когда Советская армия вошла в Восточную Сербию, естественно, мы ничего из написанного выше не знали. Нас если и воспитывали, то на «ура- прокламациях».

Как я сейчас понимаю, партизан (титовцев) в Восточной Сербии никогда не было. Здесь господствовали четники, никакой любви не питавшие к Тито, а через него и к нам. С ними-то мы и встретились на дороге через Восточно-Сербские горы.

Сегодня, в октябре 2000 года, когда призрак братоубийственной войны, побродив по Югославии, пытается свить себе гнездо в Сербии, ее коренные жители мне представляются своеобразными христианскими (православными) чеченцами, безрассудно по зову души и сердца затевающие кровавые игрища на многострадальной южно-славянской земле.

На что в те далекие сороковые годы могли надеяться сербские партизаны, с дробовиками выступая против хорошо вооруженной пятимиллионной Советской армии, победно шедшей по Балканам?

В тот день после встречи с сербскими крестьянами- «братушками» для нас более привлекательными были заветные дымки походных кухонь, приближавшиеся к нашей полянке. Мы торопливо лезем на гребень: не опоздать бы! Нет. Бренчат котелки, и уже слышен сытный гул солдатского обеда. В кармане галифе я с вожделением нащупываю привязанную к поясу алюминиевую ложку…

— Лейтенант Михайлов, к командиру батальона!

— Еще чего, обед — святое время. — Я выскребаю из котелка остатки «шрапнели», жиденько заправленной американской свиной тушенкой, и не спеша иду. У палатки комбата все офицеры уже в сборе. Комбат только что вернулся с передка и рассказывает:

— От пехоты почти ничего не осталось. Те, кто еще есть, кое-как держат дорогу, но немцы все время атакуют. Солдаты измучены.

Комбат обещал им прислать подкрепление, но никого нет… кроме нашей офицерской группы. Нам надо на ночь заменить солдат. Дать им обсохнуть, отоспаться, поесть горячего.

Нас десять человек, а фронт километра два… Против нас эсэсовская дивизия «Бранденбург». Вернее, ее не менее потрепанные остатки…

К вечеру с передка пришел связной командира стрелковой роты, и мы ушли за ним, стараясь копировать его движения: где пригнувшись бегом, где в полный рост, где ползком по скользкой, перепачканной глиной траве, что растет по обочине грейдера. Немцы рядом. А где рядом? Может быть, за тем деревом?.. За тем камнем?.. Наконец, связной сваливается в какую-то яму или лощину. Мы за ним. Там солдаты — человек десять-пятнадцать, заросшие щетиной, в мокрых, заляпанных грязью шинелях, тесно прижавшись друг к другу, с каким-то тупым безразличием смотрят на нас: что бы ни затеяло офицерье, хуже не будет.

— А где остальные?

— Остальных нет, это все. Где немцы?

— Там.

— Где там?

И как бы в ответ на наш вопрос совсем рядом в небо летит первая немецкая вечерняя ракета. Я чуть высовываюсь из ямы и вижу, как она, шипя и извиваясь, догорает на грейдере за нашими спинами.

— Так что ж вы здесь сидите?

— А куда нам идти?

Мы, офицеры группы, плохо знаем друг друга и, может быть, поэтому расползаемся вдоль грейдера поодиночке, забрав с собой ракетницы, сумки с ракетами, автоматы, гранаты и саперные лопаты. Каждый остается наедине с немцами и кромешной октябрьской ночью.

Я выбираю себе открытую полянку чуть впереди грейдера. Посередине полянки гряда камней. Как можно тише на коленках я раздвигаю камни и устраиваю себе «логово». Его видно со всех сторон, зато и я вижу все подступы к себе… Готово… Лежа на спине, пускаю ракету… и почти сразу над моей головой прошивает ночную темень очередь трассирующих пуль. Немец где-то рядом, метрах в 150–200. Я стреляю из ракетницы в его сторону. Ракета прыгает по траве и шипя замирает в кустах. Оттуда еще некоторое время светится белый дымок. С другой стороны мне в упор раздается автоматная очередь… Из кустов справа пускает ракету мой сосед. Еще дальше строчит наш автомат… Теперь мы всю ночь будем на ощупь охотиться друг за другом. Мы все повязаны самым дорогим — своими жизнями — и на каждого из нас из-за кустов, из-за камней, из невидимых окопчиков открыто смотрит сама смерть. Ей все видно, и она с плотоядной улыбкой выбирает себе жертвы.

Ночи, кажется, нет конца. Глаза и уши ловят каждое движение, каждый шорох. К середине ночи передок вроде чуть затихает, но под утро, когда вот-вот на фоне неба должны обозначиться ветви деревьев, сзади нас, где-то в районе обоза, заливисто затрещали автоматы, послышались резкие хлопки гранат, заржали кони. Минута, две… и все стихло. Потом пришли солдаты. Их совсем мало: двоих ранило, кого-то доняли чиряки, кого-то простуда, и они ушли в госпиталь. Рассказали: группа немецких разведчиков просочилась через нашу оборону (через нас!) и напала на обоз. Там под телегами и между лежавшими лошадьми беспечно спали обозники и солдаты с передка, принявшие перед этим «свои боевые сто грамм», да еще в двойном размере, да на голодный желудок! К счастью, досталось главным образом лошадям, но они и так уже все были отбракованными.

Смерть в ту ночь, вероятно, была сытой или, побрезговав нами, уж слишком грязными и вонючими, предпочла поужинать немцами. У нас только пропали двое солдат (наверное, украли немцы), да одного офицера нашли зарезанным в кустах. Кстати, я не помню, чтобы нас в те дни донимали вши. Нельзя исключать, что в тех условиях даже они стали «самовырождаться», не сумев приспособиться к холоду, мокроте, грязи.

Подходившие из тыла солдаты расползались каждый по своим укрытиям, где им «везло» в предыдущие ночи. Мы — офицеры, отдежурившие ночь на передовой— идем к обозу. Обоз— наш тыл. Хочется только спать, и я, не глядя на котелок с холодной затирухой, лезу под телегу… сон…

Около полудня кто-то тянет меня. Из дивизии привели «пополнение» — человек тридцать «шестерок». Это те, кто в войну беззаботно кантовался в дивизионных, армейских тылах, а сейчас за нашими спинами пожинал лавры «воина-освободителя» в богатых болгарских селах. По широким улицам этих сел они, казалось, ходили толпами — рядовые, сержанты, офицеры в начищенных до блеска сапогах, в гимнастерках с подворотничками, с портупеей и прочими армейскими атрибутами, призванными завлекать многочисленный армейский и цивильный женский пол. Это службы штабов, боепитания, продовольственного и вещевого снабжения, ремонтные бригады, многочисленные связисты, ординарцы, повара, сапожники, медперсонал, химвзводы, агитбригады, политорганы и еще черт те кто, за всю войну в глаза не видевшие ни одного живого немца.

«Шестерки» стояли под деревьями, пугливо прижимая к себе карабины. «Здесь вам не к бабам бегать!»

Вечером каждый из наших офицеров получил по отделению «шестерок», и мы снова ушли в ночь сменить пехоту.

Я на своем участке решил создать видимость сплошной обороны, заставив рыть окопы полного профиля.

— А дэ німці? — спросил меня кругленький, лоснящийся от жира солдатик, похоже, личный повар одного из тыловых начальников.

— Рядом. Давай, копай!

Против нас, я, кажется, уже говорил, стояли остатки разбитой эсэсовской дивизии «Бранденбург» и 1-й горнострелковой дивизии. Их было мало, но не в пример нашим необученным разношерстным солдатам немецкие горные стрелки и эсэсовцы знали, как надо воевать. Особенно ночами они наводили страх и ужас на украинских и молдаванских крестьян, одетых в нашу военную форму. Стреляли немцы мало, но виртуозно владели ножами, веревками, железными палками, неслышно подкрадываясь и зверски убивая, либо воруя наших солдат. Потери росли. Пехотинцев уже перестали отпускать на ночь в тыл, и они, вконец измученные, по ночам спали рядом с нами.

Ходили к немцам и наши полковые разведчики, но чаще безрезультатно. Только однажды, я помню, приволокли «что-то», замотанное веревками и с кляпом во рту. «Что-то» было все в грязи, обросшее густыми черными волосами, из которых испуганно торчали большой мокрый нос и огромные глаза. Вынули кляп. «Оно» быстро-быстро затараторило на каком-то непонятном языке. «Еврей!» — сказал мой напарник. Доставили Юрку. Он — кондовый, с Малой Охты, и должен говорить по-еврейски. Юрка долго подыскивал слова и потом авторитетно заявил: «Нет!» Может быть то был итальянец из обоза.


Еще одна ночь. Мы, резервные офицеры, мокрые и уставшие, растолкав уснувших под утро пехотинцев, уходим с передка… Руки как крюки. Пальцы еле держат ложку с остывшей кашей. С горных сербов ничего не выжмешь. Сами живут впроголодь. И мы опять переходим на «конский рис», «шрапнель», мамалыгу, заправленные американской тушенкой, лярдом, колбасным фаршем.

Но все равно, мы — не пехота! У на есть дом в тылу, где можно ходить в полный рост, разговаривать, а спустившись по обратному склону хребта, разжечь бездымный костерок, чтобы унять утреннюю холодную дрожь. Здесь нам не надо, как на передке, ежесекундно оглядываться по сторонам, ожидая немца, смерти…

— Лейтенант Михайлов, к комбату!

— А когда же спать?

— На том свете отоспишься!

У батальонной землянки стоит незнакомый штабной офицер. Рядом с ним старший лейтенант из нашего батальона. Не помню ни его должности, ни фамилии, но звали его Григорий.

— Тебя ждали. Быстро собирайся. Вместе со старшим лейтенантом поедешь в Брягово принимать пополнение. Бричка готова.

Мне собирать нечего. Сходил на кухню за сухим пайком на двоих, бросил в бричку автомат, рожок — в карман, и мы поехали.

Редкие встречные сербы не выказывают братского радушия. Горы под стать им сурово и настороженно, исподлобья смотрят на нас. Здесь четвертый год идет война.

Судя по домам, одежде, местные и до войны жили небогато, а сейчас и подавно. Мужики— кто в четниках, кто в партизанах. А ведь есть-то хотят и те, и другие. Скота не видно. Может быть, спрятан в лесах?

Многие дома почему-то брошены, будто в спешке. По дороге остановились около одинокого хутора. Дверь открыта. Зашли. Никого. Стоит посуда. На гвоздях висят тряпки. Печь вроде чуть теплая, а никого нет. Весь пол в двух комнатах устлан грецкими орехами — сушится урожай…

Неготин стоит в окружении гор. В городе на подъеме уже оформлена братская могила. Выбиты на ней 1290, 1292 полки. Нашего нет… Мы не воевали…

Еще немного и вот уже болгарское Брягово. Села не узнать. Вроде те же улицы, те же дома, но жизнь совсем другая. Бывшие полновластные хозяева села — болгары — смотрят из-за заборов, либо пугливо перебегают улицу перед носящимися во все стороны юркими виллисами, фордами, громоздкими студебеккерами. Куда ни глянь, снуют тыловые офицеры, солдаты, на завалинках лузгают семечки и млеют в заходящем солнце улыбчивые девчата в военной форме, лениво перебрасываясь скользкими словечками с такими же откормленными, украшенными новенькими медалями сержантами, ефрейторами… Им, кажется, нет числа… Тепло… Сухо… Райская сказка… И не верится, что всего километрах в двадцати-тридцати в холодных чужих горах на грейдере гибнут остатки пехоты 1288 стрелкового полка, что солдат там уже можно пересчитать по пальцам. Но именно там, где они сидят в своих норах — закопушках, проходит ЛИНИЯ ФРОНТА. И еще не столкнувшись с новыми порядками в Брягово, мне хочется назад — туда, в горы, домой. Почему? Не знаю. Просто я — оттуда…

По улицам в разные стороны тянутся провода, по которым мы быстро и безошибочно находим штаб. Там «двухпросветные начальники»:

— Наконец-то! Идите и живо принимайте пополнение, а то мы с ними вконец измучались. Они за селом у речки. И выметайтесь побыстрее, лучше сегодня в ночь. Сухой паек они уже получили.

«За селом у речки» — это значит сразу за домом пограничника, где мы еще недавно прощались с сытой и мирной Болгарией.

Проходя мимо, я было сунулся к калитке — договориться переночевать, но там стоял сержант в яловых сапогах:

— Куда? Никаких пограничников нет. Проходите, не останавливайтесь!

На крыльце дома сидела полураздетая «шестерка» и чистила гуся: вероятно, наше бывшее жилье облюбовал какой-то «большой начальник». На всякий случай я послушался: мы не гордые, мы — пехота.

Белорусские партизаны

В пойме до самой реки кучками сидели люди, одетые в наше солдатское обмундирование. Но уже издали во всем облике было что-то неуловимо чужое, незнакомое. Я подошел к ближайшей группе и спросил, где и кто здесь старший. Никто не встал. Молодой круглолицый крепыш весело и довольно бойко зацокал на непонятном мне языке. Конец его излияния потонул в общем одобрительном то ли смехе, то ли необычном возбуждении:

— Ницца! Було бы бараболи, та поболи!

Западники, что ли? Но те себя вроде так не ведут? Неподалеку тесно прижавшись друг к другу на корточках сидели «чичмеки» и колдовали около небольшого костерка. На мой вопрос они беспомощно захлопали узкими щелками-глазами, что-то затараторили, показывая руками в сторону речки. Там я увидел Григория. Он был старше и по званию, и по годам.

Григорий сказал: «Пойдем завтра с утра».

Около копны стояла наша бричка. Мы с Григорием пожевали всухомятку. Небо то ли темнело, то ли хмурилось. Надо было думать о ночлеге. В стоге я выкопал нору, и… что слаще всего?..

Ночью с тяжелым шорохом по копне катились холодные капли октябрьского дождя, где-то ниже шуршали мыши, больно кололось мокрое сено. Нора оказалась маловатой, но раскапывать ее вглубь не хотелось, и к утру я здорово подмок, поэтому вылез наружу только часам к девяти.

Григорий был уже на ногах и хлопотал о еде. Кормить нас никто не хотел (сняты с довольствия!). Мокрые и голодные новобранцы слонялись по сырому полю, пытались развести костры, но те только дымили, не давая заветного тепла. Из деревенских хат неслись аппетитные запахи жареного с луком мяса — там насыщались тыловые службы. Я пошел к реке. В кустах несколько солдат воровски свежевали ягненка… Дело принимало нехороший оборот, ибо мародерство имеет свойство расти в геометрической прогрессии.


Нашему полку отсчитано сто новобранцев. Основу этой сотни составляли бывшие белорусские партизаны, призванные в армию сразу после освобождения Белоруссии, то есть месяца два-три назад. Затем шли нацмены (узбеки, казахи, меньше — таджики), прошедшие обучение в запасных тыловых полках. Украинцев, а тем более русских, вернувшихся из госпиталей, было до обидного мало.

Ночной дождь не прошел даром. Речка была неузнаваема. По руслу, заполняя всю низменную пойму, шел бурный мутный вал воды. Плыли подмытые с корнями деревья, бревна. Ночью снесло мостки, и о переправе на тот берег не могло быть и речи. Григорий ушел в штаб. Солдаты приуныли.

Часам к двенадцати чуть разъяснило. Потеплело. Григорий, грязно матюгаясь, пригнал походную кухню с баландой. Хоть эта кухня и была, как слону дробина, но все-таки вместе с провиантом, который солдаты «добыли» ночью в болгарских дворах, чуть подняла настроение. Вода начала спадать, и мы решили переправляться. Построили солдат, вывели на берег. Я разделся и, туго свернув обмундирование, вошел в воду. Десятка полтора солдат двинулись за мной. Остальные стояли на берегу, с беспокойством следя за нашими действиями. Вода по колено… по пояс… по грудь… Я уже не смотрю назад. Вода сбивает с ног, и высоко держа над собой узел, я борюсь с быстрым течением. Наконец, ноги утопают в иле, но мутная холодная вода с водоворотами и полузатопленными корягами еще долго не пускает меня на берег. На югославскую сторону выбрались еще двое. Остальные повернули назад. Оказывается, и нацмены, и белорусы в подавляющем большинстве не умеют плавать (я это узнал потом), и двоих из них вытащили на берег полуутопленниками.

Мы трое, посиневшие и все в мурашках, сбились в кучку, не зная, что делать. Небо опять нахмурилось, с гор подул слабый, но очень октябрьский ветерок. Было видно, что солдаты за нами не пойдут. С позором, под неодобрительные взгляды солдат и Григория, мы вернулись назад.

Весь день наша «сотня» провела на берегу реки, греясь у костров и ожидая спада воды. Григорий воевал с интендантами. Он, не стесняясь, звал их «тыловыми крысами». Результатом этого были полковые кухни, приезжавшие к нам с обедом и ужином.

Ночью наши белорусы шастали по болгарским дворам, пугая хозяев и дворовых собак. На следующий день уже в сербских горах мне рассказывали, что «по ошибке» они попали на интендантский продовольственный склад, обезоружили часового и сколько могли прихватили тушенки. (Хороший «закус» для болгарской ракии.)

Под утро в своей норе (в стоге сена) я сквозь сон слышал, как пьяные голоса выводили:

Дык бяры ж ты Станіславу,

Што садзіцца на усю лаву!

Станіславу не хочу

Бо на лаву не всажу…

На следующее утро вода спала, партизаны опохмелились «найденной» ночью болгарской ракией, и мы на радость тыловой рати наконец-то двинулись в горы догонять фронт…

Бои с окруженной в Неготине группировкой кончались, и немцы, огрызаясь арьергардными боями, уходили из Восточно-Сербских гор.

Мы шли не торопясь, каждый час делая привал. Сухой паек, полученный на дорогу, был съеден еще в Болгарии, и нам предстояло переходить на «подножный корм». Партизанам к этому не привыкать. Остальные тоже не голодали.

В сербских поселениях (деревнях, хуторах) оставались, в основном, женщины. А какая женщина не испугается и не отдаст последнее появившемуся в воротах с карабином в руках «хану Мамаю»? Правда, начальство предусмотрительно не выдало нам в дорогу ни одного патрона, но когда на тебя направлено дуло карабина, разве думаешь, заряжен ли он?

В общем, никто не голодал, и ракия была…

Итак, мы догоняем наш полк…

К вечеру партизаны, нацмены, да и мы приустали от множества впечатлений. То ли солнце быстро провалилось «в дыру», то ли мы зашли в очередное ущелье.

Привал!

Кругом мрачные и почему-то черные безлюдные горы. Ни души. Солдатские карабины без патронов. Только у нас с Григорием по автомату и одному рожку на брата. А если немцы? Где мы? Место вроде то, и не то… Сербы говорили про монастырь, а его нет… Дорога раздваивается. Надо останавливаться. Неровен час — напоремся на немцев…

Я беру трех солдат, и мы уходим разведать, что делается вокруг. Подымаемся в гору, потом опять вниз… Темнеет совсем. Уже видны первые звезды. И как всегда случается, стоило только окончательно заблудиться, вдруг на фоне черного безлунного неба прямо над нами появился резкий силуэт средневекового замка с огромными коваными воротами. Полное безмолвие. Будто декорация в пустом театре при потушенном свете. Но все настоящее. Мне не по себе — жутковато. Но партизаны попались, видать, не из робкого десятка. Мы подходим. Ворота на запоре. Солдат бьет прикладом:

— Гэй! Відчиняй!

Удары гулко отражаются от скал, от черных проемов окон и, много раз повторившись, затихают. Молчание.

— Наверное, надо вернуться за нашими?

Но меня не слушают. Партизаны что-то говорят между собой. Потом один уходит назад, (как я понимаю, к нашим), а оставшиеся двое, поддерживая друг друга, ловко лезут на ворота и исчезают в темноте двора. Через минуту один возвращается:

— Лейтенант, дай автомат.

Я отдаю и остаюсь один на один с пустым карабином и горами… Я никогда в жизни не был в ночных горах. Каменным хаосом они нависают надо мной. Каждая глыба кажется застывшим заколдованным истуканом, таящим смерть. Все мертво, и живой я один… Вдруг в глубине двора выстрел!

— Ведь у них только автомат! — мелькнуло в голове, и вслед за этим— резкая автоматная очередь, женские крикливые причитания, визг и снова мертвая тишина… А мне что делать? Лезть через решетку под пули? Может быть, наши напоролись на засаду? Я, ничего не придумав, нерешительно стучу в ворота и сразу же прячусь за выступ скалы. С той стороны к воротам приближаются голоса: женские, мужские.

— Шнель, шнель!

В замке скрипит ключ. Надо бежать, но в проеме ворот появляется партизан с моим автоматом. Рядом с ним две сморщенные сгорбленные монашенки — точь-в-точь те, которых рисуют на картинах о средневековой инквизиции. Я выхожу из укрытия. Монахини быстро и крикливо лопочут. Похоже, что партизаны их понимают. Мы идем. Я и сейчас, через пятьдесят с лишним лет, свободно проделаю тот путь: чуть вперед и направо торцом стоит двухэтажный барачного типа дом. Наружная лестница ведет прямо на второй этаж. Узкая дверь. Я захожу первым. На меня выскакивает еще более древняя старушка со свечкой и с маньячной решимостью загораживает дорогу. Из-за моего плеча появляется солдат с автоматом, грубо отталкивает старуху, и мы втроем входим в комнату. На визг упавшей старухи из глубины дома сбегаются монахини с вонючими сальными свечками в руках:

— Где немцы?

— Нэма немочка! Нэма немочка! — и дальше длинные тирады, из которых я понимаю, что здесь женский монастырь и какое-то училище. Солдат открывает стол. Один ящик, другой… в ящиках бумаги. Монахиня настроена агрессивно. Она вырывает у него из рук бумаги, деньги, тащит солдата в сторону… Я перехожу в другую комнату. За мной бегут монашенки, загораживают путь дальше. Явно они растеряны и нас не ждали. В комнате стоит бюро. Я наугад открываю ящик… В сальном свете свечи тускло мелькнула вороненая сталь голого ствола парабеллума:

— Где немцы?.. вашу мать!

Главная монахиня падает на колени, и, подымая вверх руки, ползет в мою сторону. Я отщелкиваю магазин — шесть патронов.

За дверью около ворот слышится шум— появляется наша «сотня». Я вижу Григория. Он быстро входит в курс дела. Монахини ведут нас к управляющему — «профессору».

Мы пересекаем двор. В левом углу стоит небольшой двухэтажный особняк. На крыльце нас уже дожидается, видно, только что вставший с постели высокий и худощавый породистый старик — русский. Он чопорно представился профессором Стравинским (или Сикорским, или что-то в этом роде) — директором сельскохозяйственной высшей школы (или института, или колледжа?). В его школе немцы имели офицерский госпиталь и только вчера его спешно эвакуировали. Госпиталь обслуживали монахини из соседнего монастыря. Часть монахинь, боясь оставаться в монастыре, укрылась от «русских анархистов» здесь в надежде на защиту. Советские войска через школу не проходили. (Значит, мы действительно в потемках отвернули от главной дороги.)

Не помню что, но что-то в его рассказе не увязывалось с объяснениями монахинь. Это сразу заметил Григорий и потребовал показать «все». Мне пришлось идти, хотя с большим удовольствием я бы завалился спать. Мы долго ходили по каким-то катакомбам, где еще стойко держался больничный дух. Многие кровати перевернуты, около них валяются брошенные впопыхах простыни, немецкая одежда… Операционная… перевязочная с грязными бинтами и окровавленной гнойной ватой и пр., и пр. — поделом им!

Может быть, Григорий что-нибудь и подозревал, но мне в голову не могло придти, что и услужливый профессор, и монахини нас дурачат. Вероятно, часть раненых немецких офицеров, не успевших эвакуироваться, вместе с врачами в это время, затаив дыхание, сидели в подвалах монашеских келий. И знали бы те фашисты, что у гуляющих по верху советских солдат нет ни одного патрона и достаточно заряженного автомата, чтобы нас всех перестрелять, как цуциков.

Согласитесь, что возникшая ситуация во многом была похожа на ту, что в «Живых и мертвых» потом опишет К. Симонов. Там комбриг Серпилин вывел из окружения большую группу наших солдат. Солдаты по распоряжению СМЕРШ были разоружены и направлены в тыл для «проверки». По дороге они попали в засаду и метались по полю, как беззащитные овцы, пока не были почти полностью истреблены немцами.

Если эту сцену Симонов не выдумал, то можно допустить, что недоверие к солдатской массе кем-то специально культивировалось в нашей армии во время войны. Правда, что греха таить, иногда оно имело определенное основание. В частности, будь у наших солдат патроны, не знаю, как бы дальше разворачивались события в ту «вальпургиеву ночь» середины октября 1944 года в Восточно- Сербских горах…

Но патронов не оказалось, а раненые немецкие офицеры и представить не могли, что русское командование через ничьи горы отправило на передовую сто безоружных солдат. Поэтому пусть читатель не волнуется. В отличие от художественной сцены у Симонова, все было приземлено и, в связи с этим, не столь эффектно. К тому же я не исключаю, что определенную роль в этой истории опять сыграла моя «сорочка», которая (и читатель еще не раз в этом убедится), чем дальше, тем нахальнее и безответственнее будет себя вести, загоняя своего подопечного в, казалось бы, самые безвыходные ситуации и затем, на удивление окружающим, вызволяя из них живым и невредимым. Постоянные читатели уже начинают с недоверием относиться к моим рассказам о военных похождениях:

— Не может быть! Ты придумываешь!

Нет! нет! и нет! Я не барон Мюнхгаузен! Все было так! И та ночь еще только начиналась… Слушайте и соображайте, что сейчас будет происходить…

Вальпургиева ночь

Сначала как будто ничто не предвещало бури. Инцидент с монахинями затих. Солдаты собрались во дворе и принялись готовить себе пищу, а мы с Григорием чинно-благородно вернулись на квартиру профессора. Стол уже был накрыт, а в соседней комнате приготовлены постели. В отличие от Григория, я почти не пил. Разговор не клеился, и мы с Григорием беспечно разлеглись на белоснежных накрахмаленных простынях, пугая своих доморощенных вшей первозданной чистотой профессорского белья…

— Господин офицер! Господин офицер! — это меня тормошит насмерть перепуганный профессор. В другой руке у него свечка. Тень от породистого профессорского носа беспорядочно бегает по стене, и мне кажется что это сон. На всякий случай я рукой лезу под подушку и там уже реально ощущаю шершавую рукоятку парабеллума. Григория нет. Под окнами крики, солдатский мат (он на всех языках одинаков), топот, в монашеских кельях истошные женские крики и визг.

— Господин офицер, пожалуйста, женщины Вас очень просят выйти во двор.

Профессор как-то неестественно кланяется, отходит в сторону, всем своим видом и жестами прося выйти.

«Господину офицеру» девятнадцать лет. Ему очень не хочется это делать, он представляет, что там творится. Может быть, в Содоме и Гоморре было хуже, но ведь «господин офицер» не Иисус Христос, чтобы в самый разгар гульбища навести порядок… Я нехотя и недовольно одеваюсь и выхожу на крыльцо. Хорошо помню: звезд не было. Чуть моросил мелкий дождик. Никто нигде не зажигал огней. В черном колодце двора лихорадочно мелькали тени, гремели солдатские котелки, рядом громко кричали, хохотали…

Присмотревшись к темноте, я уловил направленное движение в сторону левого дальнего угла двора. Перекрывая общий шум, оттуда неслись мужские крики о помощи: «Ратуйте!», «Дапамагите!..» Там же, как мне показалось, гремел густой и пьяный мат Григория.

Я… — нет, рассказ о том, что я потом делал, не получается. И совсем не из-за того, что забыл или нет нужных слов. Слова есть, но они не выстраиваются в лаконичное повествование — нет таланта… Я помню, как побежал в тот угол двора, как стрелял в воздух из пистолета, какой-то палкой бил солдат, лежавших либо стоявших на корточках около огромных деревянных кадок-бочек. В кадках (чанах) высотою, по-моему, три-четыре метра бродило вино. Солдаты в пьяном угаре, подсаживая друг друга, залезали на край и котелками черпали оттуда содержимое. На дне кадок благим матом орали свалившиеся туда и неспособные выбраться наружу. Кто-то пытался их вытащить, но большинство, не обращая внимания на попавших в беду товарищей, лихорадочно черпало колыхавшуюся на дне бурду…

Не знаю, что дало нам с Григорием силы собрать всю эту перепившуюся, потерявшую человеческий облик толпу в единый табун… Может быть, я сейчас в чем-то грешу перед правдой, и, кроме нас двоих, были еще трезвые люди. Наверное — да. Вроде вспоминается мне сержант или рослый солдат, старавшийся устыдить собратьев… Более того, кажется, у стенки на корточках сидело несколько групп нацменов и с тревогой наблюдало за всем происходящим. Не помню… Не буду врать. Только до сих пор осталось то чувство омерзения, которое я, девятнадцатилетний пацан (оголец, как сказали бы мои ленинградские приятели), испытывал к этой куче человекоподобных, еле стоящих на ногах существ, со страхом закрывающих головы от ударов палок…

— Р-р-расчитайсь! — проревел Григорий. Но сосчитать, все ли на месте, в кромешной темноте двора было невозможно. Я вернулся к чанам. Залез на край. На дне было тихо. Вроде никто не шевелился, но в одном что-то валялось: то ли пустая бочка, то ли кто-то в шинели. Я сказал Григорию. «Проспится — догонит», — ответил он.

— Шагом м-а-а-арш! — закричал Григорий в тоне кавалерийской команды, ибо такая больше подходила к обстановке.

Мы ушли как английские джентльмены — без «спасибо» и «до свидания», оставив в профессорских владениях бедлам, нескольких в доску упившихся солдат и насмерть перепуганных монахинь. Им предстояло наводить порядок и выяснять отношения с немецкими офицерами, которые так и не высунулись из подвалов, предоставив сестрам милосердия сомнительное право самим отбиваться от русских ухажеров.

К своим

Дождь усиливался. Партизаны, нацмены и прочие хмуро, молчаливо тащились извилистой горной дорогой. У Григория тоже с похмелья трещала голова… Куда мы идем?.. Где наши?.. Где немцы?.. Магазин парабеллума пуст, автомат исчез вместе с сопровождавшими разведчиками. Временами проскальзывала мысль: а вдруг немцы?..

Но немцы в это время, боясь полного окружения, ретиво бежали на запад, а наш полк догонял шедшую в первом эшелоне девяносто третью стрелковую дивизию…

Наконец, где-то к полудню, мы, мокрые и измученные, встретили на обочине хромую подводу со спящим солдатом: наш 1288 сп был рядом!

Штаб полка. От Григория еще сильно несло ракией, поэтому он, отдав документы, ушел строить солдат. Обо всех наших перипетиях рассказывал я. Начальство как будто осталось довольно… — пополнение прибыло.

Я вернулся в роту. Здесь все по-новому. Пришел новый комроты — старший лейтенант Грешнов. Он из госпиталя, чуть прихрамывает на правую ногу. Старый и сумрачный, среднего роста, с маленькими бегающими глазками, пахнет сивухой. Потом Грешнов проявит в полную меру свое изуверское нутро, а сейчас он хмуро, будто с похмелья (а вероятно, так и было), посмотрел на меня, что-то сказал, и я ушел в свой первый взвод. Кроме Юрки, теперь в роте еще один офицер — командир третьего взвода, а также старшина — очень шустрый молодой дядька лет тридцати-тридцати пяти.

Впрочем, мне Грешнов ничего плохого не сделал. Скорее наоборот, но на это были особые причины. Поведение же его… а впрочем, пусть читатель сам судит по его поступкам. Мы с Грешновым теперь будем вместе почти до самого конца войны.

С первого же дня у нас установились, точнее, Грешнов сам установил, отношения… даже не знаю, как их назвать, но суть в следующем.

По уставу командир минометной роты должен лично иметь контакт с пехотными офицерами, для чего располагать свой НП в боевых порядках пехоты и вести огонь по ее требованию. Командир первого взвода (то есть я), старший на «огневой» (на минометной позиции), принимает команды комроты и несет полную ответственность за их выполнение, то есть за стрельбу.

Грешнов до ранения командовал батареей 45-миллиметровых пушек, минометной стрельбы не знал. В минометчики он пробрался, чтобы снова не «загреметь» в «прощай родину». Главное даже не в этом. Грешнов, был трус. Трус— это как алкоголик, кстати, он был и им, — больной человек. Больной неизлечимо.

Согласитесь, во время боя находиться в пехоте, торчать с биноклем на виду у немцев (стереотруб у нас никогда не было) значительно опаснее, чем сидеть на огневой в командирской землянке около телефона под накатами и командовать в обе стороны: на НП и на минометную позицию. Короче, Грешнов во время боя менялся со мной местами, и я шел в пехоту стрелять. Платой за это были определенная степень свободы и независимость.

Меня такое положение вполне устраивало. Да и любой девятнадцатилетний мальчишка, не обремененный семьей, детьми, если у него нет какого-либо патологического сдвига, или как бы сейчас сказали «комплекса боязни смерти», на моем месте поступил бы так же. «Комплекса» у меня не было. К тому же выбирать мне не предлагали. А стрелял я (не буду хвастаться) неплохо, поэтому командование батальона к такой замене в минроте отнеслось молчаливо-положительно.

Привал на обед затянулся. Полученное пополнение сразу же распределили по пехотным ротам. Пока меня не было, в нашу минометную роту вернулись все оставшиеся в живых ее прежние солдаты. Более того, молдаване, познав, что стоит фунт пехотного лиха, привели к нам своих земляков. Грешнов из пополнения сумел достать еще несколько партизан-белорусов и двух казахов. Один из них — Инцыбаев — маленький, живой, со шрамом на лице, всегда улыбающийся и очень смышленый, станет потом общим любимцем роты. А пока на первом построении все стоят молча и настороженно следят за офицерами. Ведь каждый второй новенький должен придумать собственную легенду о принадлежности к минометному делу. Но мы все равно знаем: половина из пришедших ни разу в жизни не дотрагивалась до минометного ствола и учебу надо начинать с нуля.

У старшины я стараюсь выяснить, где мой вещмешок. Он не знает. Ну и не надо, царство ему небесное. К этому времени старшина привез со склада полную повозку нового обмундирования. Роюсь в повозке, примеряю, что подходит, и с грустью расстаюсь со своей коверкотовой «черчиллевской» гимнастеркой. В новом вещмешке у меня пара зимних портянок, котелок, банка тушенки, фляга для спирта, пара автоматных рожков и… кажется все.

Наконец, далеко за полдень:

— Батальон, выходи строиться на дорогу!..


«В дальнейшем 57-я армия свои основные усилия перенесла на центральное направление, к левому флангу 68-го стрелкового корпуса (в этот корпус входила наша 113 сд — Б. М). Здесь предстояло ввести в сражение и 4-й гвардейский мех- корпус.

Для развития наметившегося успеха командующий фронтом поставил задачу ускорить темпы наступления, возможно быстрее преодолеть горную полосу и выйти в Моравскую долину.

— Проталкивайте как можно быстрее на Жагубица — Петровац корпус Шкодуновича (наш 68-й — Б.М.) — указывал Толбухин генералу Гагену. И на этот раз 68-й корпус отлично справился о своей задачей» (Кузнецов П. Г. Маршал Толбухин. М., Воениздат, 1966).

Нас проталкивали, мы проталкивались

Настоящие горы. Скалы нависают над узкой каменистой дорогой. С другой стороны — пропасть. Где-то далеко внизу глухо перекатывает камни небольшая речка. Оружие и вещмешки минометчиков на повозках. Пехота все тащит на себе. Небольшими группками идут белорусы-партизаны. Их легко узнать по манере кучно держаться друг возле друга и нести карабины дулом вниз. Семенят мелкими шажками узбеки… В ущелье пришло солнце. Тепло. Прямо как летом. Иногда нас обгоняют штабные машины. Стрельбы не слышно. Наша дивизия продолжает идти вторым эшелоном — тыл…

Сзади на дороге появляется «виллис» с крикливым офицером:

— Сторонись! Сторонись! Часть идет!

Ездовые прижимают повозки вправо к скале, но настырный штабной офицер гонит их влево к краю пропасти, оставляя свободным проход вдоль скал. Я смотрю в пропасть: склон крутой и речку еле видно за утесами. С непривычки кружится голова. За штабным «виллисом» идут вперемежку новенькие «додж три четверти», «шевроле», «студебеккеры» — будто парад американской автомобильной промышленности. Нарастает гул, лязг, и из- за поворота появляются новенькие, только что с завода, тридцатьчетверки с длинными 88-миллиметровыми пушками. Стволы высоко задраны вверх, краска блестит на солнце. Верхние люки распахнуты, и оттуда, широко улыбаясь, глядят на нас, на весь мир молодые парни. Один… второй… третий… я уже сбиваюсь со счета — танков масса. Вот из открытого башенного люка задорно торчит совсем молоденький белобрысый младший лейтенант, наверное, как и я, комвзвода. Его распирает от гордости за свое место, за такую мощную красавицу-машину. На повороте его танк лихо разворачивается, обдавая нас тучей известковой пыли и солярного перегара. «Эй, пехота, не пыли!» — дискантом во всю силу своей молодости озорно и беззлобно кричит белобрысый, стараясь перекричать скрежет гусениц…

А мы не пылим. Мы уныло бредем вдоль обочины, каждый со своей нелегкой думой о доме, о войне…

В мощный рев танковых моторов, многократно повторенный горным ущельем, врывается еле уловимый комариный звук самолета. Низко, чуть не задевая скалы, из-за горы выскакивает немецкий «костыль».

Воздух! Воздух! Но команда уже ни к чему. Хлоп! Хлоп! Хлоп! Это закрываются башенные люки машин. Танки по неслышной нам радиокоманде набирают скорость, увеличивают разрыв, и уже не глядя на нас, один за другим уходят вперед. Бомбы рвут воздух. Я бросаюсь в расщелину скалы. Царапая об острые выступы колени, руки, лезу вверх. Оттуда сыплется щебень, песок, наконец, замираю под корнями огромного ореха. Та-та-та-та-та — бьет самолетный крупнокалиберный пулемет, ржут кони, ревут моторы… Танк, резко развернувшись на крутом повороте, бьет гусеницей по задним колесам телеги. Дышло бросает лошадей в сторону. Те вскидываются на дыбы и, потеряв равновесие, вместе с телегой и ездовым летят в пропасть. Туда никто не смотрит. Бомбы, кажется, рвутся со всех сторон. Я скребу каменистый суглинок руками, стараясь как можно глубже залезть в землю. Храпят побитые кони, голосят раненые… Немец делает второй заход. Бомбы у него, вероятно, кончились, и в бессильной злобе на наши танки, без потерь ушедшие вперед, мстит беззащитной пехоте, расстреливая солдат на бреющем полете. У новоиспеченной пехоты нет даже патронов, чтобы попугать фашиста. Солдаты попрятались за камни, и лишь лошади, каждая в одиночку, понуро дожидается своей участи быть убитой или покалеченной, что для них одно и тоже.

Потом немец, расстреляв боезапас, улетает, а все, что осталось целым и невредимым, продолжает двигаться, проклиная танковую колонну, так некстати оказавшуюся на пути.

Дней через десять я еще вспомню того белобрысого младшего лейтенанта-танкиста. Наша встреча с танками 4-го гвардейского мехкорпуса (а это был он) произошла, вероятно, числа 13–14 октября, поскольку 16 октября наша дивизия уже вышла в долину Моравы и повернула к Краегувацу.

Горы — долины… Разная жизнь. Разные люди. В первом же селе, широко раскинувшемся по мягким увалам, нас встречают с красными флагами, транспарантами, с неподдельным радушием:

— Живела црвена армия! Смрт фашизма! Сталин — Тито! Сталин — Тито! Братко! Братко!..

Наши колонны, и так не отличавшиеся военной стройностью, разбиваются на группки и расползаются по деревне в древней святой надежде: «Хлеба и зрелищ!» В отличие от Болгарии, женщины в подгорных селах прячутся в домах, либо с любопытством глядят на нас из-за заборов, из-за мужских спин. Им «зрелища», а нам бы сначала «хлеба». Им невдомек, что жизнь в горах несытная, и хлеб с салом, яйца, на худой конец, яблоки, нам совсем не противопоказаны. Улицы в основном забиты мужчинами и вездесущими пацанами. «Тепленький» возбужденный старик-серб с трехлитровой бутылью в руках в окружении наших солдат «колдует» на середине дороги. Сыновья старика в партизанах. Он разливает сливовицу и победно потрясает старой берданкой:

— У, швабы… матка…

Мы подходим, тоже «причащаемся»:

— На здраво!

— Будьте здоровы! — и, с ходу опорожнив игрушечные стопки с крепким пахучим самогоном, догоняем своих. Помните: «Как можно скорее проталкивайте корпус Шкодуновича!» — и мы торопимся, то есть нас торопят.

Чем дальше от гор, тем больше сел, тем богаче, добрее и радостнее встречи. На деревенских улицах уже полно женщин, детей. Танцы, песни… Кажется, весь мир превратился в сплошной ликующий праздник!

Первые встречи с настоящими (титовскими) партизанами. Они дружески улыбаются:

— На здраво, братко!

— На здраво!

Рюмки хоть и маленькие, но их много. Кружится голова, а у наиболее активных солдат уже заплетаются ноги. Для югославских партизан— это возвращение домой, победный конец тревожной бродячей жизни. Конец ежеминутных тревог, балансирования между жизнью и смертью. Немцы, каратели, голод, холод — все позади. Впереди же — дом, семья, мир! Правда, ближайшая действительность окажется совсем не такой, ибо основные людские потери югославских партизан еще впереди, когда им уже в составе регулярных частей придется не прятаться от немцев в знакомых горах, а, как и нашей пехоте, идти в атаку с винтовками наперевес.

После войны, например, бывший югославский партизан в своей книге приведет цифры потерь Первой пролетарской бригады: 1941 год — 33 бойца, 1942 год — 279 бойцов, 1943 год — 870 бойцов, 1944 год — около 1000 бойцов, 1945 год — 670 бойцов (М. Вуканович. Первая пролетарская бригада. М., Воениздат, 1986).

А пока что… ПРАЗДНИК!!!

Конец проклятой войне! Этого дня ждали сербы, ждала вся Югославия! Ждала и надеялась. Надеялась и ждала, когда кто- нибудь придет и освободит ее от ненавистных швабов, всю войну чувствовавших себя здесь полновластными хозяевами…

«Друже Тито

Катится в Россию,

Возьми, Тито,

Вино и ракию.

Цервена Армия

Сталинград бранила —

Триста тридцать хилядин

Немочков убила…».

Мы тоже упиваемся сиюминутной радостью встречи. Но нам еще рановато. Мало кто из шедших тогда со мною рядом солдат и офицеров вернется домой, а кто и вернется, то с кровавыми отметинами войны, мы — пехота.

Из песни слова не выкинешь, и уже в первом, а может быть, во втором селе, на руке у нового комвзвода нашей роты я увидел наручные часы:

— Откуда у тебя?

— Да там, у югославов достал! — и он, махнув рукой в сторону, ушел…

Оказывается, пока я, разинув рот, смотрел по сторонам, со старшинской повозки пропало несколько пар новых ботинок, несколько автоматов, гранат, плащ-палаток и пр. С боем я ухватил последний еще не стрелявший автомат, и вскоре… у меня на запястье сверкали новенькие маленькие часики. Они были первыми в моей жизни. Я сиял от счастья. Югославские партизаны — тоже.

…Привал с ночевкой на околице большого села. В село уже не пускают. За оружием и имуществом установлено наблюдение. Контакты с населением запрещены… Кругом октябрь, и мы с завистью смотрим, как штабные повозки полка, минуя нас, уходят в село. Там их встречают квартирьеры и теплые дома. Единственный сарай на нашей полянке занял штаб батальона. Пехоте не привыкать. Мы, минометчики — пехотная элита, жмемся к своим двум повозкам. Здесь и спать теплее и кормление сытнее…

Расстрел насильников

— Лейтенант Михайлов, к начальнику штаба!

— Еще что?!

— Тебя от батальона в наряд по полку. Все равно пить не будешь!

— А вот возьму и напьюсь!!!

— Давай, иди!

И я пошел в село искать штаб полка…

Все-таки, если говорить правду, то пили в те времена много, то есть пили всегда, когда появлялась хоть малейшая возможность, а возможности в богатых селах Моравской долины были.

Сейчас уже не помню, сколько человек назначалось в наряд, кем я был назначен и что входило в мои обязанности. Вполне возможно, что я просто должен был спать в доме, где стояла рация и дежурили радисты. Может быть и не так — это не меняет сути дела. А суть была такова.

Почему-то под утро, а точнее, совсем утром (я уже не спал), в штабе стало известно, что двое наших солдат залезли в дом партизана. В доме были старик, старуха и их сноха— жена сына- партизана с грудным ребенком. Они заперли в чулане стариков с ребенком, а молодую изнасиловали. Как все происходило дальше в деталях, я не очень помню. (Желающие могут посмотреть в архивах 1288 сп, 113 сд за 15–17 октября 1944 года.) Выступление полка было задержано. Начались розыски, допросы… Уже к полудню старики опознали насильников, и они сознались. Их закрыли в подвале около штаба. Один — таджик, большой и черный, волосатый, с колючими злыми глазами, уже пожилой, лет, может быть, тридцати пяти-сорока. Другой — маленький хлипкий узбеченок, с узенькими, испуганно бегающими во все стороны косыми глазками.

Уже далеко за полдень за околицей собрали всех жителей села, построили полк, и состоялся военно-полевой суд: таджика — расстрелять, узбеку — штрафбат. Ко мне подошел… кто же ко мне подошел?.. Какой-то начальник, знавший меня:

— У тебя голос зычный, дашь команду, когда я тебе скажу: «По изменнику Родине, огонь!». Только смотри, громко, чтобы все слышали!

Дальше я уже и не слушал, что говорил капитан с узенькими погонами юриста, а только твердил про себя слова команды — как бы не опозориться перед полком! Не помню, чтобы у меня было какое-то чувство сострадания к человеку, которого сейчас убьют по моей команде — нет. Никаких переживаний!

Вывели обоих. Зачитали приговор. Поскольку ни тот, ни другой по-русски не понимали, они еще некоторое время стояли в неведении, хотя и видели, что у них за спиной солдаты копают могилу. Построили отделение автоматчиков. Узбечонка отвели в сторону, а таджика поставили рядом с могилой…

«Приговор привести в исполнение!». Вскинуты автоматы. Таджик смотрит по сторонам… назад… затем пригибается, закрывает лицо полой шинели от прямо в него направленных стволов автоматов… пятится назад… но там могила… Меня толкают в бок:

— По изменнику Родине, огонь!

Короткие автоматные очереди… Конвульсивно несколько раз дергается тело и затихает. Югославы не шелохнутся.

Мы все вместе подходим к таджику. Он мертв.

— Чего стоишь? Иди. Ботинки снимай! — это кто-то кричит узбечонку. Тот упирается, трясется. Но его за шиворот подводят к трупу.

— Не бойся, тебя стрелять не будем!

Узбечонок трясущимися руками расшнуровывает на покойнике ботинки.

Крагуевац

— Полк, выходи строиться на дорогу!

Впереди ночной марш. Там, на дальних подступах к Крагуевацу, наша дивизия уже завязала бои с немцами, прикрывающими отход еще верных Гитлеру итальянских частей.

Через Крагуевац проходил основной путь, по которому немцы бежали с Балканского полуострова из Греции, Албании, Черногории. Терять Крагуевац им было нельзя. Соответственно, нам надо было взять его «любой ценой». Разменной монетой пехоты была только жизнь. И мы платили…

Попади сейчас в Югославию, и я безошибочно пройду тот кровавый путь 1288 стрелкового полка длиною в четыре дня.

Наш второй батальон наступал вдоль долины небольшой речки. Сама речка шириною метров пять-шесть еле проглядывалась через густые заросли тростника и ивовых кустов. Но нам она была не нужна. Воды хватало: с неба непрерывно что-то капало и лилось. Дополнительные пороховые заряды для мин, очень боявшиеся сырости, солдаты прятали за пазухой, но и там заряды умудрялись промокнуть, отчего мины иногда не долетали до немцев и рвались среди наших солдат, но… «любой ценой»!

Деревни, как назло, находились на коренном берегу в полосе наступления соседних частей. В пойме стояли лишь сараи да отдельные строения. Солдаты мокли, появились чиряки.

Хорошо помню большой дом с мансардой. Наступление застопорилось. На чердаке нас много. Сюда протянули свои провода полковые артиллеристы. Надрываются телефоны. Начальство нервничает, и поминутно из телефонных трубок доносятся обрывки команд: «Огонька, огонька, вашу мать…!» А куда стрелять? Впереди перед домом стеной стоят сухие шершавые стебли кукурузы. Кукуруза тянется вдоль по пойме с небольшими перерывами метров на пятьсот. Початки уже собраны, а стебли стоят. То здесь, то там вдруг зашуршат засохшие листья, мелькнет солдат, раздастся одиночный выстрел, и опять тихо. То ли наши, то ли немцы, — пойди, посмотри! Мы нервничаем. Каково сидеть на крыше? Немцы обойдут дом, забросают гранатами и… Но вот появляется майор из дивизионной гаубичной батареи. Он пришел с отделением автоматчиков. Автоматчики залегли перед домом. Так спокойнее. Связной майора сказал, что рядом у дома держат оборону с десяток наших пехотинцев. Дальше в кукурузе — немцы. Наши минометы стоят метрах в трехстах в пойменном кустарнике. Грешнов экономит мины и не разрешает мне вволю стрелять по кукурузе. Артиллеристы стрелять боятся: пушки далеко и в эллипс рассеивания вместе с немцами попадут наш дом и пехота. Перед нами метрах в ста пятидесяти на прогалину в полный рост вышло несколько солдат. Сверху их хорошо видно — немцы! Кто-то хватает карабин моего телефониста.

— Не сметь! — крикливо осаживает его майор. Он здесь старший по званию. — Демаскируешь НП! — Потом майор кричит на меня: «Почему не стреляешь?!» Я нехотя беру трубку, говорю недовольному Грешнову о майоре. Тот думает. Потом: «Ладно, давай команду!» Я прикидываю данные: «Одна мина, огонь!» Через побитую черепицу крыши все смотрят на немцев, а те, как ни в чем не бывало, вразвалочку ходят по полянке. Присели. Закурили…Разрыва не видно и не слышно. Майор набрасывается на меня. Ему показалось, что мина упала где-то далеко слева. Он вырывает у меня трубку, кричит: «Старший лейтенант, слушай мою команду! Прицел 1-60! Правее 0-60! Заряд второй! Батарея, две мины беглый! Огонь!» Я сжался в комок и ищу место под стропилами. По моим расчетам, это должен быть наш дом! Огонь на себя! Завизжали падающие мины. Резкий треск, огонь перед домом, в кукурузе, сбоку, справа. Все попадали на пол чердака, хотя это и бессмысленно. Ведь если мина ударит в черепицу, то…

Пыль рассеялась. Все живы.

Минуты через две из кукурузы потянулись солдаты: один с перебитой рукой, затем принесли на руках кричащего во все горло автоматчика:

— Гады! Фашисты! Бьют какими-то фугасами прямо сверху и будто сзади!

Я спускаюсь. Автоматчика кладем на живот. Гимнастерка в клочьях. Я ее разрываю. Спина — сплошное месиво из ошметков кожи и мяса. Осколки наших мин острыми заусенцами впились в спину, застряли в позвоночнике. Я пытаюсь перевязать, но каждый раз, когда лезу ему под живот, чтобы протянуть бинт, он орет благим матом. Подошел майор. Мы встретились глазами… День продолжался.

Майор с автоматчиками ушли. Пехотинцы — те, кто привел раненых, не очень-то хотели из укрытия снова лезть в кукурузу. Появился командир стрелковой роты, новенький, мне не знакомый. Договорились, что он выведет всех солдат из кукурузы, а я ее как следует прочешу минами. Грешнов почему-то стал «шелковым». Потом я узнал, что на позицию пришел политрук.

Так все и было. После нашего беглого огня рота без потерь ушла вперед. Я перенес огонь на кирпичный завод, в карьерах и цехах которого скопились немцы. Получив возможность маневра, туда же начала бить вся артиллерия. Пехота залегла перед заводом, готовясь к атаке. Вечер… Ночь… Я ушел к своим поглотать мамалыги. До завода, о котором будет рассказ, чуть больше километра, и Грешнов решил позиции не менять. С моего НП цеха и карьерчики завода просматривались хорошо. Всю ночь по черепичной крыше стучал дождь. Утром телефониста, спавшего с привязанными к ушам наушниками, разбудил Грешнов: старшина где-то обнаружил склад итальянских мин, которые, говорят, годятся для наших минометов. Действительно, итальянские, как и немецкие мины такого же класса, как и наши, имеют калибр 81 мм (наш батальонный миномет — 82 мм). Если дать побольше заряд, то итальянская мина из нашего миномета полетит. Внешне мины похожи, только у итальянских красный стабилизатор.

Чуть забрезжило: «Огонь!» Вся наша артиллерия часа полтора била по заводу. Вскоре винтовочная, автоматная и пулеметная стрельбы уже были слышны на заводе — пехота пошла! Командиру батальона сообщили — завод наш!

— Меняй НП на завод! — и я с командиром отделения связи, взяв двух телефонистов с катушками, потянул связь.

Завод-то он, может быть, и наш, но очковтирательство возникло в нашей стране задолго до «застоя».

На месте все было не так просто.

Мы, пройдя пойменный кустарник, вышли на его край. Здесь редкой цепью лежали пехотинцы. Впереди проглядывали старые заболоченные карьеры, откуда брали глину. За ними длинные навесы со стеллажами для сушки кирпичей. Дальше, чуть справа, из- за стеллажей большое здание завода с мансардой.

— Кто там?

— Будто бы наши.

— А без «будто бы»?

— Сходи, посмотри.

— Почему вы не идете? — спрашиваю я у лежащего рядом сержанта (офицеров нет — выбиты).

— Там справа немецкий пулемет бьет, наши пошли слева в обход.

Прикидываю: мансарда дома — НП лучше не придумаешь, тянуть связь в обход всех карьеров — не хватит провода, а здесь всего двадцать метров болота… На том берегу из-за стеллажа появляется солдат. Я кричу:

— Дом наш?

— Прыйдзи, поглядзи!

Будь я один, то вряд ли бы полез через болото под дулом немецкого пулемета, а здесь… Кругом солдаты… Я офицер… Скольких пацанов-офицеров, «ванек-взводных», да и постарше чином, солдатские подначки свели в могилу!.. Душа уходит в пятки, прижимаюсь к земле, вскакиваю и, сломя голову, бегу, подымая фонтаны брызг. Каждая клеточка на правом боку напряглась и ждет боли, удара, но… последний прыжок, и я в кустах на том берегу. Пронесло! Смотрю назад. Иванченко, тот самый, о котором я упоминал, рассказывая о вступлении в Болгарию, как-то обреченно и нерешительно пристраивает на спину катушку, раскручивает метров двадцать провода и моим путем лезет через болото. Мы все, затаив дыхание, следим за ним. Вот он на середине болота, идет дальше, еще немного… Пулеметная очередь! Иванченко падает лицом вперед, дергается, пытается привстать… «Лежи, лежи, твою мать! Не шевелись!» Но он, охваченный паническим страхом, вдруг вскакивает в полный рост, сбрасывает ненавистную катушку и бросается назад… Очередь!.. Конец! Мы удрученно и растерянно сидим в кустах. Потом я кричу нашим, чтобы шли в обход (как будто кто-нибудь еще полезет в болото!), а сам ползком между сушилками выбираюсь на задний крытый двор завода. Подходит командир отделения с солдатом. Мы втроем находим веревку, привязываем к ней какую-то железяку: получается что-то вроде «кошки», и ползем в кусты к болоту. Здесь надо быть осторожным, чтобы не попасться на мушку немецкого пулемета. Но на другом берегу наши пехотинцы притащили «максима» и прикрывают нас огнем. Вторая, третья попытка… Наконец, мы зацепили катушку и вытаскиваем ее на берег. Немцы злобствуют, но ничего поделать не могут: провод стальной, и перебить его пулей практически невозможно. Теперь — залезть на крышу! Как? Вход в здание завода с торца, обращенного к немцам. Правда, между домами, где сидят немцы, и заводом — невысокий побитый заборчик. Я ползу вдоль него, неожиданно вскакиваю и бросаюсь в дверь. Зик… зик… зик… пули проскакивают мимо головы и громко ударяются в кирпичную стену… Пронесло! На нижнем этаже здания большое помещение с земляным полом. Окон нет. Я привыкаю к полутьме. В углу сидит знакомый младший лейтенант— командир взвода, рядом— несколько солдат. Все раненые, но уходить не хотят — будут ждать темноты. Я отдаю им свои перевязочные пакеты и лезу по внутренней лестнице наверх. Там на чердаке две жилые комнаты с окнами на город. Как раз то, что надо! Протянули туда провод, подключили телефон: «Связь есть!» Я лежу на полу на матрасе и в просвет между подоконником и белой занавеской, как на ладони, вижу весь район. Передо мной в ста пятидесяти метрах дома, где засели немецкие снайперы, дальше тонут в тяжелой осенней зелени черепично-красные крыши опрятных окраинных усадеб. За ними в километре каменное трех-, а может быть, четырехэтажное здание.

— Одна мина, огонь!

Пристрелка итальянскими минами идет с трудом, но мин много и время есть. Когда мина попадает в черепицу, над домом подымается красивый фонтан брызг. Это меня увлекает. Я выстраиваю «веер», проверяю, даю «беглый!» по переднему краю домов. Но в общем-то стрельба бесполезна, потому что наших невредимых пехотинцев осталось человек пять-шесть, и наступать некому…

Мы сидим втроем: командир отделения связи — молодой симпатичный молдаванин Никулеску, я и телефонист Рухану. Никулеску из Измаила. На очень ломаном русском языке, точнее, украинском, он любопытствует о жизни в СССР: как это власть может принадлежать народу? А может ли он стать офицером? В голове и на словах он уже давно вынашивает план: после войны обязательно поступить в офицерское училище. Он будто примеряет на себя офицерский китель, улыбается… Рухану откуда-то приносит кукурузу, повидло… проглянуло солнце… Я развалился на матрасе и грызу уже крепкие кукурузные початки… Жить можно!

Дверь в комнату тихо приоткрывается, и на пороге появляется паренек лет семи-восьми. Он нерешительно подходит ко мне, к окну и быстро-быстро непонятно лопочет, показывая в сторону серого дома: «…немочка пушка…немочка пушка…». Постепенно я начиная разбираться в отдельных славянских корнях слов: там, сразу за кварталом деревенских домов, стрельбой по которым я только что забавлялся, на пустыре стоит немецкая батарея. Я бросаю еду и азартно начинаю пристрелку…

Когда кто-нибудь входит или выходит из комнаты, занавеска на окне колышется, мне это не нравится — демаскировка, увидит снайпер! Я придерживаю ее рукой и плотно прижавшись щекой к косяку оконного проема, слежу за разрывами…

…Яркая вспышка!.. Треск! За ними— боль… и я падаю на тюфяк… хватаюсь за левый глаз… Нестерпимая боль в глазу, и первая мысль — нет глаза!! Подскакивает Никулеску. У него есть перевязочные пакеты. Вторым глазом я вижу, как он со страхом смотрит на мое окровавленное лицо, руки. Глаз не видит. Он весь залит кровью. Мы вдвоем отползаем к стенке, накладываем марлевую подушечку и неумело заматываем бинтом голову. Я слышу, как телефонист передает: «Лейтенанта сильно ранило в голову». С батареи вероятно спрашивают:

— А стрелять он может?

— Нет.

Я киваю Никулеску: «Стреляй ты!» Проходит минут двадцать. Боль успокаивается, и я снова подползаю, но уже к другому окну (битому не сидится). Оттуда хуже видно, и только нутром чувствую, что мины летят хорошо. Еще несколько доворотов минометов, и… Бах! Ба-бах!! На пол летят стекла, черепица… Артналет!! Снаряды рвутся вокруг, перед домом, на болоте, за стеллажами. Я прижимаюсь к печке, стараюсь залезть за нее… Снаряд рвется на чердаке. С треском распахивается дверь, через проем в комнату врывается столб красной пыли и пороховой гари… «Живы?!» — «Живы!!»

— Але! Але! Пчела?! Я— олень! — надрывается Рухану, но… связи нет. Я посылаю Никулеску. Чердак весь светится насквозь. В дальнем углу, где разорвался снаряд, черепица слетела вся. Около нас еще кое-где держится. Никулеску ползет вдоль провода на четвереньках. Потом вдруг вскакивает и, схватившись за живот, опрометью бежит назад, падает на тюфяк. Корчится и кричит. Вдвоем с телефонистом мы кое-как урезониваем Никулеску, стягиваем с него шинель, гимнастерку. Весь живот в крови. Справа, ниже ребер — дыра, и оттуда тонкой струйкой выливается чернокрасная кровь. Пакетов нет. Я стаскиваю с кровати простыню, рву ее. Мы пытаемся как-то перетянуть живот, но все тряпки сразу намокают кровью. Никулеску прямо на глазах слабеет. Скорчившись в три погибели, он бессильно вырывается из наших рук и чуть слышно причитает на родном языке. Рухану— его земляк… Я оставляю их вдвоем и спускаюсь вниз за помощью. На полу нижнего этажа то ли бредят во сне, то ли стонут наяву двое тяжелораненых. Все, кто может держать оружие, дежурят у проломов в стенах, у разбитых окон. На большинстве солдат ярко алеют бинты. Стреляют отовсюду. Говорят, немцы обошли завод и бьют зажигательными пулями. Нам хана! Двое уже пытались прорваться к своим, но…

Я вернулся наверх. То ли начало медленно смеркаться, то ли снова посыпал мелкий дождик. Рухану взялся пробраться к своим — привести санитара. Мы остались вдвоем с Никулеску. Сначала его губы словно беззвучно шептали: «Апо-апо-апо», — но воды нигде не было. Я опять ушел вниз. Когда вернулся с водой, Никулеску уже ничего не хотел, а весь трясся. Я набросил на него два одеяла, потом вышел на чердак, нашел разрыв провода, связал, но связи не было. Никулеску трясло так, что дрожали одеяла. Я лег рядом и прижался к нему, стараясь согреть остывающее тело. Сильно ломило глаз. Рухану не возвращался. Внизу перестали стрелять…

Сколько мы так лежали— не знаю. Я все ждал телефонного звонка и время от времени подавал голос: «Я— олень… Я — олень…» Уже где-то к полуночи к нам опять пробрался сербский паренек. Он принес хлеба и много радостно тараторил. Я только понял: «Швабы вэк, швабам — капут!» Никулеску был без памяти. Я поел, запил водою, решил ждать своих. Глаз успокоился. Под ватными одеялами я плотно обнял Никулеску, и… сон…


Сегодня 30 октября 1987 года. Я сижу в двухместной палате сочинского санатория «Золотой колос». За окном глухо рокочет Черное море— октябрьский шторм и ветер… Пишу и самому не верится: ну как же можно было быть таким беспардонно беспечным! Ведь немцы заблокировали завод. Вот-вот внизу застучат их сапоги — Hände hoch!.. Очередь… и конец!.. Не знаю… Но я уснул.

И это было именно так, хотя бы потому, что ясно помню, как вдруг очумело проснулся от грохота и воя снарядов. Дом дрожал. Черное небо в оконном проеме ярко чертили мощные струи огня. Почти сразу впереди, метрах в пятистах, с грохотом поднялась завеса огня. Там все рвалось, корежилось, пенилось в море жара и грома. Животный страх сжал меня в бесплотный комок. То был предутренний залп «катюш» — сигнал к наступлению.

Никулеску не шевельнулся. Спина, прижатая к моей груди и животу, казалась живой, теплой, а торчавшие из-под одеяла руки и ноги уже закоченели. Он был мертв. Тишина…

Еще кругом ночная мгла,

Еще так рано в мире…

Б. Пастернак

Последняя минута тишины и… правее завода сквозь начавшуюся беспорядочную стрельбу еле слышно прокатилось хилое разноголосое «Ура-а-а-а!» Я приподнялся. Нащупал трубку: «Пчела… Пчела… Я — олень… Я — олень… Молчание. Я встал, подошел к окну. Ночью повязка съехала с головы, глаз… видел! Моргать было больно, он весь затек, но был целый! По крутой лестнице спустился вниз— никого. Только двое вчерашних тяжелораненых недвижно лежат на соломе. Подошел к ним. Сунул руку за шинель к груди. Один был холодный — явно покойник. Другой — будто бы живой или недавно «отдал концы». Начало светать. Стрельба быстро уходила в город. Только я поднялся наверх, как внизу затопали живые солдаты, послышалась крикливая молдаванская речь, и вот уже Рухану с перевязанной рукой тащит наверх носилки… Поздно…

Везде пятна запекшейся крови: на лице, на гимнастерке, на руках… Оказывается, ночью, когда Никулеску был еще жив, кровь продолжала вытекать. К утру мы оба лежали в кровяной луже.

Рядом с матрасом я нашел помятую немецкую пулю — ту самую, которая предназначалась мне. Я храню ее до сих пор.

Подошли рабочие кирпичного завода и буднично принялись готовиться к похоронам. Рухану оставался с земляком… Мы попрощались. Он поправится, месяца через два догонит нас в Венгрии и подарит мне фотографию девять на двенадцать: в гробу будет лежать Никулеску. К сожалению, я потерял фотокарточку, но верю, что такая же висит в одном из домов Измаила.

В рассказанной истории я ничего не мог спутать. Разве что время исказило фамилии, но не столь велик был довоенный Измаил, что нельзя найти родственников Никулеску и Рухану.

Что же было дальше?

Я, как мог, поправил повязку и с единственным оставшимся в минометной роте телефонистом пошел искать батальонный санвзвод, чтобы эвакуироваться в госпиталь.

Впрочем, бой за Краегувац еще продолжался, и найти санвзвод не оставило большого труда. К нему тянулись покалеченные солдаты сами, либо в сопровождении земляков. Санвзвод помещался как раз в том доме, откуда в меня стрелял немецкий снайпер. Большой чуть заросший травой двор. Кругом сидят, лежат, стонут, молчат, просто ждут перевязки или эвакуации раненые. Очередь большая. Я жду. Наконец, старичок-командир нашего санвзвода срывает повязку, трогает глаз и небрежно бросает: «Ася, зашей его и пусть отправляется в роту!». Это я-то! Тяжело раненый в голову и симулянт! А как же госпиталь? Но уставшая Ася уже отводит меня в сторону. Кажется, я лег, а может вся процедура зашивания (два шва) происходила сидя. Ася красиво завязала мне полголовы и выпроводила со двора. На улице меня с язвительной улыбкой уже встречала «сорочка», чтобы повести дальше. По дороге она рассказала, что произошло со мной.

Оказывается произошло, как бы сейчас сказал Капица, «очевидное — невероятное». Немецкий снайпер стрелял почти наверняка с расстояния 150 метров в тот момент, когда я, прислонившись к косяку оштукатуренного проема окна, корректировал стрельбу. Пуля прошла между кожей и штукатуркой. Известка косо брызнула по глазу, виску, щеке. Кожа была вся иссечена, порвана, белок налился кровью, а раны… не было.

Закончить рассказ о моем «тяжелом ранении» я хочу обращением к читателю, предложив ему на самом реальном примере дать оценку засечкам, которые в войну любили делать снайперы (наши и немецкие) на своих винтовках: засечка— убитый вражеский солдат. В тот день я, безусловно, стал засечкой на немецкой снайперской винтовке. Ведь откуда мог знать фашист о моей «сорочке»? Лишь по ее «вине» к концу апреля 1945 года я остался единственным солдатом во всем нашем втором батальоне 1288 сп, пришедшем в него на Днестре, то есть пробывшем на передовой во время кровопролитных наступательных боев целый год.

Ну и чтобы двинуться дальше, скажу, что столь небрежное отношение командира санвзвода к моему ранению не помешало появлению в будущем наградном листе записи: «Младший лейтенант Михайлов, несмотря на ранение, не покинул поля боя…». Хм! Попробовал бы кто-нибудь его покинуть, когда мы сидели за толстыми стенами кирпичного завода в окружении немцев! Все-таки сорочка — сорочкой (не будь ее, снайпер, находясь в 150 метрах от меня, не промахнулся бы), но я сам по возможности «шурупил» и не лез на рожон.

Дорога в город пересекала небольшую речку. За мостом меня обступили женщины. Слезы, радость, причитания… Со стороны подбежала «девойка» с большим букетом цветов. Она схватила меня за руку и властно потащила в сторону, показывая на свою шею. Идти было недалеко. Во дворе под рассыпавшимся черепичным навесом из земли торчал красный стабилизатор итальянской (моей!) мины. Шея девойки была поцарапана осколком. Мина не взорвалась.

Справа от дома на пустыре разбросаны побитые патронные ящики, стреляные гильзы, и кровь… кровь! «Много нэмочков побито здесь!» — сказала девойка. На другой стороне пустыря стоял серый трехэтажный дом. Сомнений не было! На этом месте была та батарея, на которую показывал югославский паренек. Душа ликовала. «Это я, я придумала!» — кричала «сорочка». Я впервые воочию видел результаты своей работы! Никаких чувств сострадания или удовлетворенной мести, как пишут в иных книгах, нет. Просто радость удачи, победы. Уходить не хотелось. Я побродил среди разбитых ящиков, нашел там запачканную кровью немецкую полевую сумку из красноватой кожи, набитую какими-то бумагами, и два красных стабилизатора от итальянских мин. Чуть забегая вперед, скажу, что среди бумаг убитого оказался немецкий журнал с идиллическими фотографиями гатчинских прудов: на лодках катаются немецкие офицеры, а с берега им, улыбаясь, машут наши советские девушки. Кстати, сегодня гачинские девушки из моих рассказов могут узнать о судьбе своих приятелей.

В доме, куда меня привела девойка, за столом сидел старик, на столе было сало, хлеб, была ракия. Я торопился, и благоразумно отказавшись даже дотрагиваться до неразорвавшейся мины, ушел, оставив дом на попечение саперов.

Город ликовал. На улицы высыпали празднично одетые жители Крагуеваца. Кругом радость освобождения, конца мучениям перехлестывает через край, и никому нет дела до нашего санвзвода, наших санрот и медсанбатов, где мучаются, изнемогают от боли сотни раненых, до неубранных трупов пехотинцев, атаковавших город… Впрочем, нет…

Вскоре я сидел на паперти городской церкви и с наслаждением жевал итальянские галеты, только что принесенные из разбитого итальянского шарабана. Сам шарабан-лавка стоял рядом, а вокруг него в грязи валялась какая-то галантерея, раздавленные пачки печенья, конфеты… В ограде церкви одни солдаты рыли могилы, другие подносили и складывали трупы. Из церкви вышел высокий черный худощавый священник— выпускник Одесской духовной семинарии с толмачом (впрочем, переводчики были не нужны) и спросил у меня, христиане ли они (наши солдаты) и можно ли отпевать их по православному обычаю.

— Конечно, христиане, конечно, можно!

В руках я еще держал плитку итальянского шоколада и не обратил особого внимания на некоторое замешательство в стане священнослужителей. Оказалось, что плечом к плечу с христианами — белорусами, молдаванами, украинцами, русскими — лежали их скуластые, с косым разрезом глаз среднеазиатские братья по оружию…

Прибежал старшина:

— Вы здесь обжираетесь, а там коней разбирают!

Мы бросились за старшиной. «Там» было метрах в трехстах, недалеко от рынка, и представляло собой довольно большое поле, вдоль которого ровными рядами тянулись коновязи. Виденный мною залп «катюш» пришелся по краю поля. Там стояли мулы. Десятки мулов, нет, сотни мулов. Зрелище было пострашнее двора санвзвода. Брошенные на произвол судьбы, побитые снарядами, итальянские мулы умирали молча. С перебитыми ногами, вспоротыми животами, вывороченными кишками, обожженные, с вытекшими глазами, без глотка воды и капли сострадания. Большинство их было еще живо. А мы ходили вдоль коновязей и деловито выбирали пригодных для упряжки. Найти было не так-то просто, так как мы пришли на коновязь не первыми…

Да, забыл сказать главное: когда я сидел на паперти, мимо церкви быстрым шагом прошла большая седая женщина в окружении толпы местных жителей. Они хором кричали: «Белград ослободен! Белград ослободен!» и раздавали листовки: 20 октября советскими и югославскими частями освобожден Белград!

Наконец подошли долгожданные кухни. А где мы спали? Может быть, прямо на паперти церкви…

На Белград!

Приказ: «В городе не задерживаться, на Белград!»

И вот уже мы на итальянских повозках, запряженных ушастыми мулами, трясемся по заполненным жидкой грязью колдобинам.

Запомнилось: на выезде из города под заднее колесо телеги что- то попало. Я глянул вниз: железная шина колеса проехала по лицу трупа немца, содрав с него кожу… Мы снова оказались в глубоком тылу. До освобожденного Белграда было около ста километров — два дневных перехода.

Из этого пути в памяти осталась лишь середина первого дня. Мы подходили к Младеновацу. Грейдер медленно поднимался на пересекающую его гряду и там упирался в небо. По обе стороны от него вдоль гребня чернели 18 исковерканных трупов тридцатьчетверок… Вся картина прошедшего недавно боя была перед глазами:

Танковая колонна 4-го гвардейского корпуса встретила немцев. Танки, не проведя разведки, развернулись в широкий строй и с ходу атаковали немцев. Там их встретили немецкие пушки…

Я подошел к одному из танков. Залез наверх. Посмотрел внутрь: он уже был разграблен: танковые часы выломаны, тыловые мародеры рылись под сиденьями, в снарядном ящике, где танкисты припрятывали разное барахло… Стоящий на задних лапах медведь, трафаретом нарисованный на башне, поблек. Пушка неестественно клюнула вниз — мертво. Рядом сгоревший танк. Копоть на его боках уже чуть прибита дождем. Где теперь ты, задиристый младший белобрысый лейтенант-танкист? Вот тебе и «Эй, пехота!». Дай Бог, чтобы ты выбрался отсюда живым, а нет — так пусть тебе югославская земля будет пухом.

В Белград мы вошли поздним вечером. Помню широкую улицу, празднично-нарядные толпы горожан, непривычно высокие дома, балконы, настежь распахнутые окна. Оттуда нам машут платочками женщины, улыбаются мужчины. Иногда сверху летят осенние цветы…

Ночевка была в центре города в отеле «Терезия». После многочасового утомительного марша, не дожидаясь кормления, солдаты начали устраиваться на ночлег в большом пустом зале. Наверху что-то гремело и кричало. Потом широко распахнулись двери, и в проеме появилась группа тепленьких-тепленьких настоящих титовских партизан — наши! По-настоящему свои! «Все смешалось в доме Облонских!» На втором этаже пир стоял горой. На середину выкатили еще одну бочку с вином, выбили дно, и пей — не хочу! Братушки! Братко! Смрт фашизму!

Пламя гнева — горит в груди,

Пламя гнева — в поход нас веди,

Час расплаты готовь

Смерть — за смерть,

Кровь — за кровь,

Гей, славяне,

Заря впереди!

Никто не успел заметить, как забрезжил рассвет — тревога!!!

На другом берегу Савы в районе аэропорта Земун прорвались немцы. Нашим полком командование затыкает брешь в окружении немцев.

Смутно, даже очень смутно помню переправу через Саву.

— Пехота, в цепь! Минометам быть готовым к поддержке наступления стрелковых рот!

Вероятно, мы что-то делали, может быть, и наверное, стреляли… Дальше — небольшой провал в памяти, и мы уже в каком-то очень мирном хорватском селе. Говорят, здесь мы будем принимать пополнение — давно пора! Остатки нашего батальона разводят на постой по деревенским домам. Мне достается маленькая очень домашняя и чистенькая комнатка с низким потолком, вся увешенная салфеточками и ковриками, на которых аппликациями набраны незатейливые деревенские пословицы и поговорки. Прямо на меня смотрела:

Добре дошли, мили гости,

У хрвата нейма пости…

Прошел день… может быть, два… «Выходи строиться!»… Мы вышли, построились и ушли в неизвестном направлении. Говорят, где-то опять прорвались немцы…

И снова ночь. На фоне звездного неба стройные ряды пирамидальных тополей. Вокруг шелестящие убранные поля кукурузы… «Привал!»… «Выходи строиться!»… «Подтянись!»… «Шире шаг!»… Мозг отключен за ненадобностью. Все команды тело воспринимает и выполняет самостоятельно.

Утром — Петровац. Он мне запомнился встречей с уже немолодыми возбужденными язвительными женщинами— русскими эмигрантками двадцатых годов. Их колкие занозистые фразы с плохо скрываемой ностальгией выдавали затаенные в душе страдания. Непрощаемая обида, неподдельная радость встречи с земляками «оттуда», из родного дома-гнезда. Все это прорывается нескончаемыми восклицаниями по поводу нашего говора, нашей одежды, еды. Нам бы поспать после ночного марша, но охваченные кровной близостью к этим людям, мы без конца рассказываем о доме, о России, не вникая, кто они: жены ли офицеров Белой армии, либо просто заброшенные сюда ветром революции растерявшиеся интеллигенты…

— Выходи строиться!!!

Еще переход — и «сэло Вердин», Банат, северная Югославия.

Здесь мы стояли долго, дней десять, до самых ноябрьских праздников. Полк принимал пополнение. В нашу минометную роту пришло немного, ибо ее потери в боях за Краегувац ограничились, главным образом, отделением связи, от которого в строю никого не осталось. Кто был у минометов — почти все уцелели: «в яме сидит и яму роет».

Нас с Юркой определили на постой в семью зажиточного крестьянина со «справным хозяйством».

Приближались ноябрьские праздники. Вся деревня знала об этом. В ночь на 7-е в домах топились печи, пеклись пироги, а в сараях курились самогонные аппараты. Поперек улиц вывешивались транспаранты: «Живело маршал Тито! Смрт фашизму! Слобода народу! Сталин — Тито!».

Деревня собиралась гулять. И только высокое начальство, а вместе с ним хорошо информированные писаря, да их деревенские возлюбленные знали…

5 часов утра. В ноябре это еще глубокая ночь. Боевая тревога!! В ружье!!

Еще горячие пироги, еще не остывшая сливовица торопливо укладывались заботливыми женскими руками в наши подводы: «На здравье! На здравье!..»

И вот уже боевое охранение, а за ним и первые пехотные роты в полной темноте выходят за околицу. Начальство «задерживается», оно знает, что тревога не боевая, торопиться не обязательно, но «как бы чего не вышло», и во избежание всеобщей попойки и вероятных инцидентов лучше выпроводить полк из деревни.

Наша рота все длинное село проходила уже засветло, а вслед неслись улыбки, добрые пожелания победы, здоровья, возвращения домой. В толпе нет-нет, да и проскальзывали прощальные слезинки на девичьих лицах. Шли долго. По богатым селам Баната. В каждом селе встреча — проводы, встреча — проводы… К вечеру уже многие не могли держаться на ногах. Их штабелями укладывали в повозки. Мишка много раз подходил ко мне, я подходил к нему, еще к кому-то… Сербская ракия крепкая, и несмотря на хорошую закуску, брала свое.

Уже поздним вечером полки 113 стрелковой дивизии явно не в боевом состоянии стягивались к забитой людьми и техникой переправе через Тису.

Вскоре мы прощались с гостеприимной Югославией. Впереди далекой глухой канонадой нас встречали задунайские плацдармы. Над ними белыми похоронными снежинками уже летали немецкие листовки:

«Жукова в Берлин пущу, — Толбухина в Дунае утоплю. Гитлер».


Последние югославские села. Богатые, добрые, радостные. Для многих из нас они будут последними на земле. Тепло. Солнечно. А где-то там, в сырых землянках в глухих, уже глубоко осенних лесах Белоруссии ютятся, голодают, ждут своих сыновей белорусские матери. Их сыновья гибнут здесь за то, чтобы села Баната, Бачки, всей Западной Европы жили еще богаче? Чтобы горе еще шире расползалось по многострадальной российской земле? Зачем?

Крамольных вопросов много. Мне и сейчас, по прошествии полувека, не ясна значимость наших побед под Краегувацем. Итальянцы со своими мулами без нашей «помощи» бежали домой. Полное поражение немцев было предрешено. За что сложили головы советские солдаты в Краегуваце? Чтобы ускорить победу? Не дороговато ли? Спроси у любой матери, жены, ребенка, чьи сыновья, мужья, отцы остались лежать в югославской земле… Не надо.

Неуемные амбиции Сталина, наших генералов, маршалов в последний год войны вели к огромным людским потерям советского народа…

Но я уже повторяюсь…

Послесловие

Прошедшие полвека резко сократили число живых свидетелей битвы за Белград. Мои записки читали только два ее непосредственных участника: Ненад Степанович Малич и Борис Николаевич Одокий.

Ненад Степанович — партизан армии Тито. Сегодня он — главный научный сотрудник Всероссийского геологического института (ВСЕГЕИ, Санкт-Петербург).

Ненад Степанович вернул записки с многочисленными эмоционально-категоричными замечаниями.

— Это ложь! Наши партизаны себя так не вели! У нас был сухой закон! Вы не видели партизан Тито! И вообще в Сербии партизан-титовцев не было, а советские солдаты встречались с нашими лютыми врагами — четниками, недичами и пр. Титовцы сами освобождали свою страну. Откуда ты взял, что потери Красной армии в боях за Балканы составили десятки тысяч солдат? Вот почитай, что было на самом деле, — и Ненад Степанович протянул мне вырезку из «Известий» за 16 марта 1988 года…

«В боях за Белград погибло 976 советских солдат и многие тысячи бойцов народно-освободительной армии Тито!»

Он — человек непосредственно причастный к событиям тех дней, был искренен, и от этого горечь искажения истины, правды о тысячах солдат, оставшихся в безвестных могилах на югославской земле, была еще горше.

7 мая 1988 года в актовом зале нашего института проводился «круглый стол» — встреча ветеранов войны с сотрудниками ВСЕГЕИ. В духе начавшейся «перестройки» мы сняли со сцены стол президиума, поставили его в центре зала, на стол водрузили профкомовские цветы («Только смотрите, цветы не трогайте, они куплены на «возложение» — с тревогой напутствовал нас председатель профкома). За стол сели ветераны. Их окружили сотрудники. Народу собралось порядочно. Вел «стол» наш старейший ветеран, член-корреспондент АН СССР Лев Исаакович Красный. Я рассказывал о боях в Югославии, одновременно отвечая Н. С. Маличу:

— Дорогие друзья, товарищи! Стол, за которым мы собрались, как видите, не круглый. Его углы должны напоминать нам об оставшихся с войны острых, часто искаженных в печати проблемах.

Нас — участников войны, становиться все меньше и меньше. Печальная статистика ежегодно отправляет «в мир иной» 300–400 тысяч наших братьев по оружию. Недалеко то время, когда о войне можно будет узнать только из учебников да мемуаров времен «застойной лакировки». Наша с Вами задача, пока не поздно, внести посильную лепту в восстановление исторических истин. Надо торопиться.

Я остановлюсь на одном из таких «острых углов».

На днях Ненад Степанович Малич показал мне вырезку из газеты «Известия» за 16 марта этого года— репортаж корреспондентов Н. Ермолова и Л. Колосова «Радушие сербской земли». Корреспонденты восторженно описывают процесс возложения М. С. Горбачевым венка на Мемориальном кладбище освободителей Белграда:

«На внутренней стене мемориала читаем надписи. С одной стороны: «В боях за освобождение Белграда в октябре 1944 года принимали участие 1-я Пролетарская, 6-ая Пролетарская, 21-я и 23-я Сербские, 11-я Боснийская, 5-я Краинская, 16-я и 36-я Воеводинские, 29-я Славонская дивизии Народно-освободительной Армии и 4-й механизированный корпус Красной Армии». С другой: «За освобождение Белграда от фашистских оккупантов отдали свои жизни 2953 бойца Народно-освободительной Армии Югославии и 976 бойцов Красной армии».

Это кто же мог сочинить столь кощунственную по отношению к моим павшим друзьям надпись? Неужели М. С. Горбачев не знал, что перед ним фальсификация истории, предпринятая югославскими политиками и историками? Или память о десятках тысяч советских воинов, покалеченных и погибших в боях за Белград, он решил принести в жертву «хорошим отношениям»? Это непростительно ни Горбачеву, ни корреспондентам! Смотрите, как иезуитски ловко сочинена сегодняшняя надпись на мемориале в Белграде! Как будто все правильно, но. В первую очередь, Белград освобождали многочисленные югославские дивизии, а уж потом, между прочим, один советский корпус!

А где же мы?

Истина выглядит совсем совсем иначе.

«Указом Президиума Верховного Совета Союза ССР от 19 июня 1945 года была учреждена медаль «За освобождение Белграда», которой награждались все участники Белградской операции. Их было многие десятки тысяч. 30 частей и соединений, отличившихся в боях за освобождение Белграда, удостоились боевых орденов, а 20 получили почетное наименование «Белградских» (Белградская операция. М., 1990). Полный список частей и подразделений, освобождавших Белград, приведен в книге «От Видина до Белграда» (М., 1988).

Вспоминает маршал Советского Союза С. С. Бирюзов, бывший в то время начальником штаба III Украинского фронта:

«Утром 5 октября я прилетел в Крайову… Йосип Броз-Тито был очень приветлив… Изложенный мною план операции (по освобождению Белграда — Б. М.) не встретил никаких возражений… для осуществления Белградской наступательной операции советское Верховное Главнокомандование выделило основные силы III-го украинского и войска левого крыла II-го Украинского фронтов, всю авиацию 17-й воздушной армии, часть сил 5-й воздушной армии, а также Дунайскую военную флотилию…» (От Видина до Белграда. М., 1968).

Бои за освобождение Белграда в нашей литературе обычно называются «Белградской операцией», которая является, в свою очередь, частью «Битвы за Балканы». Эта битва началась в Молдавии VII Сталинским ударом, который вечевым колоколом гремел над Балканским полуостровом и всей Восточной Европой долгих три месяца. Весь август — сентябрь — октябрь советские войска, не считаясь с потерями, громили фашистов и их сателлитов в Румынии, Югославии, Венгрии. Только в ноябре 1944 года II и III Украинские фронты вышли на венгерский отрезок Дуная, захватили правобережные плацдармы и завязали бои на подступах к Будапешту.

В книге югославского историка Владо Стругара, бывшего югославского партизана, правда, в подстрочном примечании советского редактора, сказано:

«В операции по освобождению Белграда погибло, было ранено и пропало без вести более 30 тыс. советских воинов» (Югославия в огне войны 1944–1945, 1985 г).

Это потери за 22 дня — с 22.09 по 20.10.44! Сравните, например: за всю нашу восьмилетнюю войну в Афганистане потери Советской армии составили 13310 человек убитыми, 35478 — ранеными и 311 — пропавшими без вести (АиФ, № 22, 1988).

Первый этап Белградской операции — штурм Неготина и разгром немцев в Восточно-Сербских горах. Этот этап, предрешивший скорое освобождение Белграда, как соглашается Н. С. Малич, проводился без участия югославских партизан. Они в это время жили в горах Боснии и Герцеговины, где, как мне говорил Н. С. Малич, «была теплая солнечная погода». У нас же шли проливные холодные дожди. Об этом пишут очевидцы боев. Отсутствие «титовцев» на кровавом пути советских солдат от болгарской границы до Белграда отнюдь не мешает югославским авторам всех прочитанных мною книг-воспоминаний рисовать стрелки с лаконичной надписью: «Части Народно-освободительных войск, Красной Армии и войск Отечественного фронта Болгарии». Как говорится: «Если нельзя, но очень хочется, то можно». А если еще точнее: «Мы пахали — сказала муха, сидя на носу у быка».

Советские войска, разгромив немецкую армейскую группировку «Сербия», уже к 14 октября вышли на подступы к столице Югославии. Оставались считанные дни до ее падения (точнее — штурма советскими войсками). И в это время:

«Маршал Тито попросил командование III-го Украинского фронта дать возможность югославам первыми вступить в столицу своей страны. Глубоко уважая патриотические чувства наших братьев по оружию, мы решили посадить бойцов НОЛЮ на танки 4-го гвардейского мехкорпуса». (С. С. Бирюзов. Советский солдат на Балканах. М., 1963).

Толбухин согласился. Югославы попробовали… но на окраинах Белграда немцы их встретили так, что партизанские части оказались далеко позади за нашей передовой линией, оголив ее левый фланг. Положение осложнилось. Нашими войсками был потерян «элемент внезапности», но, как я уже цитировал: «Мы за ценой не постоим!»

Советский генералитет решил взять Белград танковым штурмом. На танки посадили югославских партизан и привезли их в Белград: нате вам вашу столицу! Берите ее!

Танков было 170. Что значило пустить их в узкие улочки Белграда в конце сорок четвертого года, когда под руководством немецких инженеров на заводе под Прагой уже был налажен выпуск фаустпатронов? О танковых кострах и обгорелых трупах советских танкистов пишут практически все авторы воспоминаний. «Танки мало пригодны к ведению боя в населенных пунктах и совершенно непригодны к уличным боям в больших городах» (Г. Гудериан. Танки, вперед! 1957). В этом еще раз в декабре 1991 года убедились и наши сегодняшние горе-генералы, пославшие танкистов на штурм Грозного. Досталось в Белграде и югославским партизанам, с ружьями и винтовками наперевес штурмовавшими забаррикадированные дома.

А что говорят очевидцы?

РАССКАЗ МОЕГО ДРУГА — БОРИСА НИКОЛАЕВИЧА ОДОКИЯ,

участника штурма Белграда, в то время гвардии рядового 13-й гв. механизированной бригады 4 гв. механизированного Сталинградского корпуса, а ныне ведущего научного сотрудника Всероссийского института минерального сырья (Москва, ноябрь, 1990 год):

— Танки нашего корпуса с партизанами на броне ворвались в город. На узких улочках города их встретили фаустпатроны засевших по подвалам немецких гранатометчиков. Югославские женщины, одетые в черное, подползали к обгоревшим трупам танкистов, переворачивали их лицом вверх, скрещивали руки на груди и вкладывали в них горящую свечку, отдавая последнюю дань освободителям. Оставшиеся не подбитыми танки развернулись на восток, откуда к Белграду подходили отступающие из Румынии немецкие части. В семнадцати километрах от города гвардейцы встретили немцев. Завязался тяжелый бой. Танки медленно отходили назад, пока не подошла наша пехота. Фашистов остановили только в трех километрах от города. В Белграде к тому времени оставались отдельные очаги сопротивления, которые ликвидировались советскими солдатами вместе с югославскими партизанами.

Если в столице Югославии не нашлось места, чтобы увековечить память советских солдат, отдавших жизни за ее освобождение, то не следует ли нам самим, в своей стране создать АЛЛЕЮ ПАВШИХ в крупнейших сражениях на полях Европы (да и других материках Земли)?

Или наши солдаты не заслужили этого?

Глава 6 Кровавая зима 1944–1945 гг. (Венгрия)

Зимою 1944–1945 годов наш 1288 стрелковый полк трижды выводили с передовой «на переформировку». Иначе говоря, трижды наши стрелковые роты теряли боеспособность из-за людских потерь. В стрелковых взводах оставались кучки солдат и как правило ни одного офицера. И это, несмотря на постоянно сочившийся на передовую ручеек пополнения!

Три команды сниматься с передовой для оставшихся в живых пехотинцев — три возвращения с того света. Вряд ли кому-либо из солдат стрелковых рот удалось продержаться всю зиму на передовой: либо «НАРКОМЗДРАВ» (госпиталь), либо «НАРКОМЗЕМ» (могила).

Три команды — три этапа наших зимних боев. 1. На Батинском плацдарме (ноябрь — декабрь 1944 г.). 2. Будапешт и вокруг него (январь — февраль 1945 г.). 3. На самом южном фланге (март — апрель 1945 г.).

На Батинском плацдарме

Мы еще не знали куда идем, но всполохи огня и артиллерийская канонада, не смолкающая всю ночь впереди, говорили за себя. Там начинались лютые бои за правобережные дунайские плацдармы.

«Ночью 8 ноября одна рота 708 полка 233 стрелковой дивизии пыталась форсировать Дунай, но не имела успеха. Ни одному солдату не удалось преодолеть водную преграду… Бои за плацдармы всегда отличаются особой жестокостью и упорством. Наши солдаты, побывавшие во многих трудных сражениях, говорили потом, что редко где враг оказывал такое яростное сопротивление, как на правом берегу Дуная. Наиболее ожесточенные бои шли на Батинском плацдарме. Ломая сопротивление неприятеля, советские воины шаг за шагом продвигались вперед. Эсэсовцы дивизии «Бранденбург», переброшенной из Югославии, по нескольку раз в день переходили в яростные контратаки…

До 15 ноября 19 и 113 сд оставались во втором эшелоне корпуса в районе Сомбора и Бездана. 18.11 они были переброшены на Батинский плацдарм. 113 сд (это мы — Б. М.), сменившая 223 сд (сразу скажу: сменять было некого), медленно и настойчиво расширяла плацдарм» (Шарохин, Петрухин. Путь к Балатону. 1966).

Из воспоминаний Миленко Пурача, ветерана Народно-освободительной армии Югославии:

«Недавно вновь побывал в Батине… Здесь, на крутизне, стоит памятник воинам Советской Армии. Высокая граненая, как штык, стелла, на ее широком постаменте сцены разыгравшегося здесь в ноябре 1944 года сражения…

Мы победили тогда. 19 ноября 1944 года в честь победы под Батиной в Советском Союзе был произведен салют. Но дорогой ценой досталась победа. В братской могиле в Батине спят вечным сном 1249 солдат и офицеров Советской армии» (Правда, 1.02.89).


А сколько моих однополчан закопано в безвестных могилах? Сколько осталось лежать в засыпанных разрывами окопах, в воронках от бомб, снарядов, а то и просто в потаенных местах лесных чащоб?

На Батинский плацдарм мы переправлялись под утро. За нашими спинами уже занималась холодная ноябрьская заря. Трава под тяжестью инея болезненно клонилась к земле. Правый (западный) берег Дуная здесь холмист и весь порос лиственным лесом. Полк неторопливо сосредотачивался в небольшой луговой долине уже километрах в полутора от переправы. Долго и зябко чего-то ждали. Наконец, подошли кухни, а следом за ними в небо с трудом вскарабкалось хоть и ноябрьское, но все же южное солнце. Земля высохла и… «отчего солдат гладок? — поел, да и на бок». Где-то к полудню над нами завис «костыль»— немецкий одномоторный моноплан-разведчик с загнутым к верху стабилизатором, что придавало ему сходство с железнодорожным костылем.

Будто вчера лежу я на мягкой траве, лениво загоняю в патронник карабина патроны и стреляю в чистое бескрайнее небо: по уставу — в самолет («в белый свет, как в копейку, всегда попадешь»).

Потом «костыль» улетел, оставив нас млеть на мягком осеннем солнце. Вероятно, по наводке «костыля» над переправой появились немецкие бомбардировщики. Там рвались бомбы, взлетали комья земли, надсадно хлопали зенитки. Мы же для немецких самолетов были слишком мелкой сошкой.

Сладострастное чувство собственной сиюминутной безопасности, ничего неделания, теплого солнца и скорого появления заветных кухонь в девятнадцать лет делает человека вполне счастливым. Где-то под кустами заиграла гармошка, рядом забасил доморощенный Василий Тёркин…

Наш 1288 полк должен был сменять тех, кто захватил плацдарм. Полковые разведчики с утра ушли искать кого-нибудь из «тех». Но вокруг тишина. Лишь слева по крутым склонам холмов молчаливо и опасно темнеет побитый снарядами и бомбами лес.

На ночь глядя, никто не хотел куда-то идти, чтобы смотреть на задубевшие уже трупы предшественников, и тем более разделить с ними судьбу. «Утро вечера мудренее», и, выставив боевое охранение, стрелковые роты расползлись по кустам. Мы же — минометчики — тесно прижались к своим подводам с косоглазыми итальянскими мулами…

Запомнились мне еще два ушастых ослика — черный и белый, «заимствованные» нашими хозяйственными партизанами у местного населения по дороге на плацдарм. Скорее, запомнились не они, а их смерть.

Буквально на следующий день в первом же бою старшина решил доставить мины на осликах прямо к минометам и тем самым доказать начальству необходимость постановки ослов на довольствие. То ли немцы увидели их, то ли просто ослики оказались невезучими, но надо же было именно в этот момент немцам произвести артналет на боевые позиции роты. Как только в воздухе загудел первый снаряд, мы все попрыгали в окопы. Ослики беззащитно и растеряно, как маленькие дети, прижавшись друг к другу, остались стоять на поляне. Помню, как пытался из окопа комьями земли отогнать их в лес, но ослы упрямы, а артналет был точным… Черного убило наповал, белый же молча сорвался с места и убежал в лес, волоча за собой длинные красновато-серые кишки. Среди нас в тот день потерь не было.

Я чуть забежал вперед. Эта история произойдет на плацдарме в конце второго дня, т. е. 19 ноября. Начало же его было беззаботно спокойным. Правда, солнце решило с утра не всходить, а пустить вместо себя какую-то хмарь.

После плотного завтрака пехотные роты были развернуты в цепь и направлены «на сближение с противником». Мы же, держась за подводы, вместе с осликами потянулись вслед. Шли может час, а может два по дороге, петлявшей между холмов и виноградников. Урожай собран. Лишь изредка у самой земли среди пожухлых листьев темнели забытые сморщенные виноградины с терпкосладким мускатным привкусом. Никого.

Около полудня лес расступился. Впереди за разбитыми домами обозначились неестественно молчаливые контуры каменных строений Белого Монастыря. Пехотные цепи ушли вперед. Мы отстали… Минут через десять, а может быть через полчаса внезапно и торопливо, как испуганная шавка, на окраине села застучал немецкий пулемет. Этого только и ждали! С обеих сторон поднялась стрельбы.

«Минометы, к бою!» С того часа вся вторая половина ноября и начало декабря для меня слились в один сплошной беспросветный бой. Ни конца ему, ни передышки. Живыми и невредимыми из боя вышли единицы. Я попробую как-то слепить сохранившиеся в памяти картинки тех тяжелых холодных и дождливых дней, без гарантии временной последовательности. Есть только одна точная дата: 11 декабря 1944 года — последняя атака с попыткой прорваться к Надьканиже — центру единственного, оставшегося у немцев нефтедобывающего района. После той атаки 2-й батальон 1288 ст как боеспособная единица прекратил свое существование.

Атака

Немцы отходили медленно, стараясь зацепиться за каждый окоп, спрятаться за каждый бугорок, не давая нашим генералам ни малейшей возможности прорваться, обойти, окружить…

Только в лоб, только кровью!

Обычно немцы оставляли позиции ночью, когда мы, измученные дневными атаками, приглушенные смертями друзей, мертвецки спали. С утра наши атаки встречались шквальным огнем хорошо окопавшегося боевого прикрытия. К полудню, а то и позже удавалось сбить немецкие арьергарды и продвинуться вперед километров на пять-шесть до подготовленной местным населением (и нашими пленными) новой линии обороны.

Хорошо помню 22 ноября 1944 года. Промозглый осенний дождь. Выданное нам зимнее обмундирование набухло водой. Ватная шапка-ушанка размокла и согревающим компрессом облепила голову. В сапогах хлюпает осенняя мразь. Холодно. Костра не разожжешь, не высушишься. Пехота залегла на опушке редкого леса. Перед нами долина небольшого ручья. На другом его берегу горой возвышается круглая, поросшая низким кустарником высота 206. Там немцы. Изредка они злобно огрызаются короткими пулеметными очередями — ВОЙНА.

Я раскопал себе лунку между корнями развесистого бука и пытаюсь согреться. Рядом пристроился телефонист. Полой шинели он прикрыл аппарат, закоченевшими мокрыми пальцами крутит ручку телефона и надоедливо повторяет: «Я — орел… Я — орел…» (какой ты… орел). Наконец, связь есть! Юрка говорит: «Есть приказ штурмом взять высоту». Я знаю, для доброй половины солдат, лежащих рядом со мной, это будет последним боем: кого захоронят, а кого отправят скитаться по бесчисленным медсанбатам и госпиталям…


Пока не началась первая атака, расскажу о некоторых фронтовых хитростях, которые объяснят читателю мою постоянно повышенную осведомленность о ходе боя в различных инстанциях и тем самым в какой-то мере подтвердят правдивость дальнейшего рассказа (кто верит на слово, может мелкий шрифт не читать).

Управление боевыми действиями пехоты в то время осуществлялось главным образом по телефонам, в меньшей мере по рации и связными. Корректировка стрельбы артиллерии (вплоть до полковой) и минометов — практически, только по телефонам. Каждое подразделение тянуло свой провод на НП, КП. Поэтому стоило только остановиться фронту, как телефонные провода опутывали всю передовую. Телефонный кабель (или просто «провод») был, естественно «в дефиците». Его воровали, подменивали. Бывали случаи, когда не в меру ретивых связистов-воров подстреливали, отправляли в штрафбаты, ибо украсть провод в ряде случаев означало вывести из строя целое подразделение, что могло определить судьбу боя, повлечь многочисленные жертвы.

Связисту положено сразу после выбора минометной ротой огневой позиции вешать за спину одну катушку кабеля длиной 200–300 метров. Дело это муторное, особенно в наступлении, когда все вокруг переменчиво и не знаешь, понадобиться ли твоя работа. Бывало, рискуя жизнью, протянет связист провод, все наладит, можно стрелять, а… немцы ушли. Надо «мотать обратно» и догонять своих, таща на себе тяжелые катушки, которые обычно везут на подводах.

Частенько же мы поступали так.

Минометные позиции, как правило, находились где-то между штабом батальона и КП стрелковых рот. Мимо нас (или поблизости) проходил их провод. В этот провод «врубались» наши телефонисты с позиции и с НП. Поступать так «нехорошо, но можно». Таким образом я, взяв трубку на НП, слушал не только указания своего командира роты, но и все переговоры, которые вел командир стрелкового батальона с ротами. Одновременно с этим, находясь непосредственно в боевых порядках пехоты и зная коды переговоров, я отлично понимал неумело зашифрованные команды и видел, как они выполняются.


Сейчас я попробую всего один раз подробно (хотя и несколько нудно) описать рядовую атаку тех времен и больше не буду. Это надо для того, чтобы читатель мог сравнить атаки, в которых «участвовали» члены Союза писателей и рядовые пехотинцы (на примере нашего полка и нашего времени — конец 1944 г).

Итак.

Разговор двух телефонистов.

— Командир полка приказал взять высоту любой ценой. Говорит, мы задерживаем наступление дивизии…

— Так вона ж гола. Як на неі лізти?

— А я почем знаю.

Я слышу этот разговор и беру трубку у телефониста. Командиру стрелковой роты ст. лейтенанту Аничкину звонит комбат. У телефона сидит дежурный телефонист:

— Где Аничкин?

— Командир роты ушел в цепь.

— Посылайте к нему связного, пусть подымает роту.

КП комроты метрах в полутораста за мной. Я вижу: ст. лейтенант Аничкин никуда не уходил. Он сидит рядом с телефоном и, как маленький ребенок, хочет оттянуть время бессмысленной атаки. У него в роте осталось человек 20–30 и посылать их на штурм голой укрепленной высоты бесполезно. Минут через десять снова звонок:

— Где Аничкин?

— Аничкин слушает!

— Что слушаешь… твою мать! Подымай людей! Атакуй!

— Так может быть, товарищ капитан, наши артиллеристы помогут?

— Какие тебе артиллеристы?! Из-за этого вшивого пупа снаряды изводить! — Комбат замолкает, потом бросает:

— Ладно, сейчас помогут.

Артиллеристы — это мы, минометчики, да недавно появившиеся в батальоне две противотанковые пушки, «сорокопятки».

Дальше по тому же проводу комбат дает команду Грешнову, тот мне. Я передаю координаты Юрке. Он — старший на позиции.

Все, кроме полкового и более высокого начальства, «тянут резину».

Метрах в десяти от меня в маленькой ямке-окопчике лежит недавно появившийся у нас командир стрелкового взвода— младший лейтенант. Ему еще нет девятнадцати. Это его первая атака…

…Треск кустов… Над головой пулеметная очередь… и рядом со мной падает связной Аничкина. Спрятавшись за куст, он кричит мл. лейтенанту: «Командир приказал подымать взвод, как только кончится артподготовка». Он добавляет еще что-то и исчезает в кустах, чтобы, играя со смертью, разыскать других взводных и передать им приказ.

Артподготовка, как понимает читатель, это огонь нашей минометной роты. «Шесть мин, беглый огонь!»— кричит на позиции Юрка. Я смотрю в бинокль. Хоть бы увидеть, услышать! Ведь разрыв 82-миллиметровой мины хорошо виден на голом месте и в сухую погоду (на такырах под Термезом). А когда все мокро и сильно заросло мелким кустарником!.. Будто совсем рядом за спиной чавкают минометы. Даже слышно, как летят мины… разрывы… Но солдаты не подымаются. Никто не хочет верить, что это и есть «артподготовка».

Опять появляется связной.

Ближе всего к мл. лейтенанту лежит Гречко— обстоятельный уже пожилой украинец, попавший на передовую из обоза за какую- то провинность.

— Гречко, короткими перебежками, вперед!

— А що мені, нехай сержант піде першим. Він позаду, — огрызается Гречко.

— Я тебе приказываю! — Взрывается мл. лейтенант. Но Гречко просто молчит.

Мл. лейтенант чуть приподымается, пытаясь достать Гречко стволом автомата… Пулеметная очередь от немцев… Гречко пугливо поджимает под себя ноги. Мл. лейтенант переключается на других солдат, но те, видя беспомощность командира, не торопятся выполнять его команды… Наконец, кто-то перебегает за соседний куст. За ним второй… третий… Немцы не стреляют. Мл. лейтенант вскакивает в полный рост: «За мной! Вперед!.. Ура-а-а!!» За ним устремляются некоторые солдаты… Метров через двадцать мл. лейтенант падает на голом месте. Пытается приподняться. Кричит. Потом зовет на помощь и сам того не ведая, перед смертью служит для немецких снайперов подсадной уткой. Но… селезней среди нас нет. Немцы с высоты открывают огонь. Все прижались к земле. И я тоже, хотя вижу, как быстро кровенеет гимнастерка мл. лейтенанта: надо как можно быстрее зажать рану… Атака захлебнулась и вырвавшиеся вперед живые солдаты отползают за кусты.

Через какое-то время сзади в кустах появляется тот самый сумрачный парторг, который на Днестре принимал меня в кандидаты в ВКП(б). У него в руках «ТТ».

— Офицеры есть?! Коммунисты, ко мне!

Офицеров нет. Двое сержантов-коммунистов ползут к нему в кусты.

Там, в пехотной цепи, к парторгу и сержантам присоединились ком. роты, комсорг батальона.

Мат… Телефонный провод раскаляется, дергается и искрится от мата… в кустах замелькали связисты-разведчики артиллерийских батарей… И вот на вершине высоты размашистым, заранее победным фонтаном взметнулся разрыв первого тяжелого снаряда.

«Огонь! Пощады не будет! Вперед… вашу мать!» Парторг с размаху бьет палкой солдата — «пошел!!» Один за другим, уже не подгоняемые офицерами и не хоронясь за кустами, не прислушиваясь к цоканью пуль, бегут, падают, снова бегут солдаты. Там за высотой слышны частые автоматные очереди. Это полковая рота автоматчиков зашла в тыл немцам.

«Ура-а-а-а…» Без бинокля видно, как серые, набухшие водой шинели мелькают в кустах на берегу ручья, пытаясь найти брод… Вот они лезут по склону… Я переношу огонь на самую вершину. Мимо на плащ-палатках волокут в тыл забинтованных то ли живых, то ли уже Богу душу отдавших пехотинцев… Бой медленно затихает. Высота наша…


Помню, еще в 50-х годах я рассказал этот случай своему тестю — кадровому военному, всю войну преподававшему в далеком тыловой училище.

— Нет, Боря, ты не прав. На фронте все было не так! Ты почитай, что говорят и пишут фронтовики. И я читал рассказы участников боев, писателей-фронтовиков: «За Сталина!», «За партию!», «Умрем за Родину»…

Я молчал, ибо в нашем полку, в нашем батальоне за целый год кровопролитных наступательных боев ничего подобного не слышал, хотя все время находился на переднем крае.

И не я один. Сейчас Главлит разрешил публиковать, например, стихи Б. Слуцкого. Поэт Б. Слуцкий в 1942 году пришел на фронт следователем дивизионной прокуратуры, какое-то время побыл политруком батальона, а уже в 1943 году перешел в политотдел дивизии на должность инструктора (П. Горелик. Звезда, 1997, № 5). Кому, как не политруку, следователю прокуратуры Слуцкому знать, что было на линии фронта — на передовой.

Стих встает, как солдат.

Нет, он политрук,

Что обязан возглавить бросок,

Отрывая от двух обмороженных рук

Землю всю. Глину всю. Весь песок.

Стих встает,

А слова, как солдаты лежат,

Как славяне и как елдаши,

Вспоминая про избы, про жен, про лошат,

Он-то встал, а кругом ни души!

И тогда политрук…

Впрочем, что же я вам говорю,

Стих хватает наган,

Бьет слова рукояткой по головам,

Сапогами бьет слова по ногам,

И слова из словесных окопов встают,

Выползают из-под словаря,

И бегут за стихом и при этом орут,

Мироздание все матеря.

И хватаясь (зачеркнутые) за живот,

Умирают, смирны и тихи…

Вот как роту подъемлют в атаку и вот

Как слагают стихи.

Б. Слуцкий

Не похоже ли, читатель, мое описание «рядовой» атаки на рассказ моего друга — Жорки Павликова, а он сам на собрата — пехотного «ваньку-взводного»?

Я профан в военном деле. Но даже тогда было, а сейчас особенно, непонятно, зачем надо лезть на высоту, где кучка немцев закопалась в землю. Им, как улиткам, вылезти наружу— самоубийство. Неужели нельзя обойти такую высоту и — «Вперед на запад!». В конце войны у нас была Сила! Численное превосходство, масса техники, полное господство в воздухе. Могли же немцы в 41 году идти вперед, оставляя у себя в тылу целые советское армии с комиссарами, техникой? Наши же доблестные генералы и маршалы трусливо дрожали перед каждой горсткой застрявших в тылах фашистов. Как бы чего не вышло! Пусть гибнет пехота, зато генералам будет спокойнее! Цвела крылатая фраза Жукова: «На войне без потерь не бывает!»

Допустим, я не прав.

Но почитайте, например, мемуары немецкого генерала Г. Фриснера (Проигранные сражения. М., Воениздат, 1966), командовавшего в сорок четвертом году группой немецкий армий «Юг». Он удивляется, почему русское командование после разгрома фронта на Днестре не развивало свой успех и не двигалось в глубь Европы по направлениям, где практически не было никаких немецких войск. Г. Фриснер пишет: «На отдельных направлениях русским был открыт путь на Вену еще осенью 1944 г.». А ведь мы взяли столицу Австрии с тяжелыми боями только в апреле 1945 года (но это «к слову»).

Хочу жить!

Я сижу на дне только что отбитой у немцев глубокой траншеи. Минометы в километре сзади от меня. Местность холмистая и вся заросла мелким лиственным уже почти голым лесом. Телефонисты протянули провод и из трубки слышен Юркин голос: «Грешнов ушел к комбату». Мы переговариваемся о минах, об обеде… Наконец, появляется Грешнов: «Немцы прорвались справа и выбили наших из села. Через час будет контратака. Подготовить огонь».

Село километрах в двух с половиной от минометной позиции, расположенной за одиноким хутором, да и от меня не многим ближе. Оно все в деревьях и вести пристрелку трудно. Я лезу на дерево. Оно голое, и немцы скоро засекают меня. Откуда-то начинает бить пулемет. Я не могу понять, где он, и боязливо жмусь к стволу. Наконец, отчетливо в бинокль вижу два наших разрыва на поле перед селом. Дальше «дело техники»: пытаюсь следить за разрывами, вношу поправки… наконец: «Батареи, две мины — беглый огонь!» И — вниз с дерева. Но немцы уже нащупали наши минометы. Слышу, как их мины шурша летят надо мной и все ближе ложатся к позициям роты.

Проходит часа два. Несколько раз комбат требует «огонька». Мы послушно стреляем, пытаясь хоть как-то помочь атакующей пехоте. Все буднично. Вдруг связь прерывается и одновременно в районе хутора грохочут разрывы тяжелых снарядов, захлебываясь начинают бить пулеметы…глухие крики… Я посылаю телефониста выяснить обстановку, найти разрыв провода, и остаюсь один. На хуторе горят дома. Красные отблески прыгают надо мной по вершинам деревьев. Временами я «пробую связь», но трубка упорно молчит. Стрельба, как лесной пожар, от хутора вдруг перебрасывается резко влево. Автоматные очереди, разрывы гранат слышны у меня сзади, будто в районе наших минометов… Опять тихо… Мне становится не по себе. Может быть, наши отступили? А может быть, как раз сейчас потребуется огонь? Я еще раз безнадежно в полный голос кричу в трубку, потом чуть высовываюсь над бруствером… Цик!.. Винтовочная пуля подымает фонтанчик пыли около моего глаза. Я падаю на дно траншеи, потом надеваю только что, перед выходом на плацдарм, выданную зимнюю шапку на ложе карабина, чуть отползаю в сторону и медленно приподнимаю над бруствером… Шмяк! Приклад вдребезги, а пробитая шапка отлетает в сторону. Я быстро на коленках ползу прочь. Метрах в двадцати в конце траншеи валяется немецкая винтовка, отползаю еще и из-за куста чуть-чуть приподымаю голову. Уже явно вечереет. Напротив зашевелился куст. От него отделяется немец и согнувшись бежит к моей шапке. Он совсем рядом. Так близко немца я вижу впервые. Он меня не видит… Может быть я, действительно, человек «не от мира сего», ибо не было, абсолютно точно не было в тот момент у меня никакого помысла воскликнуть: «За Сталина! За мать родную!». Вместо этого— хорошо знакомое любому охотнику сладострастное чувство добычи, появившейся на мушке ружья: только бы не промахнуться! И я не промахнулся. Немец споткнулся. Упал. Несколько раз конвульсивно дернулись его ноги и тело замерло.

По траншее я подполз к телефону, отключил клеммы и был таков. Помню, хотелось вылезти и потормошить труп немца (может быть часы?), но благоразумие возобладало. Уже совсем смеркалось. За траншеей в кустах я разыскал наш провод и, не теряя его из виду, побежал домой, волоча телефонный аппарат и тяжелую немецкую винтовку. Бежал я довольно резво: кустики — пригорок, кустики — пригорок… На третьем пригорке около провода лежит наш мертвый солдат. Около него еще один— тоже убитый. Кругом голо. Я упал около трупов. Ловушка! Немец специально рассек провод, зная, что кто-нибудь побежит искать разрыв. Я поднимаю и поворачиваю голову. Передо мной в вечерних сумерках куст. Рядом камень. Из-за камня торчит вороненый ствол немецкой винтовки. Дуло смотрит прямо мне в лоб, в глаза. Все тело до самой маленькой молекулы сжалось в комок: «Не хочу! Хочу жить!!» Как мышка от кошки, я пытаюсь безнадежно подлезть под трупы только что убитых связистов, потом прыгаю в сторону…Ствол остается в прежнем положении… Я смотрю сбоку: это просто сучок, упавший с куста! Немец ушел, не дождавшись меня. Не разбирая дороги, царапаясь о ветки, я, сломя голову, бегу на позицию. Около наших окопов в темноте спотыкаюсь о ноги в коротких немецких сапогах — немец! На позиции никого. Разбросаны пустые ящики, тряпки.

Мелко заморосил ночной ноябрьский дождик. Я залез в щель около минометного окопа, надеясь переждать дождь, но он не унимался. Тогда, уже в полной темноте, я вылез из щели, нашел убитого немца, кое-как стащил с него длиннополую сизую шинель и с помощью винтовки соорудил над щелью нечто похожее на шатер. Хотелось есть, но что слаще всего?..

Все было именно так, хотя сейчас, когда мне уже далеко за семьдесят, я не представляю себе, как можно быть столь легкомысленным. Ведь надо же хоть чуточку соображать, где ты находишься? Бой отошел вправо. Наши ушли. Значит здесь немцы. Пока ночь, надо пытаться выбраться к своим…

Утром я проснулся рано. Выглянул из окопа. Дождь перестал и небо было чистое. Звезды уже погасли. Тишина. Все кругом покрыто инеем. Трава и редкие листья на деревьях подернулись ледяной коркой. Я вылез. Испугав меня, с трупа немца слетела ворона. Медленно пошел на восток. Не могу сейчас сказать, сколько времени блуждал по низкорослому голому лесу, но наконец услышал явные звуки обоза. Вскоре сквозь деревья увидел и дорогу. Из-за поворота появилась пароконная каруца, а на ней — сомнений не было — наш спящий солдат. Я вышел из кустов. Растолкал его. Спросонья он было схватился за карабин, но все обошлось. В тот день мне оставалось догнать своих и узнать, что мой спирт выпит за упокой раба Божьего Бориса.

Юрка ранен

Весь день шел бой за небольшое село, разбросанное по холмам где-то к западу от Шаркиеша. Стрельба вспыхивала внезапно и отовсюду. Было непонятно, где немцы, где наши. Связь с минометной позицией часто прерывалась, поэтому огонь вели вяло и неэффективно. Наши атаки начались еще до рассвета. Только к вечеру немцы ушли из села и закрепились на гребне низкого хребта километрах в двух-трех к западу. Поздняя атака на хребет захлебнулась. Вконец уставшие пехотинцы еле держались на ногах…

Команда: «Отойти к селу!» Выставив боевое охранение, стрелковые роты провалились в сон. Всю ночь за их спинами не могли угомонится обозы, штабы, какие-то тыловые службы, медленно тянувшиеся вслед за жертвенным слоем пехоты…

Упорные кровопролитные бои за расширение задунайских плацдармов продолжались: «Мы протягивали братскую руку помощи стонущему под фашистским игом венгерскому народу». Сон…

И вечный бой.

Покой нам только снится.

И пусть ничто

Не потревожит сны.

Седая ночь,

И дремлющие птицы

Качаются от синей тишины.

И. Бродский

Переполох начался под утро. Откуда-то в село на машинах ворвались дивизионные автоматчики во главе с лихим золотопогонным офицером: «Распрона!.. бога!.. мать!.. Дрыхнете… Девяносто третья уже в Австрии!.. Немцев впереди нет!.. Стройте солдат!.. Вперед походным маршем!»

Наш батальон выступал одним из первых. Хорошо помню ту предутреннюю ноябрьскую мразь. Мы в сырых шинелях и с мокрыми ногами, не отдохнувшие и не выспавшиеся долго дрогли на обочине разбитой сельской дороги, вдоль которой не спеша выстраивался конный обоз. Потом всей колонной вышли из села, по взорванному мосту перешли канал и повернули направо. По левую руку километрах в полуторах в утренних сумерках темнел хребет. Когда все батальоны полка с обозами вытянулись вдоль канала, на еще не проснувшихся солдат с неба обрушился шквал огня.


Голое поле. Кругом грохот. Яркие вспышки разрывов. Визжат осколки. Летят комья земли. Шарахаются по сторонам кони… Я упал в стерню и ногтями царапаю землю, стараясь выкопать ямку для головы. Слева прижался ординарец и пытается засунуть голову под меня. До края канала метров тридцать. Их надо пробежать… Но и там нет спасенья. Из-за хребта бьют минометы. Мины летят сверху и от них нет защиты. Хочется посмотреть… Я чуть приподнимаю голову, и тут же перед глазами яркая беззвучная вспышка. Голова плашмя падает в грязь. Визгливо кричит ординарец. Я поворачиваюсь: «Товарищ лейтенант, Вас ранило?!» Я не чувствую боли: «Да вроде нет!» «А у меня ноги!» Осколки по какой-то немыслимой траектории, перелетев меня, впились в ногу ординарца. Пытаюсь стереть грязь с лица: вся ладонь в крови. Кровь театрально течет по правой щеке. Я провожу рукой по виску: больно и что-то царапает кожу…

Стремительный и злой налет немецких минометов по бездумно посланной в ловушку беззащитной колонне закончился также внезапно, как начался. Еще не совсем рассвело, и солдаты в полутьме расползлись кто куда, волоча с собой раненных и убитых.

Во что обошелся нашему батальону, полку тот «вояж» дивизионного золотопогонника, не могу сказать. Но от того дня в памяти сильнее всего засел солдат с оторванными ногами. И не сам солдат (таких я видел немало), а его истошный крик: «Мишка! Пристрели!!» Я много раз слышал, читал о солдатах, которые просили себя пристрелить, но видел впервые… Да и не только впервые, а вообще единственный раз в жизни.

Ординарца санитары уволокли на плащ-палатке. Я уполз сам на берег канала. Там уже орудовал санвзвод. Бессменная Ася вымыла лицо, пинцетом выдернула застрявший в коже у виска маленький осколочек, перевязала. Я посидел немного и, поняв, что больше мне «ничего не светит», ползком через канал вернулся к своим. Помню только, что кровь долго сочилась через бинты. Вероятно, на виске был перебит сосуд.

Моего появления никто не заметил. Минометная рота разворачивала позиции на крайней улице села за уютными сухими и теплыми домами. Грешнов сидел в доме и «сосал».

Потом мы стреляли. Пехота еще дважды подымалась в атаку, но оба раза отходила, оставляя под хребтом убитых…

И вечный бой.

Атаки на рассвете.

И пули, разучившиеся петь,

Кричали нам,

Что есть еще бессмертие…

…А мы хотели просто уцелеть.

Простите нас.

Мы до конца кипели.

Мы падали на низенький бруствер.

Сердца рвались, метались и хрипели,

Как лошади, попав под артобстрел.

…Скажите там…

Чтоб больше не будили…

Пускай ничто

Не потревожит сны…

…Что из того,

Что мы не победили.

Что из того,

Что не вернулись мы.

И. Бродский

Наконец, долгожданный приказ: «Окопаться!» Стрелковые роты залегли вдоль края канала. Берег канала глинистый и довольно крутой. Саперной лопаткой до сухой земли не докопаться (да и есть ли она вообще?). Глина липкая и очень грязная. Клеммы, трубка, весь аппарат в грязи… И вот: «Связь есть!» Юрка передает: «Грешнов лыка не вяжет!» Мы вдвоем готовим огни.

Но «где тонко, там и рвется». Неожиданно за нашими спинами где-то в районе минометной позиции на окраине села будто взорвалась торопливая оружейная и пулеметная стрельба, потом разрывы гранат и… связь прервалась. Пехотинцы один за другим убегают в село. Мы, еще ничего не понимая, продолжаем сидеть около телефона. Появляется солдат: «Немцы прорвались в село, напали на штаб батальона и на минометчиков!» Бросив телефон, мы бежим за солдатами. Около деревни рассыпаемся в цепь и, стреляя на ходу, добегаем до первых домов. Стрельба идет по всему селу. Я заворачиваю на позицию. Там переполох. Минометчики по соседним домам заняли оборону и ведут оружейный огонь в сторону центра села. Протрезвевший Грешнов возится в амбаре, пытаясь запрячь лошадей. На бруствере окопа, согнувшись, сидит Нурок. Его голова и шея перевязаны. Юрка только открывает и закрывает рот. Наконец, лошадей запрягли, и мы осторожно укладываем Юрку на сено. Подвода с ездовым и еще одним тяжелораненым минометчиком трогается в неизвестность. Стрельба прекращается.

Оставшиеся солдаты сбивчиво объясняют: мина тяжелого немецкого миномета угодила в крышу сарая, за которым стояли минометы. У Нурка сильная контузия и ранение в голову.

Это было 28 ноября 1944 года.

Манька ротная

Я ушла из дома

В блиндажи сырые

От Прекрасной Дамы

В мать и перемать…

Герм

После нескольких дневных атак наша пехота к вечеру ворвалась в немецкие окопы. Не было ни сил, ни боеприпасов преследовать бросивших свои окопы фашистов. Спали вповалку на еще «тепленьких» немецких подстилках.

С утра пришел приказ приспособить немецкую «фортификацию» для себя и ждать пополнения.

Погода — хуже не придумаешь. Дождь со снегом зависли в воздухе будто специально для того, чтобы облепить солдата и добраться до самых его костей, застудить душу. В большой землянке командира первой роты сбор старших офицеров батальона. Грешнов с перепоя еле ворочает языком и посылает меня. Землянка в потном сыром пару. Табачный дым и самогон, растворенные в этом пару, привычно едят глаза. У задней стенки в мигающем рахитичном свете коптилки еле различим телефонист. Нач. штаба и замполит батальона пристроились на пороге. Оба хмурые и злые. Очевидно, что-то случилось. Замполит очередной раз «накачивает» нас дисциплинарными приказами о мародерстве, самовольном оставлении позиций, связях с местными жителями (точнее с женщинами)… но все это навязло в зубах…

— Вопросы есть?

— Когда будет пополнение? Когда подвезут патроны, мины? Когда солдатам дадут обувь, плащ-палатки?

У солдат, да и у некоторых офицеров ботинки с обмотками. В венгерскую зиму, когда то подморозит, то развезет, ноги не просыхают… Замполит тянет и чего-то ждет… Наконец, в землянку двое солдат вталкивают пьяненькую ротную санитарку Маньку, недавно за что-то сосланную к нам на передовую. Манька притащила в батальон хвост разных легенд о своем распутстве и главное вседозволенности. Это подхлестывает многих офицеров, сержантов, и они роятся около Маньки, как кобели вокруг загулявшей сучки. Манька мстит мужикам особым презрением и издевательским панибратством с офицерами.

Я, помню, сидел около входа и то ли что-то пропустил в разговоре, то ли уже подзабыл, как разворачивались события, но сейчас хорошо вижу осунувшееся серое после бессонных ночей лицо замполита и его злобный грубый допрос: «Ты с кем сейчас спишь? С кем еще спала?» Мне это запомнилось, ибо впервые в жизни присутствовал при разговоре, когда мужчина разговаривает с женщиной и все называет своими именами. Манька, нагло и зло глядя ему в лицо, что-то отвечала, а в конце, ничуть не стесняясь, послала его туда же, куда посылала надоедливых «ухажеров» и, пользуясь возникшим замешательством, выскочила из землянки. «Ефрейтор, вернитесь!» — закричал ей вслед замполит. Но Маньки и след простыл. Послали солдат. Когда уже все начали расходиться, солдаты приволокли всю в грязи зареванную Маньку. Замполит по телефону вызвал из батальона автоматчиков. Те долго не появлялись. Наша минометная рота стояла неподалеку от штаба батальона, и, когда я уходил, замполит бросил: «Михайлов, доведи ефрейтора до штаба, но смотри…» (А что смотреть?) Мы пошли молча. Лишь шедшая впереди Манька иногда пьяно всхлипывала.

Ход сообщения сначала шел вдоль первой линии окопов. Манькина спина то ярко освещалась светом взлетающих ракет, то будто проваливалась в сплошную темень. В эти моменты я старался держаться ближе, чтобы не упустить ее из виду. Вот-вот должен быть поворот в тыл. Я окликнул Маньку, и тут же в кромешной тьме уперся в ее распахнутую шинель и мягкие объемистые груди. Манька, широко раскинув руки, бесстыдно улыбалась. Она обхватила меня и потянулась целоваться…

Не знаю сколько прошло времени. Может быть минута, может быть две. Помню только, как ее губы, язык лихорадочно и обдуманно проникали мне в рот, в тело, вызывая закодированные природой ответы…

Рядом в тыловом ходе послышались шаги: «Это ты, Манька?» Из темноты вышли два автоматчика. «А ну, пошли домой!» И я, еще не остывший ни от ее пьяных поцелуев, ни от ротного самогона, с досадой на так не вовремя появившихся автоматчиков вернулся в роту.

Дня через два-три, когда мы уже снялись с этой линии обороны, на марше в батальоне появились незнакомые врачи и офицеры. Допрашивали и проверяли всех офицеров и солдат: «Кто спал с Манькой?!» У нее обнаружили сифилис.

Я, забравшись в дальний конец окопа, куском немецкого мыла усердно тер губы, десны, зубы, кончик языка, а затем полоскал водой, собранной из дождевых луж…

«Сорочка» и тут крепко держала поводок, бдительно следя за каждым моим шагом.

Еще немного! Еще чуть-чуть!!

В начале декабря полковым артиллеристам и даже нам, батальонным минометчикам, выдали новенькие хрустящие «сотки» — топографические карты масштаба 1:100 000 (километровки), по которым, в основном, мы ориентировались при стрельбе. На картах появилась Надьканижа — центр нефтяной промышленности Венгрии и последний источник натуральной нефти Германии.

Во что бы то ни стало! Любой ценой!!

К нам в пехоту, собирая с миру по нитке, списывали, направляли, посылали, откомандировывали всех, кого только можно было угрозами и силой оторвать от фронтовых тылов. Но стрелковые взводы, гонимые вперед приказами, матом, наконец, палками, таяли быстрее, чем подходило пополнение. Наступление выдыхалось…

В книге «Путь к Балатону» (М. Н. Шарохин, В. С. Петрухин. М., Изд-во Минобороны СССР. 1966) об этих днях сказано так:

«Упорной обороной рубежа Керестур — Марциал и к — Надьбайом — Визвар в середине декабря противнику удалось задержать продвижение 57 армии. Особенно ожесточенные бои велись в районе Надьканижи».

Это как раз там, где были мы. Даже врагу не пожелаю оказаться в том положении. Сколько солдат полегло в боях за Надьбайом — не знаю, но много. Не зря пехота его нелестно переименовала в «Насебом».

Все те дни стоят перед глазами. Чтобы не оказаться нудным и, не дай Бог, вызвать жалость к себе читателей, расскажу только о последнем дне наших боев — 11 декабря.

После нескольких погожих дней 10 декабря резко изменилась погода. К вечеру подул сырой порывистый ветер, бросая в лица и без того промокших солдат колючий зимний дождь. Ночь провели в сарае. Костры не разжигать! С утра — снова вперед! После полудня километрах в двух-трех появились дома и высокая белая колокольня. Вероятно, это были уже предместья Надьбайома? Разведчики донесли: в домах немцы.

Перед домами поле. На его краю болотистый кустарник, в котором начали собираться остатки пехоты. Команда: «Окопаться!» Атака будет завтра под утро без артподготовки. Замысел командования: застать немцев врасплох, спящими в теплых кроватях крайних домов.

Копать в кустарнике нельзя — сразу вода. Кое-как прикрытые ветками минометы на глазок, без огневой пристрелки, направили на дома. Я наломал себе побольше ивовых прутьев, подстелил плащ-палатку и пытаюсь как-то прикрыться от противно падающих на лицо мелких и очень мокрых капель. Зуб на зуб не попадает, а впереди еще вся ночь!

Чуть-чуть забрезжил восток, и жидкая пехотная цепь молча пошла по полю. Мы с замиранием сердца следили за движением солдат. Немцы молчали. И только когда до первых домов оставались буквально считанные метры, одна за другой на пути солдат начали рваться пехотные мины— минное поле! Вслед за разрывами передний край немецкой обороны взорвался пулеметным и автоматным огнем. Цепь залегла. Атака сорвалась. Ни один пехотинец не вернулся назад.

Оставив у минометов несколько человек, вся наша рота рассредоточилась вдоль кустарника. Между минометами и немцами никого. Нам предстояло держать свой кусочек бесконечного советско-германского фронта. Из тыла старшина с ездовым приволокли термос баланды, хлеб и две фляжки спирта. Правда, немцы в тот день и не собирались выходить из теплых сухих домов, ибо в такую погоду хороший хозяин и собаку на улицу не выгонит. Другое дело— наше командование. Оно решило держать нас в болоте, посылая грозные приказы о наступлении. Выполнять приказы было некому.

В декабре и в Венгрии день короткий. К вечеру дождь перешел в мокрый снег. Все поле забелело. Лишь черными оспинами на нем выделялись воронки от разрывов мин, да замерзшие тела солдат. Немцы не стреляли. Мы — тоже.

«Колосья пехоты взошли

в рукопашной,

Сцепив обнаженные криками губы,

И падали комья контуженной пашни.

И падали скошенные однолюбы.

Седыми дождями коса расплеталась,

Снегами просторное ложе остыло.

Родная, зачем ты меня отпустила?!

Родная, зачем ты меня дожидалась?!

Пришел я с гранитными орденами,

Меня ты умыла колодезным взором

И вышила поле полтавским узором,

Вишневую кровь добавляя в узоры!»

Михаил Гаврюшин

В тот день 11 декабря, когда совсем стемнело, и в кустах, не боясь немецких снайперов, можно было вставать в полный рост, с минного поля из-под немцев приполз солдат и сказал, что там лежат раненые. Между собой решили: парами, тройками ползти к минному полю вытаскивать раненых.

Разве я могу забыть: ползешь по мокрому снегу, оставляя за собой след промозглой зимней грязи. Каждое мгновение можешь зацепиться за оттяжку немецкой «лягушки» — прыгающей противопехотной мины. Впереди что-то темнеет. Немцы рядом. Шепотом кричишь: «Эй, солдат, жив?!» Молчание. Что там? Подползаешь ближе. Полуоткрытые мертвые глаза. Снег застыл на лице. Не тает. Ползешь дальше. Если на лице нет снега, значит еще живой…

За ночь мы втроем нашли и приволокли на плащ-палатке двух тяжелораненых, у других «урожай» был больше. Большинство раненых оказались с обмороженными руками, ногами, и их сразу же отправляли в тыл.

Уже после войны я рассказывал, что при 0° можно обморозить руки-ноги. Мне не верили. Пусть, кто не верит, попробует, не шелохнувшись, пролежать в мерзлой грязи весь декабрьский день! У пехотинцев был один выход: лежи и не двигайся. Пошевелился — немецкая пуля.

Следующий день мы провели в кустах на виду у поселка, где в дальних домах мирно и в то же время нахально вились дымки. Еще через день пришла долгожданная команда: «Сняться с позиции».

По дороге в тыл к нам присоединились взвод связи, санвзвод, еще какие-то батальонные службы. Пехотинцев — основы стрелкового батальона — не было.

Кстати, именно там, под Надьбайомом остались последние белорусские партизаны. Те из них, кто обмороженным или раненым (или и то и другое вместе) был отправлен в тыл — единственные свидетели агонии нашего батальона.

На всю зиму Надьканижа осталась у немцев и снабжала их нефтью.

Новый год

В середине декабря остатки стрелковых батальонов нашего 1288 сп, 113 сд кучками устало брели по заснеженным дорогам Южной Венгрии в тыл. Мы уже ничего не можем. Мы небоеспособны, и нас отправляют на переформировку… Полк будет принимать пополнение. О нем я расскажу позже.

А пока что— праздник: Новый год! Праздник— он везде праздник. И на фронте тоже.

Нашей минометной роте отвели несколько землянок, добротно отрытых немцами на опушке небольшого соснячка. До передовой километра три-четыре. Этого достаточно, чтобы не забывать о ней и в то же время чувствовать себя в полной безопасности не только от немецких снайперов, но и от их разведчиков. Можно ходить в полный рост, а по ночам беспробудно и беззаботно спать. Во всех землянках сохранились печки-буржуйки и сухие лежанки: живи — не хочу!

Сейчас сам удивляюсь почему, но почему-то именно меня «командировали» в тыл за продуктами к праздничному столу. (Что-то не верится, чтобы я сам вызвался на такое мероприятие, хотя… кто знает, каким я был тогда?). Пусть все-таки со мною, кроме ездового, поедет еще и старшина… Да, конечно, старшина был. Он сидел рядом с ездовым. Я полулежал на сене за ними.

Хорошо помню тот день. Уже во всю подмораживало. На черных пустых полях кое-где лежал снежок. Застоявшиеся кони бежали легко. Привычно шелестели шлейки, а железные шины пароконной мадьярской каруцы гулко тарахтели по замерзшему гравию. Я пел и смотрел в небо. Оно было синее-синее:

По широким мадьярским дорогам

Лишь темнеют верхи тополей,

Еду я бобылем одиноким,

Эй, хлестни, ездовой, лошадей!..

Мое песнетворчество прервалось уже на краю ближайшего господского дома (где-то под Капошфе или Капошмере). Предстояло «реквизировать» у местного населения необходимое для праздника количество палинки (мадьярского самогона), сала, кур, гусей и прочего. Не возвращаться же с пустыми руками! Ведь поездка в тыл с передовой теоретически являлась дезертирством, что каралось «по законам военного времени». А если дезертирство сопровождалось еще и мародерством?! Поэтому совершать поездку-набег надо было стремительно и бескомпромиссно. Цель: быстрее нагрузить подводу «чем Бог пошлет». А Бог в тот день оказался крайне милостив и послал нам, кроме всего прочего, огромного борова…

Заметил группу мадьяров на окраине очередного двора не я. Более того, я их увидел тогда только, когда наша каруца прямиком через огороды повернула к домам. Мадьяры были заняты бритьем заколотого борова. Хотите верьте, хотите нет, но в Венгрии водятся какие-то черноволосые свиньи. Их щетину не палят, а бреют обычными опасными бритвами. У меня был автомат, ездовой и старшина тоже имели оружие. Поэтому мадьяры молча уложили недобритую тушу в телегу, и мы были таковы.

Снятие оброка прошло без всяких эксцессов. Уже после двух-трех господских дворов телега оказалась набитой доверху. На обратном пути ездовой и старшина прилично «насосались». Но им это можно простить, ибо не пройдет и месяца, как весь конный обоз нашего полка будет раздавлен танками Гудериана.

Сейчас, через пол века, в памяти размытыми пятнами маячат пред- и посленовогодние дни…

Утром я просыпаюсь весь в соломенной трухе. Возле печки уже колдует ординарец. Из соседних землянок, будто нехотя, вылезают на мороз заспанные с похмелья солдаты и протоптанной дорожкой добираются до мерзлой свиной туши. Топором или ножом каждый отхватывает себе «шмат» и жарит его на железе раскаленной буржуйки, заполняя землянку чадом горящего сала. После такой заправки мы снова залезаем на полати: «Отчего солдат гладок? — Поел да и набок»… Тридцатого декабря привезли еще самогона, и в новогоднюю ночь мы, пьяные и разопревшие, палили в небо ракетами, автоматными очередями, иногда прямо с лежанок, а потом здесь же засыпали в обнимку с друзьями…

Что же было потом? Да, как раз в это время, сразу после Нового года, произошел у нас такой грустный эпизод, который в конечной счете привел к изгнанию всей роты из полюбившегося нам соснячка и отправке на передовую.

Новость из штаба полка принес ротный писарь: в полк доставили приказ о награждении за бои на плацдарме и в штабе полка уже многие получили ордена и медали.

Мы тоже подавали списки, упорно трудясь над составлением наградных листов, подсчитывая количество уничтоженных нами пулеметных гнезд противника, убитых фашистов, разгромленных НП, КП и пр. Но до нас награды не дошли. Почему?! Что, мы хуже полковых б..? И полные благородного возмущения за своих убитых, покалеченных, замороженных собратьев (и за себя тоже) приняв для храбрости «свои боевые сто грамм», мы отправились в штаб дивизии. Мы — это я (кажется уже парторг роты), ст. сержант — комсорг и двое солдат. Не помню, куда мы пришли, но туда, куда надо. Нас встретила завитая девица в форме ст. сержанта с вызывающе новенькими наградами на обильных грудях: орденом «Красной Звезды» и медалью «За боевые заслуги» (в пехотном эпосе — «за половые натуги»). Я сказал: «Мы хотим видеть майора».

— Товарищ майор заняты. А по какому вопросу?

Мы наперебой стали что-то сбивчиво объяснять, распаляя друг друга слухами о том, что все награды попадают в руки тыловых «шестерок», «ППШ» и пр. Нагловатая девица отвечала… Все это кончилось тем, что наш ст. сержант, подстать ей, бросил фронтовую присказку:

За…

— Красную звезду,

За атаку

— …в сраку!

Похоже, что это была правда, ибо девица, как ошпаренная, выскочила из комнаты и тут же перед нами предстал политотдельский подполковник… Опять-таки я не помню о чем и как он кричал, но довольно быстро сумел выбить из нас хмель и значительно поубавить спеси.

Как нашкодившие псы, мы вернулись в роту. Последствия нашего похода не заставили себя долго ждать. У подполковника явно «рыльце было в пушку», и он не стал афишировать наши высказывания в адрес его секретарши, но… никто, в том числе и тяжелораненый Нурок, наград не дождался. Более того, на следующий день около наших берлог появились офицеры из политотдела (или СМЕРШ?) и долго говорили с «лыко не вязавшим» Грешновым. Еще через день был зачитан приказ об отправке нашей роты на передовую.

Первой же ночью мы сменили какую-то чужую (чуть ли не штрафную) роту, минометы которой стояли сразу за линией пехотных окопов. Немцы были совсем близко.

Грязь и темнота непролазные. Завшивевшие, покрытые коростой солдаты, которых мы сменяли, были на пределе всяких сил. Они скорее убегали с передовой, чем передавали позиции. Правда, один из штрафников (?) показал нам землянку, где осталось мясо убитого оленя. Наши хозяйственные солдаты сразу «оприходовали» его. К утру мы закусывали жареной олениной остатки новогоднего самогона. Как только рассвело, пошли искать рога и копыта (из них умельцы делали красивые ручки на финские ножи). Не нашли. Нашли лапы с когтями — волк оказался!

Будапешт и вокруг него

В то время, когда мы встречали Новый 1945 год, страдали за Правду и ели волка, вокруг продолжалась война. Севернее нас войска 2-го и 3-го Украинских фронтов обошли Будапешт и срочно укрепляли внешнее кольцо окружения. Немцы тоже не сидели сложа руки. Конечно в тайне от советских генералов Гитлер снял с Западного фронта 4-й танковый корпус СС в составе пяти танковых и трех пехотных дивизий; естественно, тоже в тайне от наших генералов привез их в Венгрию и 18 января мощным ударом рассек советские войска на две неравные части в межозерье Балатона и Веленце. Сечение шло по живому и глубоко внутрь, о чем читатели узнают чуть погодя.

Achtung, Panzerwagen!

Немецкие танковые колонны шли на Дунай, сея панику и громя тылы победоносно наступавших до сих пор армий 3-го Украинского фронта. Гитлер выполнял обещание утопить Толбухина в Дунае.

П. Г. Кузнецов в монографии «Маршал Толбухин» (Воениздат, 1966), описывая события тех времен, отмечает: «Немцы превосходили наши войска в людях в 5 раз, в артиллерии в 4,5, в танках в 17 раз». Пусть методика подсчета останется на совести автора, но, что было, то было:

«На следующий день Толбухину (командующий нашим 3-м Украинским фронтом — Б. М.) позвонил Верховный Главнокомандующий. Он разрешил отвести войска фронта на левый берег Дуная. «Будем стоять на правом берегу», — решил Толбухин. Тем более, что на следующий день образовавшийся на Дунае ледяной затор снес все переправы и мост в Байе».


Как я понимаю, в тот же день 18 января нас ни свет ни заря по тревоге сняли с передовой и бегом-шагом направили в расположение полка. Стрелковые роты нашего батальона уже выступили походным маршем на север. Вскоре мы их догнали и влились в общую нервозную и безалаберную куда-то спешащую колонну. Всполохи далеких разрывов, сигнальных ракет появлялись то впереди, то слева, а иногда и сзади. Мы часто останавливались, но прилечь было негде — шел дождь. Солдаты еле тащились, держась за минометные повозки. Я был в седле. Хм… м… м… почему я оказался в седле и где достал коня?.. Но точно так. Более того, подо мной была молоденькая кобылка, и именно в эту ночь произошел такой случай (в другую ночь такого произойти не могло).

Чапаевец

Я гарцевал на кобылке, то отставая от батальона, то пуская ее в галоп. Колонна батальона с обозом растянулась метров на триста-четыреста. Помню, отстал, чтобы покрасоваться перед Мишкой (его взвод связи шел в обозе одним из последних) и тут в голове колонны послышались крики, злой мат… подводы остановились. Я рысью подался вперед: батальон по команде полкового начальства сворачивал с дороги в лес. Вероятно, мы куда-то опаздывали. Начальство, все на верховых лошадях с плетками и палками, матом торопило солдат. Тяжело груженые подводы с трудом перебирались через кювет и сразу попадали в разбитую колесами зимнюю грязь. Образовался затор. Я остановился сбоку и ждал, когда подойдут наши две подводы. Одной из них правил настоящий чапаевец. Он был нашей реликвией, нашей гордостью. Ездовой на самом деле в гражданскую войну служил в Чапаевской 25-й дивизии, очень гордился этим и на торжественных митингах рассказывал о гражданской войне. Чапаевца все звали дедом и считали глубоким стариком (было ему уже за сорок). Чапаевец, как обычно, спал. Лошади сами свернули в кювет и… застряли. Подскочивший замполит полка (или дивизии) с ходу врезал ему палкой по физиономии. Чапаевец весь сжался, закрывшись шинелью от ударов…

— Где командир!!

Ситуация для меня изменилась в одно мгновение. Рука сама потянула: «Повод вправо!» — и я трусливо сначала шагом, потом рысью и в галоп поскакал назад («сообщить командиру»). Конечно, сейчас меня можно упрекать в том, что я не вступился за ротного ездового и не получил своей порции палки или плетки, но…

Недавно появились воспоминания Хрущева:

«Сам Сталин, когда ему докладывал какой-нибудь командир, часто спрашивал: «Вы ему морду набили? Морду ему набить, морду!». Одним словом, набить морду тогда считалась геройством… Давал в морду Буденный. Бил Захаров. Я его ценил и уважал как человека, понимающего военное дело. Он преданный Советскому государству и партии человек, но очень невыдержанный на руку.» (Огонек. 1989, № 33).


Наше дивизионное и полковое начальство было под стать своим командирам.

Вдоль обочины был рыхлый песок. Моя молоденькая кобылка, перейдя на галоп, неожиданно уткнулась обеими ногами в песок, и я через ее голову вылетел из седла под общий смех проходивших солдат. Кобылка же остановилась как вкопанная, покорно ожидая заслуженного наказания.

До утра мы стояли в лесу, тревожно прислушиваясь к артиллерийской канонаде. Потом была команда: «Выходи строится на дорогу!» И мы, круто повернув на восток, двинулись к какой-то довольно большой деревне (а может быть городку). Там, на центральной площади, стояли крытые брезентом «шевроле». Команда: «Строевым ротам пехотных батальонов грузиться в машины! С собой взять только оружие, боеприпасы, минометы и боевой запас мин. Все остальное уложить на повозки. Обоз пойдет своим ходом».

«Никогда я не забуду

Сколько буду на войне

Взбудораженную Буду,

Утонувшую в огне.

И обломки переправы,

И февральский переход,

И Дуная берег правый,

Превращенный немцем в ДОТ»

Неизвестный поэт

Будапешт в январе 1945 года

У меня все с собой: полевая сумка, бинокль, автомат…

Дороги в Венгрии хорошие. Машины идут на приличной скорости. Мы под брезентом тесно жмемся друг к другу, стараясь укрыться от леденящего тело сырого январского ветра. Но он заползает всюду. Коченеют пальцы рук, ног, затекают коленки, но… — вперед! Минуя Шаркерестур, Аба, к полудню мы уже выгрузились где-то в районе Каполнашниек (см. карту).


Январь — февраль 1945 года. Ксерокопия карты района прорыва немцев в январе 1945 года на правобережье Дуная. М-б 1:500 000. 1 — передвижения 1288 сп по Задунайскому плацдарму в январе — феврале 1945 г.; 2 — танковые рейды немцев; 3 — место гибели конного обоза 2-го батальона 1288 сп под гусеницами немецких танков.


Оттуда ночным марш-броском были отправлены в Будапешт и на рассвете появились на северных окраинах Буды.

Хорошо помню полукруг трамвайных рельсов вокруг какого-то сквера, улицы, чугунные решетки, а за ними коттеджи, прикрытые высокими деревьями…

Ко времени появления в столице Венгрии ее левобережная равнинная часть — Пешт — была уже наша. Немцы и венгры метались в холмистой Буде и примыкающих к ней лесных массивах. Рота получила приказ: окопаться и подготовить НЗО (неподвижный заградогонь) по предмостному укреплению, которое находилось в километре от нас.

Мы обосновались около симпатичного двухэтажного особняка. В его саду на клумбах, срубив для очистки сектора стрельбы несколько деревьев выкопали окопы, установили минометы и я ушел с телефонистом искать НП.

По пустынным разбитым снарядами улицам, прячась за столбами, мы прошли метров 300–400. На развилке в полуразрушенном и обгоревшем трехэтажном доме услышали голоса наших солдат. Дальше были немцы. Я залез на крышу. Чуть правее впереди метрах в пятистах еле проглядывались фермы моста через Дунай. Перед ним небольшая площадь. Без каких-либо происшествий мы протянули на крышу провод, и… «Первому, одна мина, огонь!» Пристреляв НЗО, я вернулся в роту.

К этому времени все обитатели дома вылезли из бункера и радостно наперебой пытались что-то объяснять, спрашивать — очень доброжелательно и доверчиво. Хозяин принес венгерско-русский словарь и с его помощью пытался объяснить, что он по профессии «огоподник» (огородник), занимался плаваньем и на международных соревнованиях в Голландии перед войной встречался с русским плавном Бойченко. Хозяева голодали. Мы поделились с ними съедобными запасами, а затем беззаботно разлеглись в хозяйской спальне на втором этаже на застланных нам постелях с белыми крахмальными простынями и пуховыми перинами. (Наверное, мы с себя что-нибудь сняли… Конечно сняли. Не залезли же мы под перины в заляпанных зимней грязью кирзовых сапогах?) Немцы были где-то рядом. Семья ушла спать в сырой бункер в страхе быть убитой заблудившимся немецким или нашим снарядом.

Утром ни свет, ни заря: «Подъем! Выходи строиться!» И мы ушли из Будапешта в неизвестность.

Где и как блуждал наш полк следующие трое-четверо суток (а может быть и больше?) я не помню.

Точнее не знаю. Да уже и никто не знает. Мы где-то окапывались, стреляли, потом с минометами (а иногда без них) убегали от немецких танков, снова окапывались… Стыдно, но даже не представляю, сколько при этом «мы теряли друзей боевых». Сейчас такое впечатление, что все чувства в те промозглые январские дни притупились. Как бы сейчас сказали, «все было до фени». А может быть и нет?

С тех дней у меня сохранилась «пятисотка» (карта масштаба 1:500 000) листа L-34-A, изданная Генштабом РКК в 1939 году. Тогда же на этой карте я отмечал все наши перемещения. Сейчас смотрю и… ничего не помню! Оказывается, мы побывали в Секешфехерваре, который, судя по литературе, несколько раз переходил из рук в руки. Выходили на Дунай… несколько раз пересекали железную дорогу. Названия и внешний вид поселков и городов совсем стерлись в памяти, но осталось другое…

В монографии «Освобождение Юго-Восточной и Центральной Европы войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов 1944–1945 гг.» (М., Наука, 1970, 675 с.), написанной маршалами С. С. Бирюзовым, И. В. Захаровым, Р. Я. Малиновским и др., о тех событиях лаконично сказано:

«19.01.45 в коридор между Ведение и Дунаем был выдвинут 5-й Гвардейский кавкорпус. Сюда же введена 113 стрелковая дивизия. Последняя заняла оборону за боевыми порядками 5-го Гвардейского кавкорпуса.

21.01 решительными контратаками 5-го Гвардейского кавкорпуса и 113 стрелковой дивизии прорвавшиеся группы вражеских бронемашин были уничтожены» (стр. 372).


Как и следовало ожидать, пять эсэсовских танковых дивизий появились в Венгрии и прорвали фронт неожиданно для наших генералов. Это был один из последних бессмысленных и поэтому беспощадно-жестоких приступов агонии фашистского вермахта.

Советское командование, потеряв контроль над обстановкой, судя по движению нашего полка (см. рисунок-карту), лихорадочно бросало войска из стороны в сторону, затыкая наиболее болезненные дырки танкового прорыва. Складывается впечатление, что в те дни никто не знал, где находятся немецкие танки, сколько их и куда они держат путь?

Посмотрите еще раз на карту. Не правда ли, наши блуждания скорее напоминают броуновское движение, нежели «решительные контратаки с целью ликвидации прорыва». Мы в те дни просто болтались под ногами (точнее под гусеницами) немецких танков, огрызаясь, как бродячие собаки, и тем самым создавая определенный дискомфорт эсэсовским генералам.

В коридоре между оз. Веленце и Дунаем в конце января просто не существовало фронта. Здесь одновременно находились мы — пехота 113 стрелковой дивизии, гвардейские конники генерала Плиева, еще какие-то части и немецкие танки Гудериана, практически лишенные пехотного сопровождения. Немецким танкам было не до нас. Их целью являлось освобождение окруженной в Будапеште группировки немецко-мадьярских войск. Только это, вероятно, и спасло нашу дивизию от полного разгрома.

Как станет нам известно значительно позже, фронтовое начальство вслед за дивизионным гужевым обозом 113 стрелковой дивизии, погибшим под танковыми гусеницами где-то на перегоне между Шаркерестуром и Шерегельешом, в те дни «списало в расход» и всех нас. Мы же тем временем, знать не зная и ведать не ведая о «снятии с учета», продолжали бегать от немцев и упорно месить зимнюю грязь на венгерских дорогах, разбитых гусеницами «тигров», «пантер» и «фердинандов».

Почему все было именно так, почему я прав, читателю станет понятно из следующих более связных рассказов про бои под Будапештом.

Встреча с танками Гудериана

Промозглая зимняя ночь. Мы куда-то идем. Темень. По обе стороны дороги молча и неожиданно появляются дома, голые деревья, сараи, но чаще темнота теряется в рядом затаившейся бесконечности. По-моему, нет солдата того времени, у которого не остались в памяти эти полные усталого безразличия и тревоги ночи. Война. Куда ни глянь полыхают похожие на зарницы молчаливые отсветы далеких пожаров. Там, где фронт ближе, лениво взлетают ракеты, еле слышна дробная перебранка пулеметов, автоматов, разрывы мин…

Как всегда внезапно, впереди около боевого охранения ярко сверкнули красные ракеты. Колонна остановилась… Тревожное ожидание… Вместо немцев вдоль обочины навстречу нам один за другим из темноты появляются и пропадают краснолампасные конники гвардейской армии генерала Плиева. Усталые и измученные, они еле тащатся на некормленых лошадях: «Пехота, куда лезешь! Там немцы!» А мы не лезем. Нас туда гонят, и мы идем. Этих чубатых казаков мы не любим: «А вы куда драпаете?! Это вам не по бабам шастать». Но все же ночное предупреждение казаков, вероятно подействовало на штабное начальство. Приказ: «Окопаться! Занять круговую оборону!»

Приказ может быть и хороший, но что это за круг в бездонном мраке чистого поля? Каков его диаметр? Кто по окружности? Если пехота, то где ее столько набрать.

Но об этом думает начальство. Наши «самовары» не могут стрелять прямой наводкой. Мы — только из ямы и подальше от передовой (нам в центр круга).

Мудрое решение плиевских казаков вовремя смыться мы оценили только на рассвете, когда в утреннем тумане справа от нас метрах в пятистах обозначились контуры большого села. Разведка доложила: «Там немцы!» Все, что мы накопали за ночь, оказалось расположенным на голом поле перед селом. Мы были у немцев на ладони! Минометная рота только попыталась начать пристрелку, как из-за ближних деревенских домов по нашим позициям прямой наводкой ударили танковые пушки. Помню, как я бегал от окопа к окопу, пытаясь заставить солдат развернуть минометы в сторону села, как в отчаянии бил прикладом по торчащим из мелких окопов задницам и спинам, но «никто не хотел умирать» и вести безнадежную дуэль с немецкими танками. Рота зарылась в землю и не подавала признаков жизни.

Наверное, будь то 1941 или 1942 года, танкам ничего не стоило гусеницами растереть в порошок наши окопчики со всем их содержимым. Но в то утро немцы не удостоили нас своим вниманием, а перенесли огонь на более строптивых соседей.

Как только завечерело, оставшиеся в живых забрали раненых и, кто как мог, в одиночку или небольшими группами ушли. Немцы не трогали нас, мы — их…

В ту же ночь на марше среди нашей колонны появился корреспондент дивизионной (а может быть и фронтовой) газеты. Некоторое время он ехал на минометной повозке и разговаривал с ездовым («брал интервью»), а потом пристроился к группе солдат. Через день-два в роту прибежал запыхавшийся писарь: «Читайте! Про нас написано!». Газета переходила из рук в руки. Никто не посмел пустить ее на козьи ножки. Поскольку обо мне в газете писалось впервые, то я кое-что помню до сих пор почти дословно: «Минометная рота, где парторгом мл. лейтенант Михайлов, грудью встретила немецкую броню… «Умрем, но не отступим,» — воскликнул боец Инцибаев. И минометчики с именем Сталина на устах стояли насмерть. Фашисты не прошли!.. Массированным огнем минометов было уничтожено до роты солдат противника, два пулеметных гнезда и подожжен один танк…».

Некоторое несоответствие этого репортажа действительности, как я помню, ни у кого не вызвало негодования. Скорее наоборот. Более того, вырезки из той газеты по моему предложению были аккуратно процитированы в наградных листах и… уже через месяц чуть ли не все оставшиеся в живых солдаты оказались награжденными орденами и медалями.

Спасибо тебе, дорогой корреспондент.

Не знаю ни твоего имени, ни фамилии, жив ли ты сейчас, но не в этом дело: слова твои дошли до Господа Бога и наградная справедливость восторжествовала!

Помню, в тот раз меня представили к какому-то только появившемуся красивому ордену: то ли Александра Невского, то ли Суворова, но получил я, в конечном счете, орден Отечественной войны 2-й степени.

И на том спасибо!

В окружении

Да, для нас — молодых парней 1925–1926 годов рождения — война была совсем не та, что для старших братьев. Хотя крови, смертей было не меньше (по крайней мере), но все же 1944–1945 года — это год Победы!

У моего ровесника — Н. Кисляка про это сказано так:

Ведь 25-й

Тоже битый, мятый,

И он познал стальных клещей захваты,

Но их ломая, чуял:

Мы сильны.

И не хлебнул того, что звали драпом,

Пред первом их, пред броневым нахрапом, —

Он сам держал клещами ось войны.

Того, как слово «плен» кромешной птицей

Над головою стриженой кружится,

И знать не знали эти пацаны

Такою страшной разностью цены

Живые, павшие

От тех живых и павших,

Пропавших без вести,

По лагерям сдыхавших,

От старших,

Из небытия восставших

Мы все в своей судьбе отделены.

«Сколько веревочка не вейся, а кончик найдется». Конец нашим задунайским мытарствам сам нашел нас в конце января 1945 года на берегу озера Веленце в селе Калполнаш-Ниек, т. е. там, откуда начался наш путь на Будапешт.

К озеру мы подходили уже в сумерках. Высланная вперед разведка донесла: «Немцев в селе нет». Обессиленные, измученные солдаты, не подчиняясь никаким приказам, расползались по домам и… что слаще всего?.. Казалось нет силы, способной поднять с полу заснувшего пехотинца и заставить его выйти из сухого теплого дома в мокрую мразь венгерской зимы, но…

«Танки!.. Танки!!» За железной дорогой, с юга опоясывающей центральную часть села, разведчики разглядели силуэты немецких танков. Поскольку наша рота заняла позиции на другом, дальнем конце села, метрах в трехстах от железной дороги, то на меня эта тревожная весть мало подействовала. Тело и мозг уже отключились («перегорели предохранители») и я уснул…

А что было дальше?

К счастью, не у всех существовала столь совершенная предохранительная система. Кто-то и как-то сумел организовать оборону (или ее видимость), разместив полуживых пехотинцев в домах вдоль железнодорожного полотна. Немцы не собирались нападать на нас. Более того, можно предполагать, что они, по крайней мере до утра, и не знали о нашем появлении в селе…

Я проснулся ни свет, ни заря от топота бегущих солдат и криков: «Немцы! Немцы!.. Танки!..» Сразу выскочил во двор. Многие солдаты роты были уже на ногах. Ездовые торопливо запрягали лошадей. Несколько минометчиков с карабинами стояло за воротами. Я вышел к ним. На улице никого… Минут через пять от железной дороги в тыл прошли связисты, аккуратно навешивая на заборы провод. Потом, громко матерясь и ругая убежавших солдат, появился знакомый ком. роты: действительно, за полотном железной дороги стоит один или два танка. С утра немцы прогревали моторы, не обращая на нас никакого внимания.

Между нами и немецкими танками опять никого нет. Что делать? Устанавливать минометы? А если придут немцы? Уходить за деревню? Но мы только вкусили прелести теплого сухого дома и чуть-чуть отогрели свои души… Авось… Пока в тяжелых раздумьях мы толкались около запряженных подвод, командир стрелковой роты с пистолетом в руках прогнал назад к железной дороге десяток солдат. Это несколько подняло наше настроение. А когда вскоре заскрипели немазанные колеса батальонных кухонь, то жизнь, не смотря на близость немецких танков, вошла в нормальную колею. Забренчали котелки, кое-где из домов потянулись мирные дымки. Началось братание с местными жителями, прятавшимися в бункерах и подвалах.

После обеда вновь повторилась утренняя история с немецкими танками. Не ограничиваясь прогревом моторов, немцы пустили в нашу сторону несколько пулеметных очередей. Командиру стрелковой роты вместе со взводными вновь пришлось собирать солдат и возвращать их к железной дороге.

Присутствие в 300 метрах от нас хотя и не агрессивных, но все же немецких танков не располагало к спокойному отдыху. На следующее утро Грешнов послал меня на разведку с тайной миссией найти подходящую позицию километрах в полутора от деревни. Я блестяще справился с поставленной задачей, и наступившей ночью мы, незаметно от расположенного неподалеку от нас штаба батальона, снялись с позиции и передислоцировались в господский двор Бадьом, расположенный в километре к северу по направлению к Пазманду. В Пазманде, Веребе и далее в Ловашберени (см. карту) стояли тыловые службы нескольких полков и дивизий.

В первый день на новом месте все было спокойно. Но уже к вечеру в районе Ловашбереня сильно громыхала артиллерия, и кое-кто не радовался, что ушел из спокойного Каполнаш-Ниека.

Утром кухни из Вереба не пришли. Мы остались без хлеба. Поползли слухи, что немцы прорвались западнее нас и захватили тылы, хлебопекарня разбита. К обеду слухи подтвердились. Мы, будучи прижатыми к берегу замершего озера Веленце, оказались в полном окружении.

К счастью, наше окружение оказалось не «Зеленой Брамой» Е. Долматовского, а скорее наоборот. Жизнь на господском дворе Бадьом по тем временам была сказкой. Жаль, что сказка быстро кончилась и дней через пять-шесть нас освободили советские танки.

Сказка Бадьома

Господский двор — это довольно обширное хозяйство с различными жилыми и производственными постройками. Хозяин его (господин), захватив семью и кое-какие вещи, бежал с немцами. Мужчины-работники исчезли. Но все остальное (включая кур, гусей, улыбчивых молодых девушек-батрачек, коров и пр.) осталось в полном нашем распоряжении.

Как только мы степенно поселились, девушки где-то раздобыли старый хрипящий патефон и, несмотря на артиллерийскую стрельбу, весь вечер и ночь танцы продолжались «до упада». Сейчас, на восьмом десятке лет думаю: как же так можно? Ведь мы только что еле-еле волочили ноги… Но абсолютно точно, именно в Бадьоме с приветливыми венгерскими партнершами я овладел фокстротом и танго. Эти танцы, как езда на велосипеде: один раз научился — и на всю жизнь. До сих пор, стоит лишь услышать фокстротный ритм, как в голове начинают крутится мотив и даже отдельные строчки песенки:

О Пазманды вашер-тырен,

Хере тю-тю-тю,

Ла червашен хопца ширен,

Хере тю-тю-тю,

Хере тю-тю, рю-тю-тю-тю, тю!

Господские девушки были милы и общительны. Вино и палинка не уходили со столов, запеченные куры и поросята приготовлялись со вкусом. Настойчивые старания наших танцоров вывести партнершу в темный коридор («модяр кишлянд, чоколо ма сад!») кое у кого, вероятно, были не напрасны…

Такими последние дни января в районе озера Веленце видел я.

Но недавно мне в руки попалась изданная ротапринтом в 1982 году книга «Боевой путь 93 стрелковой Миргородской Краснознаменной ордена Суворова дивизии (материал для ветеранов дивизии)». 93 сд вместе с нашей 113 сд и 223 сд составляли 68 стрелковый корпус, поэтому мы обычно воевали неподалеку друг от друга. Книга, как книга. Написана, как сказано в предисловии, со слов ветеранов, для ветеранов. Бои в районе оз. Веленце описаны подробно.

Я не буду утомлять читателя цитатами о «кровопролитных боях», в которых «отважные советские воины упорно сражались, уничтожая десятки и сотни вражеских солдат, пулеметы, орудия, подрывая фашистке танки». Не буду «со слов очевидцев» описывать геройские подвиги солдат соседней 93 дивизии, которая «21–26 января вела бои на рубеже Пазманд — Каполнаш-Ниек». У меня нет конкретных оснований сомневаться в написанном. Скажу только, что ничего подобного своими глазами не видел, хотя Бадьом и находится как раз на «рубеже Пазманд — Каполнаш-Ниек». Объяснения тут могут быть разные.

Может быть, наша дивизия, точнее наш полк, в то время был укомплектован другим континентом солдат? Может быть, я интуитивно старался держаться в стороне от свершения геройских подвигов? Может быть 93 сд воевала в районе Бадьома только по штабным планам и корреспондентским очеркам, а на самом деле ее там не было? Наконец, есть у меня некоторые основания грешить и на корреспондентов… Ведь в свое время кто-то в пылу полемики сказал, что если сложить все потери фашистского вермахта на восточном фронте, о которых было сообщено в советских газетах (а оттуда почерпнуты сведения, помещенные в книге), то немецкая армия должна была быть «трижды убитой». Но дело не в этом. Все-таки одну длинную цитату из упомянутой книги я должен привести, ибо она непосредственно касается меня, точнее той обстановки, которая царила вокруг «танцевального зала» в господском дворе Бадьом, находящегося на полпути от Каполнаш-Ниека до Пазманда.

«Здесь уместно рассказать о трагедии в с. Вереб (в 7 км от Бадьома — Б. М.). Когда дивизия 21–26 января вела тяжелые кровопролитные бои с превосходящими силами противника на рубеже Пазманд — Каполнаш-Ниек, часть тыловых подразделений, в том числе медсанбат и полковая хлебопекарня, тыловые службы 51 полка были размещены в с. Вереб. Прорыв противника через Петенд в направлении Вереба создал угрозу Веребу. В Веребе немцы из дивизии «Мертвая голова» захватили 39 раненых и учинили зверскую расправу. Они затащили советских людей в кузнецу и на наковальне разбивали им головы кузнечным молотом, некоторым воинам выкололи глаза, отрезали носы, уши, вырезали пятиконечные звезды… Примерно половина замученных в Веребе советских людей были воины нашей дивизии».


От себя добавлю, что в Веребе погибли и раненые солдаты 113 сд. Среди них был и наш писарь, ушедший в медсанбат из Каполнаш-Ниека «по причине поноса», который у него начался «по причине обжорства» (Знай, где упадешь — соломки бы подстелил»!).

В другой книге Н. И. Бирюкова «Трудная наука побеждать» (Второе изд., Воениздат, 1975 г) приведен акт:

«Мы, нижеподписавшиеся, составили настоящий акт 26.01.45 г. о факте зверского уничтожения группы раненых бойцов и офицеров Красной Армии немецкими варварами.

После бегства немцев из с. Вереб нами обнаружено в местной кузнице и около нее 26 трупов бойцов и офицеров Красной Армии, носивших на себе следы самых нечеловеческих пыток и издевательств. Немцы разбивали головы своих жертв молотком на кузнечной наковальне. Головы нескольких замученных бойцов были совершенно раздавлены плоским орудием. Весь пол в кузнице и снег вокруг нее покрыты лужами крови и сгустками человеческого мозга.

Комиссии удалось установить только некоторые имена погибших. Присутствовавшие при осмотре трупов старшина Марфин и рядовой Каверин опознали среди замученных рядового Сталбун Якова, рядового роты связи Мунтян Наскаля — из трофейной команды и рядового Сузя Германа — шофера. Кроме того, опознаны еще рядовые Даниловский Василий, Душкин, Дубина, Иванченко, Красильников, Кныш…»


Как сказано в той же книге, немцы прорвались в Вереб через господский двор Петтенд. Петтенд расположен в 4–5 км от Бадьома на запад.

Позднее пленный немецкий офицер расскажет, что по поводу нашего полка, застрявшего в Каполнаш-Ниске и не проявлявшего агрессивности, у них были такие планы: после завершения наступательной операции всех нас согнать на лед Веленце и там утопить. Иначе, должны были сбыться вещие слова цыганки из Ершова о моей гибели в воде. Но «сорочка» во время спутала все цыганские карты и танцы в Бадьоме продолжались.

Более того, сейчас расскажу такое, что достойно занять место среди фантазий барона Мюнхаузена, хотя и является истиной правдой. Убежден, что стоит только мои записки издать большим тиражом и обязательно откликнутся еще живые свидетели того, вероятно, единственного за все войны случая, когда мл. лейтенант (т. е. я) с одним пистолетом в руках остановил идущий в атаку танковый корпус.

Для того, чтобы начать рассказ, снова вернемся в Бадьом.

Сказка Бадьома продолжалась 6 дней (с 21 по 26 января 1945 г). Как и положено сказке, она должна была кончиться (и кончилась) счастливым концом.

Наши минометы стояли за большим сараем, набитым сеном. Мин не было, и мы не стреляли, а целыми днями валялись на сене, ели, пили и болтались по хутору, заигрывая с девушками и неторопливо дожидаясь вечерних танцев. Больше делать было нечего.

Наш покой лишь изредка прерывался стрельбой, возникавшей у железнодорожного полотна. Обычно вслед за стрельбой на покрытом жиденьким снежком поле, отделявшем нас от села, появлялись бегущие в нашу сторону пехотинцы. Сначала мы с тревогой наблюдали: не появятся ли за ними немецкие танки. Но немцы вели себя на удивление мирно, за железную дорогу не заходили и не стреляли. Около нашего хутора пехотинцев встречали штабные офицеры и прогоняли обратно в брошенные окопы, где их поджидали ротные и взводные командиры…

И был вечер, и было утро. День шестой…

Сном праведника я сладко спал в сене после ночных танцев.

Сарай затрясся от разрыва снаряда. По нашему хутору, стоявшему на небольшом пригорке, прямой наводкой били танки! Солдаты, кто в чем, выскакивали наружу и разбегались, кто куда. Схватив «вальтер» я выпрыгнул следом, еще ничего не соображая. Из-за гряды пологих холмов, расположенной к северу от хутора, широким развернутым строем один за другим вываливались танки. Сразу же набирая скорость и непрерывно стреляя с ходу, они шли на деревню… Наши танки!.. На нашу пехоту!.. На нас!.. Солдаты- минометчики, прячась за сарай, кричат, стреляют трассирующими пулями в воздух, в танки. Но это, вероятно, только раззадоривает танкистов, идущих в лобовую атаку по чистому полю. Деревенские домишки пугливо замерли и только иногда будто вскрикивали разрывами танковых снарядов… Не знаю что, может быть снаряд, попавший прямо в расположение минометной роты нашего первого батальона, где были мои друзья, может быть что другое вытолкнуло меня из-за укрытия и я с пистолетом побежал к шедшему мимо хутора танку. Кричал ли я, стрелял ли я? Не знаю. Наверное да. Только танк остановился. Открылся башенный люк и оттуда показался небольшого роста майор, весь в кожаном. Остальные танки по невидимой команде один за другим черными пятнами замирали на большом белом поле. «Ты кто такой? Я ж… твою мать дал команду пристрелить тебя!» Майор сначала с опаской, а потом, увидя радостных, бегущих к танку наших солдат, смелее вылез из танка и пошел к нам.

Мы ушли в сарай. Разложили карты. У майора был приказ атаковать противника в селе Каполнаш-Ниек, перерезать железную дорогу и держаться до прихода пехотных частей. Нашего 1288 полка в активе советских генералов уже давно не существовало. Неделю назад он, по словам майора, «был полностью уничтожен немцами». Справедливость этих слов следует из той же книги ветеранов 93 дивизии, где лаконично в хронологическом порядке о начавшемся наступлении сказано следующее:

«26.01 — Вновь освобожден Вереб.

27.01 — 104 стрелковый, 23 танковый и 5 гвардейский кавалерийский корпуса нанесли первый удар. Наша 93 дивизия также перешла в наступление и за 5 дней изгнала противника из с. Каполнаш-Ниек».


Дорогие писатели-ветераны 93 сд.! В Каполнаш-Ниеке противника не было! Там находились мы. Противник (два немецких танка) все 6 дней пугал нас из-за железнодорожного полотна, с юга огибающего Каполнаш-Ниек. Кто изгнал эти два танка? Не «изгнались» ли они сами?

Приводимая в книге «хронология», очевидно, списана с поступавшего в штабы писарского вранья, что лишний раз дает основания для сомнений в подлинности «воспоминаний очевидцев- ветеранов».


Сразу после освобождения возник вопрос о постановке нас на довольствие. Сложность решения этого вопроса, состояла не только в том, что тыловым бюрократам надо было признать несвоевременность наших похорон, но полным отсутствием каких-либо документов и с нашей стороны. Ведь, как я уже упоминал, наш конный обоз, вышедший «свои ходом» вслед за нами из Капошвара, попал под гусеницы немецких танков еще в середине января. Вместе с обозом пропали старшина и вся ротная документация.

Но, в конце концов, это оказалось «злом не так большой руки». Нашли писаря, составили списки и довольно быстро получили спирт, а что касается старшины, то о нем надо рассказать особо, ибо сам старшина до конца войны старался умалчивать о своих похождениях.

Старшина отсутствовал около месяца. За это время он сумел выбраться из-под танковых гусениц и пешком добраться до Дуная. Но это полдела. Вдоль всего противоположного (левого) берега Дуная «на смерть» стояли наши доблестные заградотряды СМЕРШ, имевшие приказ расстреливать любого солдата, пытавшегося переправится через реку, чтобы спастись от немцев. Наш старшина сумел усыпить бдительность заградотрядов, оказаться на другом берегу, там где-то спрятаться, не попасть в штрафбат и, выйдя «сухим из воды», как ни в чем не бывало, с двумя флягами спирта оказаться в роте! После этого случая старшина получил прозвище «задунайский».

А что же было после Бадьома?.. Во первых, мы проходили через Вереб. Про ту кузницу нам уже все рассказали (правда, не так красочно, как это сделано у ветеранов 93 сд.). Кузница стояла чуть на отшибе. Я, естественно, не мог не заглянуть туда. Все заходили («хлеба и зрелищ!»). Не помню ни крови, ни мозгов. Все это, если и было, то к нашему приходу уже покрылось грязью и снегом. А главное, не помню потому, что в углу кузницы за какими-то ящиками я нашел настоящий эсэсовский ремень с медной пряжкой и вытесненной на ней надписью «Gott mit uns».

Сейчас можно бы было сказать: если этим ремнем немецкие изуверы избивали наших раненых солдат и если в то время Бог был с ними, то мне с таким Богом не по пути. Но тогда… Ремень был большой, тяжелый и очень фашистский. Я его помыл, почистил и долго еще хвастался.

А во-вторых… «Во-вторых» не будет, ибо рассказ и так затянулся, пора кончать.

Или нет, не могу все-таки напоследок не лягнуть танкистов (хотя они нас и освободили).

Когда среди фронтовиков заходят разговоры о военной пехоте, всегда найдется кто-нибудь, кто скажет: «А что пехота, не она одна воевала. Сколько гибло летчиков, сколько сгорело танкистов…» Да, все это было.

Но, что такое война для танкистов?

Сразу после Бадьома мне рассказывали про освободивших нас танкистов 23-го танкового корпуса (что слышал, то и пишу, не проверял): 10 месяцев назад, весной 1944 года в боях за Правобережную Украину танковый корпус потерял почти все танки. Фронт ушел за границу, а корпус отправили в Полтаву получать пополнение и технику.

В то время, когда пехота мерзла, мокла и гибла в тяжелейших наступательных боях за Балканы, личный состав корпуса более полугода (до отправки в Венгрию), как сыр в масле, катался по Полтаве. Правда, полтавские девчата наградили многих корпусных донжуанов триппером и сифилисом, в свою очередь подаренными им немцами, но это уже не в счет.

Так кому же было лучше?

В заключение попробую разобраться с датами.

Итак, нас освободили в самом конце января. До марта, когда начнутся бои на юге, еще целый месяц. Где мы в это время побывали и что делали?..

Из-под Будапешта снова на юг нас увозили не сразу, ибо опасность прорыва немцев к окруженной в Будапеште группировке сохранялась до 13 февраля когда Будапешт был наконец-то взят! Именно взят, и именно 13 февраля, поскольку на полученной мною медали выбито: «За взятие Будапешта», и на обороте — 13 февраля.

По всей вероятности, несмотря на почти полную небоеспособность, наш полк всю первую половину февраля наперекор всему продолжал воевать. Ведь кем-то надо было латать дырявую линию фронта.

Блуждающий миномет

Мы бредем по дороге час, другой, третий. Слякоть. Солдатские обмотки в грязи по самые завязки. Да и в офицерских кирзачах можно выжимать портянки, выпуская из них коричневый настой вонючего пота на ледяной воде. Со вчерашнего дня ничего не ели. Батальонные кухни заблудились и застряли на проселках…

Входим в село. Голова колонны остановилась. Слева за домом что-то хрюкнуло. Солдаты оживились. Один из них исчез и почти сразу за домом послышались выстрелы, свинячий визг, приглушенная автоматная очередь. И вот уже тяжело кряхтя, под общее улюлюканье и смех (куда пропало уныние!) солдаты выволакивают на дорогу здорового кабана: налетай, кто хочет! А в голове колонны уже слышится: «Шагом м-а-а-арш!» Около свиной туши торопливо работают солдаты, отрезая ножами и заворачивая в тряпки куски свежего мяса и сала… «Подтянись!» «Догоняй!»…Добрая половина кабана брошена, втоптана в грязь.

К вечеру вместо долгожданного отдыха колонна напоролась на немцев.

«Стрелковые роты, в цепь!»

А стрелковых рот нету! Заросшие щетиной, замызганные, промокшие до мозга костей и донельзя усталые небольшими группками стоят изгои войны — пехотинцы. Это им — «Вперед!» — окопаться перед деревней в холодной зимней грязи и всю ночь, не смыкая глаз, охранять тех, кто поселится в деревенских домах: связистов, артиллеристов, штабных работников и пр. и пр. Нам до них вроде и дела нет. Мы занимаем большой богатый дом. Во дворе ставим минометы, готовим мины. Наиболее проворные номера уходят на поиски еды. Тихо без искр затапливается плита. И вот уже над ней парят портянки, обмотки, по комнатам расползается привычный терпкий дух махорки, сырых шинелей и давно не мытых солдатских тел. Наша поредевшая в последних боях рота уместилась в одном доме. Тепло. Сыро. Душно. Скоро можно будет «вешать топор»… Клонит ко сну…

— Лейтенант Михайлов, к командиру роты!

Явно не к добру. Грешнов только что вернулся из штаба батальона. Не глядя на меня, он зло бросает: «Бери первый миномет, двадцать мин и уходи на ночь. Вот тебе карта». Спорить бесполезно. За меня уже все решили.

Это значит, минометный расчет (6 человек) всю ночь будет блуждать вдоль передовой линии, выпуская с разных мест по 2–3 мины и создавая тем самым видимость крепкой обороны. На самом деле никакой обороны нет. На наших (батальонных) двух-трех километрах советско-германского фронта кучками по три-четыре человека расставлены солдаты «на расстояние голосовой связи». Но какой дурак ночью будет орать, навлекая на себя немецких разведчиков, заранее ознакомленных с местностью.

Злые и голодные, мы ушли. Моросивший весь день мелкий дождик перешел в изморозь, а затем в снег.

Слабо ориентируясь на местности, мы отошли от деревни метров восемьсот и на глазок пустили в сторону немцев три мины. Отошли в сторону. Притаились. Еще три мины, и… прямо над головами лихорадочно замелькали трассирующие пули немецкого пулемета. Легли. Двоих послали на разведку. Вскоре они вернулись: впереди слева— канал метра три ширины и вдоль него блиндажи, соединенные траншеями. Никого. Мы туда. Выставили охранение, не торопясь оборудовали минометный окоп и, почувствовав безопасность, пустили следующую очередь мин. Снег перестал. Тихо. Уже середина ночи. Все забились в тесную полу развалившуюся землянку, оставив у миномета Петрова— надежного уже пожилого москвича, появившегося недавно у нас после госпиталя. Солдаты задымили козьи ножки, сразу разомлели.

Я сидел ближе всех к выходу и первый услышал резкий и глухой, будто испуганный выстрел. Сразу выскочил в траншею: «Петров!.. Петров!..» Тишина. «Петров!!» Совсем рядом метров с 15–20 на мой крик ударила автоматная очередь. Я упал. Ползком добрался до землянки. Схватил автомат, и не вылезая, как из «кривого ружья», в разные стороны выпустил весь рожок. Вставил другой. Солдаты один за другим выскакивали из землянки, стреляя на ходу. Я выполз тоже и затаился, держа палец на спусковом крючке. От минометного окопа к каналу мелькнула тень. Я прижался к стенке и дал длинную очередь. В ответ на нее уже из-за канала полетели гранаты. Одна… другая… третья. Я упал на дно. Одновременно боль резко ожгла и царапнула по правой икре, повернул голову: кирзовое голенище разрезано будто ножом и оттуда торчит клок белой портянки. Опять повалил мокрый снег.

Солдаты рассредоточились по траншее и вразнобой стреляют в противоположный еле видимый сквозь снежную пелену берег. Я достал из кармана лимонку. Зажал в руке. Выдернул чеку. Прислушался. За каналом что-то зашевелилось. Бросил туда гранату. Разрыв, и я быстро на корточках пополз к миномету. Там уже толпились солдаты. Петров сидел, прислонившись к стенке окопа. Карабин был зажат между колен, а голова чуть откинута назад. Нигде ни одной кровинки, лишь во лбу над переносицей еле чернела маленькая дырочка. На берегу канала, уткнувшись головой в воду, кто-то лежал. Я посчитал — наши все, значит немец. У нас двое раненых. Один легко в руку, другой — лежит и стонет. Его кладут на плащ-палатку. Я беру минометную трубу (19 кг 600 г!) и, оставив в окопе Петрова, плиту, двуногу, сначала ползком по траншее, а потом бегом-шагом мы уходим в деревню. Светает…

Днем, когда мы спали, другие солдаты роты принесли труп Петрова и остатки миномета. Немца в канаве не оказалось…

Проснулись мы далеко за полдень. Я еле стащил с себя сапог. Нога сильно распухла. Галифе и портянка густо пропитались кровью, которая местами уже присохла. Посередине икры шла глубокая царапина. Солдаты помогли промыть и перевязать рану. В сан- роту я не пошел.

Уже вечером меня вызвал пьяный Грешнов. Он жил отдельно. Шестерки привели к нему трех мадьярок.

— Вот, выбирай любую. Это тебе награда за прошлую ночь.

Мне почти двадцать лет. Сейчас я в самых-самых деталях прекрасно помню, что делал. Но вот пытаюсь воспроизвести «психологию» своих поступков… Нет… Прямо скажу: никаких угрызений совести у меня не было. Это абсолютно точно. Была задача — достойно, как взрослый мужчина, выбрать и увести «ее». Все трое женщин стояли тихо, чуть потупив глаза. Видя мою нерешительность, Грешнов сказал: «Бери эту». «Эта» была хоть и старая (наверное, лет тридцати), но довольно худощавая, небольшого роста брюнетка. Хорошо сказать — бери, а как? Я вынул «вальтер» и показал ей на дверь. Женщина, уже моя, спокойно и покорно пошла к выходу.

Дом был пустой и холодный. Мы вошли в большую комнату. Я снял шинель и бросил на пол. Женщина легла на шинель и высоко подняла длинную до пят юбку. Под юбкой — ничего. Сейчас я вспоминаю дальнейший ход событий, а вместо этого в голове назойливо крутится

Случайная походная сценка того времени

Не скажу точно, где это было, но было еще тепло. Походный марш только начался. Первый привал на обед. Полдень. Мягко греет солнце. Солдаты уткнулись в котелки, лошади— в торбы. Все усердно жуют. Поели. Задымили козьи ножки… И тут одному молодому жеребцу взбрело в голову приставать к игривой кобылке. Солдаты сначала с интересом, а потом с азартом, сочувствуя жеребцу, наблюдали за ходом действия. Кобылка не лягалась, но в то же время ее большой лохматый хвост мешал жеребцу. Страсти накалялись. Жеребец хоть и в кровь исцарапал себе член, но никак не унимался. Тогда один из пожилых солдат маленького роста, юркий доморощенный дед Щукарь, подлез под коня, умело отодвинул хвост, все наладил, потом выскочил оттуда, уперся плечом в круп жеребца и в такт ему под общий хохот «помог» завершить акт…

У меня не было деда Щукаря, а женщина неподвижно лежала на шинели… Потом я встал. Подошел к окну. На улице резко менялась погода. После многих сумеречных дней небо прояснилось. Не в силах прикрыть огромную нахально голую луну с него торопливо и молча убегали рваные клочки облаков. Сильно морозило и мне стало холодно. По всему телу бежала противная дрожь. Тихо. Только где-то далеко на севере ухает тяжелая артиллерия, да совсем рядом в ярком лунном свете предательски чернеет бесстыдный треугольник…

Женщине, вероятно, тоже стало холодно. Она поднялась, одернула длинную до пят юбку и, увидя на ней кровь, испуганно повернулась ко мне. Повязка на моей правой ноге пропиталась липкой кровью и болталась около щиколотки. Рана сильно кровоточила. Вокруг все было в крови. Женщина подняла валявшийся около шинели вальтер, подошла ко мне, отдала пистолет, присела на корточки, что-то быстро-быстро заговорила и взялась было разматывать бинты, но я отказался и ушел.

В тот же день поздним вечером у меня поднялась температура, но я сидел и по заданию Грешнова сочинял письмо жене Петрова. В Москве у него осталось четверо детей. Я старался. То письмо- треугольник со штампом полевой почты с февраля 1945 г., возможно, до сих пор, как семейная реликвия, хранится в одной из московских квартир.


На всякий случай (чем черт не шутит): из всего здесь сказанного я мог напутать только фамилию солдата. Хорошо помню, что она была простая, русская. Служил он в то время в 113 сд, 1288 сп, в минроте 2-го стрелкового батальона.

Виктор Иконников

Немцы очередной раз отошли на «заранее подготовленные позиции» и крепко засели в кирпичных домах безвестной нам мадьярской деревушки. После неудачной утренней атаки пехота, уйдя с голого поля, окопалась метрах в пятистах от деревни на опушке молодого соснячка. Впереди, ближе к немцам, в канаве осталось лишь боевое охранение да два пулемета взвода Иконникова. Немцы кинжальным огнем простреливают поле со всех сторон и охранение с пулеметами сидит в ловушке. Сам Виктор с остальными пулеметами своего пулеметного взвода здесь, на опушке.

Виктор — москвич, высокий плечистый с большой чубатой шевелюрой. Он появился у нас из госпиталя недавно и сразу стал любимцем батальона за свою открытую ухарскую простоту. Таких обычно недолюбливает начальство и поэтому Виктор хоть и старше нас (наверное 23 или 24 года рождения), но все еще ходит «ванькой-взводным». Мы — несколько строевых офицеров пехотного батальона — сидим в большой бомбовой воронке, где расположился КП командира стрелковой роты. Я пришел (точнее приполз) сюда, чтобы освоиться с обстановкой, пока минометчики копают окопы. Командир стрелковой роты, оторвавшись от телефонной трубки, бросает мне: «О самоварах заговорили». Я слушаю (получается подслушиваю) телефонный разговор комбата с Грешновым. Комбат ставит боевую задачу. Грешнов в усердии кричит так, чтобы слышал комбат: «Минометы, к бою!» Нурок орудует на позиции… Или нет, Юрки уже не было, потому что сейчас у меня в ушах слышаться украинские: «Перший! Другий!..» Значит, это было в декабре, а может быть в феврале… Нет, в феврале не могло быть, ибо в феврале мы либо оборонялись, либо отступали. С другой стороны, Виктор был без шинели… Ну, да это не важно, когда было. Главное, что было.

Сейчас Грешнов начнет искать меня. Телефонист врубает наш провод в батальонную связь, и мы вместе из воронки ползем на опушку. Место открытое. Хотя до немцев и далеко, но шальная пуля за полкилометра вполне может убить.

На самой опушке накопаны мелкие одиночные окопчики в полроста. Многие из них пусты. Я заползаю в один из них. Телефонист пристроился метрах в десяти сзади. Мой окопчик за сосной. Она мешает обзору. Впереди есть еще один, но там кто-то ворочается.

— Эй, солдат, давай поменяемся!

Сначала облюбованный мною окоп молчит, но потом оттуда появляется небритая недовольная физиономия: «А наві я туді пиду, мени и тут гарно». После препирательств солдат недовольно вылезает и ползет назад ко мне. Я готовлюсь выскочить и броском перебежать в освободившийся окоп. В это время прямо над нами вой мины. Я, сколько могу, расплющиваюсь на дне окопа. Разрыв. Одновременно на меня падает тело солдата, и противно, как при землетрясении, вздергивается земля. Тишина. Сколько-то времени мы молчим и не шевелимся. Первым подымает голову солдат, крестится и быстро-быстро на корячках ползет в тыл. Потом высовываю голову я. Тяжелая немецкая мина угодила прямо в окоп, откуда только что вылез солдат. Вокруг комья развороченной земли, синеватый дымок и терпкий запах горелого тола. «Эй, лейтенант, жив?! Иди сюда!» — это крепкий здоровый баритон москвича. Я уполз, оставив телефониста налаживать порванную связь.

В воронке командира роты, кроме Виктора, хорошо помню, сидели еще Мишка, комбат батальонных сорокопяток и два незнакомых мне лейтенанта. Фляга со спиртом ходила по кругу. Я хлебнул раза два (спирт не разводили). Зазвонил телефон. Я был рядом и взял трубку. Звонил парторг. Он узнал меня: «Почему… твою мать… пехоту не поддерживал! Из-за тебя сорвалась атака! Люди погибли! Будешь отвечать перед партией!..» Я оправдывался и унизительно что-то мямлил. Парторг потребовал Виктора. Тот, презрительно глянув на меня, взял трубку. Все замерли. Слышно было, как парторг материт его: «…Почему не ведешь огонь! Почему не выдвигаешь пулеметы!» Виктор пытался было объяснять ему, сидящему в укрытии в километре от нас, что у пулеметов кончились патроны, а доставить новые коробки нельзя. Немецкие снайпера простреливают все подступы. Мы все, включая подошедших солдат, наблюдали за Виктором. Он замолчал как-то вдруг… лицо чуть побледнело, глаза сузились: «Я трус!? Да…..!» При необходимости он умел виртуозно выразиться. Виктор бросил трубку, встал в свой полный рост, взял две коробки с лентами…» Товарищ гвардии лейтенант, не надо, убьют!»— слезливо запричитал его ординарец, цепляясь за голенища его хромовых сапог (Виктор пришел к нам из гвардейской части и один носил гвардейский значок и хромовые сапоги). «Брось! Не дури!» — успел крикнуть командир стрелковой роты, но Виктор, слегка нагнувшись вперед, уже выходил из-за сосны на свою верную смерть. До пулеметного гнезда было метров 250. Туда вела заросшая ивняком «канава смерти». В ней уже лежали три трупа. Виктор прошел метров 10–15, может чуть больше… Пулеметная очередь… несколько выстрелов… Виктор неуклюже еще раз шагнул вперед, тяжелые коробки выпали, он, высоко подняв руки, лицом упал на большой ивовый куст…

От выпитого спирта першило в горле, слегка кружилась голова. То ли от этого, то ли от того, что качался ивовый куст, тело Виктора поворачивалось на гибких ветках. Немцы с садистской радостью избрали его мишенью и упражнялись в стрельбе.

К полудню на передовой появились артиллерийские наблюдатели артдивизиона противотанковых 57-миллиметровых пушек. Всю ночь на передовой шла работа. Артиллеристы выкатывали орудия на прямую наводку. Рядом окапывались 76-миллиметровые «гробы на колесах» (самоходки-76), смело вылезли наши батальонные «прощай Родина» (45-миллиметровые противотанковые пушки). Нам — «самоварникам» (82-миллиметровым батальонным минометам) подвезли четыре подводы мин (это что-то около 500 штук). До позднего вечера мы пристреливали цели. Немцы молчали.

Сигнальные ракеты поднялись в небо, как только забрезжил рассвет. Немцы получили свое. Пехота почти без потерь ворвалась в горевшее со всех сторон село. Я ушел в роту, и мы со своими каруцами появились на деревенских улицах, уже когда среди дыма горящих домов проглядывало солнце. Пулеметчики, я помню, остались хоронить своего командира, а мы ушли вперед, унося злобу на парторга. Парторг вскоре был подстрелен при странных обстоятельствах. Среди солдат упорно ходили слухи, что это дело рук «иконниковского ординарца»… Не знаю, но парторг с этого дня исчезает из моих записок. Иконников — не такая уж частая фамилия для Москвы. Может быть и живы его родные? Может быть и лежит где-то похоронка из которой можно узнать, когда произошел рассказанный мною случай.

Исчезновением парторга кончаются мои рассказы о боях вокруг Будапешта. Вскоре мы снова вернемся под тот самый «Насебом», где в конце 44-го года задохнулось наступление 3-го украинского фронта на нефтяную Надьканижу.

Мало кто мог помнить те промозглые декабрьские дни. Вокруг меня уже было новое пополнение, пришедшее в часть в 45 году.

Ехали мы дня два: «из огня да в полымя». Там, на самом южном фланге огромного советско-германского фронта немцы подтягивали из Германии новенькие «тигры», «пантеры», «фердинанды», готовясь к очередному бесславному прорыву.

На самом южном фланге

13 февраля 1945 года в Москве гремел победный салют — взят Будапешт! В тартарары рассыпались надежды Гитлера сохранить за собой Венгрию — последнего сателлита, верой-правдой служившего ему всю войну.

На правобережье Дуная, истерзанном непрерывными четырехмесячными боями, таял снег и все дышало Победой. В эти радостные по-весеннему теплые дни 113 стрелковая дивизия возвращалась на юг под Капошвар. Точнее возвращались главным образом ее тыловые службы: штабы, медицинские, автотранспортные, ремонтные подразделения, пекарни, банно-прачечный батальон, агитбригада и пр., и пр., т. е. все то, что во время боев находилось позади пехоты. Никто не хотел думать (и не думал) о братских могилах и тысячах безымянных холмиков, брошенных на произвол судьбы вдоль кровавых путей дивизии. Мало кого из нас, оставшихся в живых, интересовали и тысячи раненых, уже отправленных скитаться по бесчисленным госпиталям. Все это осталось в прошлом. «Живой о живом и думает». А думать и заботиться было о чем.

В феврале (а может быть чуть раньше) по Советской Армии был издан приказ, который сегодня в пору безудержной критики всего прошлого лаконично повторен одним из авторов «Огонька»: «Грабь награбленное!» (В. Кардин. Огонек, 1990, № 19). Согласно приказу с фронта домой разрешалось посылать посылки (солдату — одну в месяц, офицеру — две). О начавшемся мародерстве я еще расскажу, а пока лишь к слову замечу, что именно во время этого переезда я впервые обратил внимание, как злобно косились наши солдаты на погруженные в штабные грузовики «трофейные» пианино, мебель и прочую громоздкую «рухлядь», собранную в пригородных особняках Будапешта. Вещмешки за плечами пехотинцев были тощи.

Наш 1288 сп погрузили в кургузые, будто игрушечные пассажирские вагоны, и мадьярские машинисты под надзором полковых автоматчиков покатили нас мимо еще кое-где дымившихся пепелищ станционных построек, мимо залитых солнцем просыпающихся полей и виноградников, навстречу Судьбе.

Радость Победы — особое ни с чем не сравнимое чувство заполняло души. Ликовали трофейные аккордеоны, баяны, русские гармони, визгливо вырывались из многоголосия песен губные гармошки. На редких остановках венгерские мужчины молчаливо сторонились нашего состава, но девушки, молодые женщины приветливо и безо всякого страха окружали солдат, смеялись, подхватывали наши фронтовые песни, пели свои. Смех, молодость, выскочив из вагонов, сразу же заполняли все вокруг. Может быть мне это казалось или кажется сейчас? Ведь как же могли веселиться матери, жены, подруги венгерских солдат— наших врагов, в большинстве своем находившихся там — в составе гибнущего немецкого вермахта? А впрочем «женская душа — потемки».

В оправдание венгерских женщин можно заметить, что не так уж монолитно выступали мадьяры на стороне Гитлера. 22 декабря 1944 г. на востоке Венгрии в освобожденном 2-м украинским фронтом Дебрецене было образовано временное национальное правительство, которое 28 декабря объявило войну Германии. На свет божий появились коммунисты.

С тех дней запомнился случай: ко мне подбежал прилично одетый старовато-толстоватый венгр и на очень ломаном русском языке затараторил: «Господин офицер, господин офицер, я коммунист, я коммунист…» Оказалось, что солдаты взломали дверь в его богатом особняке и то ли забрали все, что можно послать в нищую Россию, то ли изнасиловали его жену или дочь…

Разложение коснулось и венгерской армии. Были сформированы воинские подразделения нового правительства. Я помню этих молчаливо-угрюмых солдат, одетых во френчи зеленовато-серого цвета, узкие брючки, заправленные в высокие под самое колено добротные яловые сапоги. Мы с ними не общались. Кстати, эти солдаты так и не появились на фронте, за что Венгрия поплатилась своей Трансильванией, которая после войны была передана Румынии.

Всю ночь справа по ходу поезда устало рокотал и светился фронт. За ним немцы, зализывая раны, готовились к новым боям. Мы же, не думая о будущем, беззаботно спали…

На следующий день без особых приключений мы прибыли туда, куда надо (кажется в Капошмаре — поселок, расположенный километрах в пяти западнее Капошвара).

Смутно помню длинный барак— нашу казарму на западной окраине Капошмере. С одной стороны к нему вплотную подходил то ли парк, то ли дикий лес. С другой — в сторону немцев — тянулось открытое всем ветрам поле. К концу февраля опять упала температура. Небо покрылось темными снеговыми тучами. Потянулись неуютно-холодные безалаберные дни не то учебы, не то ожидания нового пополнения и новых боев. В нашей роте после январских боев из девяти положенных минометов осталось четыре. Мы, командиры взводов, выводили из теплой казармы на замерзшее ветреное поле поднятых с соломенных лежанок солдат (спали не раздеваясь) и… ждали команды на обед. Часы и минуты тянулись удивительно медленно. Коченели пальцы, морозный ветер щипал нос, щеки. Как кротам, вытащенным из нор, нам хотелось нырнуть в привычные землянки, окопы, траншеи, прижаться друг к другу и, проклиная войну, в полудреме коротать время…

Но нам было по 18–20 лет! Вернувшись в теплый барак и проглотив горячую сытную баланду, мы резко меняли образ мыслей.

Все жилые дома Капошмаре были плотно заселены дивизионными и полковыми службами. Неподалеку от нас квартировал дивизионный медсанбат. У медсанбата имелась собственная стационарная баня с прожаркой. Реализация полученного ротой разрешения на «помывку» навела страшную панику на наших родных «породистых черноспинных…». После бани, помню, офицерам выделили отдельное помещение («общагу»), сменили подстилки, выдали офицерские доппайки с американской тушенкой и… оказалось, что в общаге (если прислушаться) со стороны медсанбата слышны женские голоса, смех… Пошли слухи, появились очевидцы, на следующий день уже все знали где живут медсестры, кто и как их охраняет…

Это было 5 марта 1945 года. Мне уже 20 лет.

В обед чубатый здоровенный «петээровец» (командир взвода противотанковых ружей) сказал: «Вечером пойдем к сестричкам. Они приглашали».

И вот долгожданный вечер! Мы в начищенных ни весть чем но до блеска кирзачах с подшитыми белыми подворотничками, с остатками офицерских доппайков и бутылкой самогона-первача появились под ярко освещенными заморской лампой «люкс» окнами сестричкиного дома. За закрытыми окнами надрываясь хрипел патефон, а на покрытом простыней столе громоздились бутылки с этикетками и горы еды. Около заветных сестричек толпились штабные и медицинские офицеры. Среди них, как хозяин, выделялся высокий горбоносый капитан-медик.

Этого капитана я увижу и сразу узнаю летом 1987 г. в музее села Бутор на левом берегу Днестра. Он будет также заученно улыбаться с любительской фотографии в окружении сонма молодых веселых сестричек.

…Нас не ждали…

Не помню, как вел себя я, но до сих пор в ушах застряли обрывки длинного и грязного мата петээровца. Он было рванулся бросить в окно бутылку первача, но его удержали, и мы вернулись в пустую общагу.

Я быстро отвалился и не участвовал в той грустной попойке. Всю ночь пьяные песни, крики неслись наружу сквозь распахнутые настежь окна из душного табачно-самогонного угара.

Мои фронтовые друзья — пехотные ваньки-взводные — бесшабашно торопились жечь свои здоровые и молодые жизни. На это им были отпущены считанные месяцы (а кому и дни).

Тревога! В ружье!!

С похмелья трещит голова. Муторно. Мои собратья только-только угомонились, их спящие тела разбросаны по полу там, где свалил перепившийся сон.

Подъем!!

Бой 6–7 марта

За окнами серый рассвет, женские визгливые крики, снуют посыльные. Слышно, как выбираясь на шоссе, урчат груженные машины и тут же, набирая скорость, уходят в тыл в сторону Капошвара.

Появился политрук: «… вашу мать! Перепились, как скоты! Где солдаты?!»

Немцы прорвались на Яко. Их танки вот-вот будут в Капошмере. 1290 полк нашей дивизии, державший оборону за Яко, бежит. Фронт открыт!

Мат политрука, его пистолет чуть сбрасывают хмель и приводят нас в чувство. Медсанбат и штабы уже эвакуировались. Последние машины с ранеными осторожно перебираются через колдобины. Приказ: «Занять круговую оборону!» Мимо казармы солдаты чубатого петеэровца проносят свои неуклюжие ружья. Четверка батальонных кляч протащили сорокапятку. Пехота деловито окапывается по окраине поселка… Нам идти некуда. Наше место тут, за первыми домами. Я иду искать чердак для НП (повыше и пооткрытее). Натыкаюсь на вчерашний дом с медсестричками. Дверь распахнута настежь. Захожу. На столе разбросаны остатки еды почему-то вперемежку с разбитыми бутылками. После сестричек уже кто-то здесь побывал. Красное вино, будто кровь, разлито по белым простыням. На столе разбитый венский стул… Связисты уже тянут провод к дому. «Давай, наверх!»

Проходит час, два. Над Яко огромные клубы дыма. Там далеко и поэтому тревожно грохочет бой. Пришло донесение: 1290 полк еще держится, но уже большая часть села у немцев. Мы во втором эшелоне. За нами занимает оборону третий (1292) полк нашей дивизии.

К полудню приказ: «Выступать!»

До Яко около десяти километров. Сначала полк идет походным маршем. Потом стрелковые роты расходятся в цепь. Мы, отстав километра на полтора, продолжаем держаться своих подвод, чтобы не тащить на себе минометы и боевой запас мин. Яко стоит на пригорке и его видно издали. Глухой грохот разрывов снарядов, мин, сухая дробь пулеметов, автоматов, ружейная стрельба. Мы подходим к посадке. За ней долина небольшой речки и подъем к селу. Дальше идти нельзя. В посадке пункт сбора раненых. Их много. «Ходячие» после перевязки идут своим ходом навстречу нам. Солдаты с тревогой спрашивают: «Ну что там?» — «Прет!» В Яко немецкие тигры. Наши засели в домах. Их окружили немецкие автоматчики.

Грешнов дал команду окопаться здесь, за посадкой. Но только солдаты взялись за лопаты, как сзади из тыла появились полковые офицеры.

— А ну, вперед! В Яко! Там окопаетесь! Село наше!

Минометные вьюки тяжелые. Тащить их в Яко, в огонь, где идет бой и неизвестно, где наши, а где немцы?.. Деваться некуда.

Вброд перейдя речку, мы кучно, прячась за кустами, потянулись к горящему селу. Ближе к домам стрельба усиливается. За визгом пуль, за разрывами снарядов, мин ничего не слышно. Солдаты задерживаются в воронках, прячутся за кустами, выбирая удобный момент для перебежки. Пока нам везет. Но вот разрыв! Мы падаем. Истошный крик. За ним громкий мат Грешнова. Во втором взводе убитый и раненые. Грешнов командует мне уходить вперед, а сам остается с остальными. Мы проходим еще метров триста. Навстречу, пугливо озираясь, пробегает солдат. Кто такой?! Наверное, бежит 1290 полк? «Та ні! Це ж з нашого батальону, він мій земляк!» — кричит мне подносчик третьего миномета. Куда ж мы лезем? Из кустов выскакивают еще трое солдат. Я выдергиваю из кобуры «вальтер»: «Стой! Стой, стрелять буду!» У солдат бессмысленно открыты рты, глаза. Я стреляю над их головами раз… другой… Они бегут на меня. Стреляю еще: «Стой! С какой части!?» Солдаты без оружия бегут мимо. Лишь последний волочит за собой карабин. Это паника. Паника — особое состояние человеческого организма. Как я понимаю сегодня, в это время головной мозг не работает. Человек подчиняется каким-то другим, не поддающимся разуму законам природы. В панике он часто совершает безрассудные поступки: спасаясь от пожара, выбрасывается из окна небоскреба, не умея плавать, прыгает с моста в реку и пр.

Может быть, это последние солдаты нашей пехоты и сейчас в кустах появятся немецкие автоматчики? В ответ на немой вопрос над головами бьет пулемет. Мы, не сговариваясь, поворачиваем назад.

«Стой…тригоспода душу!.. Куда бежите?! Назад!! То есть вперед!!» — на тропинку выскакивает замполит соседнего батальона. К вечеру его убьют, но пока что пистолет в руке замполита куда серьезнее, чем в моей. «Трибунала захотел… мать твою… Ставь минометы!» Я, естественно, не хочу ни трибунала, ни немецких автоматчиков, ни самого замполита: «Мины кончились!» — «Я тебе покажу распрона так… мины кончились! А это видел?!» Он тычет мне в лицо вороненым стволом «ТТ». «Каждому миномету: десять мин, беглый огонь и тогда назад!» Да, все было так. Он один сумел тогда остановить нас, находившихся на грани панического бегства, прийти в себя и открыть огонь. Буквально под пистолетом замполита и огнем немцев я на глазок прикинул данные, полулежа установили прицел, угломер… «Огонь! Огонь!» Лихорадочно зачавкали минометы, с каждым выстрелом загоняя опорные плиты в болотистую почву кустарника. Все! Быстро на вьюки и бегом назад!

Я уходил последним. У третьего миномета засосало плиту. Мы остаемся вдвоем с подносчиком и пытаемся силой затащить ее из проклятого болота. Автоматная очередь. Оба падаем, уткнувшись головами в землю. Подносчик подымает окровавленную голову. Еще очередь. Голова безжизненно падает на землю. Немец подкрался со стороны подносчика и явно видит нас. Я пытаюсь, не двигаясь, залезть под убитого. От этого его тело шевелится. Длинная очередь. Ни жив, ни мертв, я слышу или чувствую, как пули впиваются в труп. Сейчас, вот сейчас, немец подойдет и убьет меня в упор! Секунда… минута… Тело холодеет, душа давно в пятках и готова при первом выстреле выскочить наружу…

Немец не пришел.

Потом я, вероятно, бежал. Конечно, бежал. Не мог же я спокойно, как ни в чем не бывало, возвращаться к своим. Я бежал. И довольно быстро, хотя бы потому, что очутился среди своих, когда они только что подошли к траншее, выкопанной вдоль опушки посадки. Траншею выкопала и заняла оборону свежая пехота 1292 полка нашей дивизии. Здесь же сидели автоматчики, которые задерживали всех бежавших со стороны Яко солдат двух других— 1290 и 1288 полков. Появился Грешнов и нас пропустили в тыл.

Шли мы, вероятно, быстро, поскольку не заметили, как оказались на тыловой стороне посадки около удобно выкопанных кем- то добротных землянок. Здесь бы и остановится! Но дальше в тыл сам Бог прокопал и обсадил кустарником канаву. Горбясь под тяжестью вьюков и хоронясь от уже редких пулеметных очередей, мы бегом-шагом устремились в тыл к приметно темнеющим сараям. Но — не тут-то было! Бог что-то не учел и уже метров через триста нас встретил полковой заслон автоматчиков (заградотряд) и прогнал назад. Мы вернулись к землянкам. Впереди автоматчики немецкие, сзади наши. Наши страшнее. Хочешь жить — стреляй!

Бой набирал второе дыхание. До передовой траншеи было не более сотни метров, и немецкие пули посвистывали над позицией. Я с телефонистом потянул провод через посадку в пехоту. Вся посадка дрожала от разрывов. Мины рвались в ветвях, снаряды снизу выбрасывали комья земли. Деревья умирали стоя, обезображенные огнем и железом. Трассирующие пули немецких автоматов резали воздух со всех сторон. Помню ощущение: будто тебя засунули в цирковой ящик, через который фокусник пропускает сабли.

Где ползком, где на корячках, мы, наконец, добрались до опушки и свалились в передовую траншею около зарытого в землю и замаскированного «гроба на колесах». Траншея была пуста. «Гроб» не стрелял. Командир самоходки со стрелком ушли налево ловить пехотинцев. Я пополз по траншее в другую сторону. Вскоре там встретил командира стрелковой роты. Заглушая стрельбу, он крикливым матом пытался собрать своих солдат. Подошли трое.

— Где немцы?!

Поле до самого Яко рвалось и корежилось. Казалось, оно все напичкано немецкими автоматчиками. Справа на откосе железнодорожного полотна высоко к небу задрав ствол пушки черным костром горела наша тридцатьчетверка. Еще две, уже потухшие или просто подбитые, темнели ближе к нам. Говорят, четыре подбиты за насыпью. Три немецких подбитых танка еле видны около первых домов села. Яко полыхает огнем и дымом. По нему бьет наша тяжелая артиллерия из-под Капошмере. Кустарник, откуда мы недавно выбрались, у немцев. Солдаты, перебивая друг друга и путая русские, украинские, молдаванские слова, азартно показывают мне откуда бьют немецкие пулеметы, где сидят автоматчики, куда они притащили пушку…

Связь есть! Мины есть!.. Огонь!

Родные трехкилограммовые (3 кг 300 г) мины на одном основном заряде, не торопясь, почти видимо (скорость 20 м/сек) перелетают посадку и рвутся там, где надо, образуя хоть и дырявую, но какую-то защиту совсем поредевшей пехоте. Видя удачные разрывы мин, солдаты, рискуя жизнью, подползают ко мне, просят, требуют огня. Огня! Стреляют самоходки, сорокопятки, из тылов бьет артиллерия, стреляет все, что может стрелять. К вечеру в нашей траншее появилось сборное пополнение тыловиков. Немцы же, вероятно, понеся большие потери, умерили свой наступательный пыл. Бой затухал. Вечерело. Стрельба распалась на отдельные очаги, которые вдруг, внезапно и злобно, взрывались разрывами гранат и длинными пулеметными очередями, будто собачий лай во время псиных свадеб.

Уже в полутьме немецкие автоматчики накопились в рощице перед самой траншеей и открыли оттуда шквальный огонь трассирующими пулями, надеясь на ночь глядя психологической атакой ворваться в заветную посадку. Мы с командиром стрелковой роты рискнули: он вывел солдат из передовой траншеи. Телефонист ушел. Я остался наедине с рощей и немцами.

— Юрка, сам проверь прицелы и заряды на всех минометах. Будешь стрелять по мне…

— Готово! Батареи, пять мин, беглый огонь! — Я нырнул в узкую щель бокового окопа, прижался к стенке и почему-то закрыл голову полой шинели.

Первые мины правильно и хорошо рвались в рощице, перелетая меня, по мере сбоя прицелов — все ближе… ближе… и последние с резким звонким треском разрывались позади, осыпая щель комьями земли и пылью. Терпкий запах горелого тола пополз по траншее. Немцы пропали. Пронесло!

В книге «Путь к Балатону» об этом дне будет лаконично сказано:

«Бои 7.03 носили исключительно ожесточенный характер. 113 сд отразила более 15 атак. На траншеи, обороняемые подразделениями капитана Жук (командир нашего 2-го батальона 1288 сп — Б. М.) и ст. лейтенанта Новохатского (командира стрелковой роты — Б. М.) наступало до полка пехоты под прикрытием десяти танков и самоходных орудий. Шесть из них пытались проскочить к железной дороге и выйти во фланг».


Прошу читателя обратить внимание на танки. О них дальше пойдет рассказ. А пока что ночь. Принесли ужин, спирт за живых и усопших… Ешь, пей «от пуза!»

Будто вчера мы удобно разлеглись в глубокой бомбовой воронке чуть в глубине посадки. Весь день в воронке орудовал наш старичок— командир батальонного санвзвода вместе с неизменной Асей и санитарами. Только что здесь сидел комсорг батальона — мой тезка — тихий и безобидный, еще совсем мальчик. Он плакал молча и безропотно, прижимая к лицу полуоторванную челюсть, всю в крови, с торчащими из мяса белыми зубами. Санвзвод ушел в тыл, оставив после себя окровавленные бинты, вату и острый запах свежей медицины.

Усталость валит с ног. Тишина… Все молчат.

Вдруг что-то грузное свалилось сверху— командир батареи наших батальонных сорокопяток!

— Это кто же тебя так разукрасил?

Наискосок через всю физиономию никогда не унывающего коренастого весельчака ст. лейтенанта-комбата-45 шел багровосиний кровоточащий шрам.

— Гуртовенко! Мать его… Налей!..

Из рассказа комбата-45:

«Я докладываю Гуртовенко: товарищ полковник, мои орлы шесть танков подбили. А он не дал мне договорить, хвать дрын, хрясь по морде. «Я тебе…распрона… покажу танки! Вон отсюда!» Потом схватил пистолет и заорал: «Чтоб все пушки были здесь! Не приведешь, расстреляю!» И я убег».

Комбату дали еще спирта. Он немного похорохорился и вскоре исчез. Больше я его никогда не видел. Может быть и жив?

Старый друг помирает от рака,

Понимает, что нынче умрет,

И куда подевалась отвага

И откуда испуг — не поймет.

Был на фронте я вроде в порядке… —

Шепчет будто кому-то в укор

Две несчастные «сорокопятки»

Выдвигал на открытый бугор.

За какую ж такую ошибку —

Или что-нибудь сделал не так?

Заманили меня на Каширку

И нашли метастазы в костях?..

От беспамятства и лихорадки

Снова тащат войну на горбу…

И отчаянные «сорокопятки»

Открывают по танкам стрельбу.

…Сорок лет, как бои поутихли,

Ветераны качают внучат…

А в мозгу «фердинанды» да «тигры»

Бьют, ползут, громыхают, рычат.

Умирая в палате отдельной,

Принимает последний он бой

Лейтенант молодой и бездетный,

И опять молодой-молодой…

Принимает его без оглядки…

Врач вошел, повздыхал и не спас…

И отважные «сорокопятки»

Расстреляли свой боезапас.

Влад. Корнилов, 1984

И вот только теперь, когда все спят, я, не торопясь, более внятно расскажу о том бое 6–7 марта, который совершенно неожиданно имел массу различных последствий, не только для Гуртовенки, драчливого командующего артиллерией дивизии, о палке которого ходили легенды, не только для комбата-45, но и для меня.

С утра 6 марта батальонная батарея из четырех сорокопяток вместе с пехотой благополучно добралась до северной окраины Яко. Бой шел еще за селом. Наши медленно отступали.

В середине дня немецкие танки ворвались в Яко, через которое проходила разграничительная линия советских и болгарских войск.

Смертники-сорокопятки бились, сколько могли. Две пушки были разбиты прямыми попаданиями танковых снарядов. Две другие, расстреляв боезапас, сумели подцепиться на крюк и броситься наутек. Две четверки лошадей с отчаянным гиком понеслись через поле мимо вышедших из укрытия немецких танков, мимо автоматчиков, к своим! К удивлению видевших эту сцену, обе пушки добрались до речки. Одна вместе с комбатом с ходу проскочила брод и благополучно влетела в наши траншеи. Другая же замешкалась, и немецкий танковый снаряд угодил в лошадей. Солдаты попытались было отцепить пушку… а впрочем, остались ли живые солдаты? Короче, новенькая длинноствольная сорокопятка была брошена на радость подоспевшим немецким автоматчикам.

На ликвидацию прорыва Гуртовенко направил приданный ему танковый дивизион. Вскоре командир дивизиона по рации сообщил о первых успехах: подбиты четыре немецких танка, дивизион заходит в тыл немцам. Гуртовенко тут же распорядился наградить танкистов. Затем прибежал запыхавшийся «петеэровец» (командир взвода ПТР — противотанковых ружей): «Товарищ полковник, мы подбили четыре немецких танка!» За ним появился командир самоходок с сообщением о подбитых им танках. За самоходчиками потянулись артиллеристы… Счет подбитых танков перевалил за десяток!

Но, одновременно с победными реляциями, на НП командующего артиллерией просочились и другие сведения.

Из танковой контратаки мало кто вернулся назад. Восемь тридцатьчетверок подбиты немцами. Наша пехота бежит. В речке брошена новенькая сорокопятка. Расчет сбежал…

И надо же было как раз в этот момент перед его глазами появиться комбату-45 — очередному «сыну лейтенанта Шмидта — «уничтожителю немецких танков!»

Что же было дальше?

Свой приказ о награждении танкистов Гуртовенко отменил. Он был зол на всю свою подопечную артиллерию: «Никого не награждать!»

Но четыре подбитых фашистских танка, как бельмо на глазу, чернеют на нейтральной полосе. И еще кто-то видел, как немцы уволокли к себе огромный подбитый «фердинанд»… Не награждать же нас, минометчиков? Хотя… я лично не исключаю, что одна из наших мин (помните, пущенных под дулом замполитова пистолета) угодила в мотор фердинанда: «Чем черт не шутит, когда Бог спит». В таком случае справедливости ради надо было наградить нас и, посмертно, замполита.

Политотдельская идея

В этой сложной ситуации, дерзкая и смелая идея пришла в одну политотдельскую голову, пожелавшую остаться инкогнито: «А почему бы нашей дивизии не заиметь собственного Александра Матросова?»

Найти претендента на столь почетное место было не трудно, ибо от пехоты полка остались «рожки да ножки». Из «достоверно убитых» были отобраны: коммунист — командир отделения сержант Афанасий Смышляев, и комсомолец — рядовой Федор Щелкунов. Дивизионные борзописцы сочинили легенду, по мотивам которой художники создали душещипательный рисунок, повествующий о том, как коммунист и комсомолец, обвязав себя гранатами, с патриотическими возгласами бросаются под танк. Этот рисунок позже был переведен в красочную картину, которая уже после войны долго висела в нашем дивизионном клубе в Рымникул-Сэрате в Румынии.

Через несколько дней листовка (боевой листок) появилась в наших окопах. Казалось бы, все «шито-крыто», но первые комментарии к листовке прозвучали уже на следующий день из немецких рупоров: и Смышляев, и Щелкунов оказались живы-здоровы! Политработники дивизии не сдавались и объявили все «вражеской пропагандой». Солдаты в присутствии офицеров молчали.

Рассказ солдата 2-го батальона 1288 сп, услышанный мною в апреле 1945-го года, после возвращения из Бачальмаша.

«С утра шестого марта нас послали на Яко. Мы подошли к первым домам — никого. Стреляли на другом конце села. Кто-то сказал, что там «братушки» воюют с фрицами. Нам приказали держать оборону. Мы заняли крайние дома. Подошли пулеметчики и сорокопятки и тоже окопались. Потом из села по нам стали стрелять то-ли болгары, то ли фрицы. Мы тоже стали стрелять. Потом стали бить минометы. Подошли немецкие танки. Сорокопятки стали стрелять по ним. А те их шпок! Шпок! И нет пушчонок. Мы попрятались в дома. А из-за танков немецкие автоматчики кричат: «Русь, сдавайся!» А нам что делать? Стали по очереди выходить. Два расчета сорокопяток за домами успели запрячь пушки в лошадей и тиканули по закоулкам. А нас немцы построили в колонну и повели на край села окопы копать. Щелканов и Смышляев были с нами. Русские сильно били из минометов. Многих поубивало. Может, и Смышляева тогда убило. Потом я его уже не видал. Потом немцы нас повели в тыл километров за пятнадцать тоже окопы копать. Со жратвой было хорошо и курево давали, но работать заставляли ого-го. Чуть что, фриц кричит: «Шнель, шнель!» — и палкой замахивается. На том месте русские нас и захватили. Свои же солдаты пришли. Это было уже недели через две».


Теперь посмотрим, как тот же эпизод войны описан в генеральских мемуарах М. Н. Шарохина, отредактированных фронтовым борзописцем В. С. Петрухиным (Путь к Балатону. М., Изд-во Минобороны СССР, 1966).

Итак, начнем с того момента, когда солдаты нашего батальона 6 марта 1945 г. заняли оборону в крайних домах Яко, и немцы атаковали их, а я с пистолетом в руках встречал первых бегущих с передовой солдат.

«…теперь не больше ста пятидесяти метров отделяли гитлеровцев от пулеметчика. «Вот она гвардейская дистанция,»— сказал командир и нажал гашетку. Пули Николая Анисимова точно попадали в цель. За несколько минут более двадцати фашистов навсегда успокоились на подходах к пулемету. За первой вражеской цепью поднялась вторая и снова ее резанул пулемет. Еще тридцать фашистских молодчиков намертво свалились на землю. Три атаки отбил доблестный пулеметчик, истребил в этом бою семьдесят гитлеровцев».


Мне кажется, что даже у неискушенного читателя подобная генеральская белиберда может вызвать только усмешку, а у бывших пехотинцев плюс к этому и возмущение кощунственной ложью к их фронтовым друзьям. Но ведь подобное печатается у нас в стране в миллионах экземплярах!

Читаем дальше:

«Бессмертный подвиг в тот день совершил командир отделения 3-й роты 1288 сп 113 сд. Афанасий Смышляев— коммунист и красногвардеец Федор Щелкунов — комсомолец. «Будем драться до последнего человека, а последний человек до последнего патрона. Мы победим. Мы должны победить!» Прижав к груди гранату, Смышляев бросился под гусеницы танка… Но танк продолжал двигаться. Тогда навстречу ему ринулся комсомолец Федор Щелкунов. Через минуту его поглотили клубы пыли и дыма. Снова разрыв — танк остановился. Ценою жизни коммунист А. Смышляев и комсомолец Ф. Щелкунов преградили путь фашистским танкам». (М. Н. Шарохин, В. С. Петрухин. Путь к Балатону. М., Изд-во Минобороны СССР, 1966. В. С. Петрухин. На берегах Дуная. М., Изд-во ДОСААФ, 1974).


Журналисту В. С. Петрухину в 70-х годах удалось встретиться в одном из сел Одесской области с благополучно бодрствующими комбайнером Федором Щелкуновым. В своем последнем произведении Петрухин приводит рассказ Федора Щелкунова:

«Щелкунов рассказал, что он бросил гранату, но рядом разорвался снаряд… «Меня контузило и засыпало землей». Щелкунов потерял сознание. Пришел в себя… в плену. Откуда он бежал».


Ради истины мог бы сегодня, в пору «гласности», пенсионер Щелкунов рассказать правду. Ведь сейчас сдача в плен не считается изменой Родине. За это в Сибирь на каторгу не сошлют.

Ну, да Бог с ними, со Щелкуновым и Петрухиным. Ибо на этом история со злополучными немецкими танками не закончилась. По крайней мере для меня она еще вся впереди и будет иметь конец такой, которого, я уверен, никто из читателей не может предугадать.

Сначала несколько слов об оставшейся сиротой сорокопятке. Гуртовенко приказал поставить ее впереди пехоты на прямую наводку. Сорокопятка выстояла и еще долго была с нами, пока ею не стал командовать я. И не просто командовать, а стрелять по танку. Я прямой участник и свидетель ее славной гибели 8 мая 1945 года, накануне дня Победы. Но об этом потом.

Танковая история

В марте же события под Яко развивались следующим образом.

В один злополучный мартовский день 1945 года я щеголял по траншее переднего края в белой барашковой кубанке с синим верхом и красным крестом — моей заветной мечте, исполненной ротным портным.

Наверное, как раз здесь уместно отметить, что мой вещевой мешок после Будапештской операции не был столь пуст, как большинство пехотинских. Ведь он ехал не на мне, а на минометной подводе среди снарядных ящиков. Кроме кое-чего прочего, в нем давно уже без движения лежали белые барашковые шкурки, синий атлас от поповской ризы и красная лента. Кое-что прочее я готовил для посылки домой.

Новый замполит, вероятно чувствуя во мне соперника, в разговоре среди солдат бросил в мою сторону: «А что, лейтенант, сходим, пошуруем в немецких танках?» Многие танки, как немецкие, так и наши, в конце войны представляли собой склады награбленного барахла и были лакомой добычей фронтовых мародеров. Откровенно говоря, мне совсем не хотелось лезть под немецкие окопы, но… солдаты смотрели на меня, на мою лихо заломленную барашковую кубанку, и деваться было некуда.

Как только стемнело, мы вдвоем вылезли на бруствер боевого охранения и, чуть пригибаясь, пошли к речке. Кусты в пойме — ничейная земля. Наши разведчики не раз натыкались там на немецкие патрули. Моросил дождь. От этого ночь была еще чернее. Благополучно миновав речку, мы уже ползком либо на четвереньках стали подыматься по пологому косогору к деревне — к танкам, боясь наскочить на мины. Но и здесь все обошлось. Танк черной громадой вырос внезапно. Екнуло сердце. «Давай лезь. Я буду на стреме!» — шепотом то ли приказал, то ли дал указание замполит. Я приподнялся и сразу же из немецкого окопа взлетела ракета. Мы прижались к земле. Ракета шлепнулась рядом и долго шипела, обдавая нас искрами. Прошло минут пять, а может быть десять. Лезть в танк не хотелось. Я с надеждой смотрел на немецкие окопы, но они молчали.

Верхний люк танка был открыт. Я залез сзади на моторную часть. Снял с предохранителя пистолет и головой вниз свалился в танк… Дальше все произошло мгновенно и я бы сказал профессионально: сильный удар по затылку, кто-то клещами схватил и завернул за спину мою правую руку, от этого я скулой врезался в острый выступ железа. Сильная боль, как электрический разряд, пронзила все тело…

Я левша. «Круглый» левша. В обойме шесть патронов, и я шесть раз нажал на спусковой крючок. Обмякшее тело немца навалилось на меня и одновременно из немецких окопов полетели ракеты, пули дробно застучали по обшивке танка. Западня! Правая рука онемела и не шевелилась. Голова налилась чугуном. Все кругом крутилось. Кровь почему-то залила глаза… Я не буду утомлять читателей своими переживаниями. К тому же я и не помню, как выбирался. Вероятно, мозг целиком переключился на поиски выхода. Уже к середине ночи я подполз к нашим окопам. Меня испуганно окликнул солдат: «Какой Михайлов? Михайлов убит…» Я полуживым свалился в траншею.

Может быть и остался живым тот немец. Может быть, иногда в своей Западной Германии вспоминает промах, не понимая каким образом пистолет оказался у меня в левой руке? А может быть именно благодаря мне он попал в немецкий госпиталь, а не в Сибирский ГУЛАГ, откуда мало кто возвращался?..

Я молча добрался до своей норы-землянки. Чуть погодя явился испуганный ординарец (к этому времени по Советской армии уже был издан приказ о закреплении за каждым строевым офицером солдата-ординарца). Он помог мне смыть с лица кровь. Принес еду. Правый глаз заплыл, и под ним вздулся багрово-синий «фонарь». Распухла в суставах и сильно ныла правая рука…

Наутро я обнаружил пропажу вещмешка (все «трофеи», включая кубанку). Кто-то, услышав о моей смерти, не преминул опередить ординарца. Вор был из нашей роты.

Ну, и коль скоро я заговорил о фронтовом воровстве, то, думаю, самое время отвлечься от собственной персоны и поместить сюда обещанный рассказ про пополнение, поступавшее в нашу дивизию, да и во всю фронтовую пехоту в последние месяцы войны. Чем закончилась танковая история расскажу попозже.

О солдатах 1941 года написано много. Я верю в фанатичный героизм некоторых красноармейцев-пограничников. Верю в выцарапанные на бетоне надписи-клятвы, слова-прощания с родными, с друзьями. Вспоминаю всенародный подъем патриотизма и верю, что многие парни, выросшие при советской власти, в определенных условиях предпочитали славную смерть плену. Я верю и преклоняюсь перед их святой преданностью призрачным идеалам братства, равенства и коммунизма, но…

«Я не знаю зачем и кому это нужно,

Кто послал их на смерть не дрожащей рукой?

Только так беспощадно, так зло и ненужно

Опустили их в Вечный покой!

Осторожные зрители молча кутались в шубы,

И какая-то женщина с искаженным лицом

Целовала покойника в посиневшие губы

И швырнула в священника обручальным кольцом.

Закидали их елками, замесили их грязью

И пошли по домам — под шумок толковать,

Что пора положить бы конец безобразью,

Что и так уже скоро, мол, мы начнем голодать.

И никто не додумался просто встать на колени

И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране

Даже светлые подвиги — это только ступени

В бесконечные пропасти — к недоступной весне!»

А. Вертинский, октябрь 1917

В 1945 году у нас было иначе.

К концу войны Советско-германский фронт растянулся на тысячи длинных, залитых кровью километров. Резервы пехоты у обеих сторон были исчерпаны до дна. На нашем дне оставалась бесформенная масса «белобилетников», собираемая «с миру по нитке» тыловыми военкоматами, «зеки» (главным образом уголовники), а также комиссованные раненые, которые жиденьким ручейком постоянно текли в сторону передовой, и по мере возможности (ума и сноровки) застревали в тылах.

Сотни тысяч, а может быть и миллионы украинцев, белорусов, русских, молдаван, мобилизованных в 1943–1944 гг. во время освобождения их родных мест, в значительной мере уже были съедены войной. Аппетиты наших генералов, привыкших побеждать «числом, а не уменьем», нечем было удовлетворить. Пехотные части таяли на глазах.

И именно в это время, в начале 45 года, у нашей армии появился новый источник живой силы: советские люди — заключенные немецких концлагерей, а также добровольно уехавшие, либо угнанные насильно немцами на работы в Германию.

В марте в нашу дивизию поступили первые группы лагерников из южногерманских концлагерей Дахау и Маутхаузен. Именно лагерников, а не узников.

Дахау и отчасти Маутхаузен были почти исключительно мужскими лагерями — своеобразными «биржами труда», поставлявшими даровую рабсилу военной промышленности фашистского рейха. Условия жизни в таких лагерях, если судить по скупой советской литературе, были «противоречивы». Например, так описывает лагерный рацион в Дахау его узник Вали Бикташев:

«Завтрака нет.

Обед — черпак брюквенного супа, когда в нем плавали крупинки картошки.

Вечером — «сытный ужин»: 150 г эрзац-хлеба и иногда 30 г сыра или эрзац-сыра».


Но это меньше рациона ленинградского смертника! А ведь узники Дахау должны были, в отличие от ленинградцев, выполнять непосильную физическую работу! Очевидно, что-то не то, ибо на такой норме нельзя продержаться и месяца, а в Дахау жили годами. И не только жили. Читаем дальше:

«Артиллерист был прекрасным математиком. Он создал «вечернюю школу». Подросших в лагере мальчиков обучал алгебре, с кем-то из молодых офицеров решал геометрические задачи на построение», и еще: «…в этом аду, так сказать в интервалах между поркой и смертью от голода или эпидемии, советские узники устраивали концерты… В четвертой штубе яблоку негде было упасть… Концерт вел конферансье по прозвищу Ленский»… и т. д. (Вали Бекташев. Мы старше своей смерти. Записки узника Дахау. Уфа, 1966).


Попробовал бы «прекрасный математик» на таком рационе организовать «вечернюю школу» в блокадном Ленинграде!

Противоречия в описаниях тягот жизни как в фашистских концлагерях, так и в Ленинградской блокаде появляются там, где авторы пытаются создать обобщенный образ среднего блокадника, среднего узника. Таковых не было, а все существовало отдельно: подлость и великая любовь к людям, радость и горе, любовь и ненависть, богатство одних и голодная нищета других. Люди жили на разных ступенях лестниц, часто не пересекающихся и идущих в неведомых направлениях. Где находился автор? Откуда, с какой лестницы он смотрел на окружающую его жизнь?..

В Дахау, несомненно, существовала категория людей, которые «входили в лагерь через браму (ворота — Б. М.), а выходили через трубу крематория». Может быть, и я в это верю (по крайней мере хочу верить) в Дахау действовали национальные комитеты, комитеты советского подполья и пр. Но основная масса лагерников знать не знала и слыхом не слыхивала о их существовании. В лагере правили бал различного рода «зеленые» — уголовники, носившие на груди винкели (треугольные нашивки) зеленого цвета. Из них набирались лагерэльтестер, блоэльтестеры, штубовые, арбайтензацы, капо и другая «белая кость». Именно они контролировали жизнь и деятельность различных групп, группировок, лагерных банд, часто враждовавших между собою, но по возможности обеспечивающих место под солнцем своим членам. Оказаться вне группы (банды) для советского военнопленного, необслуживаемого Красным крестом, было смерти подобно. Одиночки быстро опускались на лагерное дно, теряли облик человеческий, пресмыкались перед всем и вся, рылись на помойках, подбирая там картофельные очистки, объедки с «барского стола» западных (французских, бельгийских и пр.) заключенных и «зеленых». Тиф, желудочные заболевания ежемесячно отправляли в крематорий тысячи узников. Выживали сильнейшие (подлейшие, беспринципные и пр.).

Именно из них в 1944–1945 гг. формировались отряды для строительства немецких оборонительных линий, именно их мы захватывали в плен, именно этот контингент в основном поступал из лагерей в советскую пехоту. Не раз в окопах я слушал рассказы солдат, участвовавших в убийствах, ограблениях наших доходяг, либо французских, бельгийских, голландских заключенных, получавших продовольственные и вещевые посылки из дома или от Красного креста. Не раз мне бросались в глаза их звериные поступки по отношению к своим однополчанам, к местным жителям. Меня и тогда поражало полное отсутствие каких-либо моральных запретов и животная жажда жизни у этих людей, легко рассказывающих о «пришитых» ими за пайку хлеба, за «монашку» баланды доходяг. Некоторые наши солдаты жили в Дахау по нескольку лет. Произошедшее за эти годы перерождение, вероятно, было необратимым.

А теперь представьте себе, что эти люди (а может быть нелюди) попадают в стрелковый взвод под командование 18–20 летнего парнишки, только что выпущенного с трехмесячных фронтовых курсов младших лейтенантов («ванек-взводных»). Он должен поднять их в атаку и повести за собой на верную смерть либо, в лучшем случае, на увечье.

Что из этого получалось, расскажу в повествовании о моем ранении в селе Штраден (Австрия). А пока что вновь вернемся в Венгрию под Яко, чтобы кончить затянувшийся рассказ о подбитых немецких танках и отправиться в тыл.

Там, под Яко, началась забытая с Днестра, а для большинства моих пехотных однополчан незнакомая, жизнь в обороне.

В середине марта 45-го года погода в Южной Венгрии стояла премерзкопакостная. Пасмурная хмарь чередовалась с дождями, которые превратили окопы в сплошные слякотные канавы, местами по колено заполненные жидкой не просыхающей грязью. Сушиться было негде. Опять у солдат завелись вши и пошли чиряки.

Но нам было по двадцать.

После мартовских боев левофланговым соседом 1288 полка стали болгары-«братушки». Соединявший нас ход сообщения сразу же превратился в азартную барахолку. Через нее к нам в обмен на папиросы (а то и автоматы) поступали болгарские сигареты «Загорка» и… профессионально изготовленные в болгарских походных кузнецах щупы — остро заточенные тонкие металлические палки длиною 1,5–2 метра, предназначенные для поисков «кладов». Клады — это в спешке зарытое эвакуируемым местным населением различное более или менее ценное имущество (пригодные для отправки в нищую Россию — обувь, одежда, часы и пр.). У болгарской армии, в свое время оккупировавшей Югославскую Македонию, был, вероятно, свой аналог нашего приказа: «Грабь награбленное», — и болгары в этом имели опыт. Нам было чему поучиться у своих «младших братьев».

В окопах роился и набирал силу посылочный ажиотаж, поэтому «клады» мадьярских крестьян были как нельзя кстати.

Поиски кладов — занятие само по себе азартное, хотя и не совсем безопасное. Как раз то, что нужно томящимся от безделья и отсутствия женщин молодым парням.

Как учили «братушки», местное население чаще всего закапывает клады в дальних углах хлева или отдаленного от домов сарая. Глубина ямы обычно составляет 1,5–2 метра; штыком не прощупать. Сверху клад прикрывается старым навозом, соломой, сеном.

Сараи, расположенные в глубине обороны, солдаты быстро истыркали щупами. Оставалась нейтральная полоса, где немцы устраивали засады. Но любителей поживиться это не останавливало. Были случаи — солдаты не возвращались.

Я не принимал участия в кладоискательстве. Но отнюдь не по моральным или этическим мотивам. Нет. Мне просто хватило танковой истории: еще не зажили ссадины, царапины, ушибы, правая рука плохо поднималась и на ней не спала опухоль с суставов.

Мне посылать было нечего, и с горя я решил сушить сухари для посылки маме.

О том, что меня обокрали и я сушу сухари, стало известно всему батальону. Советский офицер сушит черные сухари! Для солдат-крестьян, призванных из хлеборобной Южной Украины, в этом было что-то противоестественно отталкивающее. Для меня же недавняя память о блокадном сухаре, как вожделенной радости, была жива и вполне нормальна…

Сначала ординарец вместе с котелком супа и каши принес и стыдливо положил в ногах лежанки две буханки хлеба. Потом из тыла пришел Мишка и вынул из кармана две пары часов: «На!» Потянулись другие друзья-приятели, не хуже «братушек» научившиеся орудовать щупами. Восьмикилограммовая посылка вскоре была заполнена. Помню, не удержался и поверх каких-то тряпок все-таки положил два больших черных сухаря.

Помню также, как я, радостный, вернулся после сдачи посылки. Около землянки меня дожидался ординарец: «Комбат требует!»

— Ну вот, начинается! Что может быть? Разжалование в рядовые? Штрафбат?

С самыми тягостными предположениями я переступил порог батальонной штабной землянки. Там рядом с комбатом сидел замполит и незнакомый мне доктор.

— На что жалуешься?

— Ни на что (Сейчас заставят поднять правую руку).

— Что, совсем здоровы?

— Хмы… давай напишем ему нервное истощение. Он у нас в батальоне самый старый — с Днестра…

Случилось нечто совершенно невероятное, что не смогли бы выдумать ни Конан Дойль, ни Агата Кристи. Именно в это время кому-то в далеких верхах в голову пришла бредовая идея организовать в тыловом венгерском городке Бачальмаше на базе фронтового госпиталя офицерский дом отдыха. В наш батальон пришла одна путевка, и начальство решило отдать ее мне.

Вот так я закончу длинный рассказ о немецких танках, которые (очевидно, не без участия «сорочки») были косвенной причиной свалившегося на меня счастья.

Бачальмаш

«Небо голубо-о-о-е —

Шаловливая волна

Время золото-о-о-е

Двадцать первая весна…»

Согласно сохранившейся «Вещевой книжки офицера Красной армии» на 10 марта 1945 года у меня «было в наличии 10 (десять) предметов»: шинель офицерская с погонами, гимнастерка с погонами, шаровары суконные, натбелье — одна пара, сапоги кирзовые, снаряжение офицерское походное, шапка-ушанка, портянки байковые, жилет меховой, плащ-палатка».

Как видит читатель, собирать в дорогу нечего — все на мне. И я, получив продовольственный и вещевой аттестаты, отбыл в распоряжение…

В двадцати-тридцати километрах от передовой исчезает привычный гул фронта и кончается война. На деревенских улицах мирно кудахчут куры, толстые гусыни прогуливают своих великовозрастных отпрысков, деловито тарахтят пароконные мадьярские повозки. Армейские и фронтовые тылы заняты своими будничными делами, кажется очень далекими от того фронта, где идет война, рвутся снаряды, гибнут люди, где вдоль передовой линии окопов лениво гуляет ожиревшая смерть, где живем мы…

Крытый шевроле, не дав нам окончательно замерзнуть в пути, часа через четыре лихо затормозил на окраине Бачальмаша у подъезда большого трехэтажного здания. Внутри играла музыка, зеленели фикусы, порхали девушки-медички. Новая жизнь госпиталя, то бишь офицерского дома отдыха, набирала обороты.

Чтобы слушать мои рассказы дальше, читатель должен нарисовать себе картину появления в захолустном провинциальном городке, откуда местные мужчины ушли воевать, целой своры только что спущенных с цепи здоровых молодых кобелей, по многу месяцев не видавших женщин…

Нарисовали?.. Теперь слушайте, что там было в натуре.

В шестиместной палате я поселился последним и в ту же ночь обратил внимание: большинство кроватей (не смотря на существовавший в городе комендантский час) всю ночь тщетно дожидалось своих хозяев Лишь к утру мои новые друзья-приятели через форточки и окна пролезали в палаты и, не раздеваясь, проваливались в пьяный беспробудный сон.

Госпиталь набит сестричками-медичками, а городок — их конкурентками — разновозрастными «модяр кишленд» (венгерками), тщетно дожидающимися своих мужей и суженых с далеких фронтов…

Здесь на столе лежат передо мной

Короткие стихи из трех четверостиший.

Они написаны девичею рукой,

И вот что незнакомка пишет:

Чужие жены целовали Вас,

В их брачные постели Вы ложились,

Зато Вы смерть видали сотни раз

И тень ее над Вами вилась.

Вы упивались крепкою махоркой,

Вы задыхалися в дыму, в огне, в пыли,

И соль цвела на Ваших гимнастерках,

Когда у нас акации цвели.

И смерти рядом шли,

Шагали слева, справа,

Ты мне прости, но Вы имели право

На мимолетную солдатскую любовь…

Любовь солдатская, ты очень коротка,

Ты всех любвей ужасней и короче,

Ты слаще меда, тише ветерка,

Темней и глубже августовской ночи…

Пусть жен чужих кровати отскрипят,

И отзвенят шальные поцелуи

Про все забудется и Вам простят,

Когда мы мир и счастье завоюем!

К. Симонов (?)

Я совсем не хочу хоть в чем-нибудь опорочить ни медперсонал дома отдыха, ни женщин Бачальмаша. Ни Боже мой! Но,

Что было, то было,

Быльем поросло…

Просто в те дни я вращался в холостом офицерском кругу, внутрь которого добровольно тянулись женщины. Совсем не за деньги, а по зову души и тела. Мы все были молоды, открыты и беззаботно познавали мир.

Женщин было достаточно, а кое для кого даже слишком, ибо вскоре поползли слухи, будто в наше еду подмешивают порошок для снижения излишней потенции. Правда, большинству молодых кобелей все было хоть бы хны.

По ночам в придорожных канавах сладострастно и нахально надрывались лягушки. Им, как и нам, было не до войны.

Мы торопились жить.

Естественно, мало кто из нас приходил на завтрак. К обеду подавали сухое вино в больших хрустальных бокалах. Мы сидели за столами, сервированными всевозможными тарелками, тарелочками, ложками, вилками, ножичками. Это было неудобно и хотелось скорее в палату, где кто-нибудь всегда достанет из-под подушки бутылку первача, шмат сала и хлеб. Офицерские компании не просыхали.

Бачальмаш — тихий городок в левобережной равнинной Венгрии неподалеку от границы с Югославией, проскочил у меня так быстро, что сейчас не могу сообразить сколько дней продолжалась та вакханалия: может быть три, а может быть пол месяца. Неужели все забыл? Нет… В закоулках памяти чуть просматривается полупустой дом. По палатам зримо разливается вечерний сумрак. Все разошлись. У меня все еще ноет плечо. Я сижу в конце коридора и одной рукой подбираю на старинной физгармонии «собачий вальс». Неслышно подошла дежурная сестричка — худенькая, голубоглазая и белокурая. Она тоже из Ленинграда. Моя ровесница. Ей скучно. Мы неуклюже и нежно вспоминаем школу, город… Девушка по-детски скромна и непосредственна… За разговорами незаметно пролетает полночи. Я вернулся в палату, когда там утихала вечерняя попойка. Случайно разговор перескочил на белокурую сестричку. «Эта та самая б…? Да я ее сейчас положу», — смело и нагло бросил оказавшийся рядом краснолампасный казак, из тех, что встречались нам под Будапештом.

Когда-то в кармане убитого немецкого офицера я нашел новенький дамский браунинг — заветную игрушку любого мальчишки-офицера. Мы поспорили… На следующий день я расстался с пистолетом…

Сегодня я смотрю на трехлетнего внука Леньку. Ему попало за очередную проделку. Он плачет. Глаза полны слез. Кажется, нет на свете большего горя и страдания, чем у него. Я вынимаю из кармана конфету. Мгновение… и рот расплывается в улыбке, ни одной слезинки, глаза светятся радостью… Мое горе в Бачальмаше продолжалось два часа. К тому злополучному для нас времени то ли политгенералы поняли, что вместо благочинного дома отдыха создали офицерский неуправляемый бордель, то ли застопорилось наступление: Бачальмашский вертеп «приказал долго жить».

К вечеру вдоль подъезда дома отдыха выстроились заляпанные фронтовой грязью крытые шевроле. Накрапывал дождь. Из распахнутых настежь темных окон уже чужих палат выливался спертый дух холодного табачного дыма и самогонного перегара. Я не помню, чтобы нас кто-нибудь провожал. Мы молча увозили с собой девичьи фотографии, адреса, оставляя взамен память мимолетных ночных свиданий и славянскую кровь, которая по сей день, вероятно, течет в жилах некоторых потомков Аттил из Бачальмаша.

При выезде из городка дождь перестал. На западе от края до края сквозь обрывки тяжелых туч кровенел закат. Машины одна за другой выходили на грейдер и набирали скорость. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу. Ни шуток, ни смеха. Мы знали, куда едем…

И вечный бой. Покой нам только снится.

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль.

И нет конца! Мелькают версты, кручи…

Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

Закат в крови.

Закат в крови! Из сердца кровь струится,

Плачь, сердце, плачь…

Покоя нет. Степная кобылица

Несется вскачь!

А. Блок

Разговоров о скором окончании войны я не помню.

Глава 7 Весна Победы (Австрия)

О, весна без конца и без краю —

Без конца и без краю мечта!

Узнаю тебя жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!

И встречаю тебя у порога —

С буйным ветром в змеиных кудрях,

С неразгаданным именем Бога

На холодных и сжатых губах…

И смотрю, и вражду измеряю,

Ненавидя, кляня и любя:

За мученья, за гибель — я знаю —

Все равно принимаю тебя!

А. Блок. 24 октября 1907 г.

В роту я вернулся в начале апреля. До ранения оставались считанные дни моей недавно начавшейся двадцать первой весны — дни тяжелейших кровопролитных, но победных боев Красной Армии.

«На каждого убитого немецкого солдата приходится пять наших» (из передачи телевидения в декабре 1990 г.).


Очевидно на такую тему весной сорок пятого года я не рассуждал.

Дивизия в наступлении. Боевые приказы лаконичны: не давать фашистам закрепиться! На плечах отступающего врага врываться в окопы! Уничтожать штыком и прикладом! Только вперед!

Но арьергарды немцев отходят медленно, оставляя коварные засады, минные поля, ловушки, куда сотнями попадают наши плохо обученные солдаты, подгоняемые сзади неумело-торопливыми приказами жадных до чинов генералов.

Немцы, планомерно оставляя хутор за хутором, уходят за «национальный редут» — границу рейха.

Мы последнее время почти не стреляем, а только меняем позиции, копаем окопы и хоронимся от появляющихся то там, то здесь немецких автоматчиков.

Раннее-раннее утро. Ночью прошел совсем летний дождь с грозой. Я иду один то ли по парку, то ли по дубовой роще. На разукрашенной солнечными зайчиками листве еще искрятся прозрачные капли. Беззаботный голосистый щебет не мешает утренней тишине царить в мире. Я смотрю наверх, на яркое небо. Оно все в ажурных переплетениях молодых листьев и веток. Покойно. Радостно. Все как в кино, не хватает только кареты со Штраусом:

«Сидели мы с тобой

В лесу,

Земля и небо

Пьют росу,

И птичий хор

Наперебой

Поет, поет

Для нас с тобой…»

Слева вдоль рощи тянется полуразрушенная каменная стена- забор. Я смотрю на карту: как сказали в штабе батальона, надо пройти вдоль забора до конца рощи. Там окопалась пехота. Нам поддерживать ее атаку… Вдруг спотыкаюсь… Труп. Под огромным дубом, уткнувшись головой в землю, лежит мокрый уже задубевший солдат с зажатой в руке саперной лопаткой. Невольно пячусь от забора… У соседнего дерева еще труп… Вокруг, чуть ли не под каждым деревом лежали мертвецы, а слева неподвижно, и от этого страшно, смотрит на них молчаливая замшелая стена. Там сидели (или сидят!) немцы. Они пропустили мимо разведчиков, а когда в рощу вошли пехотинцы, методично в упор расстреляли их…

Я отполз от стены и окольным путем пришел к намеченному на карте месту. Там никого не было. Роща с птицами и листвой напряженно молчала. Я вернулся в штаб батальона, не встретив по дороге ни одной живой души. Комбат отправил донесение в полк, выставили взвод прикрытия, разведчики ушли на поиски пропавших стрелковых рот. Лишь к полудню удалось полностью выяснить обстановку: в немецкую засаду попались солдаты соседнего полка. Наши стрелковые роты, услышав стрельбу в роще, решили, что там ведут бой соседи, прошли стороной и, зайдя в тыл немцам, сами того не зная, заставили их убраться восвояси.

Мы входим в предгорья Австрийских Альп. Пологие склоны холмов сплошь покрыты ухоженными виноградниками. На южных склонах лопнули почки, а кое-где появились первые листочки. На вкус они сладковатые и нестерпимо пахнут оживающей землей…

Немцы закрепились на косогоре. Оттуда слышна вялая и ленивая стрельба. Наша пехота медленно продвигается вперед. Вдвоем с командиром отделения связи мы подходим к богатому хутору. Во дворе разведчики выкатили бочку с вином и пытаются выбить дно. «Отойди!» Молоденький шустрый лейтенант— мой ровесник вскидывает автомат. Короткая очередь и… из бочки струйками калибра 8,2 мм на землю льется терпкое темно-красное вино. Все смеются, радостно подставляя котелки, кружки. В доме на столе «жратва»: разбитые банки с вареньем, среди них огрызки солдатских сухарей, куски сала, пустые бутылки из под самогона… Я прохожу в спальню. Там в низких комодах лежит белье. Сбрасываю с себя «споднее» и одеваю все чистое. Что-то теплое бумазейное рву на портянки. Выхожу на двор. Разведчиков уже нет. Вокруг бочки винная лужа. Лишь нижняя пробоина еще еле сочиться. Можно наклонить бочку, но мне не надо. Это сделают тыловые службы. Привычно осматриваю местность. Выбираю дом, наиболее подходящий для наблюдений. Командира отделения посылаю к минометам «тянуть провод». В доме никого. Хозяева видно убегали впопыхах. На обеденном столе неубранная посуда. В чашках недопитый компот. На кухне аккуратно выстроились банки с консервированными сливами, яблоками. Стеклянные крышки с резиновыми прокладками плотно присосались к банкам. Их приходится отбивать и, чтобы не наглотаться стекол, полбанки варенья выбрасывать на пол. Пробую одну, другую банку. Затем лезу на чердак. Черепица кое-где осыпалась. Выбираю место, обращенное к немцам, аккуратно вынимаю две черепицы на уровне глаз, устраиваю вокруг себя баррикаду из разной рухляди. Одну на другую ставлю тяжелые корзины с настоящим, покрытым слоем красного перца, венгерским салом и колбасами. Потом снизу приношу хлеб, компоты… Жизнь прекрасна… Тепло… Тишина… Лишь где-то привычно глухими далекими раскатами бьет тяжелая артиллерия, да нет-нет и чекнет по крыше шальная пуля. Мне двадцать лет. Здоровье пышет изо всех клеточек. Золотое время! Я отстегиваю правый рукав гимнастерки. Задираю его до локтя. Вся рука обвешена часиками: мужские, маленькие, большие, ходячие, стоячие, золоченные, никелированные… Кто был в пехоте тех дней, тот знает, что часы среди нас были главной престижной ценностью, да у офицеров еще пистолеты. У меня «вальтер». Из него я на спор с десяти шагов попадаю в дамские ручные часы! Свой «вальтер» я не променяю ни на какой «парабеллум». Но главное — часы…

Связистов нет. Я, любуясь, завожу часики, кручу стрелки. Потом спускаюсь вниз. Там обосновались чьи-то солдаты. «Лейтенант, на!» — солдат протягивает мне кружку самогона. А я не хочу. «Так ти хто?» — «С минометной роты.» — «А, самоварщики! В ямі сидить и яму рое!» Солдаты дружно и беззлобно смеются. Я выхожу во двор и уже оттуда слышу, как бывалый солдат говорит собратьям: «Соложен еще, молоко на губах не обсохло…а ну, налей!»

Мне не надо затуманивать голову. Тело, само того не осознавая, радуется жизни, свету, солнцу!

Наконец, появляется сержант. За ним, сгорбившись тянет катушку телефонист. На всякий случай я спрашиваю: «Нет ли на косогоре наших?» — «Еще нет». Мы начинаем пристрелку целей. Это одиночные деревья, амбары, сараи, изредка брошенные хозяевами хутора.

Умирать в такое время мало кто хочет; и продвижение вперед еле заметно. Вечереет. Поле боя устало замирает. И только торжественно-тихие похоронные костры-свечки над подожженными сенными амбарами, да строчки трассирующих пуль напоминают о войне.

С утра атака. Одна… другая… убитые… раненые… Наконец, немецкий заслон сброшен. Мы уходим вперед.

Пехота тает на глазах. Множатся могильные холмики на равнинах Западной Венгрии, летит горе на крыльях белых похоронок в далекую Россию… Еще два-три боя, и от пехоты нашей дивизии опять останутся «рожки до ножки».


А теперь, дорогой читатель, давай посмотрим, как ко всему этому в те дни относились «прославленные советские военачальники». Почитаем, например, мемуары командира 20-го корпуса генерала Бирюкова.

«Чиковани (заместитель по полит, части корпуса — Б. М.) рассказал, что настроение в наших частях отличное, все рвутся в решительный бой… Беспокоятся, что дивизия так и останется на охране флага, пока другие будут штурмовать Вену» (Н. И. Бирюков. Трудная наука побеждать. М., Изд-во Минобороны СССР, 1968, с. 241).


Далее генерал размышляет:

«Передышка, конечно, нужна, однако, не знаю, как мои товарищи, но я подумал: «Как бы не прийти нам в Вену к шапочному разбору» (Там же, с. 241).


Обратите внимание, генерал не думает, сколько человеческих жизней будет стоить нам штурм уже обреченной Вены, сколько страданий он — генерал — принесет в деревни и города России, сколько семей пустит по миру, скольких детей оставит сиротами. Нет! Главное, поживиться чем-нибудь в Вене. Зачем знать генералу, что его «шапки» будут густо пропитаны солдатской кровью. Посмотрите на фотографии военных генералов, до пупов увешанных орденами и медалями и прочтите в тех же мемуарах:

«В конце войны в дивизии оказалось много заслуженных воинов, но не отмеченных никакими наградами. Например, у командира роты старшего лейтенанта Н. Н. Зарянова было шесть красных и желтых нашивок на груди. Шесть ранений, а награды — ни одной!» (стр. 7).


Как говориться: «ни стыда, ни совести».

Ну, да Бог с ними, с генералами.

У нас долгожданная для оставшихся в живых весть: полк отводят на переформировку.

Нас моют, прожаривают. Мы стираем, сушим пропахшую сырым кислым потом одежду, ходим в полный рост, спим раздеваясь, видим женщин…

С тех дней, с той переформировки мне запомнилось одно построение части. И не так построение, как зачитанный перед строем полка приказ по третьему украинскому фронту (он, очевидно, сохранился в фронтовых архивах за первую половину апреля 1945 г.).

Группа солдат аэродромного обслуживания самовольно покинула полевой аэродром. В одном из мадьярских сел солдаты напились, зверски всей командой изнасиловали хозяйку дома, забили в нее кол и еще живую выбросили из окна, а сами продолжали пьянку и стрельбу по собравшимся под окнами мирным жителям.

После того построения, помню, был концерт дивизионной агитбригады. Тощий солдат пел:

«…Только белая ночь трепетала

Над Литейным мостом кружевным.

Там под вечер

Тихо плещет

Невская волна,

Ленинград мой,

Милый брат мой,

Родина моя…»

Я слушал, а из головы не выходил только что зачитанный приказ. Ну, напились, ну, изнасиловали… а зачем в живую женщину забивать кол?.. Это не укладывалось в моей еще юношеской голове.

Австрия

4 апреля 1945 года Советские войска прорвали «южный национальный редут» нацистского рейха и вошли в Австрию.

Во что обошелся нам этот прорыв — не знаю. Мы шли вторым эшелоном и австро-венгерскую границу не заметили. О том, что мы уже в Австрии, я узнал совершенно случайно. Наш полк проходил походной колонной небольшой уютный и чистенький городок (поселок). Я шел сбоку по панели и обратил внимание на зачем-то вывешенные из многих окон красно-белые тряпки. Одна из них висела на уровне моих глаз. Я остановился. Пощупал: как раз на две портянки, и захватил с собой. На привале, когда я переобувался, подошел парторг и объяснил, что это австрийский флаг. Местные жители вывешивают флаги, выражая тем самым лояльность к Красной Армии.

Южная Австрия запомнилась мне театрально-игрушечной красотой сел и сытым довольством их жителей. Гряды высоких холмов, поросшие густым лиственным лесом, опрятные чистенькие села с неизменным распятием при въезде, часто изрешеченным автоматными очередями наших солдат, обязательный кирпичный костел в центре села, откормленные бюргеры в шортах и богобоязненные католички-австрийки в длиннополых юбках.

Как следует из сохранившейся у меня «сотки» листа L-33-41 — Лейбниц, наш полк, пройдя вторым эшелоном по Австрии километров пятьдесят, с ходу вступил в бой только под Штраденом.

ШТРАДЕН — это первый в Австрии не разграбленный населенный пункт, доставшийся нашему полку. До этого мы неделю, а может быть и две находились в тылу и кто как мог свои «трофеи» отправляли посылками по домашним адресам. Поэтому, захватив Штраден, мало кому хотелось уходить отсюда с пустыми вещмешками.

Ранение

15 апреля 1945 года. Пехота закрепилась вдоль западной окраины Штрадена. Грешнов же выбрал позицию нашей минометной роте на восточной — в цветущем яблоневом саду.

Я ушел в пехоту выбирать наблюдательный пункт. Очень хорошо помню большой двухэтажный дом в центре поселка. Весь нижний этаж его занимал универмаг, куда, не гладя на немцев, устремились «паломники» со всех родов войск и тыловых служб — там «трофеи».

Я с телефонистами дотянул туда провод уже к «шапочному разбору». Поэтому, немного потолкавшись около разграбленных витрин и прилавков, поднялся на верхний этаж и принялся оборудовать НП. Со стороны немцев совсем близко к поселку подходил лесистый хребет — видимости никакой и стрелять некуда.

Обращенная к немцам комната, где я обосновался, была богато обставлена. Похоже, что в ней еще никто не побывал. Хозяин убегал в спешке. В одном из шкафов мне приглянулась новенькая шинель черного касторового сукна с одним (эсэсовским) крученым погоном. Померил. Шинель была будто с моего плеча. Телефонист остался налаживать связь, а я, не снимая шинели, спустился вниз в бункер. Мое появление в форме высокого чина «СС» (может быть и генерала) было воспринято солдатами, как сейчас говорят, неоднозначно. Многие с испугом шарахались в сторону, другие инстинктивно принимали почтительную стойку, а, узнав в чем дело, с осуждением отходили в сторону. Мое детское озорство ни у кого не вызвало естественного веселья или даже улыбки. Почти все солдаты в недавнем прошлом имели дело с истинными владельцами подобных шинелей и у каждого было что вспомнить.

Время подходило к обеду. Ординарец из роты принес кастрюлю настоящих кислых щей. На их ядрено-русский запах подошел Васька, командир стрелковой роты, кажется, единственный оставшийся в роте офицер.

— Подожди, у меня есть. — Васька ушел за шнапсом, а я поднялся наверх, позвал телефониста. Потом вернулся в бункер, наломал хлеб, достал ложку и в предвкушении вкусной еды совсем забыл о немцах… Но не забыли о нас они.

Сутолока у магазина не прошла даром. Первый тяжелый снаряд ударил в основание цокольного этажа. Дом, стоявший здесь не один десяток, а может быть и сотню лет, вздрогнул и, испустив пыльный дух, весь утонул в густом облаке тонкой белой извести. Реакция солдат была мгновенна и разнообразна. Я же навалился на заветную кастрюлю, стараясь плотно закрыть ее полами генеральской шинели. Второй снаряд угодил в комнату верхнего этажа, где все еще возился телефонист. Как я потом узнал, его буквально разорвало на куски. Но в тот момент было не до него. Немцы били точно прямой наводкой и с близкого расстояния. Вокруг стоял грохот, треск и звон от рвущихся снарядов, ломающихся досок и бьющихся стекол. Выбрав паузу, я выскочил наружу. Дверь из универмага выходила в наш тыл. Около нее толпились люди. Васька с поднятым автоматом открыто стоял на противоположной стороне улицы у каменного забора и короткими очередями вверх, а больше отборным матом встречал бегущих с передовой солдат. Те, наткнувшись на Васькин автомат, поворачивали к нам и исчезали в бункере под домом. Вскоре там набралось человек тридцать — почти вся Васькина рота.

Что было дальше, я опять-таки помню в мельчайших подробностях. Вероятно, вся кровь шла в мозг, стимулируя его на поиски оптимального выхода из создавшегося положения.

У входа в универмаг на улице нас осталось человек пять. Все они сейчас стоят передо мной: грузный большой старшина со свертком барахла под мышкой, молоденький щуплый ефрейтор — молдаванин — комсорг роты, коренастый артиллерист-наблюдатель… все мы были либо коммунистами, либо комсомольцами и знали: пехоты впереди нет; после артподготовки немцы придут к бункеру: «Hände hoch!» Под дулами немецких автоматов солдаты выйдут наружу, сдадут оружие и строем вернутся к менее опасной, многим из них хорошо знакомой жизни военнопленного. Коммунисты и комсомольцы будут расстреляны «без суда и следствия». Никто из нас не сомневался, что среди сидящих в бункере найдутся — и не один, кто прямо покажет пальцем: этот коммунист, этот комсомолец.

Для спасения у нас оставался один выход: точно определить конец артподготовки и, не дожидаясь немцев, убежать к своим.

«Сними шинель», — сказал старшина, — «а то свои же подстрелят». Мне было жаль расставаться с такой ценностью. Но «сорочка» рассудила иначе. Я снял, свернул и спрятал шинель за бочку (захвачу с собой).

Немцы продолжали вести артобстрел, но как-то вяло и разбросано. Я решил рискнуть и подался к выходу. И, как всегда бывает: «человек предполагает — Бог располагает». Шальная мина, пущенная, вероятно, из-за хребта, перелетела наш дом и разорвалась в основании забора, где все еще стоял Васька. Взрывной волной нас отбросило к стенке и обсыпало градом осколков. Первым в глубине прохода закричал старшина. «Добыча» выпала из рук и он обеими руками схватился за глаза. С криком о помощи с перебитой рукой упал комсорг. Артиллерист схватился за живот. Меня же, будто заговоренного от смерти, осколки не тронули. Кто-то выскочил из бункера… кого-то потащили вниз… Напротив в луже крови лежал Васька. Я бросился к нему и тут же почувствовал, что в сапоге неприятно хлюпает вода. Откуда? Сунул руку за голенище — кровь! Тонкой струйкой кровь текла по ноге. Ранен! Со стороны немцев послышались автоматные очереди — надо бежать! Боль в ногах я почувствовал только у минометных окопов. Солдаты обмыли раны, перевязали их. Правая нога распухла и уже не сгибалась в колене. Меня уложили в набитую сеном повозку и также, как в свое время Юрку Нурка, увезли в батальонную санроту.


15 апреля 1945 года. Фотокопия справки о ранении.


В санроте раненных было немного. Знакомый капитан, отдав распоряжение о подготовке документов для отправки меня в дивизионный медсанбат, сам принялся осматривать раны. Ноги были все измазаны кровью. Бинты успели присохнуть и отдирались с трудом. Вместе с бинтами капитан пинцетом вытащил из-под кожи несколько осколков. Занятие, вероятно, доставляло ему удовольствие и, нащупав в мясе крупный осколок, сказал:

— Хочешь, я тебе его вырежу. Это пустяк.

Рядом стояли сестрички…

— Давай.

Помню, я сидел на стуле то ли в палатке, то ли на улице? Наверное в палатке, хотя в памяти сохранилось небо и мягкая весенняя листва. На глазах сестричек мне пришлось спустить галифе ниже колен… Несколько уколов… Капитан привычным движением, сантиметрах в трех от входного отверстия сделал надрез. Сестра не успевала подавать инструменты, собирать ватным тампоном кровь, и она капала на землю. Капитан подключил меня. Я то держал инструмент, то отгонял мух. Наконец, капитан подцепил и вытащил занозистый кусок немецкого железа: «На!»

— Ну, а остальные осколки — мелочь, сами вылезут наружу, а если и останутся в тебе, то мешать не будут, — напутствовал меня капитан. И действительно, когда после ранения я первый раз пошел в баню, то вытащил из-под кожи около десятка мелких железных заноз. Да и потом в течение нескольких лет нет-нет да и выскочит гнойная болячка на левом боку. Надавишь, а в гнойной капсюле царапает палец железячка. Долго гноился лишь осколок выше лодыжки, от которого остался синий несмываемый уже пятьдесят лет след. Может быть, до сих пор сидит во мне железо с заводов Круппа?

Вскоре наши пошли вперед. В санроту потянулись раненные. Медикам и медичкам стало не до меня. И я, улучив момент, еще прихрамывая, залез в кузов полуторки, шедшей на передовую, и был таков. Моего исчезновения, вероятно, никто и не заметил.

В штабе батальона меня встретил молодой высокий и чубатый начальник штаба — Шрамченко. Он еще ходил в капитанских погонах, но был уже майором. Первым делом я спросил о Мишке: «Его в тот же день, что и тебя отправили в госпиталь».

Мишка Дмитриев, о котором я уже не раз упоминал, появился в нашем батальоне на Днестре чуть позже меня и с небольшими отлучками в госпиталь тащил лямку ответственного за отсутствие в нужный момент связи штаба батальона с пехотными ротами или с полком. Мы тянулись друг к другу, хотя и встречались только в перерывах между боями, обычно радостно приветствуя стандартной фразой: «Ты еще жив?!» На что другой отвечал: «Сначала ты, а потом уж я!»

15 апреля мы оба оказались правыми.

Когда я, уже раненный бежал из универмага, Мишка вблизи штаба батальона проходил мимо дерева, на котором висел автомат, и случайно зацепил его плечом. Автомат упал, ударился тыльной стороной ложа о землю и самопроизвольно выпустил очередь. Пули попали Мишке в левую руку, перебив сухожилья и нервы. Уезжая, он оставил мне адрес: Стерлитамак, Белибеевская, 8. Лишь в марте 1991 года (спасибо газете «Стерлитамакский рабочий») я получил письмо от его сестры:

«К сожалению, вынуждена вам сообщить, что Михаил умер 28 апреля 1978 года. Смерть у него была тяжелой. Он болел парезом левого участка тела. Последние дни жизни был прикован к постели…» — эхо войны.


Шрамченко рассказал и о другом.

Последние несколько дней батальон вел непрерывные бои в залесенных отрогах Штирийских Альп. Потери большие. Убит комбат. Приданная батальону батарея сорокопяток оказалась без офицера с единственной «Прощай Родиной». В минроте ранен Грешнов, из запаса после госпиталя пришли два новых офицера: один артиллерист, другой пулеметчик. В стрелковых ротах — еще хуже…

— А ты из сорокопяток стрелял?

— В училище проходили.

— Возвращайся к себе в роту и забирай пушку.

Вот таким образом в батальоне образовалась сборная «пушко-минометная» рота. Я принял командование ею.

Полк на последнем издыхании продолжал наступать. Мы уже давно вклинились в американскую зону оккупации Австрии. Казалось бы, остановись! Подумай о людях. Подожди американцев. Но, нет! Вперед! Вперед! Захватить как можно больше. И пехота лезла на крутые склоны. В лоб! «Пуля — дура, штык — молодец!»

Перед дивизией поставлена задача: зайти с тыла, форсировать Мур, атаковать Санкт-Маргаретхен и ворваться в Вильдон. Дальше наступать на Грац. Взять Грац до прихода американцев!

Это было уже под самый Первомай. Нашему командованию, вероятно, очень хотелось подарить Сталину к празднику Грац — второй по величине после Вены австрийский город.

Откуда мне знать, во что обошлась дивизии, фронту эта начальственная прихоть? От тех дней короткого окровавленного пути к Грацу в памяти сохранились лишь внезапные разрывы снарядов в весенних оживающих лесах, молчаливая смерть молодой беззащитной поросли, визг осколков, внезапная непонятная тишина, а за ней истошный мат и не то глухой стон, не то утробный далекий вой: Ура-а-а-а! Ура-а-а-а!

Пехота пошла? Нет? — Нет! Со своего наблюдательного пункта я и без бинокля вижу, как поредевшие серые шинели не дойдя до гребня, молча скатываются вниз, назад.

От нас — минометчиков — помощи, как от козла молока: мины будто проваливаются в листву раскидистых ясеней, дубов и не уследишь, где они рвутся. А, впрочем, и немцев, зарывшихся в землю по лесным опушкам, не видать.

Только пехота. Только кровью!

Наконец, измотанные остатки стрелковых рот все-таки закрепляются на гребне. Минометы меняют позиции. Пушку на руках по корявой разбитой колее затаскиваем на очередной гребень. Еще километр… два… Новые ориентиры… цели. Горят дома. Корчатся в огне пробудившиеся к жизни деревья. Медленно сползают вниз по разбитым лесным дорогам тяжело груженные горем санитарные телеги. Еще… Еще… Вон за той горой должна открыться широкая долина Мура…

Но подымать в атаку уже некого и некому. В те первомайские солнечные по летнему теплые дни наш полк выдохся. Окопаться! Занять оборону!

Наконец-то. Слава Богу! Еще раз пронесло. Мы, живые, устало и радостно смотрим друг на друга. Сколько нас осталось? Кого нет? Из штаба пришел слух: нас будут сменять гвардейцы и штрафники. Грац надо взять до прихода американцев. А пока — копать!

Весна. Молодость. День-два, и мы уже совсем другие. Все забыто, и наши молодые глаза совсем иначе смотрят вокруг. Благодатные дни!

И к самому горлу весна подступила,

И я захлебнулся огромной весною.

В. Санчук

Полк прочно оседлал гребень хребта к северу от Штрадена. Наш второй батальон занял позиции на западном склоне хребта между селами Ваасен и Крусдорф.

Минометная рота обосновалась в небольшом бауэровском хуторе. Я поселился в комнате окнами на немцев. Солдаты в задней половине дома. Во дворе за сараями установили минометы. Окоп для сорокопятки оборудовали чуть поодаль около бани, замаскировав пушку копной прошлогоднего сена, пристреляли мельницу в Ваасене. Семья бауэра, как вскоре оказалась, хоть и покинула родной дом, но от добра своего отказываться не собиралась. Уже на следующий день ни свет, ни заря на дворе нашего дома появились две дородные молодухи — австриячки, дочери хозяина. Из окна я обратил внимание на солдат, буквально прилипших к австрийским Mädchen. «Медхены», игриво отбиваясь от солдат, широко улыбались и беспечно болтали с ними, как с давними знакомыми. Помню, позавидовал солдатам, свободно разговаривавшим по-немецки.

При моем появлении настырные молодухи слегка поумолкли, а потом вновь распустили языки: «Разве могут русские воевать? Они ж все ленивые. Отец взял в хозяйство двух арбайтеров, так они только спали да ели. Никакого проку. На себя не зарабатывали!»

В хлеву замычала корова. Одна из австриячек, что помоложе, привычно достала подойник и вскоре появилась из хлева с молоком. Солдаты с батальонной кухни принесли нашу еду, хлеб, и только все сели за стол, как из полка пришли автоматчики и к общему неудовольствию прогнали непрошеных посетительниц. Вечером солдат и меня допрашивали в СМЕРШ. Там решили, что австриячки — шпионки.

Мы остались без женского общества. Но все равно жизнь совсем мирная и молодая била ключом. Всего несколько дней оставалось до 8 мая, а происшествий и воспоминаний — уйма. Казалось бы нужен минимум месяц, чтобы столько натворить, но мы торопились.

В тот же день, когда прогнали наших медхен, я нашел клад, обратив внимание на слабо утоптанную землю у порога дома: щуп звякнул о стекло. С глубины 30–40 см мы извлекли несколько бутылок первача-кальвадоса, деревянную шкатулку с завернутыми в тряпку часами, медными позолоченными кольцами и другой дешевой бижутерией, какие-то тряпки.

Кальвадос выпили. Показалось мало. Ротный писарь, бывший директор Балтийского спиртзавода, что на «Щирой Украiне», вызвался организовать производство более вкусного и крепкого зелья.

Частной инициативы и энергии у солдат в обороне хоть отбавляй. И уже на вторую ночь к бане, стоявшей около нашей пушки, двое кастрированных меланхоликов-быков приволокли огромную телегу с бочками сидра (виноград в тех местах не разводят). В бане появился фирменный самогонный аппарат. К утру мне на пробу доставили бутылку еще теплого первача.

Переводить сидр на кальвадос — дело не хитрое, и вскоре ночные бани задымили по всей линии советско-германского фронта (по крайней мере на нашем участке). По полку последовал строжайший приказ, запрещающий самогоноварение. Во втором батальоне негласное исключение было предоставлено только мне, как единственному непьющему офицеру. Гордый таким доверием начальства, я разделил роту на две части. Одна дежурила у минометов, другая… ночью гнала самогон и пила, а днем пила, горланила песни и спала. Бутылки самогона стояли у меня в комнате в кованном сундуке (наподобие наших русских деревенских). Я раздавал их по записям и телефонным звонкам сверху, естественно, не забывая друзей.

Надоенное австриячками парное молоко солдатам понравилось. Нашлись специалисты… Наши коровы сами по утру спускались вниз к реке на нейтральную полосу и паслись там, не признавая линии фронта. Ни немцы, ни мы их не стреляли. В полдень наши коровы шли доиться к нам, фашистские — к немцам.

В общем в начале мая 1945 года в Австрии к югу от Гарца шла не война, а черт-те что!

Ко всему прочему, вскоре немецкие части, стоявшие против нас, были заменены полуразложившимися мадьярами, а боеспособные подразделения вермахта ушли на север, где наши правые соседи наконец-то прорвали фронт и в американской зоне оккупации штурмовали Грац. Командованию оставался последний шанс получить очередную звезду, очередной просвет на погоны… Нам же лезть на хорошо укрепленные горные склоны, где сидит хоть и деморализованный, но все же враг, было полным безрассудством. Начальство рвало и метало.

А тем временем полковые разведчики связались с мадьярами и протянули телефонный кабель прямо на КП командира мадьярского батальона. Начались переговоры о сдаче в плен. Появилась возможность без потерь открыть фронт. Мадьяры вроде бы и соглашались (особенно солдаты), но боязнь Сибири и многолетняя вполне обоснованная пропаганда делали свое дело.

Стрельба на передовой практически прекратилась. Хорошо помню совсем летний солнечный день шестого мая. Я возвращался из штаба батальона в роскошном подрессоренном фаэтоне. Породистый каурой масти рысак легко бежал по мягкой полевой дороге вдоль опушки леса на виду у фашистов. Все кругом беззаботно дышало летом и покоем. Вдруг ни с того, ни с сего по фаэтону полоснул длинной злобной очередью крупнокалиберный пулемет. У мадьяров таких пулеметов не было. Подбитый рысак взвился на дыбы и прянул в сторону. Я вылетел из сидения в придорожные кусты. Ездовой, запутавшись в шлейках и постромках, с облучка свалился под задние ноги коня. Фаэтон, конь, ездовой, полетели под откос. Я же, весь перецарапанный, с синяками, застрял в ветках огромного куста. Пулемет еще некоторое время продолжал прицельно бить по фаэтону. Потом все также внезапно стихло. Быстротечная история с фаэтоном произошла на виду у всего батальона. И каково было удивление солдат, когда я, чуть прихрамывая, как ни в чем не бывало появился на позиции!

Это было началом.

Оказывается немцы, разнюхав предполагаемую измену мадьяр, в ночь на 6 мая сняли их с передовой. Перед нами заняли позиции остатки какой-то недобитой эсэсовской дивизии и власовцы. Им терять нечего!

Дальше тянуть резину было нельзя и вечером в штабе батальона нам зачитали приказ о «решительном наступлении». Предстоял бой. Бой бессмысленный, заранее обреченный на неудачу. Но — надо! Надо кровью пехоты опередить американцев, не спеша подходивших с запада к правому берегу Мура.

ЗАЧЕМ? Мы не спрашивали — нам не говорили…

С тех дней у меня сохранился оригинал «совершенно секретного» произведения майора Шрамченко, к тому времени ставшем начальником штаба 1288 сп.


Сов. секретно.

Экз. 7.

Таблица сигналов взаимодействия на период проведения разведки боем 7.5.45 г.



Начальник штаба 1288 сп

майор /Шрамченко/

6.5.45 г.


К сожалению, на следующий день все пошло через «пень- колоду». Полковые разведчики с утра напоролись на минное поле и еле унесли ноги. Естественно никто никаких ракет не посылал, и тщательно разработанная Шрамченко операция провалилась.

Конец войны

Вечером того же 7 мая 1945 года в штаб батальона нагрянуло начальство. Сегодня, через пятьдесят лет пытаюсь вспомнить, какими же они были, эти часы? Помню. Хорошо помню, и не могу поверить: разве могло быть так? Было.

«В 2 часа 30 минут 7 мая генерал Йодль по поручению преемника Гитлера гросс-адмирала Деница «от имени германского главного командования подписал условия капитуляции «(А. М. Самсонов. Крах фашистской агрессии 1939–1945. М„Наука, 1980. 727 с.).


В тот же день:

«в 12 часов 45 минут имперский министр граф Шверин фон Крозинг объявил немецкому народу о безоговорочной капитуляции Германии» (А. М. Самсонов, стр. 687).


Но 7 и 8 мая в моем близком окружении никто ничего об этом не знал: СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ! ВПЕРЕД НА ЗАПАД! УБЕЙ НЕМЦА!!!

В штабной землянке обычный мат, табачный дым, угрозы за срыв наступления… Приказ: утром 8 мая после артподготовки — ВПЕРЕД!

Утро 8 мая 1945 года.

Спать в ту короткую майскую ночь не пришлось. Как только чуть стемнело, обозные быки, перевалив хребет, затащили на позиции две подводы мин и снаряды к пушке. Не успели мы разгрузить снарядные ящики и ввинтить в мины взрыватели, как на мельнице уже закричали первые петухи. Услышав их, забрезжил ранний рассвет. Тишина… Я тормошу солдат, в полудреме сидящих у минометов. Сейчас начнется!..

Откуда-то сбоку, перелетев хребет, появилось игрушечное эхо далекого выстрела. За ним в еще сонном небе нехотя прошипела мина. Разрыв!..

Началось! По мельнице, по крайним домам Ваасена, по Курсдорфу ударили тяжелые полковые минометы. За ними — приданная полку артиллерия и, наконец, наши «самовары». Мельница утонула в пыли и дыму. Минут сорок уже взаправдашное эхо взад- вперед каталось по долине, наводя страх и ужас на откормленных бауэровских коров и прочую живность. Немцы не отвечали. За артподготовкой пехота вышла из окопов молча без стрельбы. Вскоре поступило донесение: батальон форсировал речку и оседлал дорогу Ваасен — Курсдорф. Мы перенесли огонь в глубь обороны немцев. Пришел приказ менять позиции в район мельницы. Я послал связного за лошадьми и быками. Все шло по плану, вплоть до разноцветных ракет. Но, как недавно сказала Тэтчер, «бесплатный сыр бывает только в мышеловке».

Внезапно замолкшая было пойма взорвалась пулеметной стрельбой. Немцы, выйдя двумя группами из Курсдорфа и Ваасена, отрезали нашу пехоту от реки и ударили ей в тыл. Между нами и немцами — голый склон и никого. Перед бауэровскими домами я выставляю боевое охранение, посылаю связного в штаб батальона. Ждем…

Танки!.. Танки!.. Этот панический крик застал нас врасплох. Где танки? Какие танки?! Я бросился к пушке. Никаких танков. Вокруг над всем полем стоит сплошной гул. С обеих сторон бьет далекая тяжелая артиллерия. Куда бьет — сама не знает. Потери от нее минимальные. Одна польза— наводить страх на слабонервных. На голом склоне, в пойме речки, на другой ее стороне внезапно появляются облачки пыли, будто Гулливер-невидимка идет и наступает на «жабьи бани».

Про танки кричали солдаты ни весть как появившиеся с передовой. Прицелом-полубиноклем я, отпустив стопор, шарю по дороге: пусто… пусто… рядом с мельницей что-то дернулось. Танк! Его темно-серая башня чуть возвышается над развалившейся копной сена. Охотничий азарт охватил тело. Только бы не промахнуться:

— Давай подкалиберный!

Обе руки, как на учебных стрельбах, цепко впились в поворотные рукоятки. Под правой ладонью упрямо пузырится деревянная кнопка спуска. Глазницу плотно облегает резиновый наглазник окуляра. Огонь! Одновременно с выстрелом я отбрасываю голову назад и снова прижимаюсь к окуляру прицела. Танковая башня поворачивается и вот ее увеличенная во много раз пушка смотрит прямо на меня. Я ловлю башню в перекрестие. Чуть выше. Огонь!..

Мне казалось (да и сейчас кажется), что я видел яркую вспышку, выскочившую из орудия немецкого танка. А может быть и нет. Оттолкнувшись обеими ногами от станины, я головой вниз нырнул в боковой окоп одновременно с разрывом немецкого снаряда…

9 мая 1945 года

Я проснулся (а может быть очнулся) от визгливых женских криков. Они назойливо били по темени. Голова гудела, вокруг пахло рвотой. Я лежал раздетый на простыне под пикейным одеялом. Все тело было будто не мое. Открывать глаза не хотелось, но в конце концов пришлось. Огромная медсанбатовская палатка человек на тридцать. Посередине около выхода в окружении медсестер стоял медсанбатовский горбоносый врач-капитан. Он размахивал руками и широко открывал рот — наверное кричал. Сестры прыгали и смеялись. На меня никто не обращал внимания. От всего этого, помню, захотелось домой, к маме.

Потом меня снова начало рвать. Наконец, пришла сестра, привычно подставила таз, прокричала в ухо: «Кончилась война!» — и ушла радоваться. Хотелось пить, но сестры куда-то пропали. На кроватях молчали тяжелораненые и только на соседней койке в бреду умирал солдат…

Который час? Рука, недавно увешанная часиками, перевязана и пуста. Через бинты кое-где просочилась кровь. Кровь запеклась в правом ухе и на подушке. Под тонким одеялом холодно, но боль в колене не позволяет свернуться калачиком. Плохо.

К вечеру поднялась температура, начался малярийный озноб… Помню женщину-врача, уколы, горький вкус хины…

Судя по всему, в медсанбате я пробыл не долго — дней пять-шесть. Как только поднялся на еще ватные ноги, залез в кузов машины и был таков… На прощание врач, взглянув в правое ухо, причмокнул и сказал: «Ничего, до свадьбы зарастет, слышать будешь, доживешь до старости — вспомнишь». Дожил. Вспомнил. Уже год, как ухо практически не слышит.

Наш полк воевал до 11 мая, после чего началась массовая сдача немцев в плен.

Загрузка...