Прошла неделя с тех пор, как Барский уехал в улус, длинная худая неделя, которая не дала мне сомкнуть глаз больше половины ночей и переполошила, наконец, население нашего муравейника. Болезнь Хрептовского внезапно приняла зловещий оборот. Утром уехал Барский, а вечером вскрылся нарыв у Хрептовского и открылся сквозным свищом наружу.
С тех пор и до нынешнего дня он не перестаёт подплывать гноем, сукровицей и чем-то ещё более зловонным, чему не могу подыскать имени. У нас не хватает белья для перевязок и бинтов. Все мы давно привыкли спать на звериных шкурах, и у всей нашей колонии нашлось только три простыни. Теперь простыни изорваны... Больному приходится лежать на такой же шкуре, которая вся испятнана лужами застывшего гноя.
Шкура лезет и гниёт. Всё тело Хрептовского покрыто мелкими клочками слипшейся шерсти. Как-то довелось мне видеть чукчу, умиравшего от оспы на груде меховых лохмотьев, насквозь пропитанных полузастывших гноем. Он весь представлял со своей подстилкой одно отвратительное целое. Края подстилки засохли и покоробились, истёртое меховое одеяло, прикрывавшее этот ещё живой труп, приклеилось к язвам и липкому голому телу.
Помню, нервы мои были ещё свежи, и я ужаснулся этой первобытной беспомощности, которая равняет больного человека со зверем, издыхающим от заразы. Хрептовский теперь выглядел немногим лучше этого чукчи. У нас не хватало белья, чтобы содержать его в чистоте, не хватало и мыла, чтобы перемывать немногие ветхие рубахи, принадлежавшие ему. Собственные рубахи мы раздирали на бинты и на перевязки, и общее количество белья в нашей колонии ежедневно становилось меньше и меньше.
Грязная скверная болезнь... Я затрудняюсь, как описать её, чтобы не оскорбить приличия читателей.
Хрептовскому приходится неподвижно лежать на спине в самой неудобной позе как родильнице в момент напряжений болей. Под него нужно подкладывать сухие тряпки, чтобы предохранить сколько-нибудь постель от грязи и гниения. Кровать стоит прямо против двери, так как это самое сухое место в избе. Каждый раз, когда дверь открывается, волна холодного воздуха врывается внутрь. А прикрыть его потеплее нельзя, чтобы не разбередить грубым одеялом его наболевших язв.
И никакой медицинской помощи. Мы вытащили фельдшера из его берлоги и привели к себе. Он по обыкновению был пьян и, посмотрев мутными глазами на больного, произнёс медицинский термин непристойного свойства. Нам ничего не оставалось, как отпустить его домой. У нас в библиотеке есть кое-какие медицинские книги, и я перечитываю их с утра до ночи, стараясь найти какое-нибудь полезное указание, но разбираться в них трудно. У человечества слишком много болезней, и диагноз их до утомительности однообразен и до неуловимости не определён. Я никогда не предполагал, что на свете так много болезней. Только теперь я узнал, что у человека может случиться 32 рода болезней печени и 112 видов болезней лёгких, что на каждой части тела снаружи может вскочить по очереди несколько десятков различных нарывов, злокачественных и иных, и целая сотня желёз может на столько же различных способов распухать и воспаляться внутри. И в результате почти всегда зловещее предсказание, упадок сил, заражение крови, болезненное состояние, смерть.
За эту неделю абсцесс три раза раздувался гноем до размера апельсина и потом изливался под кожу в самых неудобных местах. Приходилось его вскрывать старым ланцетом, отточенным на оселке, одним из тех старинных ланцетов, которыми туземцы отворяют себе кровь. Хрептовский всё время находился в беспамятном состоянии, и мы опасались, что он уже не очнётся. Но в этом слабом теле таится удивительная сила. По временам, когда он приходит в сознание и чувствует себя лучше, он заставляет меня читать вслух соответственные места медицинских книг и вместе со мной старается найти диагноз и угадать исход. Есть одно печальное место в терапии Нимейера, которое кажется ему наиболее подходящим, а я хотя и оспариваю, но внутренне соглашаюсь, что он близок к истине.
Там говорится о воспалении предстательной железы от долгого воздержания.
-- Выздоровление редко, почти невозможно, -- говорит Нимейер. -- В лучшем случае больному угрожает потеря мужественности.
Последний пункт действует на Хрептовского особенно удручающим образом.
Бедный Хрептовский!.. Мы обыкновенно мало интересуемся личными отношениями друг друга там, в пределах живого мира. У каждого порвано слишком много собственных дорогих связей, которые поневоле приходится забыть, и ни у кого нет охоты интересоваться ещё чужими потерями. Но история Хрептовского мне известна в подробностях.
Ещё совсем молодым человеком, почти мальчиком, он уехал в столицу учиться из маленького захолустного местечка Волынской губернии. В том же местечке была девушка, дочь кабатчика, ещё моложе его, которая тоже хотела учиться, но родители вместо того подыскали ей жениха из соседей-кабатчиков со своим капиталом. Хрептовский вызволил её при помощи фиктивного брака, и они уехали вместе.
В столице им пришлось поселиться на одной квартире и даже в одной комнате, так как на две комнаты не хватало средств. Они пропадали с голоду, не обедали по три дня, жили перепиской по гривеннику за лист. Зато на смену фиктивному браку очень скоро пришла настоящая любовь. Но они были так молоды, что реальный брак не успел осуществиться.
Внезапно настала разлука. Хрептовского послали в Пропадинск, а мадам Хрептовская тем временем помирилась с родными и, получив от них небольшую пенсию, уехала заграницу продолжать учение, добралась до Чикаго, где попала на какие-то педагогические курсы. С тех пор прошло уже немало лет. Мадам Хрептовская успела окончить курсы, открыла собственную школу и приобрела независимое положение, но она не забыла своего юного супруга, и письма её были в числе тех немногих звеньев, которые поддерживали нашу связь с внешним миром, хотя добрая половина их пропадала. Теперь Хрептовскому оставалось дожить лишь несколько месяцев до отъезда, а там перед ним должен был внезапно раскрыться широкий свет, где в свободной стране его так жадно и долго ожидала любящая душа. И всё это должно было рухнут и ещё от такой причины. Было от чего прийти в отчаяние самому испытанному сердцу.
Почитав Нимейера и Эйхгорста три дня, мы стали пробовать то одно, то другое средство, совсем наудачу, чтоб только не оставаться бездейственными. Прикладывали припарки, горячие и холодные компрессы, делали втирания йодом и йодистым калием, но никто из нас не мог определить, в каком направлении действуют все эти средства. Нужны были инструменты, которых не было, операция, о которой мы не имели никакого понятия. Мы могли только увеличить уход, т. е. ввести в оборот ещё одного человека для третьей смены, но, конечно, больному от этого не было лучше. Я, впрочем, почти всё время проводил в избе Хрептовского и уходил раз в два дня соснуть несколько часов в полуденное время, когда Хрептовский чувствовал себя лучше всего.
Обиднее всего было то, что мы никак не могли достать подходящей пищи для Хрептовского. Свежего мяса всё ещё не было в городе; достали мы, правда, стегно коровьего мяса, но оно было такое лежалое и затхлое, что мы даже не пробовали готовить из него бульон больному и отдали его прямо в общий котёл на улучшение пищи жиганов...
Два часа после полуночи. Свеча нагорела на столе. В избе тепло, но немного угарно, ибо нам приходится слишком усердно кутать трубу. На улице воет ветер и стучит в бумажное окно. Где-то далеко под горой хлопает и качается лодка, нехорошо укреплённая на зимних стойках. На крыше жалобно шуршат поплавки невода, отслужившего летнюю службу и подвешенного грудой на стойках.
Хрептовский разметался в бреду и стонет:
-- Цецилия, Цецилия, пить!..
Напрасно я встаю и подаю ему воду, он отталкивает железный ковшик или вовсе не замечает; его зубы стиснуты, а лицо его горит огнём.
-- Уйди! -- кричит он. -- Палач, не мучь меня!..
Но я уверен, что он не узнаёт меня.
Только усядусь на место, опять начинается:
-- Пить, Цецилия, Цецилия!..
Где я ему возьму Цецилию?.. Чикаго далеко, а здесь нет ни одной женщины, которая положила бы на его горячий лоб руку, утоляющую жар, и даже полудикая пропадинская миньона покинула нас с Хрептовским и променяла нашу провонявшую болезнью берлогу на более счастливую жизнь со здоровым товарищем.
Устал я за последние три дня. Если даже уйдёшь днём в свою избу на час или на два, заснуть невозможно. Всё думается, какой конец будет у этого!?. Никто ещё не умирал у нас на Пропаде. Это первый случай.
Свеча нагорает всё больше и больше. В комнате почти совсем темно. Хрептовский зовёт Цецилию. Незаметно для самого себя я опускаю голову на руки и засыпаю.
-- Владимир!.. -- тихий оклик Хрептовского внезапно пробуждает меня.
Глаза его смотрят на меня ярким, совсем сознательным взглядом.
-- Дай мне пить, Владимир! -- повторяет он моё имя.
Я вскакиваю с места и поспешно подаю ковшик. Он припадает запёкшимися устами к краям; тянет, тянет, выпивает весь ковшик, потом откидывается на подушки. Через минуту он опять поднимает голову и открывает глаза. Они блестят странным блеском; в комнате как будто становится ещё темнее от этого блеска.
-- Что, брат, плохо дело! -- начинает он. -- Умирать приходится!..
-- Ну вот! -- возражаю я не совсем уверенным голосом.
В горле у меня начинает саднить, и нижняя челюсть судорожно стягивается как от озноба.
-- Умирать приходится!.. -- шёпотом повторяет Хрептовский и задумывается.
Мне кажется, что он думает необыкновенно долго, и этот момент длится без конца.
-- Господи! -- вырывается у него. -- Умереть в глуши, одному... далеко от света!.. Для того ли я прошёл сквозь огонь и воду?..
-- Успокойся! -- говорю я, чтоб сказать что-нибудь.
-- Я жить хочу! -- кричит Хрептовский. -- Я ещё не жил!.. Где моя доля, где моё счастье?.. Отвечай!..
Я не отвечаю. Кто может ответить ему на этот вопрос?
Наступает продолжительное молчание.
-- Цецилия! -- вдруг громко и жалобно начинает опять Хрептовский. -- Приди, Цецилия!.. Мне холодно!.. Дай руку, Цецилия! Помоги мне встать!.. Кости мои не сгниют в этом мёрзлом гробу!..
-- "Я буду ждать, чтоб день суда настал"!.. -- цитирует он нараспев чей-то стих.
-- Помоги мне встать, Цецилия!.. Мне пора на суд!.. Страшный суд!..
Дрожь пробегает по моей спине. Я готов вскочить и трясти Хрептовского, чтоб пробудить его от этого кошмара.
Наступает опять бесконечно долгая пауза.
-- Цецилия, любовь моя!.. -- начинает опять Хрептовский. -- Цецилия, дай руку! Ждал, мучился... ждал, ждал, томился... Теперь дождался...
Жалкий всхлипывающий звук прерывает слова. Даже в бреду Хрептовский, видимо, не верит внезапной мечте.
А я сижу напротив и думаю. Мне представляются одна за другой картины ближайшего будущего. Вот кончилось моё дежурство у постели Хрептовского, а сам он, обмытый, наконец, от своей гнойной коры, в чистом белье лежит на столе. Лицо его спокойно и сурово, но мне всё кажется, что последний зов: "Цецилия!" ещё дрожит на его раскрытых устах. Френкель сколачивает длинный ящик из грубых лиственничных досок, мы с Кронштейном тяжёлыми кайлами вырубаем могилу в мёрзлой глине, твёрдой как камень... Вот и похороны... Длинный ящик опущен в могилу и забросан комьями земли. Кто-то сказал речь, и в ней много смелости и силы, но я почти не слышу её. Мне и из-под земли сквозь деревянную крышку ящика слышится всё тот же громкий жалобный зов: "Цецилия!"
А с неба валит хлопьями густой снег и заметает нашу работу. Короткий осенний день кончается. Поднимается вечерняя вьюга. Мы озябли и торопимся уйти с кладбища. А вдогонку нам уже воет и визжит сумасбродная метель, и в воплях её мне слышится тот же немолчный зов: "Цецилия!"