Невесёлое лето досталось нам в этот год. Известие о смерти отца Александра оказалось как будто роковым и для Хрептовского. Он продолжал хромать и жаловаться на боль, но мы с Барским не могли определить, до какой степени серьёзны его жалобы, так как он упрямо отказывался объяснить ближайшие свойства своей болезни. Наша мирная трудовая идиллия была разрушена. Из города приезжали дважды на большой лодке за рыбой, мы попробовали было отправить Хрептовского в город вместе с рыбой, но он решительно отказался.
-- Скучно в городе! -- сказал он коротко. -- Там мне нечего делать!..
Он продолжал крепиться и старался не пропускать очередей, но теперь наш промысел уже не был так удачен как прежде. Вместо того, чтобы при хорошем лове метать двенадцать тоней подряд, мы рано уезжали домой и отдыхали гораздо больше, чем это требуется условиями работы. Ночной неводьбы мы избегали, хотя, начиная с августа, рыба ловится всего лучше ночью. Теперь, обыкновенно мы с Барским подавали голос за сокращение работы, а Хрептовский настаивал на том, чтобы всё продолжалось по-прежнему, но голос его не мог пересилить нас обоих. Так прошёл промысел омуля и чира, и начался ход максуна в последней половине августа. Поневоле нам пришлось промышлять ночью, потому что днём максун не имеет хода; но после первых шести тоней в холодной ночной воде Хрептовский улёгся в постель и на следующее утро уже не мог подняться. По-видимому, он застудил свою болезнь, и положение его сразу ухудшилось. Если кто-нибудь упрекнёт нас за то, что мы допустили его до такой неосторожности, в оправдание я отвечу, что на Пропаде мы привыкли обходиться без доктора и лекарств, и в общем так же мало обращали внимания на свои болезни как туземцы, признающие только такую болезнь, от которой у них мясо валится кусками как при сифилисе или проказе. К счастью, в это время у нас гостил Кронштейн, которого мы тайно от Хрептовского попросили остаться во время его последнего приезда. Хрептовскому мы сказали, что он собирается отправиться пешком через горы в ближайшие посёлки якутов на озёрах, богатые рыбой, молочными продуктами и красивыми девушками. Конечно, мы имели ввиду, чтоб невод не остался без рабочих рук, так как главный осенний промысел, дававший три пятых всей добычи, был ещё впереди, и нам непременно хотелось наверстать осенью то, что мы могли потерять за лето.
Итак, Хрептовский слёг. У него оказался большой нарыв на промежности, который медленно созревал, причиняя ему мучительную боль. Нужно было обладать изумительным геройством или упрямством, назовите это, как хотите, для того, чтобы с таким нарывом изо дня в день ездить в лодке, тянуть и закидывать невод и участвовать в тысяче других работ, нетрудных для здорового, но мучительных для человека, который не может даже ступить, как следует. Преувеличенная стыдливость заставила Хрептовского скрывать свою болезнь, пока она не разрослась до таких опасных размеров. Разумеется, если бы мы знали о нарыве, мы настояли бы, чтобы Хрептовский бросил неводьбу вовремя.
Теперь Хрептовский оставался дома на попечении Манкы, а мы усердно занимались промыслом, развешивая осеннюю рыбу на вешалах и складывая её в погреб в свежем виде. Было так прохладно, что рыба не портилась даже без соли.
Одну ночь за другой мы проводили без сна, переезжая с тони на тоню и вырывая у тёмной и ненастной реки всё новые и новые сотни рыб. Приезжая наутро в избу, мы были слишком утомлены, чтобы обращать особенно много внимания на больного товарища, тем более, что мы не могли ему ничем помочь. Отправить его в город не имело никакого смысла. Жилища там мало превосходили по удобствам нашу избушку, а уход мог быть только хуже. Правда, в городе были кое-какие лекарства, но полусумасшедший фельдшер, единственный на весь огромный округ, давно утопил в вине последние остатки медицинских знаний, и обращаться к нему было опасно. Только минувшей весной он разрезал одному туземцу вместо больной правой руки левую, совершенно здоровую. В нашей избе было тепло, у нас была ежедневно свежая рыба, а горожанам приходилось питаться лежалою из погреба. Мы решились оставить у себя Хрептовского до самого конца промысла, когда приходится покидать заимку и спускаться к городу по быстро мёрзнущей реке, наполненной шугою. Быть может, это решение было всё-таки опрометчиво, но Хрептовский сам настаивал на том, чтобы оставаться с нами до конца, а промысел не оставлял нам ни минуты досуга, чтобы подумать о возможных последствиях.
Куропатки и горностаи побелели, дикие олени покрылись новой лоснящейся шерстью. Медведь собирался лечь в берлогу. Свежераспластанная рыба, пролежав ночь на крыше, замерзала до такой твёрдости, что её можно было строгать ножом, приготовляя строганину, любимое блюдо северян. А ледяная заберега росла да росла и под конец стала задёргивать мелкие курьи, заливы и тихие речные заводи. Наступила пора оставить заимку и перекочевать в город, где предстояло провести долгую и полярную зиму в общей куче, по пословице: "на людях и смерть красна!"
Мы стали собираться домой в одно пасмурное утро, ибо ясная погода была теперь редкостью. Было тихо и сыро. Густой туман лежал на реке, мелкий снег сыпался с неба как сырая крупа, таял в воде, но покрывал белым налётом землю и обнажённые деревья. Мы связали вместе три лодки, которые нам привели недавно из города, и сложили на них вяленую и солёную рыбу и своё несложное имущество. Большая часть рыбы осталась в амбаре, и мы должны были вывезти её уже зимою на собаках. Для Хрептовского мы устроили ложе посредине самой большой лодки, составив вместе несколько бочонков одинаковой величины и положив на них сверху тонкие доски. Мы разостлали на них все наши постели, чтобы ему было помягче, и покрыли его всей тёплой одеждой, какую только имели. Он молчал и даже не отвечал на вопросы, удобно ли ему лежать. Только его острый, немного воспалённый взгляд переходил постоянно с лица на лицо и с предмета на другой. Его томила жажда, и Манкы, научившаяся безмолвно угадывать его желания, несколько раз поила его из чайника холодным настоем кирпичного чаю. Потом чай весь вышел, и она стала поить его холодной водой прямо из реки. Ему было, по-видимому, жарко, и он всё порывался сбросить с себя покровы, но смуглая женская рука каждый раз натягивала их обратно и обтыкала вокруг его шеи.
Мы выплыли на средину течения и поплыли вниз. Река так обмелела, что нужно было смотреть в оба, чтобы не сесть на мель. Водовороты у Красного камня давно обсохли, и даже для наших мелких лодок оставался доступным только фарватер не шире тридцати-сорока саженей. Мы обогнули камень и выплыли в широкий круглый залив, который теперь представлял лабиринт протоков между бесчисленными островками. Туман стал ещё гуще. Мокрый снег повалил густыми хлопьями, заваливая всё в нашей лодке. Мы устроили над Хрептовским навес из старой палатки, но край отвисал под тяжестью снега, и белые хлопья падали ему на одеяло и даже на лицо.
Поздно вечером добрались мы до города. Толпа товарищей выбежала нам навстречу и стала разгружать лодки, а мы раскутали Хрептовского из-под его многочисленных покровов и, положив его вместе с постелью на широкий четырёхугольный кусок ткани, понесли на угорье. Десяток городских мальчишек собрался на даровое зрелище и бежал за нами вслед.
-- На полотне несут! -- перекликались они.
На Пропаде так носят только тяжко больных, и редко бывает, чтобы живой человек поднялся опять с такого полотна.
Мы поднесли Хрептовского к небольшой избушке на дворе Павловского дома, которая служила ему обыкновенным зимним логовищем, и внесли его внутрь, с трудом протиснувшись сквозь неуклюжую дверь, обитую шкурой и открывавшуюся только до половины.
-- Назад легче будет! -- вдруг сказал больной, странно усмехнувшись.
У меня пробежали мурашки по спине. Слова эти звучали как зловещее предзнаменование.
Избушка была вроде обыкновенного амбара с плоской крышей и приземистой трубой из сырого кирпича. Единственное подслеповатое окно было заклеено бумагой, в ожидании, пока глыба осеннего льду, примороженная к подоконнику, заменит стёкла. Манкы несколько времени колебалась, потом подхватила свою постель под мышку и внесла её за нами в избушку Хрептовского.
Печь в избе была вытоплена. Общественная забота поддерживала теплоту в будущем жилище больного, но подходящей пищи для него не было. В это время коровьего мяса нельзя достать в Пропадинске ни за какие деньги и думать о бульоне бесполезно. Единственная пища обитателей состоит из рыбы различных степеней свежести.
Вечером в большом зале клуба сошлось около двух десятков человек. О Хрептовском не говорили ни слова, так как это был предмет, слишком тяжёлый для обсуждения. Но само собой подразумевалось, что я и Барский в качестве его ближайших друзей примем на себя уход за ним, тем более, что после неводьбы мы были свободны от хозяйственных работ. Мы решили дежурить по очереди и, напившись общего чаю и управившись с казённой порцией варёной рыбы, составлявшей ужин, я отправился в избу Хрептовского. Там было тепло и сравнительно чисто. Манкы прибрала все ненужные вещи. Так как мыть пол было неудобно при больном, она оскребла неровные доски большим ножом во всех местах, которые только были доступны её рукам. Она вырубила топором грязь, которая нарастала за печкой, кажется, целыми веками, выскоблила также стол и чисто обмела глиняный шесток камина. Когда я вошёл, она уже сидела по своему обыкновению на лавке в тёмном углу у печки. На столе стоял чайник с чаем и медный подсвечник, тоже обнаруживавший следы чистки, но свеча из "утопленного" сала плыла, заливая медный круг подсвечника и стол полужидкими ручейками. В комнате было довольно темно, только большие глаза Манкы блестели из угла, по-видимому, отыскивая, нельзя ли ещё что-нибудь выскоблить или привести в порядок.
Глаза Хрептовского тоже блестели. Он постоянно поворачивал их в сторону Манкы с каким-то очевидным желанием, которое затруднялся высказать.
-- Скажи ей, чтоб она ушла! -- вдруг громко сказал он, обращаясь ко мне и делая нетерпеливый жест. -- Ничего ей не очистится!
-- Слышишь, Манкы! -- прибавил он сердито, обращаясь к девушке. -- Полно тебе ходить вокруг меня!.. У меня жена есть, там дома, в России!..
Девушка ничего не ответила, но слегка отодвинулась назад, как будто намереваясь забиться в свой угол подальше.
Я с удивлением смотрел на них обоих и не мог даже решить, в бреду ли Хрептовский или в полном сознании.
-- Лучше тебе с самого начала знать! -- сказал Хрептовский. -- Ничего для тебя не выйдет!.. Брось меня, я злой!.. Ищи другого, подобрее!..
Девушка упрямо молчала. Но мне стало казаться, что Хрептовский прав; в бессонные ночи и долгие бездеятельные дни, которые он провёл наедине с Манкы, он проник в глубину этой дикой и нетронутой натуры и понял, что она полубессознательно стремится завоевать его у жизни и обстоятельств, и несмотря на свою слабость, он не захотел будить в бедной дикарке надежд, которым не суждено было осуществиться. Я опять удивился, но уже по другому поводу. На одре тяжёлой болезни, подавленный беспомощностью, Хрептовский нашёл в себе силу отвергнуть единственный для него доступный женский уход для того, чтобы не связать между собою и Манкы уз благодарности, которые не могли приобрести более тесный характер.
Девушка, однако, не подавала голоса, не уходила и не ложилась спать. Хрептовский, истощённый напряжением, какое он должен был сделать, чтобы так грубо объяснить Манкы истинное положение дел, закрыл глаза и, кажется, задремал. Но мы с Манкы сидели ещё несколько часов и сторожили как на вахте, сами не зная, зачем. Больной лежал тихо и дышал ровно. Я надеялся, что этот продолжительный сон освежит его. Свечка плыла и нагорала шапкой, которая обрисовалась причудливой тенью на потолке избы. Мыши скреблись и с шумом бегали за печкой, по всей вероятности спасаясь от горностая, который селился на зиму в подполье и преследовал их лучше всякой кошки; осеннее ненастье ныло и стучало в окно. Под конец я задремал, опустив голову на стол. Когда я проснулся, чтобы снять нагар со свечи, я увидел, что и молодая якутка улеглась на лавке и, свернувшись калачиком, дышала так же ровно как и больной на своей неуклюжей кровати, сколоченной из старых досок.
На другой день я рассказал Барскому странную сцену минувшего вечера. Он не сказал ничего, но в глазах его пробежала искра, и мне показалось почему-то, что он понимает всё дело совсем иначе, чем я. Манкы не ушла и возилась в избе, приготовляя еду, а Хрептовский молчал, но глядел на неё строгими глазами. Видно было, что он продолжает относиться неодобрительно к её присутствию. Барский занял моё место перед столом, хотя в сущности до сих пор мы были мало полезны больному, не умея придумать ничего для увеличения его комфорта. Я постоял немного перед Барским, потом отправился в Павловский дом заснуть уже по настоящему. Переезд с заимки в город и бессонная ночь порядком утомили меня, и я проспал до позднего вечера. Проснувшись, я закусил холодной рыбой, которую очередной дежурный из общей столовой любезно принёс ко мне в комнату, и решился наведаться к Хрептовскому. На этот раз ночь была тихая и погожая, одна из тех тёмных ночей, которые как будто по ошибке иногда случаются на Пропаде в конце сентября, быть может, для того, чтобы живее напомнить людям о красоте уходящего лета. Небо было покрыто тонкими облаками, но жёлтый месяц просвечивал сквозь этот прозрачный покров, и местами мерцали звёзды сквозь прорехи туч. Было так тепло, как будто впереди ещё оставался целый летний месяц, хотя несколько часов назад по реке уже прошли широкие осенние льдины.
Дорога, по которой я должен был пройти, вела к задней стенке дома Хрептовского, где густые кусты ольхи, талины и березники образовали нечто вроде палисадника. Обогнув угол, я вдруг услышал голоса и остановился послушать, нисколько не думая, что подслушивать не годится.
Это были Барский и девушка. Они стояли у входа в избу, по-видимому, вызванные наружу теплотою последней погожей ночи и предоставив Хрептовского, если он не спал, самому себе. Барский говорил с большим красноречием, а Манкы стояла и молча слушала его.
-- Видишь!? -- убедительно говорил Барский. -- Хрептовскому ты не нужна. У него другая жена есть! Зачем же тебе лезть насильно!?.
Наступила короткая пауза.
-- Что же, что ты его любишь? -- продолжал он, как будто получив объяснение, хотя девушка не раскрывала рта. -- Если он тебя не любит?..
Опять наступила пауза.
-- Знаешь что? -- продолжал Барский самым простым тоном. -- Ты полюби лучше меня!
Манкы сделала внезапное движение, как будто она не ожидала такого категорического заявления.
-- Право!.. -- настаивал Барский. -- Я ничем не хуже Хрептовского. -- Он больной, я здоровый... Еда у нас найдётся. Будет чем прокормить лишний рот!
Манкы молчала.
-- Дался тебе этот Хрептовский!.. -- продолжал Барский с оттенком досады. -- Он ведь через год уезжает, если здоров будет... Тебя ему некуда с собою взять.
-- Все вы уедете!.. -- вдруг сказала девушка с оттенком грусти.
-- Нет! -- настаивал Барский. -- Я не уеду... Мне ещё, Бог знает, сколько лет жить здесь... Пойдёшь ко мне, да захочешь, -- я совсем здесь останусь!..
К моему ещё более сильному изумлению в ответ раздался тихий смех.
-- А робить чего станешь?.. -- спросила девушка.
-- Рыбу ловить стану, кладь возить, дрова рубить!.. Всё, что люди делают, то и я... Я ведь по хорошему, замуж... в церкви обвенчаемся...
Я невольно вспомнил якута, который сватался к Манкы летом. Речи Барского причинили мне боль. Я никак не мог предполагать, что его страсть к девушке зашла так далеко.
Несмотря на нашу обычную взаимную бесцеремонность, мне стало неловко слушать дальше, и я вышел из-за угла и вошёл в полосу тусклого света, падавшую от промасленной бумаги окна. Но мне пришлось только довершить свою нескромность. Барский и Манкы стояли обнявшись у другого угла избы. Я не предполагал, что дело у них сладится так быстро.
Впрочем, заметив меня, девушка быстро и бесшумно как змея выскользнула из объятий Барского и скользнула в избу. Барский простоял немного и посмотрел ей вслед.
-- Пройдёмся до реки! -- обернулся он ко мне.
Мы медленно шли рядом по узкой дороге, уходившей к церкви. Земля, подмёрзшая за предыдущие дни, но оттаявшая немного снаружи в эту тёплую ночь, была мягка для тонких подошв наших туземных сапог. Местами поблёскивали белые пятна снега, который не растаял и ожидал утреннего заморозка, чтобы снова отвердеть.
-- Что ж! -- начал Барский не совсем уверенным голосом, в самом звуке которого слышалось, однако, малоопределённое, но воинственное настроение. -- По моему, я никого не обидел... Хрептовскому она не нужна... Видишь, он её из избы вон гонит!.. А мне... А мы с нею поладим!..
-- Совет да любовь! -- отпарировал я с недоброжелательством, в котором не отдавал даже себе ясного отчёта.
Наше общественное мнение вообще не совсем одобряло союзы с местными женщинами, хотя смотрело на них как на необходимое зло. Кроме того, наша колония составляла нечто вроде светского мужского монастыря, и женщина per se [сама по себе -- лат.] являлась враждебным элементом.
-- Но неужели ты думаешь оставаться здесь совсем? -- прибавил я, помолчав.
-- Я думаю? -- с горечью возразил Барский. -- За меня уж придумали давно...
-- Пустое! -- сказал я. -- Каждое определённое число лет имеет свой конец. И не из таких кавдинских ущелий выходили люди на простор.
-- Плевать! -- ответил Барский. -- Они выходили или нет... А мне всё равно!..
Я молчал.
-- Эта пустыня стала моей родиной! -- заговорил Барский. -- Недаром я изъездил её из одного глухого угла в другой... Что я знал, когда пришёл сюда? Несколько одесских улиц да наш гимназический сад, как он открывается из классного окна... Я родился и вырос в городе... Природы я не нюхал. Я не видел, как течёт река, или растёт трава в поле. Из вольных зверей я знал только мышь, а из птиц -- воробья... И делать я ничего не умел... Я не имел понятия, берут ли топор за лезвие или за топорище; я не умел развести огня, вырезать что-нибудь ножом, вытесать теслом или выкопать лопатой...
-- Ну так что же? -- сказал я.
-- Здесь я стал человеком! -- продолжал Барский с возрастающим воодушевлением. -- Что такое горожанин? Какой-то бесполезный выродок, умеющий только царапать пером да мерить аршином, для которого другие люди должны запасти и пищу, и топливо, и одежду, чтобы он не умер с голоду. Здешняя жизнь даёт нам практические уроки и учит в постоянной борьбе вырывать у природы всё необходимое. Борьба создаёт силу и закаляет её... Кто умеет бороться с морозом и пургой, сумеет потом пригодиться и на что-нибудь другое...
-- Когда же сумеет, -- спросил я, -- если ты хочешь остаться здесь совсем?
-- Так ведь я тебе говорю, что сроднился со здешней природой! -- крикнул Барский. -- Русской природы я не знал, а что знал, то забыл. Вон я все лиственные деревья забыл... Сада не могу себе представить. Даже во сне ничего не вижу, кроме тальников. А здесь, по крайней мере, простор... ни конца, ни краю. И никто не стоит над твоей душой. Ты сам работник, сам и хозяин. Делай, что хочешь, живи, как знаешь!.. Да за это одно не променяю низких берегов этой реки на самые цветущие сады Сицилии.
-- Что же ты думаешь делать? -- спросил я его, не пытаясь бороться с этим потоком беспорядочных чувств и слов.
-- А вот возьму Маньку, да и уедем в улус! -- ответил Барский. Он неожиданно перекрестил свою возлюбленную из якуток в русские. -- Нам теперь здесь не место!.. Да и еды там больше. Вот стану по озёрам сети ставить, ещё вам мёрзлую рыбу посылать буду. Купим двух коров. Летом сено косить стану, огород разведу!..
-- А если соскучишься? -- спросил я.
-- Соскучусь, в город поеду!.. К вам же... Я разве зарекаюсь?.. Когда угодно, можно назад приехать... Да если даже уж очень надоест, можем мы и вовсе отсюда уехать. Не первый пример... Я ведь не зарекаюсь ни от чего.
-- Как знаешь! -- сказал я, подумав. -- Ты не маленький... А с Хрептовским как?
-- Что ж!.. -- сказал Барский спокойно. -- Я ничем не могу помочь. Нам лучше уехать. Теперь... Завтра!.. А вместо меня будет Кронштейн.
Равнодушный тон Барского меня нисколько не удивил. Наше масонство было скреплено такими прочными узами, что можно было свободно обходиться без бесполезной роскоши жалких слов и болезненных сочувствий. И каждый мог, если хотел, отойти в сторону, зная, что другой заступит его место. Жизнь закалила наши сердца и научила отбрасывать долой всякий лишний оттенок сострадания. Это был закон нравственного самосохранения. Если бы, при наших бесконечных бедствиях, мы не научились довольствоваться необходимым минимумом сострадания, мы бы давно уже не имели возможности существовать.
Мы подошли к обрывистому берегу узкой реки, которая впадала в Пропаду и делила Пропадинск на две неравные половины. С одного берега на другой был переброшен утлый мост, опиравшийся на три пары козел с досками, дрожавшими под ногой как старые клавиши, а глубоко внизу скорее угадывалась, чем мерцала, гладкая чёрная вода речки, разлившаяся круглым заливом и незаметно соединявшаяся с великой рекой. На другом берегу неясно темнела полоса угорья, подмытая осенним разливом и рухнувшая вниз вместе с деревьями и кустами. Даже днём это было такое пустынное место, что дикие утки подплывали стаями под самый мост, а выдра охотилась за рыбой вокруг непрочно забитых свай, несмотря на то, что на другом берегу в десяти шагах от берега стояло полицейское управление, уже покачнувшееся набок от оседания подмытой почвы.
-- Пойдём назад! -- предложил я. -- Может, что-нибудь нужно Хрептовскому!..
Барский немедленно повернул и пошёл впереди меня. Он считал, очевидно, разговор оконченным и не хотел продолжать его, но в самом звуке его шагов звучала непоколебимая готовность защищать свою любовь и свой новый план жизни от всех дружеских и враждебных нападений.
Хрептовский лежал на спине с открытыми глазами и смотрел на пламя свечи.
Он улыбнулся нам навстречу, и я понял, что он всё знает.
-- Это хорошо, -- сказал он, поворачивая голову к Барскому. -- Надо жить, кому можно жить!..
В голосе его прозвучала грусть, как будто себя он уже не причислял к тем, кому можно пользоваться жизнью.
-- Она мне сказала! -- продолжал он, указывая на девушку, которая сидела на своём прежнем месте, как ни в чём не бывало. -- Уезжайте в улус!.. Хорошо. Так и надо!..
Меня несколько удивило неожиданное одобрение, с которым он отнёсся к неожиданному поведению Барского.
До этого он был воздержным из воздержных и суровым из суровых, но болезнь, очевидно, переучила его и внезапно заставила иначе смотреть на житейские отношения.
-- Когда вы поедете? -- спросил он, помолчав.
-- Завтра! -- просто ответил Барский.
-- Хорошо!.. -- повторил Хрептовский. -- Поезжайте!.. А мы останемся!..
Он старался придать своему голосу бодрость, но в глазах его светилась тоска. Я понял причину его внезапной снисходительности. Мы мало жалели себя, а потому были суровы к самым близким людям. Болезнь заставила его снова после долгих лет пожалеть самого себя глубоким настоящим образом, а вместе с тем сделала его мягким к людским слабостям, нуждам и страстям.
-- А теперь я хочу спать! -- сказал Хрептовский. -- Потушите свечу и уходите все... Мне никого не нужно...
И он закрыл глаза и отвернулся к стене. Мы взялись за шапки.
Другой комнаты в избе не было, так что волей-неволей приходилось уходить в другое место, так как спать было ещё рано.
Барский и девушка исчезли быстро и совершенно незаметно. Я отправился в наше обычное место, зал Павловского дома, где было тепло и светло, и где я мог, никому не мешая, досидеть до того времени, когда полуночная дремота заставит меня вернуться в избу больного.