Мы лежали на песке на самом конце низкой косы, выходившей на реку почти поперёк и составлявшей Парашкину тоню. Было ясно и жарко. От небольшого костра, где тлели несколько сучьев сплавного леса, полусгнивших и изъеденных водой, подымался голубоватый дымок прямой струёй, тонкой внизу и немного развихренной вверху. Воздух реял и переливался неуловимыми прозрачными волнами, а вместе с ним реял и колебался дымовой столб и временами становился извилистым как струйка воды или зигзагообразным как тонкий след китайского дымового фейерверка, растаявшего в небе.
Было совершенно тихо. Июльская жара, стоявшая уже неделю, растомила всех пернатых и косматых обитателей северной тайги, привычных больше к вьюге и морозам.
Даже комары не пытались раскрывать свои крылья, высохшие как плёнка, и зарывались поглубже в траву, отыскивая влажность и дожидаясь прохладной сырости вечера.
Мы успели отметать с утра десяток тонь и теперь отдыхали, пережидая полдень, когда даже омуль, торопливо идущий вверх по реке на поиск мест, удобных для метания икры, теряет энергию и перестаёт попадать в сеть. На пятьдесят вёрст кругом не было ни одной живой души. Мы забрались со своим неводом в эту безлюдную глушь, слишком отдалённую для ленивых туземных рыбаков, и уже второй месяц жили, не видя человеческого лица и снимая сливки с нетронутого рыбьего богатства, накопившегося по заводям и курьям, где по два или по три года ничьё весло не возмущало воду.
Пойманную рыбу мы складывали во фляги, плоские трёхведёрные бочонки, в которых на реку Пропаду привозят спирт, и которые потом продаются у местных купцов по рублю за штуку. Населения на реке Пропаде мало, но фляг этих так много, что их хватает на засол рыбы для всего округа, и других кадок или бочонков на Пропаде не знают.
Набив флягу до половины свеженарезанной нельмой, мы насыпали туда три фунта соли -- по одному фунту на пуд рыбы, потом наполняли бочонок доверху, присыпали слегка мелкой солью и забивали втулку. Это называлось у нас крутая солка, которую туземцы не одобряли, предпочитая на каждый пуд рыбы употреблять только полфунта соли. Фляги с рыбой мы спускали в небольшой погреб, вырытый в вечно мёрзлой земле на противоположном берегу реки, где была полуразвалившаяся рыбачья избушка, которую мы кое-как привели в жилой вид, и куда мы большей частью переезжали на ночлег с тони. Погреб, впрочем, давно был наполнен, и мы выкопали в земле третью яму, выбирая высокие места, где земля оттаяла больше вглубь. Мы спускали туда фляги рядами, потом закрывали яму хворостом и заваливали травой. Мы, разумеется, знали, что в конце концов почти вся рыба протухнет, и получится продукт немногим лучше якутской мундушки [мелкая рыба], квашеной в ямах, но это не имело особого значения в наших глазах. В городе было пятьдесят голодных желудков, которые обещали зимою подобрать какую угодно тухлятину, лишь бы артельный староста отпускал её в изобилии и не резал порций к завтраку маленькими кусочками как в пансионе для благородных девиц.
Покамест число наших фляг с рыбой росло с каждым днём, и сердце наше радовалось, когда мы видели, что из восьмидесяти бочонков, взятых с собою из города, не более полутора десятков ещё остаётся пустыми.
На неводе нас было трое, и мы почти никогда не разлучались. Пропадинская неводьба требует трёх человек для правильной работы, и после двадцатичасового труда мы ложились на лавке вокруг очага избушки или падали на землю у костра и засыпали как мёртвые, а проспав ночь, вставали в одно и то же время и опять отправлялись неводить. Летний промысел, несмотря на продолжительность рабочего дня, не был особенно труден и превратился для нас в особого рода спорт, который не давал нам спать по утрам и сокращал наши роздыхи у огонька на ночной тоне постоянным стремлением довести в последнем подсчёте размеры промысла до возможно большего количества пудов. Я считался хозяином невода в качестве более опытного промышленника, и на мне, можно сказать, лежала наибольшая часть ответственности за успехи промысла. Поэтому часто мне приходилось вставать ещё раньше и ложиться позже других.
-- Каково-то теперь в городе? -- сказал Барский, поднимаясь на локте и машинально поворачивая лицо влево, где на три версты простиралась гладкая речная даль вплоть до большого красного гранитного быка, уставившего поперёк реки свою крепкую голову.
Этот бык назывался Красным камнем. Вокруг этого быка течение делало крюк почти под прямым углом, и именно оттуда могли приехать люди из города. Мы привыкли во время работы и во время отдыха постоянно направлять свои глаза на этот угол красного утёса, откуда могла каждую минуту вывернуться лодка.
В нашем диком уединении мы совершенно не думали о Европе и вообще обо всём цивилизованном мире, но мысли наши незаметно для нас самих направлялись к "городу", собственно говоря, к маленькому глухому полярному городишку с полусотней полуразрушенных избушек и четырьмя стами вечно голодных обитателей, который однако для всего огромного округа имел значение urbs, единственного и незаменимого центра. Для нас там было место, где жила вся наша колония, и сосредоточивались общественные учреждения и даже общественное мнение в том числе. Вокруг "Павловского дома", большой избы, служившей нам складом, столовой и местом для митингов, жило в маленьких избушках около пятидесяти человек пришельцев. В период зимнего бездействия в передней половине Павловского дома существовал перманентный клуб, и всегда можно было найти группу людей для того, чтобы затеять спор о каком угодно предмете божеском или человеческом.
Правда, клуб занимался преимущественно распространением "полезных сведений", а попросту говоря сплетен полушуточного, но иногда довольно обидного характера, а общественное мнение слишком внимательно присматривалось к каждому ничтожному поступку обывателей или пришельцев. Так что в мае, когда ледяная печать внезапно спадала с полярной природы, половина обитателей колонии немедленно хваталась за возможность убежать от жалких остатков цивилизации в настоящую пустыню.
Но теперь, после двухмесячного отсутствия, мы ясно чувствовали всю крепость связи, соединявшей нас с общим центром и напряжённо ожидали приезда очередной лодки, которая должна была захватить нашу рыбу и поднять её вверх по течению на собственных плечах при помощи лямок и долгой бечевы.
-- В городе? -- переспросил Хрептовский, поднимаясь прилаживать чайник над костром. -- Голодают, должно быть!..
В городе всегда голодали летом и зимой. Сколько бы ни было привезено пищи, молодые желудки быстро справлялись с ней, и через неделю уже приходилось переходить на суровый режим неумолимого старосты, в глазах которого каждая лишняя четверть маленького ржаного хлебца установленной формы, составлявшая наш завтрак, приобретала совершенно мистическое значение. Клуб "полезных сведений" иначе назывался артелью "жиганов" и действительно занимался взаимным разжиганием аппетитов. У нас на неводе царствовало обилие и полная сытость, но, попадая в город, мы немедленно превращались в жиганов, и я даже предводительствовал знаменитой артелью. Описывать все подвиги её было бы слишком утомительно. Мы, напр., таскали у старосты так называемое "утопленное сало", вытопленное из жира коров, утонувших в пропадинских болотах, которое он скупал специально для литья свеч. Даже свечи из этого сала выходили прескверные, какие-то полужидкие, с трупным запахом; кроме того, в виде самозащиты, староста примешивал в сало разную химическую дрянь, но мы этим нисколько не смущались и не отказывались даже от готовых сальных свечей, которые растапливали на сковородке и превращали в жир. На этом жиру мы поджаривали лепёшки из полугнилых комьев муки, выброшенных за негодностью даже нашим экономом, раздробив их предварительно большим кузнечным молотом на артельной наковальне. Я не знаю, почему нам ни разу не пришло в голову попробовать деревянные опилки, которые, конечно, оказались бы нисколько не хуже.
В виде завтрака, как сказано, нам выдавалась четверть маленького хлебца, и многие съедали свою порцию заранее и мало-помалу уходили на несколько месяцев вперёд, попадая в неоплатный долг к старосте. Такие нераскаянные должники вели себя как Катилина и постоянно возбуждали смуту в надежде добиться амнистии или по крайней мере частичной скидки своего долга...
-- Вот рыба!.. -- сказал Барский, широким жестом указывая вокруг себя и имея ввиду наши рыбные ямы. -- Пусть едут!..
Хрептовский продолжал возиться у костра, прилаживая пару расщепов, т. е. рожнов с поперечными палочками, где были укреплены жирные распластанные рыбы.
Он был очень деятелен и обыкновенно исполнял три четверти мелких работ у невода и в хозяйстве. К сожалению, он был податлив на всякую мелкую хворость и между прочим чрезвычайно плохо выносил укушение комаров, которые преследовали нас тучами как настоящий бич Божий. Есть люди, которых комары почти совсем не трогают; пахнут ли они неприятно, или кожа у них такая твёрдая, трудно сказать, но они могут щеголять без сетки в такое время, когда даже дикие олени выбиваются из сил и издыхают от истощения в непосильной борьбе с "гнусом". Хрептовский, напротив, принадлежал к комариным любимцам и подвергался непрерывным нападениям, не хуже дикого оленя. Его нежная белая кожа покрывалась волдырями, похожими на ветряную оспу, и он не мог спастись ни в избе, ни в палатке и почти ежедневно доходил до особенной комариной лихорадки. Эта лихорадка мало известна в науке, но мне приходилось испытывать нечто подобное самому в одной из сибирских кутузок, где я два дня выдерживал атаку целого полчища клопов, тысячами покрывавших стены и нары. К комарам, к счастью, я был довольно равнодушен, хотя они не пренебрегали и моею кровью и набивались сотнями под перчатки и за ворот одежды.
В настоящую минуту, впрочем, благодаря полуденному зною, Хрептовский тоже был свободен от комариной язвы, а потому чувствовал себя совершенно счастливым.
-- Давайте есть! -- произнёс он торжественным тоном, выкладывая испёкшуюся рыбу на лопасть весла, служившую нам обеденным столом.
Если бы он чувствовал себя хуже, он не сказал бы ни слова и даже не присел бы к закуске вместе с другими.
Барский вдруг поднялся и стал всматриваться вдаль по направлению к Красному камню.
-- Ветка [Челнок] едет! -- сказал он через несколько секунд. -- Толкается...
Мы словно по команде обратили лица в ту же сторону.
Через минуту возле камня на воде блеснул острый и мокрый нос небольшого челнока, и в воздухе мелькнули белые кончики палок, которыми проталкивался вперёд неведомый гость. От камня начинался широкий залив, имевший обратное течение, и гребцу приходилось держаться близко от берега и переталкиваться при помощи пары небольших шестиков, похожих на игрушечные. Через минуту челнок выдвинулся вперёд, плавно и проворно забирая дорогу своими тонкими деревянными ногами. Он походил на бойкого водяного жука, приспособленного для того, чтобы весь век бегать взад и вперёд по этим пустынным водам. Дорога его тянулась прямее шнура, один шестик не поднимался выше другого даже на полдюйма.
-- Якут едет! -- вдруг сказал Барский с оттенком разочарования.
Действительно, никто кроме туземца не мог подвигаться вперёд так плавно и красиво. Лицо Хрептовского тоже опечалилось. Несмотря на свою неразговорчивость, он любил общество, и в городе у него было много приятелей. Он, между прочим, рассчитывал, что в челноке едет Кронштейн, один из самых заядлых скитальцев, который всё лето таскался в челноке из одной заимки в другую на протяжении двухсот вёрст вверх и вниз от города и служил живой почтой для всех промышленников, которые не имели возможности отлучиться с невода в город.
Человек в челноке между тем подъехал к берегу. Он разогнал свою утлую посудину и, заставив её проскользнуть далеко на мокрый ил, одним лёгким прыжком выскочил на линию сухого песка. Он был в рваном кожаном кафтане, штанах из синей дабы и старых сапогах из жёлтой замши, более похожих на дырявые чулки.
-- Здорово! -- сказал он, подходя к костру.
-- Капсе! [Говори] -- поспешно отозвался Барский.
-- Хорошо! -- ответил якут на своём родном наречии самым невозмутимым тоном.
-- Что нового? -- продолжал Барский тоже по-якутски.
-- Ничего! -- отвечал якут.
-- Садись! -- пригласил я его. -- Кушайда надо!
Якут взял в руку кусок рыбы.
-- Почта пришла! -- сказал он самым равнодушным тоном, приступая, наконец, к сообщению новостей.
-- Где почта? -- сказали мы все вместе. -- Давай!
Мы вдруг вспомнили, что там, где-то в бездне за 10.000 вёрст у нас есть близкие и дорогие люди, что там есть целое человечество, живущее сложною лихорадочною жизнью, полною интереса, напряжения и борьбы.
Якут поднялся с места и, порывшись в челноке, достал оттуда пачку, обёрнутую в обрывок рубахи и перевязанную бечёвкой. Я поспешно сдёрнул обвязку. В пачке оказались старые номера "Новостей" и две книжки "Недели". Я перебрал газетные листы один за другим. Между ними не было ни одного письма, ни одной даже коротенькой записки.
Якут полез за пазуху и достал огнивный мешочек и из самой глубины его вытащил сначала два кремня, огниво, комок чёрного трута и амулет из горностаевой головы. На самом дне был свёрток обёрточной бумаги, величиной в вершок, выпачканный сажею трута и обвязанный во всех направлениях ниткой, ссученной из коровьих жил.
-- Ме [На! Возьми.], -- протянул он его мне.
Я сорвал оболочку ещё поспешнее.
Это была небольшая записка карандашом, написанная Кронштейном, нашим обычным корреспондентом.
"Водяные! -- писал он своим лаконическим слогом. -- Писем вам никому нет, а посылаю лохмотья никому не нужных газет. Им двенадцать месяцев от роду. От долгой перевозки по российским дорогам они успели превратиться в трупы. У нас их никто не читает, поэтому посылаем их вам. Новостей из-за рубежа нет никаких. В городе то же. Еды у нас нет, есть только рыба. Мы возненавидели её от всей души, но скоро и рыбы не будет, и придётся-таки ехать к вам за вашей рыбной падалью. Пока прощайте!.."
Мы молча поглядели друг на друга. Газеты валялись на песке, но всякий интерес к ним пропал. Нам казалось, что это действительно газетные трупы, и на серой бумаге "Новостей" даже как будто проступили тусклые гнилые пятна. Это было самое глухое время нашей жизни на далёком севере. Уже четыре года не появлялось ни одного живого человека. Родные и близкие постепенно забывали нас из-за нашего огромного далека, как забывают мертвецов или без вести пропавших. Письма терялись, люди, по году напрасно ждавшие ответа, теряли надежду, теряли и охоту писать.
-- Агабыт илер! [Поп захворал!] -- сказал якут, прерывая течение наших мыслей.
-- Какой агабыт, Александр? -- спросил я.
Отец Александр был молодой попик, недавно приехавший в Пропадинск и уже успевший спиться с круга. За два года он три раза горел от водки, и его отливали водой как затлевшуюся балку. Жители любили его за простоту и за то, что он, к великому негодованию матушки, не требовал приношений. Многие из нас были дружны с ним; он был принят в нашем кругу как равный и спасался в Павловском доме каждый раз, когда матушка слишком взъестся на него с попрёками.
-- Чем болен? -- спросил я опять не без тревоги.
-- Илер! -- настойчиво повторил якут. -- Букатын илер!.. Барда!.. [Болен! Совсем болен! Ушёл!]
Я невольно вскочил с места. При всём несовершенном знании якутского языка я внезапно вспомнил, что болезнь и смерть выражаются одним и тем же словом, и понял, что якут разумеет именно смерть...
-- Умер? -- спросил я. -- Нет!.. Скажи правду!..
Якут быстро затрещал словами, как будто сыпя горохом о железный лист: "Тогорохтох, сорох тох!..", но мы, к сожалению, не могли уловить смысла его речи. Тогда он закрыл глаза и, вытянув ноги, принял неподвижный вид, чтобы изобразить мертвеца. Тем не менее он не переставал есть, и от двух рыб оставались теперь только кости. Он проехал пятьдесят вёрст от последнего жилья и очевидно сильно проголодался.
Мы печально смотрели на его неподвижные ноги, не умея понять подробностей его рассказа. Небо затуманилось. Солнце покрылось серыми облаками, неизвестно откуда приплывшими, и как будто печалилось вместе с нами над смертью бедного пропадинского попика. Главное всё-таки было ясно. Отец Александр умер, и в нашем обществе стало человеком меньше. Эта неожиданная смерть показалась нам даже недобрым предзнаменованием.
-- Умер!.. -- сказал громко экспансивный Барский. -- Так и мы умрём!..
-- Будет вам каркать! -- прервал его Хрептовский изменившимся голосом.
Он был мнителен и не любил разговора о болезни и о смерти.
-- Пойдёмте лучше неводить! -- прибавил он сурово. -- Пора!
Комары, подстерегавшие минуту прохлады, уже были тут и нападали на нас стадами. Хрептовский натянул длинные кожаные перчатки и надел на голову сетку из тёмного ситца, сшитую в виде четырёхугольного мешка с жёстким волосяным наличником, очень похожую на большой самодельный фонарь.
-- А не поехать ли нам в город? -- вдруг предложил Барский.
Ему всегда приходили в голову романтические идеи.
Я решительно воспротивился. Поездка в город должна была отнять неделю, а теперь было самое горячее время летнего хода рыбы, которое нельзя было пропустить без непоправимой потери.
Через пять минут мы были уже на средине реки и занимались обычным делом. Я выгребал, поворачивая одно весло влево, а другое -- вправо, и заставляя лодку описывать разнообразные зигзаги, соответственно изгибам сети. Барский с Хрептовским собирали невод в лодку с обеих сторон, ловко подхватывая извивавшихся омулей, похожих на гибкие серебряные пластинки. Лов по обыкновению был обилен. Якут улёгся на берегу у костра и заснул в ожидании нашего возвращения. По беспечному обыкновению полярных пустынь, он собирался прожить у нас день, или два, или целую неделю, тем более, что еды было много, и он мог рассчитывать на обильную трапезу.
Прометав три тони, мы решили перегрести на противоположный берег для того, чтобы угостить гостя получше. Там жила в рыбачьей избушке наша стряпка Манкы, странное существо, отличавшееся дикостью даже среди диких обитателей полярного севера. Манкы было только семнадцать лет. Она была девичья дочь якутской сироты Соготох, вскормленной на общественный счёт и сызмалетства переходившей из юрты одного зажиточного тойона в юрту другого. По якутским обычаям сирота или вдова, если у неё нет родственников, желающих принять её на своё частное попечение, переходит именно таким образом из дома в дом, с рук на руки. Смолоду Соготох была не только работницей, но и наложницей своих многочисленных хозяев, их сыновей и работников, вообще каждого, кто только мог польститься на её рябое лицо и четырёхугольные плечи. Ей так же мало приходило в голову отвергать такие требования хозяев, как и отказываться от работы, наваливаемой на неё хозяйками. В результате она прижила двух дочерей, которые случайно уцелели и выросли, кочуя вместе с матерью от одного порога к другому. Это было уже четвёртое поколение париев по женской линии, рождённое вне брака и вскормленное пинками и костями, в вечной работе у более зажиточных соплеменников.
Под конец родовой князец отдал Соготох в наложницы поселенцу Павлюку, родом хохлу, который был прислан с юга за двукратный побег и успел стать грозой всех окрестных посёлков и одиноких жилищ, собирая с них дань как настоящий господин. Манкы, однако, не захотела поселиться у Павлюка и не пошла по дороге матери. Она нашла себе убежище в кухне Павловского дома и поселилась там, не спрашиваясь никого и не принимая на себя никаких обязанностей, как приблудная кошка, облюбовавшая тёплое место под чужою печкой.
От матери Манкы унаследовала необычайную, почти баснословную умеренность в пище. Якутские женщины вообще едят мало, а общественные сироты довольствуются несколькими волокнами варёной рыбы, оставшимися на хребтовой кости чира или щуки, объеденной хозяином. Но Манкы перещеголяла их всех. По необъяснимому капризу, хотя и не беспримерному среди пропадинских женщин, она возымела непреодолимое отвращение ко всей пище туземного происхождения и приготовления и употребляла только сахар, крупичатое печенье, белые оладьи и тому подобные деликатесы из продуктов, привезённых из-за десяти тысяч вёрст. Сахар и крупчатка продаются на Пропаде по рублю за фунт, и даже для нас они составляли редкое лакомство. Можно поэтому судить, как редко и в каком небольшом количестве они доставались этой дочери нищих, которая по странной прихоти усвоила себе повадки аристократов.
Таким образом Манкы, по-видимому, приходилось не есть решительно ничего по неделе и по две, пока на её долю выпадал кусочек сладкой русской еды. Я говорю, по-видимому, так как вообще физическое существование Манкы оставалось для нас тайной. Мы пробовали сторожить её по целым неделям, предполагая, что она тайно от людей принимает пищу, но никогда не могли ничего открыть. В конце концов у нас в общине установилось обыкновение отдавать Манкы некоторую долю редких русских продуктов, хотя она постоянно возвращала половину, утверждая, что с неё "хватит". Зимою Манкы обыкновенно ничего не делала и большую часть времени спала в углу за печкой как полярный сурок в своей норе. У неё не было потребностей, и она могла не тратить на их покрытие никакой работы. Подарков, впрочем, она тоже не любила принимать и решительно отвергала все европейские обноски, которыми у нас были завалены кладовые, и которыми мы пытались наградить её вначале. Одевалась она, впрочем, опрятнее других девушек, и в её чёрные волосы была постоянно вплетена какая-нибудь пунцовая ленточка. Истина требует прибавить, что я всё-таки видел на ней европейские рубашки и чулки. Вероятно, она брала из кладовой вещи без нашего разрешения, по примеру других мужчин и женщин, оказывавших нам личные услуги, которые обкрадывали нас с утра до вечера с наивностью ребёнка и бесцеремонностью голодного дикаря. Мы, впрочем, мало обращали на это внимания и предоставляли всем желающим поживиться от нашего имущества, а в том числе и Манкы, почти открытую безнаказанность.
Первую зиму Манкы проспала в нашей кухне довольно благополучно. Однако, когда пришла весна, снег стал таять на пригреве, полетела перелётная птица, и река готовилась вскрыться, Манкы затосковала. Не сказав никому ни слова, она уехала вдруг с якутами из своего рода на отдалённое урочище Сенкель, где её мать и сестра ловили рыбу и рубили дрова для своего русского господина. Но через месяц она снова появилась так же внезапно, как исчезла. Мы нашли якута, который привёз её с Сенкеля, и он рассказал нам, что Павлюк, сделавший себе вторую любовницу из старшей дочери Соготох, захотел приобщить и Манкы к своему гарему, но девочка, молча принимавшая ухаживания вотчима, вдруг схватила нож со стола и распорола бы Павлюку брюхо, если бы он во время не обратился в бегство. Хохол так испугался, что в ту же ночь запряг коня и поехал к князьцу, требуя, чтобы тот убрал из его дома Манкы, которая покушалась его зарезать. Волей-неволей пришлось вывезти Манкы обратно в город.
-- Этакая стерва!.. -- закончил якут, крайне возмущённый тем, что на его долю выпала экстренная натуральная повинность. -- Людей резать задумала, а!.. Объявить бы исправнику, пускай посадит её в казематку, да выдрали бы её хорошенько... перестала бы на людей бросаться!..
Манкы опять поселилась в артельной кухне, но через месяц, когда мы снаряжали невод на заимку, она в самую минуту отъезда спустилась с угорья и вошла в воду, чтобы сесть в лодку. Она была босая и в руке несла свою обувь и узелок с одеждой. Мы не отвергали её, и она очутилась на Красном камне вместе с нами. Сверх ожидания, Манкы оказалась порядочной кухаркой, по местному -- стряпкой. У неё всегда к нашему приезду был готов чай и какое-нибудь лакомое рыбное блюдо. В избе было чисто; посуда была вымыта и вытерта. Одним словом, Манкы внезапно оказалась на высоте положения, достойная тех сухарей и сахару, которые она съела на своём веку. Она помогала нам также солить рыбу и заготовлять вяленую юколу для человеческого и собачьего употребления.
С самого начала, когда Манкы поселилась на артельной кухне, у неё не было недостатка в ухаживателях. На севере женщин мало, девушек совсем нет, а голос природы в уединении пустыни говорит громче и понятнее, чем в шуме городов. Уже не один из пришельцев неожиданно для других и для самого себя приобрёл себе подругу из рода якутов или русских казаков, которые нисколько не были культурнее. К чести пришельцев надо сказать, что почти всегда временные союзы превращались в постоянные и не разрушались даже отъездом в Россию. Я помню одну семью, которая потом уехала из Саханска на запад на большой фуре, наполненной старыми перинами и детскими головками.
Кроме того, лицо Манкы не подходило под обычный якутский тип, и её большие чёрные глаза смотрели дико и задумчиво как глаза молодой оленьей важенки, ещё не знающей недоуздка.
Но, подавленная зимней спячкой, Манкы относилась равнодушно ко всем молодым людям, наполнявшим кухню и столовую. Здесь на неводе она стала живее и внимательнее и, сколько можно было судить при её неразговорчивости, относилась с предпочтением к Хрептовскому, быть может, потому, что он был меньше ростом, моложе и слабее других. По крайней мере, она всегда оставляла для него лучшие куски и делала даже попытки чинить его бельё, хотя в первый раз наложила на ситцевую рубаху тонкую кожаную заплату.
В конце концов, она поднесла ему кисет собственной работы, разукрашенный странными вышивками из конского волоса и шёлка.
По обычаям пропадинской молодёжи, кисет этот обозначал недвусмысленное объяснение в любви. Вдобавок Манкы, подражая женщинам юкагирского племени, с которыми ей доводилось жить в детстве бок о бок, изобразила на нижней стороне кисета целое любовное письмо живописным письмом собственного изобретения. Две продольные чёрточки, поставленные на некотором расстоянии друг от друга, изображали её и Хрептовского. Две другие поодаль относились ко мне и Барскому. Каждая продольная чёрточка для большей вразумительности была снабжена четырьмя маленькими косыми, изображавшими руки и ноги. Чёрточка Манкы была кроме того снабжена внизу поперечной чертой, изображавшей юбки. Возле Хрептовского была небольшая чёрточка с раздвоенным концом. Она обозначала рыбу, и Манкы хотела ею выразить, что из нас троих лучшим промышленником она считает именно Хрептовского. От средины изображения Манкы шла линия, поднимавшаяся полукругом и спускавшаяся к верхнему концу Хрептовского. Это означало, что сердце Манкы наполнено мыслями о молодом промышленнике...
Но собственное сердце Хрептовского было заковано в гранит. На родине у него осталась невеста, от которой он до сих пор ещё получал по временам письма, и кисет молодой якутки казался ему слишком грубым, чтоб даже класть в него табак. Барский был другого мнения и говорил, что это замечательная вещь, которую хорошо увезти с собою на память, и кисет через очень короткое время перешёл к нему. Он был доволен, но откровенно заявил, что было бы ещё лучше, если бы кисет с живописными письменами с самого начала попал в его собственность как законный подарок. Всё это было не дальше, как с неделю тому назад, и Манкы три дня ходила мрачнее обыкновенного, и от неё нельзя было добиться в буквальном смысле ни слова, как будто она онемела. Но всё-таки она продолжала подкладывать лучшие куски Хрептовскому и заботиться о его белье и одежде.
Берег у избушки представлял узкую полоску ила под крутым угором. Мы вышли и принялись развешивать невод, чистить лодку и вообще исполнять обычные работы рыбаков.
Я заметил, что Хрептовский хромал и вообще двигался несвободно.
-- Ногу стёр, -- объяснил он мне неохотно. -- Одежду надо переменить!..
Манкы вышла с ивовой корзиной и стала складывать в неё рыбу из лодки. Проходя мимо Хрептовского, она посмотрела на него пытливым взглядом, но под волосяной маской лицо его было совершенно скрыто. С таким же успехом можно было бы разглядеть человека сквозь водолазный колокол.
Якут вытащил свой челнок на угорье и утащил его в кусты, -- верный знак, что он намеревался погостить у нас подольше.
Барский повесил последнюю связку верёвок на вешала и, посмотрев вслед девушке, которая уже поднималась на гору с корзиной на плече, слегка вздохнул с комическим видом.
В избе было чисто и пахло свежей хвоей, так как земляной пол был устлан пушистыми веточками лиственницы. На открытом очаге посреди избы тлело несколько больших коряг, наваленных друг на друга. На чисто выскобленном столе стояла жареная рыба на сковородке и котелок с варёным потрохом нельмы. Чайник с готовым чаем тихонько жужжал на краю шестка. Вся избушка, несмотря на сквозные дыры в стенах и окно, затянутое грязным головным платком, вместо рамы со стёклами, дышала особым уютом, который придаёт каждому жилищу забота женщины, будь это дикая чукчанка или пугливая как заяц ламутка.
Манкы по обыкновению уселась в дальнем углу на край своей постели и молча смотрела, как мы уничтожали приготовленные ею припасы. Хрептовский, впрочем, не стал есть. Он уселся нахохлившись на лавке и принялся смотреть на искры, перебегавшие в угольях. Мы окликнули его раз или два, но, не добившись удовлетворительного ответа, оставили его в покое. Это была его обычная манера, когда он чувствовал себя не совсем хорошо, а случалось это так часто, что мы совершенно успели привыкнуть. По его хлипкому здоровью ему совсем не следовало бы приниматься за такую мокрую и трудную работу как неводьба, но из всех нас он был самым пылким "рыбным патриотом" и готов был плескаться в холодной воде до заморозков, когда во всю реку несло толстые пласты шуги, и мокрая одежда замерзала коробом и резала руки и шею.
После целого дня, проведённого на реке, мы тоже чувствовали утомление. К вечеру стало прохладно и сыро, но от тепла избы по спине приятно пробегали мурашки. Глаза слипались. Через пять минут мы уже лежали на лавках вокруг очага, готовясь ко сну. Хрептовский кряхтел и ворочался, но мы не обращали на него внимания и заснули как убитые, чтобы с раннего утра, проснувшись, снова приняться за работу.