После той злополучной встречи с немецким танком недели две, а то и больше я не мог придти в себя. Тянулись головные боли, сочилась разорванная барабанная перепонка, ныли кости и вообще слабо шевелились мозги. Куда мы шли?.. Что делали?..
Более или менее я пришел в себя только к началу июня на окраине Граца, вблизи моста через Мур, по которому проходила граница между американскими и советскими войсками. Здесь наш полк занял бараки брошенного пересыльного лагеря: два ряда колючей проволоки, солдатам выход в город запрещен, офицеры имеют право на краткие увольнительные.
Сорочка взялась за дело, и я быстро пошел на поправку.
На лагерной помойке громоздились кучи вполне пригодных для перелицовки иностранных шинелей из тонкого сукна. Ротный портной сшил мне офицерский китель. На нем заблестели золотые погоны из рясы католического ксендза с артиллерийскими эмблемами и уже двумя звездочками. Нам выдали оккупационные шиллинги.
Двадцать первая весна набрала обороты и я, забыв о ранении и контузии, щеголял по Грацу, соря шиллингами и заглядываясь на медхен.
С обеих сторон моста стояли будки: там — американская, здесь — наша.
Через мост шел прием «перемещенных лиц» (интернированных, угнанных, перебежавших, пленных и пр.) — всех советских людей, Бог весть какими путями оказавшихся в американской зоне оккупации. Они — совсем чужие — группками, а чаще в одиночку шли по асфальту мимо нашей колючей проволоки в неизвестность своей Родины. Эта неизвестность (лагерь для перемещенных лиц, тоже предусмотрительно обнесенный колючей проволокой и охраняемый автоматчиками) располагался километрах в 2–3 от моста.
Шли женщины с открытыми завитыми волосами, не повязанные по-русски косынкам, в длинных и пестрых на немецкий покрой платьях, с ридикюлями, сумочками. Многие мужчины тащили тяжело нагруженные немецкие рюкзаки, тележки с различным скарбом («в хозяйстве сгодится»). В деталях не помню свое отношение к этой разношерстной толпе, но желания сблизиться, поговорить точно не было. Наоборот их одежда, накрашенные губы, сытый вид, резко контрастирующие с моей голодной ободранной Родиной, вызывали чувство неприязни. Не последнее слово было и за политработниками, внушавшими на политзанятиях, что среди принимаемых много «власовцев», полицаев и других предателей Родины. Наверное поэтому, когда нашей роте отдали приказ занять позиции и подготовить огни по лагерю (на случай, если там взбунтуются «перемещенные лица»), мы это сделали без единой мысли сомнения и не задумываясь выполнили бы этот приказ.
Только сейчас на склоне лет под влиянием очень неравноценной отрывочной литературы, потоком льющейся на наш рынок, медленно происходит переоценка закостенелых черно-белых представлений о военных «врагах и друзьях». Советская пропаганда берегла нас от «тлетворного влияния западных лжецов». Берегли скорее суровостью наказания, нежели убеждениями. Удобнее было жить не задумываясь, как кролики Фазиля Искандера. А думать было о чем. Царский генерал Антон Иванович Деникин (в тогдашнем нашем представлении отъявленный враг народа) 18 февраля 1946 года в послании Эйзенхауэру писал:
«И Вы знаете, конечно, о тех кошмарных драмах, которые разыгрались в лагерях Дахау, и Платтлинге, когда американские солдаты силою волокли упиравшихся от ужаса обливающихся кровью русских пленных, которые бросались под колеса грузовиков, перерезывали себе горло и вены, старались воткнуть в себя штык американского солдата— только бы избежать возврата на родину…» (Русские в плен не сдаются. Невский проспект, февраль, 1991 г.)
О том же недавно написал и брат Александра Твардовского — Иван, полной чашей испивший процедуру возвращения на Родину из концлагеря в Норвегии:
И до конца в живых изведав,
Тот крестный путь полуживым —
Из плена в плен — под гром Победы
С клеймом проследовать двойным…
«Ни интернированным ни освобожденным Советской Армией из фашистского плена по негласному закону не было дано право чувствовать себя причастным к исходу Великой Отечественной — Победе… и таких было, страшно сказать, более трех миллионов».
(И. Твардовский. У нас нет пленных. Новый мир, 1991, № 10).
Тот же путь из Норвегии в Россию проделал мой хороший знакомый, ныне покойный Олег Александрович Ткаченко, старший геолог Уральского Геолкома. Незадолго до смерти в 1993 году он поведал мне о своем военном прошлом.
«1 мая 1941 года наша дивизия выехала из Монголии (тогда нам говорили: проверять четкость работы железных дорог). 21 июня мы выгрузились на станции Шепетовка, а утром 22 июня бежали в лес к военным складам, чтобы набрать патронов и гранат. Был я в пехоте солдатом-пулеметчиком. С боями, потерями и всеми «прелестями войны» мы шли к Орше…»
Потом плен, ад многих немецких концлагерей… Конец войны застал Олега Александровича в интернациональном концлагере на одном из островов в Северной Норвегии. Узники лагеря: сербы, русские, поляки, — не дожидаясь прихода англичан, разоружили охрану, судили и расстреляли наиболее ненавистных охранников.
Вскоре местное население с цветами и почестями проводило советских военнопленных на Родину. Ехали в комфортных пассажирских вагонах через Норвегию, Швецию. Радостные толпы местных жителей и слава победителей провожала их до финской границы. Через Финляндию проследовали молча. Нашу границу пересекли в Белоострове. Состав сразу отогнали на запасной путь и около каждого вагона встал автоматчик. Сортировка согласно заранее заготовленным спискам производилась сотрудниками СМЕРШ под дулами советских автоматов. Военнопленных группами по 40 человек загоняли в телячьи вагоны, которые увозили бывших солагерников в разные концы необъятной Родины. Олег Александрович, вероятно, попал в наиболее щадящий список. Их вагон направили в лагерь под Кировском Ленинградской области. Оттуда ему вскоре удалось перевестись ближе к дому — на Северный Урал, сначала на железорудное месторождение Покровское, а затем в столицу тех мест — Североуральск, на его бокситовые рудники. В те годы 70 % населения Североуральска составляли бывшие кулаки, ссыльные «по делу Горького» и др. В войну к ним прибавились «шестилетники» — немцы с Украины, из Донбасса, Крыма, офицеры Белой армии, эмигранты — «шанхайцы» и пр., и пр. Сегодня уже трудно представить, а тем более воссоздать поруганную жизнь тех «врагов народа», проходившую под «всевидящим глазом и всеслышащим ухом» люто ненавидевших их стражей НКВД. Умирали они молча и замкнуто, стараясь не повредить детям, родным, близким, сумевшим не получить печати «врага народа»… Но я опять ухожу в сторону.
Вернемся назад, в Австрию мая 1945 года.
Пожалуй, не стала исключением и наша 113 стрелковая дивизия. Здоровые молодые парни сквозь колючку с вожделением поглядывали на Грац, дожидаясь редких воскресных увольнений, когда можно, не боясь патрулей, пройтись по улицам города, зайти в магазины и даже проехать в трамвае. Маленький, почти игрушечный трамвайчик в Граце мне запомнился, казалось бы, совсем незначительным случаем: я уступил место старушке-австриячке, чем вызвал одобрительный гул вагона. Помню, стоял на виду у всех и не знал, куда деваться от «gut, gut…». Но подобных случаев было мало. Даже очень. В основном же от добропорядочных австрийских бюргеров в комендатуру поступали жалобы на «ужасы» русских солдат: воровство, грабежи, драки и, конечно, пьянки. Наша боевая дивизия становилась непригодной ни для противостояния американцам, ни для охраны лагеря перемещенных лиц.
Майским дождливым утром по полку объявлена тревога… Нас построили в походную колону по четыре и отогнали километров за двадцать от Граца. Там, в густом лиственном лесу, мы выкопали привычные для пехоты землянки. Началась никому из нас не ведомая мирная армейская жизнь. По сравнению с ней «Поединок» Куприна — это цветочки. Горечь наших ягод была густо замешана на Победе, к которой мы стремились долгие четыре год, отдавая ей все без оглядки. Адаптация шла тяжело.
Я уводил взвод в лес и… «Лежа, три года одно и то же, одним патроном— заряжай!» Наше существование, казалось, как генеральский погон — без единого просвета.
Домой! А что дома?.. Подсознательно я рвался на учебу. Все равно какую, куда. Только бы выбраться из болотной трясины армейского прозябания. Офицеры глушили тоску самогоном, благо в австрийских деревнях шнапс и сидр не переводились.
Будто в подтверждение этих слов всплыл в памяти довольно обычный случай тех дней.
В воскресенье небольшой компанией мы пошли погулять в окрестную дубраву. Может быть у нас были какие-то меркантильные намерения — не помню. А, впрочем, наверняка были, ибо выходить за пределы лагеря без увольнительной запрещалось, и за этим строго следили патрули из штабных офицеров. Солнце пригревало изрядно, и мы держались в тени. Вдруг неподалеку заржал конь. Откуда здесь лошади? Прячась за стволами деревьев, мы пошли навстречу. Вскоре появилась небольшая полянка. Посередине стоял шикарный лакированный фаэтон с парой запряженных в него красавцев-коней. С облучка свешивался труп солдата. На сидении и рядом в неестественных позах лежали еще два трупа офицеров. У одного лицо в крови. Помня разговоры о бандах недобитых фашистов, мы замерли, как охотничьи псы. Оружия у нас нет. Прошло мгновенье. Ни звука. Только кони, повернув к нам головы прядут ушами… Обойдя поляну вокруг, мы по одному с разных сторон опасливо приблизились к фаэтону. Около колеса лежал пистолет, а вокруг в беспорядке валялись пустые бутылки и разное цивильное шмутье.
— Так они ж перепившиеся! Да. Их было трое — полный патруль: солдат-ездовой и два штабных офицера. Похоже, что на полянке в стороне от дороги мародеры делили награбленное, но вусмерть упившись, заснули.
Мы, строевые офицеры, естественно люто презирали всю штабную «шоблу». Один из наших с пистолетом в руке вышел на дорогу, остановил пустую штабную телегу и пригнал ее к нам. За руки, за ноги общими усилиями мы перетащили три упившихся «трупа» в телегу и отправили с перепуганным ездовым в штаб полка. Сами же собрали все шмутье, чинно расселись на мягких сидениях фаэтона и прикатили в расположение батальона.
«Шмутье» мы поделили и отправили по домам. Доставшийся мне костюм в конце 40-х годов был единственной гражданской одеждой, которую я одевал по праздникам.
Близких друзей у меня в то время, практически, не было. Я не пил (точнее не напивался вусмерть) и, казалось, был «гвоздем не от той стенки». Тетрадь со стихами разбухла от «шедевров»:
В… сдались мне шнапс да бабы,
Учиться! — вот мечта моя,
Учиться буду? — это знал бы,
Не надо больше ни…!
Утро в полку начиналось с похмелья — муторно и как смола растягивалось «от забора до обеда». На все рапорты отправить на учебу все равно куда я либо не получал ответа, либо предлагалось выслать документы, среди которых бельмом на глазу занимал место аттестат зрелости. Мое же «среднее образование», как записано в листке по учету кадров, ограничивалось восемью классами 5-й средней школы Петроградского района Ленинграда. Идти с таким багажом на вступительные экзамены в вуз не имело смысла.
Начало июня липко тянулось в слухах и разговорах о расформировании, демобилизации, отпусках… Здесь мы были временными, чужими. Вся средняя Австрия вместе с нами и Грацем входила в американскую зону оккупации. Хотело или не хотело (скорее, не хотело) начальство, но должно было вернуть союзникам благодатные, правда уже изрядно пограбленные предгорья Австрийских Альп.
Не успели еще солдаты вытоптать траву на строевом плацу лесного лагеря, как в дивизии был получен приказ о передислокации. На этот раз собирались долго. Лишь в конце июня, в самую жару, ДИВИЗИЯ ПОХОДНЫМ ТЫСЯЧЕКИЛОМЕТРОВЫМ МАРШЕМ ВЫСТУПИЛА НА ВОСТОК — К ДОМУ.
Пехота шла пешим строем, налегке. Скатки, вещмешки, оружие — в обозе. Шли почти месяц: два дня переходы, 30–40 км, третий — отдых.
— Почему нас не везут поездом?
— Железные дороги забиты.
Из Австрии, Венгрии везут трофеи. Идет срочный демонтаж заводов, некогда принадлежавших гитлеровскому рейху. Сгоняя нас на обочину, военные машины, трактора, тягачи отчаянно клаксонят, тащат, волокут все, что можно увезти. Вперемежку с ними тревожно ржут угоняемые на восток табуны лошадей, мычат стада не доенных коров, блеют овцы — все движется на восток в черную дыру моей многострадальной голодной Родины.
Радуюсь я —
это
мой труд
вливается
в труд
моей республики.
Мы, пехота, сейчас никому не нужны. Мы — обуза. «Мавр сделал свое дело». Штабные шестерки, лихо восседая на груженых награбленным барахлом машинах, визгливо и презрительно кричат нам вдогонку избитые остроты: «Эй, пехота! Сто прошел, еще охота!» Как саваном, покрытые дорожной пылью тягучие и душные километры не располагают к веселью. Пот с солью разъедает кожу в паху, под мышками, тяжелые кирзовые сапоги трут ноги…
Дивизия возвращается своим боевым путем. Мы проходим Венгрию, Словению, Хорватию… Не помню реакцию местного населения на наши колонны. Напрягаюсь, но не могу увидеть ни улыбок, ни радости Победы. Может быть, их и не было. Напряженное разочарование открыто бродит по деревенским улицам Западной Югославии. Коммунисты-партизаны, спустившись с гор Боснии, «железной рукой» берут власть…
Наконец, Сербия. Здесь еще правит бал эйфория Победы, нас встречают с радостью и любовью. Последний привал перед большим селом. Полковой оркестр снимает трубы с повозок. Развертывается знамя полка, солдаты стряхивают пыль с «двухметровых голенищ», застегивают пуговицы. «Выходи строиться!» Грянула музыка. Медь выравнивает ряды, распрямляет солдатские плечи, осветляет лица…
— Запевай!
…Кипучая, могучая, никем непобедимая,
Страна моя, Москва моя,
Ты самая любимая…
Вездесущие мальчишки встречают нас за околицей, путаясь под ногами. В начале села через всю улицу кумачом кричат транспаранты: «Живела Цревна Армия!», «Сталин — Тито! Сталин — Тито!» Толпы людей, цветы, фрукты, ракия… Они и мы еще не знаем, что в высших коридорах власти уже дает трещину «нерушимая дружба» двух диктаторов и не за горами горькие плоды ее разрыва.
Сербский Банат мы проходим через то самое «сэло Вердин», откуда под ноябрьские праздники сорок четвертого года селяне тепло и душевно провожали нас в мясорубку задунайских плацдармов. От тех времен в минометной роте второго батальона остался я один. Привал и кормежка в середине села. Не дожидаясь кухонь, я пошел к дому, где жила Златинка и где нам когда-то на завтрак готовили дворовых голубей. Хозяина не было. Голубей тоже. На порог вышла старуха. Она меня не узнала. Над недавно богатым сытым домом зримо висело запустение. Загон для свиней полуразрушен. Ни лошадей, ни телят. В пустом кукурузном сарае закрыты куры (в деревне стояло много русских). Из-за большой бабушкиной юбки настороженно смотрела на мою форму повзрослевшая Златинка: узнала? Не узнала? Подошли люди. Были и ракия, и сало, и хлеб. Но что-то исчезло. Кошка перебежала дорогу…
В центре села труба заиграла сбор.
— До свидания!
— До виждения!
Через пограничный между Югославией и Румынией Дунай мы переправлялись 17 июля в районе Железных ворот под Оршова. Остался в памяти дискомфорт суматошной ночи, отблеск ярких огней в маслянистой воде Дуная, русский мат не выспавшихся матросов и позабытые гудки пароходов…
Из Оршова уже поездом 113-ю повезли в летние лагеря под Тыргу-Жиу. Там на южных склонах Карпатских гор дивизию ждал приказ о расформировании.
Как записано в военном билете, уже 9 августа 1945 года, я был переведен в 187 гвардейский стрелковый полк 61 гвардейской славянской дивизии на должность командира огневого взвода батальонной батареи 45 мм противотанковых пушек.
Следом за переводом поступило предложение ехать в Москву на какие-то курсы (может быть даже СМЕРШ?). Учиться! В Москву! Не задумываясь соглашаюсь. Уже через день, получив аттестаты, группа окрыленных радостными надеждами лейтенантиков отбыла в распоряжение…
Судьба-сорочка узнала о моем опрометчивом поступке только на следующий день. Обнаружив отсутствие подопечного, она бросилась вдогонку и к вечеру встретила меня на дороге в образе давней молдаванской знакомой — малярии. Почему-то мы шли пешком. Первый приступ затянулся до утра и я почти не спал. Следующий день еще храбрился и пытался не подавать виду. Но это плохо получалось. К вечеру вновь поднялась температура, и я еле тащил увесистый вещмешок. Заночевали в придорожном селе уже неподалеку от Крайова, где находился штаб Армии. Всю ночь меня колотило, ледяной озноб сменялся жаром: пить! пить!.. К утру я еле поднялся с кровати. Идти уже не мог. Мы договорились, что я остаюсь в деревне, а напарники пойдут в штаб Армии и оттуда пришлют за мной машину.
Видит Бог, я боролся, сопротивлялся. Вся румынская семья ухаживала за мной, хозяйка не отходила от кровати. Но малярийный плазмодий, придушенный год назад, дождался своего звездного часа. Днем снова начался приступ. Хозяева достали градусник и дефицитную в ту пору хину. Температура ушла за сорок. Но стерве-сорочке и этого оказалось мало. Машина из Крайова не пришла. К вечеру румын-хозяин погрузил меня на каруцу и, от греха подальше, отвез в ближайший советский госпиталь. Я был в полусознательном состоянии, но все же обратил внимание на то, что у входа стоял часовой. Утром проснулся на госпитальной койке. Вокруг, уставив глаза в стенку, молчаливо сидели больные. Обстановка отнюдь, не госпитальная. Пришел солдат, взял одного больного, увел. Затем — другого. Возвращались они после процедур в поту, многие со слезами, матеря и проклиная румынских "домнишор", а с ними и весь женский пол чохом. Третьим был я. Солдат шел сзади, показывая, куда поворачивать. Врач сидел в полоборота ко мне: «Ну, молодчик, показывай!» — «Что показывать?» — «Так на кой хрен ты сюда пришел?»— «Меня привезли.»— «На хину, бери пропуск и мотай отсюда».
Оказывается, сорочка, в наказание за самоуправство вместо Москвы направила меня… во фронтовой офицерский «Трипперград».
Как мне объяснил врач, медицинская логика была проста.
Придунайские города Румынии и до войны не отличались большой чистоплотностью. Уже тогда гонорея называлась «румынским насморком». А после того, как через Румынию взад-вперед прошли немцы и русские, венерические болезни стали бедствием. Антибиотики в войну были редкостью. Некий румынский врач применил эффективный способ лечения гонорреи. Известно, что гонококки не выдерживают высокой температуры и за 40° все «отдают концы». Врач-эспериментатор доводил температуру тела до 41°, после чего, если больной оставался живым, триппер как рукой снимало.
Где Вы, мои однодневные знакомые — трипперградцы? Имеете ли Вы удостоверение инвалидов ВОВ, или в крайнем случае — участников? Но об этом потом. Замечу только, что основной костяк жителей Трипперграда составляли откормленные пожилые (уже за 30 лет) офицеры тыловых частей, до этого как сыр в масле катавшиеся за нашими спинами по городам и селам Восточной Европы. Не скажу, что состав строевых пехотных частей был более целомудрен. Конечно нет. Но существование на грани жизни и смерти требовало иного поведения, что оставляло мало времени для получения «женских наград».
Хм…м… Опять я «покатил бочку» на презренных тыловиков (без которых, к сожалению, армия не может существовать). Ну да Бог с ними.
В штаб армии я попал к шапочному разбору. Там из десяти кандидатов уже отобрали двоих. Оставшимся выдали один аттестат и мы, не солоно хлебавши, отправились для дальнейшего прохождения службы в Румыникул-Сэрат — место дислокации будущей родной 61 гвардейской дивизии.
Румыникул-Сэрат— тот самый город, вблизи которого в 1789 году произошло Рымникское сражение, за что Суворов получил титул Графа Рымникского.
Что Чесма, Рымник и Полтава?
Я, вспоминая, леденею весь,
Там души волновала слава,
Отчаяние было здесь…
«Однако же в преданьях славы
Все громче Рымника, Полтавы
Гремит Бородино…»
Наш 187-й полк занял румынские казармы, расположенные на коренном берегу полусухой речки Рымник, метрах в пятистах от городка. Вниз по течению громоздились взорванные фермы моста, а чуть поодаль — теснился цыганский «Шанхай», круглый год утопающий в непролазной грязи. К тому же местные цыгане стационарных уборных не признавали, в связи с чем поселок был окружен своеобразной зловонной аурой, как сейчас в Петербурге «собачьи площадки».
Ни кустика, ни деревца. По обе стороны речной долины сколько видит глаз — выжженная летним солнцем полусухая степь.
В городе каких-либо достопримечательностей я не помню. Была, правда, закрытая на замок заброшенная часовня, построенная в честь победы русских войск над турками. Я эту часовню видел только издали. Бдительные «товарищи из СМЕРШ» однажды поймали нашего офицера «подозрительно» осматривавшего часовню, после чего мы старались обходить ее стороной. Делать это было нетрудно, ибо главная улица с магазинами, парк с танцплощадкой и военным оркестром, кинотеатры, а также какие-то зимние залы, где дважды в неделю проходили «frumos, grandios, mаге bal», кучно располагались в центре городка (с населением около пятнадцати тысяч жителей).
Пока мы, не спеша, пылили по дорогам Восточной Европы из Австрии в Румынию, началась и кончилась война с Японией. 9 августа одновременно со второй атомной бомбой, сброшенной американцами на Нагасаки, советские войска мощными клиньями врезались в японские Манчжоу-Го (Северный Китай) со стороны Монголии и Приморья. Не прошло и недели, как 15 августа японское радио передало императорский эдикт о капитуляции. Но поскольку наши доблестные генералы только-только вошли в раж, то краснозвездные дивизии продолжали громить японскую Квантунскую армию по всей Манчжурии, рапортуя о захваченных городах, трофеях и сотнях тысяч пленных. Остановились они, только дойдя до Порт-Артура, взяв тем самым реванш за позорное поражение в 1905 году.
По берегам Желтого моря гремели полковые оркестры:
«Вы пали за Русь,
В битве за Отчизну.
Поверьте, мы за вас отомстим,
И справим мы славную тризну…»
Месть была жестока. Кто знает, сколько пленных японских солдат нашли свою смерть в бессчетных концлагерях, разбросанных по необъятным просторам Сибири? Десятки или сотни тысяч?..
«Тихо вокруг,
Ветер туман унес.
На сопках Манчжурских воины спят
И русских не слышат слез.
Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена,
Плачет вся Русь, как один человек.
Злой рок и судьбу кляня…»
Сколько русских матерей плакало в этот раз — осенью 45-го года в угоду трофеям и политым кровью генеральским амбициям — никто не считал.
Нашу дивизию война с Японией лишь слегка коснулась нелепыми слухами о том, что нас отправляют на Дальний Восток и вот-вот подадут составы. Слухи эти подогревались распоряжениями о срочном укомплектовании строевых частей дивизии до «штатного расписания». Противотанковая батарея получила новенькие длинноствольные сорокопятки, полный боевой запас к ним, появились инструкции о ведении боя в горах и пр… Но дело на этом и закончилось. Побывать в Японии мне не удалось. Атомные бомбы американцев, с одной стороны, охладили пыл и полностью деморализовали самураев, а с другой— заставили советский генералитет глубоко задуматься над планами молниеносного захвата Китая («освобождение братьев-китайцев от гоминдановского ига»). Американцы этого не одобряли.
Здесь бы мне и остановиться. Но, как помнит читатель, мы уже сели в поезд и поехали в Рымник, а поезд не остановишь. Как говорят иностранцы, «взялся за грудь, говори что-нибудь».
В Рымник мы приехали в начале октября. Октябрь… ноябрь… декабрь… Новый 1946 год… Что за наваждение? Ничего не помню. Январь… февраль….
Приходили письма из дома: в Ленинграде карточки, мама болеет, отец не советует уходить из армии — дома голодно. Я пишу куда можно и нельзя, читаю все известия о приеме в училища, военные академии, институты… Пришел ответ из Бухареста. Там открылась средняя школа при Советской миссии — нужна справка об образовании.
Ее нет. Пришло письмо из приемной комиссии Ленинградского военно-морского инженерного училища (что на ул. Каляева) — нужен аттестат зрелости, к тому же офицеров в училище не принимают. Все не то, не то…
31 марта 1946 года. Рымникул-Серат. Во дворе дома, где я «на постое». Сосед румын. Мы разговариваем, очевидно, отлично понимая друг друга. Воскресенье. Утро, до блеска начищены пуговицы и сапоги. Мы — офицеры готовы идти в город — себя показать и на других посмотреть. Мы ждем… Нас ждут…
Зимой же я стал брать уроки немецкого языка у бывшей русской помещицы. Каким-то образом у меня накапливались учебники за 9-й и 10-й классы. Помню то одиночество и неистовое желание учиться. Двойная жизнь.
Друзья? С боевыми друзьями пути расходились. Окружали меня в основном деревенские парни — украинцы, русские, прошедшие суровую школу колхозов, побывавшие в оккупации и волею судьбы вместо концлагерей получившие чин офицера. К моим занятиям большинство относилось либо с усмешкой, либо открыто неодобрительно. Интересовался моей перепиской «СМЕРШ», ибо я был «белой вороной».
Утро. Я прихожу в казарму. На пороге меня встречает командир роты старший лейтенант Щадрин — невысокого роста блондин года на два старше меня: «Что у тебя во взводе?» — «Ничего.» — «Вот то-то и есть — ничего. Рубашку украли.» В углу казармы старшина допрашивает молодого солдата с верхних нар. Пойди разберись, то ли правду говорит солдат, то ли врет: «Ночью я проснулся. На верху душно было. Снял рубашку. Потом накинул шинель, пошел во двор. Вернулся, а рубашки нет».
Воровство в казармах повальное. Воруют и несут к цыганам все, что есть внутри колючей проволоки, куда вход цыганам запрещен. Торговля, обмен идут вдоль всего периметра лагеря и за его пределами.
Материально ответственный по батарее — комбат, но в штабе полка он добился, чтобы за украденную солдатскую вещь отвечали командиры взводов. За солдатские шмутки с нас — «ванек-взводных» — высчитывают в 12,5 кратном размере. Моя зарплата 600 рублей в месяц. Всю войну я посылал аттестат маме. С Нового, 1946-го года посылаю ползарплаты. Вычеты, заем (добровольно-принудительный — один оклад в год)… на руки — около 200 рублей. Цена рубашки: 6 руб. х 12,5 = 75 руб— почти ползарплаты (нам еще платили оккупационные румынские леи — 4000 лей ~ 400 рублей).
Это все я пишу, чтобы рассказать о том, куда шли солдатские рубашки, кальсоны, ботинки, гимнастерки и пр., и пр., а главное, как мы, офицеры, боролись с солдатским воровством.
Так куда же они шли, и как мы с этим боролись?
Солдаты — в основном молодые деревенские парни. Увольнительные им дают только по воскресеньям и только строем в город. Женщин они видят лишь из строя, или из-за колючей проволоки ограждения лагеря. Еды достаточно. Природа требует… а цыганки под боком. Цена — рубашка.
Мы, офицеры, устраиваем облавы. Помню: зимняя дождливая ночь. Нас трое — офицерский патруль. Мы переодеты — солдатская шапка, плащпалатка, пистолет в кармане. В кромешной тьме, чавкая по грязи, тихо подходим к цыганскому поселку… Мелькнула тень. На всякий случай загоняю патрон в патронник…
У дома кучка солдат, нетерпеливо переступают с ноги на ногу. «Кто крайний?» Солдат подозрительно смотрит на меня. Подходят напарники. Солдат вдруг прыскает в сторону— узнал! Пистолет из кармана: «Стой, стрелять буду!» В ту ночь мы привели двоих. Одного сняли с постели.
Цыганская обшарпанная халупа. Дверь не закрывается. У дверей стоит муж цыганки — «контролер». Он принимает и оценивает «плату». В предбаннике на лежанке в куче тряпья — цыганка. На ней солдат лихорадочно «отоваривает рубашку». Тусклая полоска света моего фонарика скользит вниз. Там под лежанкой загораются и гаснут в темноте черные испуганно-любопытные глазенки цыганят. Солдат молча натягивает штаны. Цыган пытается темпераментно спорить, прячет от нас солдатское шмутье: ведь его жена заработала, детей надо чем-то кормить. Мы забираем добычу и уходим.
В конце июля я получил отпуск домой.
К середине сорок шестого года эйфория Победы по всей необъятной России уступала место тревожным полуголодным будням. Долгожданный мир прорастал метастазами другой — не менее изнурительной— «холодной войны». По кухням коммунальных квартир и подворотням, с тревогой озираясь на Большой дом, роились слухи о казнях, шпионах, бандеровских бандах, американских кознях. Сквозь глушители из Фультона в СССР пришла речь Черчилля.
Быстро росло население города. Квартиры умерших в войну заселяли армейские и фронтовые тыловики вперемежку с различного рода проходимцами, как местными, так и слетавшимися в Ленинград со всех концов обнищавшей России. Для многих довоенных жителей Ленинграда вернуться домой было не так-то просто. Нередко, возвращавшихся в их постелях встречали «законно» поселившиеся там откормленные на армейских складах «фронтовики», отнюдь не желавшие освобождать облюбованное место. Дикие сцены, обрастая фантастическими подробностями, накаляли голодные очереди, пришибленные огромным горем войны. Казалось, не было семьи, пережившей блокаду без потерь.
Но НОВАЯ ЖИЗНЬ молодыми побегами упрямо пробивалась через еще смердивший асфальт народного горя. Из нашей семьи дома я появился последним. У сестры, демобилизованной в 1944 году, уже была маленькая Анечка. Больная мама сидела дома с иждивенческой карточкой, из мальчишек нашей большой коммунальной квартиры «в живых я остался один». Праздновать Победу было не с кем, да и не хотелось. Какое-то патологическое выстраданное за войну желание учиться уже на следующий день привело меня в школу. На парадной лестнице я встретил «математичку» — Екатерину Павловну Левенберг. Не скажу, чтобы мы ее любили и жаловали. Она была суха, строга и непрерывно снабжала наши дневники двойками. Но сегодня, на ежегодных, до сих пор продолжающихся встречах нашего довоенного класса, мы вспоминаем о ней с большой теплотой, мысленно прося прощение за все по-детски жестокие обиды.
Еще через день по рекомендации Екатерины Павловны я был на Гатчинской у преподавателя математики — доцента Электротехнического института (ЛЭТИ), 25 «рэ» за урок. Учеба, вероятно, пошла неплохо, ибо доцент уже через неделю гарантировал сдачу мною вступительных экзаменов по алгебре и геометрии в «Дзержинку» (Высшее военно-инженерное морское училище, располагавшееся в здании Адмиралтейства). Но кроме математики, были еще русский письменный, французский, химия, физика. Шагреневая кожа отпуска таяла на глазах…
На аэродром меня провожала студентка III курса — Бегина — девчонка из нашего класса (похоже, что во время отпуска я занимался не одной учебой).
В сентябре нагруженный учебниками за 8–9 классы и сумасбродными прожектами, как убежать из армии, я «прибыл в часть». Наша дивизия к тому времени передислоцировалась в Бузеу.
Бузеу — тихий, очень провинциальный город, не в пример Рымнику, опрятный, мало «цыганистый», запомнился мне большим осенним парком со скульптурными группами львиной охоты. В казармах на краю города меня ожидали безнадежно тягучие, выравнивающие извилины, дни гарнизонной скуки.
Но отпуск, встречи с одноклассниками, разными путями пробивавшими себе путь к высшему образованию, явились мощным стимулом для вечерних занятий. Учеба пошла легко и приносила радость. Правда, молодое тело более настырно требовало удовольствий.
Как следует из фотографий, после полуголодного отпуска я быстро отъелся на румынском сале, завел себе модный в те годы «бритый бокс», китель из коверкота, прицепил гвардейский значок… Появились девочки, а за ними и женщины…
Наше румынское прозябание тянулось на фоне продолжающихся в мире послевоенных бурь. Политорганы не переставая политически «подковывали» нас. Но то ли подковы быстро стирались, то ли мы еще быстрее привыкали к ним, но никакого дискомфорта от политзанятий никто не ощущал: в одно ухо влетало, в другое — вылетало. Все наши познания не выходили за пределы 2-го раздела 4-й главы краткого курса ВКП(б) «О диалектическом и историческом материализме» — великом произведении великого «кормчего».
В ноябре 46-го года Румыния бурлила предвыборными страстями. Король Михай и его бояре не хотели уходить на свалку истории. Более того, румыны, вне зависимости от социального положения, отнюдь не стремились к «русскому коммунизму». Но это не мешало Москве на площади Ногина заранее формулировать итоги выборов: к власти должны придти коммунисты, которые железной рукой приведут Румынию в дружную семью истинно свободного соцлагеря (не путать с концлагерем!).
В выборах принимали участие: национал-церанистская (Манну), либеральная (Братиану) партии и демократический блок, возглавляемый коммунистами (Петру Гроза).
Положение коммунистов в мелколавочном Бузеу было более, чем шатким. К середине 46-го года они овладели только полицейской управой. Но этого при оккупационном статусе и нашем присутствии оказалось достаточно.
Раннее утро. Я иду в казарму через весь город. Там-сям, косо криво «оппозицией» на столбах и заборах расклеены листовки: «Jos Petru Grosa! Sus Maniu!» («Долой Петру Гроза! Да здравствует Маниу!»). На недавно выбеленной стене мэрии намалеван огромный черный глаз — символ церанистов. Около него уже копошатся полицейские, тщательно соскабливая черную краску. Вечером на месте глаза под охраной полицейских лучезарно светится огромное красное солнце: «Votati soare — simvolul particulari democrat!» («Голосуйте за солнце — символ демократических партий!»).
В ночь на 19 ноября советские офицеры ночевали в расположении частей (международные наблюдатели должны были убедиться в свободе выбора румынского народа). Естественно, победили коммунисты. Правда, моя учительница— дворянка и ее подруга— бывшая певица Мариинского театра («Ах, Петербург! Кареты!!»), лишенные права голоса, как антисоциальный элемент, утверждали, что выборы были «коммунистическим фарсом, сопровождавшимся насилием полиции и подтасовками».
«Реакционные классы теряли свои позиции. На парламентских выборах 19 ноября 1946 г. 84 % избирателей, участвовавших в голосовании (всего в голосовании приняло участие 89 %избирателей), отдали свои голоса блоку демократических партий во главе с КПР. 29.11.46 было сформировано новое правительство П. Гроза из представителей 4-х партий: КПР, Фронта земледельцев, СД партии и группы Татареску.
3.12.47 по требованию трудящихся король Михай (награжденный до этого орденом Победы — Б. М.) вынужден отречься от престола. Принятым тогда же решением парламента была провозглашена Румынская Народная Республика (РНР)». (БСЭ, 1955).
В разгар предвыборной кампании, когда в парке Бузеу опадали последние листья, а по утрам уже сильно подмораживало, в казармах появились тревожные слухи, а за ними приказы и распоряжения о переводе 50 советских оккупационных дивизий в Россию, об очередной демобилизации старших возрастов и увольнении в запас части офицерского состава. Сытой безмятежной офицерской жизни приходил конец. Мало кому из моих тогдашних друзей-однополчан, бывших колхозников, хотелось возвращаться в разоренные войной голодные и убогие села России.
Помню письма отца: «В России голод. В Ленинграде карточки. Жить очень тяжело. Если есть какая-нибудь возможность, постарайся остаться в армии, пережди год-другой». Нет, нет и нет! Только домой, только учиться!
Шансов выбраться из армии у меня практически не было. 1925 год не подлежал демобилизации, и мои ровесники-солдаты должны были еще год «дослуживать». Из армии увольняли в запас только не пригодных к службе офицеров: алкоголиков, тупиц, либо получивших офицерский чин на краткосрочных фронтовых курсах. Я окончил полный курс военного училища, имел «дефицитную» по тем временам специальность (комвзвода 45-мм противотанковых пушек), мои служебные и политические характеристики были «на высоте»…
И тут моя изворотливая сорочка взяла бразды правления в свои руки.
Как она сумела всего за девять месяцев сделать из меня студента первого курса геологического факультета Ленгосуниверситета, я не знаю. Но сделала (надеюсь, не без моей помощи).
Служебная характеристика
(грамматика сохраняется — Б. М.) на командира огневого взвода батареи 45 мм пушек 1-го стрелкового батальона 187 гвардейского стрелкового полка 61 гвардейской Стрелковой Славянской краснознаменной дивизии гвардии лейтенанта Михайлова Бориса Михайловича
удостоверение личности № 139045 Серия ХН 000001
1925 года рождения, уроженец города Ленинграда, русский член ВКП(б) с ноября 1944 года партийный билет № 6926312.
Образование — общее 10 классов сш. 1943 году, военное — Ташкентское минометное училище 1 год в 1944 году. В Красной Армии с февраля 1943 года. На фронтах Отечественной войны с 1944 года май. Награжден двумя орденами «Красная звезда» и Орденом «Отечественная война II ст.» 1 раз ранен. 15.04.45 г. В плену и окружении небыл.
За время прохождения службы в 1 стрелковом батальоне с 8.08.45 г. лейтенант Михайлов показал себя дисциплинированным, требовательным к себе и своим подчиненным офицером.
Достаточно подготовлен в военном отношении и с успехом может командовать подразделением в мирное время.
Личная дисциплина стоит на должной высоте. Уставы Красной Армии знает и предъявляет уставные требования к своим подчиненным.
Активно участвует в политической жизни подразделения, где ведет политико-воспитательную работу среди подчиненных. Имеет методическо-организаторские навыки в организации проведения занятий с подразделением.
и. о. командира 1 стрелкового батальона печать гвардии майор подпись
/Кулаков/ 19.3.1946 г.
Партийно-политическая характеристика
на гвардии лейтенанта Михайлова Бориса Михайловича 1925 года рождения образования 10 классов, член ВКП(б) с ноября 1944 года партийный билет № 6926312.
Прибыл в 187 гвардейский стрелковый полк в 1-й стрелковый батальон на должность командира огневого взвода батареи 45мм пушек в августе 1945 года. Он проявил себя хорошим грамотным офицером. Хорошо проводил политичновоспитательную работу с личным составом, был агитатором батареи стал хорошо справляться с поставленной задачей командования. Тов. Михайлов за период в 1 стрелковом батальоне проявил себя, как лучший дисциплинированный офицер политически грамотен. В период подготовке к выборам в Верховный Совет Союза СССР проявил большую работу, что батарея активно участвовала в голосовании и одновременно повысилась воинская дисциплина, боевая и политическая подготовка. Тов. Михайлов был назначен парторгом батареи 45мм пушек. Так к работе относился по партийному делу, работу хорошо знает. Партийная организации под руководством тов. Михайлова хорошо помогала по выполнению качества учебы и в укреплении воинской дисциплины. Тов. Михайлов сам относился ко всем поручениям по-партийному. Партийных взысканий не имеет, морально устойчив, политически грамотен. Делу партии Ленина-Сталина и Социалистической Родине — предан.
И.о. Заместителя командира по политчасти
1 Стрелкового батальона гвардии лейтенант подпись /Бычков/
Подпись руки гв. лейтенанта Бычкова удостоверяю: начальник штаба 187 гв. СП
печать полка
Гвардии капитан подпись /Судник/
Началось с того, что «корыш» моего приятеля — ПНШ-6 (помощник начальника штаба по кадрам) заготовил характеристику, согласно которой я подлежал увольнению в запас «за пьянку и моральное разложение» (упаси Боже коснуться 58 статьи!). С такой характеристикой в первых числах декабря 1946 года в составе группы отпетых разгильдяев я вошел в здание Закавказского военного округа, помещавшегося на площади Берия в самом центре Тбилиси.
Принимал майор.
Поодиночке.
— Да-а-а, и с такой характеристикой вы, гвардии лейтенант, собираетесь служить дальше?
— Так точно, товарищ майор.
— Сомневаюсь.
— Сомневайся, сомневайся (это я уже сказал про себя).
Из штаба ЗакВО нас направили в 34-ю тяжело-артиллерийскую бригаду, дислоцировавшуюся в Гори, на его северо-восточной окраине, неподалеку от домика Сталина.
Декабрь в Гори: ночью снег, днем дождь. Шинель мокрая, сапоги не просыхают. Сушиться негде. В полуразвалившемся домике на правом берегу Куры мы сняли комнату на троих. Хозяйка — старая грузинка («жисть не стоит ни копейки») кормила нас раз в день, подавая миску лобио (вареная фасоль с луком). А остальное время мы промышляли, чем могли, дожидаясь приказа об увольнении в запас.
В памяти остались лишь ночные походы на железную дорогу, где иногда стояли составы с сахарной свеклой, которой можно было «от пуза» утолить голод.
Наконец, долгожданный приказ пришел, и мы, обладая определенным опытом в общении с румынскими коммерсантами (спекулянтами), на прощание с армией «провернули» коммерческую операцию (ибо мало кого дома ждала сытая жизнь). Получив выходное пособие, мы втроем махнули в Сталинири (теперь Цхинвали). Там в пригородных деревнях на все деньги закупили яблок и кукурузной муки. Вернулись. Подделали проездные билеты и тяжело нагруженные, через Баку уехали в Ростов. На Главном базаре города на Буденновской сдали привезенное перекупщикам.
На полученные деньги здесь же закупили разнообразные военные шмутки и в тот же день «отчалили» в Тбилиси. На Тбилисском базаре все продали, вернулись в Гори, вновь заполнили чемоданы кукурузной мукой и яблоками и разъехались по домам. Эта челночная, рядовая для сегодняшней жизни операция, принесла мне 600 рублей (месячная зарплата лейтенанта).
В Ленинград я ехал один с набитыми фибровыми чемоданами и мешками общим весом около пяти пудов. Еды достаточно. Кипятка на станциях — тоже. Лежи и плюй в потолок. В таком состоянии, да еще и в двадцать один год — все по плечу, «нет проблем». Заработанных 600 рублей должно хватить на покупку аттестата зрелости (в Одессе на Бессарабке, как мне говорили, он стоил 500 рублей), как участника войны меня с этим аттестатом примут в вуз без экзаменов, а там… «жизнь прекрасна и удивительна»…
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Дома голодно. Мама болеет и сидит с внучкой Анечкой. Работает одна сестра. Мне сразу надо думать о работе, а не об учебе. Запас не велик: два пуда кукурузной муки, сало, яблоки, шмутки для продажи и, наконец, месячный паек офицера, полученный по аттестату уже в Ленинграде на Фонтанке. Этого должно хватить на время обустройства.
Через день я появился на пятом этаже дома 63 по Большому проспекту Петроградской стороны — у девчонки с нашего класса — Герты Клявинек, и в окружении одноклассников, к тому времени уже ставших студентами, излагал свой план. Герта была категорична: «Нет, надо не так. Я поговорю с Марией Михайловной». Мария Михайловна — наша добрая, всепрощающая «химичка», на уроках которой в химклассе мы никогда не получали «неудов» и вытворяли, что хотели. После блокады Мария Михайловна перешла работать завучем в 31 ШРМ (вечернюю школу рабочей молодежи на Введенской улице вблизи пр. Горького).
Еще через два дня вдвоем с Гертой мы появились у нее в кабинете. Мария Михайловна ни в коем случае не должна знать, что за оставшиеся до экзаменов три месяца, мне надо было не только вспомнить, чему нас учили в седьмом и восьмом классах, но овладеть полными курсами девятого и десятого. Это казалось нереальным, но я молчал. Герту же трудно было остановить в желании сделать по-своему (такой она была в школе, такой остается и сегодня). Мария Михайловна сдалась и согласилась принять меня «условно с испытательным сроком» (как будто у нее было время меня «испытывать»!).
Не знаю как и что вспоминать о тех трех месяцах…
6 июля 1947 года. Выпускной вечер 31 вечерней школы рабочей молодежи (вблизи перекрестка ул. Розы Люксембург и пр. Горького). Посмотрите на наши лица. Это те, кто решил резко порвать со своим военным прошлым и, наперекор суровым будням страны, идти «в светлое будущее».
Конечно, это был не блокадный голод. Постоянное хотение что-нибудь съесть все время шагало в ногу с другими желаниями, которыми до краев полнились голова и тело. Были соблазнительные предложения съездить «крупно подзаработать», либо «купить-продать», были Бегина, Тамара… Но я отметал все, что мешало учебе, разрешая себе лишь в перерывах между работой и учебой попытать счастья на рынке, либо порыскать по коммерческим столовым в поисках съестного вроде пирожков из шрота (соевого жмыха), супов из костей, затирух и пр., и пр. Желудок переваривал все без разбора.
Хорошо помню еще шаловливо-бойкую двухлетнюю Анечку, которая сразу же со дня моего появления в доме безапелляционно решила, что я приставлен к ней для исполнения капризов и по детски непременно требовала полного подчинения.
В марте начались головные боли. Может быть это были последствия контузии, врач, определив общее истощение, рекомендовал бросить учебу и «быть на воздухе». Ни то, ни другое не входило в мои планы. Правда, «воздух» я имел по утрам.
В конце февраля я «подхалтуривал» шлифовкой литографских камней в литографии гидрологического института, что находится на 23 линии, напротив Горного института. Подъем в 5 часов. Еще совсем темно. Вдоль Кронверкской около панелей громоздятся сугробы (в те годы снег с улиц не убирали). По верху сугробов проложена лыжня. Я на лыжах иду по ней до парка Горького, затем вдоль Госнардома, Зоосада. На Мытне, рядом с университетским общежитием, спускаюсь на Неву и далее по накатанной военными лыжне до Горного… Есть от этого хотелось еще больше.
Экзамены на аттестат зрелости я сдал на четверки и пятерки. Может быть это было не только моей заслугой, но отчасти и учителей— в большинстве своем пережившим Ленинградский геноцид. Их уже давно нет в живых. Посмотрите на фотографию… посмотрите на наших учителей, а заодно и на нас… Мы — это те, кто решил порвать со своим военным прошлым и, наперекор суровым будням страны, смотреть в «светлое будущее».
6 июля 1947 года. Школа позади. Мы пришли на выпускной вечер. Большинство прямо с работы. Добрая половина мужчин ради праздника сменили уже потрепанную военную форму на цивильную одежду. Я в том самом сером костюме, который в мае 1945 года под Грацем мы отобрали у перепившихся штабных офицеров-мародеров… Отощал… Нос уже не кричит: «Караул, щеки задавили!»… Посмотрите на наши лица, позы. Каким диссонансом смотрится единственная улыбка сидящей в центре девушки. Нам не до этого. У многих семьи. У каждого впереди полуголодная учеба в вузе и заботы, заботы…
Но, помню, к концу вечера (после чая с пирожками) молодость все равно взяла свое. Мы с упоением играли в свои забытые детские игры: «третий лишний», «щетку», как угорелые носились по школьному двору в пятнашки… «Вы же ведь еще совсем дети», — сказала на прощание директриса, — «что же натворила война!»
В начале июля ночей еще нет, и мы не заметили, как зазолотился шпиль Петропавловской крепости. Домой возвращались большой компанией по изрытому вдоль и поперек Большому. Летом сорок седьмого года на нем снимали трамвайные рельсы и проводили газ. Пришел домой. Спать не хотелось. Напротив, в бывшем церковном саду вокруг горки-«плешки», созданной на фундаменте Матвеевской церкви, в которой меня крестили, рядами стояли березы. Они помнили, как звонили колокола, как празднично одетые старушки несли в церковь куличи…, а мы с квартирными друзьями Юркой, Витькой, Гольди шмыгали у них под ногами. Друзей нет. В квартире тишина…
Почки вновь набухают на дряблых березах,
Годы мчатся безумно, безудержно вдаль,
Вся седая, но в свежих мечтаньях и грезах,
Заползает мне в душу глухая печаль.
Тяжело, тяжело быть совсем одиноким,
Сердце ноет порой и о чем-то скорбит,
И мечтанием тусклым далеким-далеким
Загораются прежние тусклые дни.
Тянет снова к боям, к полумраку землянки,
Сердце просит чего-то, чего — не пойму,
Храпануть бы в окопе, под звуки тальянки,
Обнимая друзей, проклиная ВОЙНУ!